После своего с моральной точки зрения не совсем удавшегося отъезда из Будапешта я получил первую весточку от Марии, причем уже в Мюнхене, куда меня неожиданно потянуло на поиски лучшей жизни. Берлинский климат был во вред моей музыке. Переизбыток революционности и острая нехватка скрипичных квартетов. Так как мы с Марией уговорились, что ни в коем случае не станем доверять искренность наших отношений почте, которая, по ее глубочайшему убеждению, работала исключительно на службу безопасности, что, впрочем, не особенно и скрывалось последней, роль почты приходилось брать на себя частным лицам. Но поскольку и им мы не решались доверить всего, объяснялись мы друг с другом посредством поэзии или газетных вырезок, так что нередко приходилось корпеть, разгадывая смысл скверно переведенных текстов Петефи или Ади, поскольку, несмотря на некоторые навыки толкования, я не всегда мог экстраполировать описанную автором боль на нас с Марией.
В особенности это относилось к сборнику стихов Ади, в котором Мария в определенных местах между страницами вложила засушенные цветы. Кончилось тем, что я выучивал целые поэмы наизусть, так и не поняв, какое, собственно, отношение они имеют к переживаемым нами чувствам. И мне не оставалось иного выхода, как избрать в качестве основы нашей вынужденной разлуки совокупную всемирную скорбь, благодаря отваге одного переводчика из ГДР ставшую доступной и для немцев. Поскольку в нашем положении мы были склонны толковать решительно все, даже внешнеполитические события, исключительно сквозь призму своих отношений, патетически-невинные вирши Эндре Ади служили еще более невинным примером наших тайных любовных посланий.
В один прекрасный и довольно знойный для весны день меня вызвонил некий музыкальный критик, пожелавший безотлагательно встретиться — ему необходимо передать для меня срочное послание из Будапешта. Звонок от него стал для меня полной неожиданностью. Хотя критик успел опубликовать в парочке малоизвестных у нас журналов несколько кратких статей, да и то выдержанных в столь пригнетенной риторике, что дочитать их до конца могли лишь фанатики, эффект от этой подчеркнуто малоформатной публикации был поразителен. Где бы критик ни появлялся, его встречали с чувством подавленного восхищения. Его миссию с ходу описать крайне сложно, но устно передать ее можно в двух словах: история музыки завершилась, музыкальный материал исчерпан. Просвещенная ирония, намертво въедавшаяся во все, к чему он прикасался и что могло с натяжкой служить примером законченности композиции, умерщвляла любое мало-мальски многообещающее произведение. И мне никак не светило вымолить у него пощаду; уже во время телефонной беседы я весьма пессимистично оценил перспективы едва начатого скрипичного квартета, наброски которого как раз покоились на моем письменном столе.
Местом встречи критик избрал пивную на открытом воздухе, она приглянулась ему во время ранних визитов в Мюнхен своим весьма недурным выбором вин. Что касалось меня, я всегда избегал пивных на открытом воздухе и ни за что не додумался бы использовать их в качестве дегустационного зала. Я почти не сомневался, что критик примется грузить меня своей тягомотиной, но так как встреча с ним позарез нужна была мне, я тут же согласился. Естественно, после этого звонка ни о какой работе и речи быть не могло — необходимо было срочно разобраться в его намеках и параллелях.
Критик ездил в Краков на фестиваль новой музыки. Разумеется, все бездарно, все бесцветно, все потуги не стоят и выеденного яйца, тем не менее любопытно, ведь именно в Кракове жил последний из европейских специалистов по кабалистике, профессор Петеркевич, вот с ним потолковать было истинным удовольствием. После встречи с Петеркевичем запланированный доклад о капитализме и музыке отодвинулся на второй план по причине явной бессодержательности, вместо этого критик предпочел на публике обсудить с Петеркевичем понятие «тешуба» (поворот), значение которого, по мнению моего телефонного собеседника, было чрезвычайно важно для грядущих перспектив в музыке, на кои, строго говоря, и рассчитывать было трудно, причем как капитализму, так и социализму, в чем он убедился из бесед с немногими по-настоящему интересными композиторами и исполнителями, собравшимися в Кракове.
