В сутках есть время, когда принимаются все жизненно важные решения, те из них, что поддаются осознанному планированию, не являясь итогом поспешных утрясок случайных событий. И это происходит утром, между шестью и семью часами. С ужасающей регулярностью я пробуждаюсь в шесть утра, иногда мне даже случается увидеть, как секундная стрелка наручных часов спеша подбирается к цифре двенадцать — единственной, которая представляется мне истинно четной в моей жизни.

Происходящее же после семи — не что иное, как завершение, суровая епитимья исполнения. Если утром в моей голове царит замысловатая звуковая последовательность, то за день она успевает раствориться, а к вечеру и окончательно исчезнуть. Если по утрам я принимаю решение освободить себя от всех смехотворных обязательств, перейдя от раздробленности к целостности, грядущий день готовит массу причин для того, чтобы сей переход осуществлялся безболезненно, и еще до ужина я прихожу к заключению, что все до поры до времени должно оставаться по-старому. Лишь в свой единственный час я ощущаю необходимую свободу, остаток же дня — сплошные муки, окаменелый отпечаток продуктивного непокоя, охватывающего меня, едва я просыпаюсь. Это еще одна из причин того, отчего меня никогда не волнуют мои сновидения, в то время как весь мир самым внимательнейшим образом приглядывается к своей душе в стремлении тем или иным способом поставить себе на службу театр теней души своей, на разные лады истолковывая его действо.

Психоанализ и музыка — сколько раз бегал я на эти лекции, привлекавшие самых очаровательных девушек-студенток. Отчего эта точеная блондинка избрала именно арфу, которую так нежно сжимает чреслами? Почему прыщавый тип из Мюнстера столь решительно вдувает воздух в свой тромбон? И по какой причине Бетховен в один прекрасный день решил не слушать больше собственных сочинений? Моему поколению не давал покоя вопрос и о том, действительно ли в Шуберте была предрасположенность к гомосексуализму? Воздействие отказа от призыва плоти на творческий потенциал — именно так звучало название семинара, на который записывались решительно все. Дескать, превращая публику в слушателей, композитор тем самым побуждает ее признать и разделить с ним ту же вину, что подвигла его засесть за создание произведения. Таким образом, мы становимся соучастниками. И если при прослушивании отдельных вещей Шуберта у нас на глаза наворачиваются слезы, мы таким образом дублируем вину, бремя которой взвалил на свои плечи этот композитор.

Интересно, а что же за вину взвалил на свои плечи Штокхаузен? Параллельно с этим жутким семинаром возник и еще один: марксизм и музыка, на который тоже студиозы валом валили, это превратилось в своего рода обязанность. А в довершение всего нам преподнесли смесь первого и второго: рассусоливания о влиянии психоанализа и марксизма на развитие и становление музыки. Сожительство звуков как выражение нечистой совести позднеиндустриального капитализма на примере Стравинского и Шёнберга. Оба, конечно же, страдали неврозом на сексуальной почве. Куда же подевались все эти расчудесные теории сейчас?

Вероятно, сегодня, по прошествии трех десятилетий, можно объявить тронутым любого, попытайся он всерьез провозгласить их. К тому же я лично не знаю ни одного музыканта, кто по доброй воле прочел хотя бы строчку из Маркса и Фрейда. А в те времена это было must, необходимо, иначе тебя навек занесли бы в проскрипционные списки невежд и посредственностей. В перерывах же между этими, ныне канувшими в Лету перлами гуманитарной науки все усаживались в кружок и принимались повествовать друг другу о сновидениях минувшей ночи. Вот только мне рассказать было нечего. Безмолвствовал я и тогда, когда меня пытались высмеять если уж не за чрезмерную приверженность к сублимации, то хотя бы за нежелание уступить большинству.

Нет такого, кто не кивнул бы понимающе, когда я сообщаю о наличии своих внутренних часов. Мол, знакомая песня! Друзья-физиологи посылали мне распечатки исследований биологических часов у птиц и насекомых. Однако никто не в состоянии дать оценку всего того досадного, что приносило с собой пресловутое пробуждение по четкому графику, пытки, заключавшейся в том, что ты вынужден в строго определенное время суток снова взирать на мир независимо от последствий, оказываемых этой биологической константой на события предстоящего дня, да и всей жизни. Ибо я не из тех, кто будто заведенный укладывается спать в одиннадцать вечера, загодя радуясь предстоящему раннему пробуждению, как и не из тех, кто намеренно и сознательно не допивает до конца бутылку вина, дабы утром подняться с ясной головой, и уж никак не из тех, кто способен поставить свои творческие устремления в какие-то варварские временные рамки, генами впечатанные в мой организм.