— Полагаю, вам известно, что скрывается за термином «тешуба»? — осведомился он и, поскольку я мог ответить лишь невнятными междометиями, тут же проявил готовность вывести меня из мрака невежества как раз в той самой пивной на открытом воздухе, ознакомив с некоторыми мыслями, которыми они в Кракове делились с профессором Петеркевичем.
Среди горячо поддержавших его слушателей была и Мария, за вечер до этого давшая концерт — жалкое и эфемерное зрелище, — но затем в узком кругу посвященных они отправились к Петеркевичу, где все вместе в библиотеке профессора, этом лучшем в Европе собрании книг по кабалистике, до рассвета внимали знаменитому специалисту. По пути от Петеркевича в гостиницу Мария доверила моему собеседнику некую устную информацию, которую последний готов детально и так же в устной форме представить мне как можно скорее, если я выражу желание выслушать его.
Я отправился на встречу за три с лишним часа до назначенного срока. Есть на свете люди, способные невероятно утомить тебя всего лишь одним телефонным разговором, в особенности когда действуют из самых благих побуждений и говорят тебе именно то, что ты жаждешь услышать. Тем не менее слушающий их обрекает себя на суровые муки. В случае со знаменитым музыкальным критиком беседа наша представляла собой удивительную смесь музыки и кабалистики, я весь взмок от пота, так вымотала меня эта говорильня. Не будь он вестником от Марии, я давно бросил бы трубку. Сказанное им не позволяло написать ни единой ноты.
Улица выглядела непривычно опустевшей. Фрау Кёлер, комендантша дома, прислонясь к стене, с сигаретой во рту нежилась на солнце и кивнула мне как-то виновато и подобострастно. Мне так и осталось непонятным, за что она желала извиниться — то ли за курение, то ли за демонстративное ничегонеделание. Киоскер со вздохом подал мне газеты и пачку сигарет. Он принадлежал к числу перманентных вздыхателей, каждый раз сопровождая звучное «ах!» скорбным жестом, словно извиняясь за продаваемые им в розницу плохие новости. Сегодня рука его, просунувшаяся из темного мрака киоска, напомнила мне перепуганного насмерть зверька — она дрожала так, что пришлось собирать просыпавшиеся монеты с газет. Мне никогда не доводилось по-настоящему разглядеть этого человека, я видел лишь изъеденную грибком трясущуюся кисть его правой руки и слышал вздохи, выражение безмерной боли, тоски или же отвращения. Деньги он принимал со вздохом, со вздохом отсчитывал сдачу. Бессловесное общение с покупателями газет и сигарет не раз представлялось мне неким итогом всех возможных бесед; обреченный на вечное заточение вздыхатель был первопричиной всех мыслимых известий из мира политики, экономики, культуры и спорта — и тем, что оставалось после всех интеллектуальных сражений: нейтральным, лишенным содержания, кратким. Если мы, те, кто приходил к нему, еще хоть как-то, но все же различались в запросах — требовали у него кто «Франкфуртер альгемайне цайтунг», «Зюддойче цайтунг» или «Шпигель», кто «Геральд трибюн» или «Монд», кто «Ротхэндле» или «Петер Стойвезант», — при этом изъясняясь хоть и не настоящим языком, а его культями, обрубками, киоскер, не утруждая себя артикуляцией, отделывался, по сути, мало что значащими вздохами, контурами языка, расплывчатыми его очертаниями.
В кафе сидели несколько девушек в форме — береты поверх кудряшек. Вероятно, студентки колледжа модельеров-дизайнеров, учебного заведения, весьма способствовавшего продвижению модных веяний в нашей части города. Девушки потягивали через соломинку кока-колу, от души хохоча, отчего напиток попадал им в нос. Но едва оправившись от маленькой неприятности, они снова смеялись, покатывались со смеху, пока, в конце концов, не выскочив со слезами на глазах из кафе, бессильно не припали к подернутому зеленоватым налетом мха стволу липы, продолжая корчиться в судорогах. Я уже успел выпить заказанный мною кофе, как одна из девушек вдруг вернулась заплатить за три порции кока-колы. Отважно и непринужденно расставив ноги в форменных полусапожках у стойки, она объясняла барменше причину приступа неудержимого веселья, напавшего на нее и ее подружек — да просто так, ни с того ни с сего, дурость нашла на нас, только и всего. По выражению лица барменши я заключил, что объяснение ее явно не удовлетворило. Она бы с удовольствием посмеялась сама, даже если и смеяться было не над чем. Барменша через стойку бросила взгляд на меня, единственного посетителя кафе в это время дня, в попытке обнаружить хотя бы улыбку на моей физиономии, однако тщетно — я сидел, с суровым видом уткнувшись в «Цайт».
За полчаса до назначенного времени я уже был в небольшой пивной под открытым небом. Солнце больше не грело, так что публика предпочитала теперь сидеть не на свежем воздухе, а в помещении. Кроме официанта, который тщательно, но довольно неуклюже протирал разлохмаченной губкой столики, здесь находилось еще двое мужчин, которых я не мог как следует разглядеть из-за бившего прямо в глаза заходящего солнца. Они вели между собой оживленный разговор — это можно было заметить по темпераментной жестикуляции. Мужчинами оказались внушавший всеобщий ужас, но не написавший ни одной разгромной статьи музыкальный критик Хорст Ляйзеганг и внушавший ничуть не меньший ужас и посему не дирижировавший дирижер Гюнтер Софски, к столику которых я подошел с неким непокоем в душе, так и не уразумев, что Ляйзеганг и Софски — неразлучные друзья-приятели, словом, парочка. Оба культивировали в поведении старомодную обходительность, что существенно облегчало общение с ними, как бы нейтрализуя исходившие от них пакости. Между ними царило полное единодушие взглядов, что выражалось в том, что один начинал, а другой заканчивал за первого фразу.
Судя по всему, засели они здесь уже довольно давно, о чем свидетельствовала внушительная батарея пустых бутылок из-под легкого баденского, что не могло не оживить беседы. Очень скоро первые камни в фундамент нашего общения были заложены: в Мюнхене нет ни одного оркестра, достойного сыграть Пфифферлинга, ни одному дирижеру не вытянуть из этих ветхозаветных инструментов приличного звучания, музыкальную школу давно пора закрыть, а преподавателей рассовать по заводам, местным критикам необходимо сломя голову мчаться на переучивание, а публике следует воспретить ходить на концерты.
С преувеличенной вежливостью мне было рекомендовано также приостановить работу, поскольку в ближайшее время никакого существенного улучшения ситуации не предвидится. И коллегам, которых мы одного за другим перебрали, также следует подумать о том, чтобы сменить специальность, причем в качестве альтернативы неизменно выдвигалось преподавание музыки в школе. Нам всем надо идти в учителя, растолковывать детворе премудрости нотной грамоты, но ни в коем случае не вдохновлять молодежь на самостоятельное творчество.
— И вообще композиторам надлежит исчезнуть! — радостно вскричал дирижер, без околичностей представив мнение своего единомышленника, склонявшегося к заковыристо-ученым речениям.
Пресловутое сочинительство, дескать, отдалило людей от общества, и с тех пор как для любого открылась возможность податься в композиторы, все только и стремятся ими стать, а государство и общество сложило перед этими сочинителями оружие и только и знает, что открывать все новые и новые институты и разные там заведения, чтобы хоть как-то управляться с уймищей желающих посочинительствовать, которые уже по прошествии восьми семестров тычут себя в грудь — я, мол, профессиональный сочинитель! А сам до от ми не отличит! Вот и получается, что гостям из-за рубежа скармливают сочиненную и исполняемую немцами музыку, и каждый понимает, что ни композиторы, ни исполнители не ведают, что музыка может быть и предметом для дискуссий. Премьер-министр республики Того, живописал дирижер, возвращается к себе в Африку в твердой убежденности, что слышал живую немецкую музыку, насладился живым немецким искусством, на самом же деле ему поднесли здоровенный кусок добротной немецкой халтуры, и теперь он на каждом углу будет вопить, что, мол, там, в Мюнхене, ему довелось услышать самую настоящую немецкую музыку, а это полнейшее заблуждение. Я помню, что еще долго размышлял над тем, а наличествует ли в природе такое государство — Того — и, соответственно, могло ли так получиться, что премьер-министра этой страны потащили в Мюнхене на концерт. Все это представлялось мне абсолютно неправдоподобным, но я благоразумно решил промолчать. Того! Что позабыл премьер-министр Того на концерте? При условии, что вообще есть на Земле государство под названием Того и, следовательно, премьер-министр упомянутого государства. Если же да, то этот субъект явился в Мюнхен уж никак не бегать по концертам, а скорее выклянчивать вспомоществование на выгодных условиях.
Я почувствовал, что легкое винцо довольно ощутимо ударило в голову. И настолько отупило меня, что слова моих визави уже с трудом доходили до меня. Теоретик, подавшись вперед величавой, напоминавшей гегелевскую головой, лишь иногда более или менее отчетливо изрекал свои мистические заклятия; дирижер, говоривший пока что связно, никак не мог выискать нужное место на столе для своего бокала, все время норовя отодвинуть его подальше от края, причем делал это неторопливо, и невольно начинало казаться, что он совершает некий преисполненный загадочного смысла эксперимент. После того как бокал оказался в подобающем месте, рука дирижера трепетно замерла над ним, затем снова схватила бокал, словно последний мог исчезнуть непонятно куда.
Я позвал официанта, ни на секунду не спускавшего со своего наблюдательного пункта у входа бдительного взора со странноватой подвыпившей компании, и потребовал счет, но вместо того чтобы аккуратно добавить десять бутылок вина и пять корзинок с хлебом, приветливый господин из Ниша, как мы выяснили после пятой бутылки, решил округлить сумму к нашей выгоде — так будет по справедливости, решил он, да и он не прогадает. Поскольку в этом заведении чек, к великому изумлению теоретика, не считался приемлемой формой оплаты, оплачивать счет выпало мне, и поскольку оба явились в Мюнхен явно не только из-за музыки, но и для того, чтобы, хоть и весьма сбивчиво, передать мне привет от Марии, я без долгих дискуссий решил заплатить.
К моему удивлению, вскоре официант вернулся не только со сдачей — зажатой в зубах десятимарковой бумажкой, — но и с двумя кожаными чемоданами и несколькими пластиковыми пакетами в руках, которые после моего отказа принять десять марок так и продолжал держать, пока мы не поднялись и не были готовы отбыть. Теоретик от носки устранился, дирижер вооружился пакетами, а на мою долю достались чемоданы, судя по весу, явно набитые фолиантами из библиотеки профессора Петеркевича.
Когда мы с дирижером спотыкаясь добрались до улицы, теоретик уже оккупировал переднее сиденье нанятого такси. Двери и багажник машины были гостеприимно распахнуты. Назовите ваш точный адрес и район, допытывался я у теоретика, поскольку водитель не очень хорошо ориентировался в городе, такое случается все чаще в последнее время, как добавил он сам.
Я велел пакистанцу ехать в направлении Швабинга, где в доме на Герцогштрассе занимал трехкомнатную квартиру. Шоферу было настоятельно рекомендовано не только приглушить музыку, но и поднять все стекла так, чтобы не оставалось ни щелочки — и теоретик, и дирижер смертельно боялись сквозняков и связанных с ними простуд, в памяти обоих были свежи краковские такси — машины восточногерманского производства, продуваемые насквозь и, вероятно, созданные специально для маньяков по части свежего воздуха, словом, орудия смертоубийства, да и только. Непостижимо! Непостижимо в особенности в городе, где так почитают музыку! И почему это при социализме никак не могут создать машины без щелей, без надоедливого радио — над этим ребусом ломал голову теоретик, пока в конце концов не передал его для решения молчаливому пакистанцу, который упорно отмалчивался после того, как все же ответил на один вопрос — что его больше всего интересует в Германии. Бисмарк — таков был ответ пакистанца. И всю оставшуюся дорогу он оставался нем как рыба.
Расплатившись с таксистом, я поволок чемоданы на четвертый этаж. Ну и что теперь? Может, продолжить вечер в компании за скромным ужином? Предложение поступило от теоретика, в то время как дирижер высказался в пользу горячей ванны.
Я занялся приготовлением лапши, теоретик забылся мертвым сном на моей тахте, дирижер, распевая в ванной, читал роман Набокова, который сам снял с полки.
— Его переоценивают, — бормотал он про себя, стоя уже в трусах, — переоценивают, но тем не менее он занятен, надо отдать ему должное.
Поедая лапшу, я читал Георга Шиммеля, получив наконец возможность выпить действительно стоящего вина — это была последняя бутылка «бароло». Дирижер предстал передо мной, укутавшись в мое огромное белое полотенце, которое я прихватил на память в одном из венецианских отелей. Он на цыпочках проследовал в кухню, осведомившись, не найдется ли у меня повязки для глаз, а то свет спать не дает — жалюзи заело. Не было у меня никакой повязки для глаз. Носовой платок был с презрением отвергнут.
Наконец мы уложили похрапывающего теоретика на одеяло и отволокли в мою спальню, где он обрел покой на моем лежбище, а рядом, тяжело посапывая, прилег его истомленный за богатый событиями день приятель и единомышленник. Я все же опустил жалюзи, закрыл окно и, пожелав всем спокойной ночи, удалился в свой кабинет, чтобы хоть часок поработать над скрипичным квартетом.
Но о работе нечего было и думать, и я в стопке журналов отыскал сочинения теоретика, желая понять, почему, черт побери, этого человека так бесит сам факт, что в наше время люди еще пытаются сочинять и слушать музыку. Три часа спустя я устроился на освободившейся тахте, обреченно потушил свет и уснул.
На следующее утро, это была пятница, все было спокойно. Оба планировали сесть на поезд в Рим, отходивший во второй половине дня, сам я намеревался отправиться за покупками, дабы спокойно посвятить предстоящие два с половиной дня работе над композицией. Я рассчитывал вернуться домой часам к одиннадцати и за кофе разузнать от них новости от Марии, затем усадить обоих гостей в такси и вздохнуть с облегчением.
Я погромче захлопнул за собой дверь, рассчитывая, что оба проснутся. Фрау Кёлер, как обычно по пятницам подметавшая в подъезде, сердито взглянула на меня — во взгляде этом сквозила несокрушимая уверенность, что по возвращении я снова принесу на обуви порцию грязи. Однорукий актер, проживавший этажом ниже, который тоже решил отправиться за покупками, сообщил мне, что ему предложили сыграть роль однорукого в каком-то детективе; будто специально для меня ее писали, усмехнулся он, а фрау Кёлер сверху осведомилась, когда ей включить телевизор. Если случалось, что нашего соседа показывали по телевизору, он загодя информировал об этом всех жильцов, приглашая оценить его умения на телеэкране всех, кроме фрау Кёлер, как-то позволившую себе критические высказывания в адрес его актерского мастерства. Муж фрау Кёлер вот уже несколько лет как исчез из ее жизни, сын сидел в тюрьме за повторный угон машины, так что у нее было времени хоть отбавляй на изучение телепрограмм и выработку мнений, которые, насколько я мог заключить, в общем-то попадали в точку. В особенности это касалось Харальда Лейпница, которого обожал однорукий, — фрау Кёлер терпеть его не могла. Нуль без палочки — этим и ограничивался ее комментарий.
Купив у газетчика с трясущимися руками прессу, я направился в «Херти», где приобрел курицу, пару упаковок отбивных из молодой баранины, морковь, картофель, фасоль, молоко и кофе, еще кое-что по мелочи, пока в портмоне не осталась лишь двадцатимарковая купюра, которой я в книжном магазине Лемкуля расплатился за томик издания «Библиотечка Зуркамп». Сдачу я отнес в расположенное тут же кафе-мороженое, владела которым целиком рыжеволосая семья, там Эмилио готовил для меня лучший в Мюнхене капуччино. За столиком у входа корпел над сценарием мой приятель Ганс Нефер, стремившийся фундаментально пересмотреть существующий киноязык — задача явно непосильная, поскольку в кафе поминутно забегали симпатичные представительницы противоположного пола. Напротив меня, забившись в темный уголок, сидел художник по фамилии Штамм, непрерывно черкавший шариковой ручкой в своем блокноте, словно стараясь что-то вымарать, кроме него здесь сидела компания студентов, затем множество ухоженных и симпатичных женщин — отличительная черта нашего района. При виде их никому не пришло бы в голову связывать их облик с работой, нудным исполнением служебных обязанностей — это были на удивление безыскусственные особы с книгами по эзотерике или номером «Бригитты» под мышкой. Они входили, оглядывали заведение и публику, затем либо поворачивались и уходили, либо оставались, а им на смену словно из некоего неисчерпаемого хранилища тут же приходили другие подобные создания. И здесь тоже преобладали сапожки и форменные платья, но встречались и неброские обычные наряды.
Я просматривал прессу, пролистал «Следы» Эрнста Блоха, только что купленную мной книгу, но так и не сумел ни на чем сосредоточиться. Патетическая ненависть к искусству двух живущих на этом свете ради искусства и близких к музыке субъектов начисто исчерпала мои силы. Будто окаменев, сидел я за столиком, на котором остывал заказанный капуччино. Во мне волной поднималась неведомая мне до сих пор ярость, смертельная ненависть, побороть которую я смог лишь быстрой ходьбой. Рассчитавшись, я кивнул на прощание художнику и своему приятелю Гансу и, прихватив объемистые пластиковые пакеты, до одиннадцати часов шел по Леопольдштрассе.
В квартире было тихо. Оба чемодана так и стояли в прихожей, дверь в ванную была приоткрыта. Едва ощутимый аромат кофе говорил о том, что оба или, как минимум, один из моих гостей уже на ногах. Пройдя в кухню, я сгрузил там пакеты и с особой тщательностью расставил в холодильнике съестные припасы. Пусть хотя бы здесь все будет в порядке. Поскольку в кухне делать было больше нечего, я, нарочито звучно откашлявшись, направился через прихожую в кабинет, положив томик Блоха и периодику на подоконник, и невольно загляделся на крыши домов, не в силах двинуться с места. Я насчитал примерно два десятка печных труб, из одной из них прямо к синему, подернутому редкими кучевыми облаками небу тонкой струйкой поднимался дым.
И тут за моей спиной появился дирижер, все еще или уже укутанный в мое полотенце. Вид у него был, надо сказать, неважнецкий, помятый. Их разбудил телефон, неприветливо сообщил он мне, и, к сожалению, они пропустили римский поезд. Со мной хотел поговорить некто из Института Гёте, господин доктор Арнхейм, речь идет о неделе камерной музыки в Чикаго; он пока в Мюнхене и зайдет около четырех. Не буду ли я против, если они с товарищем, осведомился дирижер, тоже поучаствуют в разговоре, вот уже несколько лет они носятся с идеей, как улучшить положение с музыкой в Институте Гёте, а тут такая возможность. Вообще-то его товарищ сейчас поднимется, и, если я буду так добр, не мог ли он рассчитывать на стаканчик вина, так сказать, нейтрализовать специфическую жажду.
До четырех часов мы просидели на кухне, то есть без малого пять часов. Цыпленок был съеден, выпито и принесенное мною вино (о том, что сие вино было закуплено в «Херти» я, разумеется, промолчал). Дирижер собственноручно побрил критика, сделал ему горячий компресс из полотенец. Критик читал вслух выдержки из моего томика Блоха, комментируя прочитанное. На каждой странице речь шла о вожделенной и в то же время ненавистной революции. Фашизм, он тут, рядом, он притаился у самых дверей, но вломиться пока что не решается. Идею эту горячо поддержал и доктор Арнхейм, обрадованный тем, что застал у меня столь выдающегося музыкального теоретика, который, в свою очередь, путано и сбивчиво внес идею об открытии филиала Института Гёте в Венеции, о чем доктор Арнхейм незамедлительно сделал пометку в своей записной книжке. Без нескольких минут шесть дебаты пришлось на некоторое время прервать, поскольку дирижеру и теоретику предстояло заполнить карточки лото — последние необходимо было сдать до шести, и процедура эта протекала с воистину научным, если не сказать кабалистическим тщанием. Поскольку ни у них, ни у меня наличных не оказалось, обратились к доктору Арнхейму с просьбой ссудить полсотни марок. Проезжую знаменитость заверили, что в случае выигрыша ему отдадут все сто, что и было торжественно обещано в письменной форме. Доктор Арнхейм аккуратно сложил листок и торжественно, будто ценнейший свиток, поместил к себе в бумажник, поразивший всех обилием находящихся там крупных купюр.
Описанная церемония повергла меня в дикое уныние. Невероятная амбициозность двух деятелей от музыки никак не вязалась с самой настоящей мещанской расчетливостью — заполнением пресловутых карточек лото и дебильным упованием на хитроумно-чудодейственные комбинации цифр. Да еще — клоунада с отведением роли банка пришлому доктору Арнхейму! И это все при том, что оба со всей серьезностью чуть ли не умоляли его самолично взять на себя руководство упомянутым венецианским филиалом Института Гёте — «для этого у вас есть соответствующие кадровые резервы».
Себе же дирижер и критик отвели скромные роли «консультантов». Стало быть, они горят желанием заделаться консультантами. Ведь в мире музыки ступить некуда от руководителей, всем только и дай поруководить. А вот консультантов отчаянная нехватка. Поскольку они, будучи в Венеции, успели приглядеть подходящий палаццо, по их мнению, как нельзя лучше подходящий для музыкального консультпункта, было предложено — уже после того как карточки были отнесены куда подобает — верхний этаж палаццо отвести под служебные апартаменты — это, мол, обеспечит надлежащую близость к объекту деятельности и соответственно духовную подпитку. К тому же верхний этаж обставлен великолепной старинной венецианской мебелью, что, конечно же, позволит использовать упомянутое помещение в репрезентативных целях.
— Вы и не предполагаете, — вскричал теоретик, обращаясь к доктору Арнхейму как к истинному знатоку и ценителю, — как велик и непоправим урон, нанесенный Федеративной Республике именно неверно подобранными интерьерами ее зарубежных представительств!
Мне на ум тут же пришла страна под названием Того, однако мои гости привели в качестве примера наше посольство в Варшаве, ужасающая мебель в котором вполне могла служить причиной черепашьего продвижения к взаимопониманию между ФРГ и Польшей. Деятели культуры вынуждены были слушать докладчика, согнувшись в три погибели — разве такое допустимо?!
— Мы демонстративно уселись бы на полу, дорогой доктор Арнхейм, если бы не этот жуткий ковер цвета застоявшейся мочи, — с оскорбленной миной вымолвил дирижер.
Что понудило доктора Арнхейма тут же настрочить очередную памятку: «Проверить цвет ковра в каб. советника по вопр. культуры в помещ. посольства в Польше», снабдив ее аж тремя восклицательными знаками.
— Ничего, проверим! — громогласно заверил присутствующих доктор Арнхейм. — Вы скоро услышите обо мне. Я лично отправлюсь в Венецию и займусь там недвижимостью.
Позже мы за счет Института Гёте отчалили в «Остерию» на Шеллингштрассе, любимое заведение Гитлера, как утверждал, бия себя в грудь, дирижер.
— Столько ценных указаний и продуктивных идей, — оправдывался доктор Арнхейм, — как сегодня, мне и за год собрать не приходилось.
Оправдание свое он подтвердил внушительным заказом, им же и оплаченным. На мой же взгляд, никаких действительно ценных указаний или продуктивных идей он так и не получил. Разумеется, тема музыки так и не была затронута, разве что в связи с бюджетом и штатным расписанием будущего венецианского филиала в случае одобрения проекта министром иностранных дел и президентом Института Гёте, в чем доктор Арнхейм после пятого по счету литра вина ничуть не сомневался. Естественно, оба советника могут претендовать на участие в выработке упомянутого расписания.
Довершал комедию гротескный акт: уже основательно набравшийся доктор Арнхейм внезапно вскочил из-за стола и проковылял к двери, через которую как раз входил тоже подвыпивший премьер-министр Баварии в окружении своих вассалов — сплошь бандитские рожи с массивными подбородками. И действительно, вся верхушка Христианско-социального союза, сопровождаемая исступленно жестикулирующим доктором Арнхеймом, нетвердо шагая, приближалась к нашему столику, где дирижер и теоретик были представлены как будущие консультанты основываемого в Венеции филиала Института Гёте, а я — как профессор композиции, тесно сотрудничающий с упомянутым институтом.
— Солидно, — похвалил начинание господин доктор Тандлер.
— Честь и хвала, — выразился господин доктор Ридль.
— Только не позабудьте представить баварскую культуру как самостоятельный вклад в составе культуры Федеративной Республики, — изрек доктор Штраус, потом мы подняли бокалы и — кто навытяжку, а кто угодливо согнувшись — выпили.
Господа поставили опустевшие бокалы на наш столик и тут же повернулись к своему, с тем чтобы спокойно и, разумеется, вполголоса обсудить связанные с получением взяток скандалы.
— Мне кажется, дело в шляпе, — пробормотал доктор Арнхейм, когда мне наконец с помощью хозяина заведения удалось разыскать такси, шофер которого согласился не только довезти назюзюкавшегося госслужащего, но и за внушительную сумму, извлеченную из неиссякаемого портмоне доктора Арнхейма, лично препроводить пассажира до его квартиры.