В результате долгого и мучительного тренинга мне еще в школьные годы удавалось снова смежить веки, едва открыв глаза, и еще с час не раскрывать их, я и до сих пор придерживаюсь этой привычки для обдумывания предстоящих дел и — по возможности — для принятия соответствующих решений. Все созданные мною произведения родились на свет именно в этот час, в последующие же шла уже доработка их. Доводка, оттачивание. Вероятно, это связано с тем, что я вбиваю себе в голову идею о том, что я, дескать, только в этот час и могу быть собой. Во все остальные, проводимые наяву, я вынужден прикидывать, отчего же по нескольку раз на дню меня посещает желание бросить все к чертовой матери. Каждый художник, композитор, писатель всегда в непрестанном поиске того, что отличит его от остальных. И поскольку уже очень скоро приходит к мысли, что практически ничем от них не отличается, он начинает изобретать все новые и новые способы выдать собственную заурядность за нечто уникальное. Некоторые пробавляются этим всю жизнь. Изобретают концерты для шести роялей и гобоев, но сетуют на то, что, мол, иногда забывают вынести мусор.

Лично я ничего не изобретал. Зато у меня есть то, чего не отобрать никому: а именно тот самый час от шести до семи. Остаток дня растекается и распыляется, и все попытки обретения самодисциплины — есть в одно и то же время, регулярно отправляться на вечерний моцион уже пару недель спустя шли прахом. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы какая-нибудь неведомая болезнь уворовала у меня этот часик.

И своим решением дважды вступить в брак, как и дважды развестись, я обязан именно ему, как, разумеется, и всем тем, что касается моего творчества. Обе мои жены до трогательности заботливо пытались как-то упорядочить мою жизнь, придать ей форму, обе представляли мне неоспоримые и убедительные аргументы в пользу приема пищи в одно и то же время суток, строго фиксированного по времени ухода в летний отпуск, регулярных визитов к врачу, внимательного отношения к своему организму, однако все их героические потуги перевоспитать меня, как демонстративные, так и якобы скрытые, оказывались бесплодными — лишь стержень дня моего, мой тайный организатор, он один решал и определял, чем мне заняться, а от чего воздержаться. Если я утром в половине седьмого решал, что мне необходимо еще раз проработать пьесы для рояля, то результатом могло быть, что я двенадцать часов кряду занимался ими, а все остальное побоку; если же никаких срочных дел не имелось, я целый день мог валять дурака, либо вернуться к своим старым проектам, либо без разбору перелистывал книжки, число которых, казалось, росло не по дням, а по часам и которые после отбытия моей второй супруги благополучно появлялись там, где ранее их присутствие не допускалось — на кухне либо в ванной комнате.

Книги утвердились в моем жилище подобно неизлечимой хвори, и повсюду высказываемые нынче идеи о том, что, дескать, век книги близится к закату, казалось, только укрепляли их живучесть. Сколько раз я давал себе зарок привести их хотя бы в подобие порядка! Например, книги о музыке сосредоточить в комнате для музицирования, немецкую литературу — в спальне, римских классиков отнести в эркер, истории даровать место в прихожей, поэзию разместить в проходной столовой, вновь опустевшей после развода. Кончилось все тем, что я отвел пару ящиков для книг, не вошедших в перечисленные категории и ожидавших своей участи на полу, поскольку их просто некуда было поставить. И тогда Лукреций неожиданно отыскивался рядом с эссе Мандельштама, и я готов был поверить в то, что оба автора вопреки и в насмешку над любыми попытками классификации прекрасно уживались друг с другом. Вообще-то не было на свете ничего прекраснее, как днями рыться в книгах, и поскольку германское телевидение в обмен за парочку сочиненных мною для него так называемых «музыкальных заставок» давало мне такую возможность, я ей не противился.

Я с упоением вкушал свое безделье, что же касается успеха, на него мне было начхать. Разумеется, мне было малоприятно, что мои «Пересечения времени для рояля и гобоя» не находили признания, на которое вполне могли рассчитывать вследствие своей композиционной слаженности и мелодической замысловатости, меня явно не восторгало и то, что обе мои оперы лишь единожды были поставлены в Германии (и лишь урывками за ее пределами), но, с другой стороны, мне следовало вопить от радости, что отнюдь не иссякавший родник музыкальных телезаставок давал мне возможность уклониться от профессуры с ее неизбежной и докучливой регламентацией, столь привлекающей моих коллег, в подавляющем большинстве получавших желаемое. Я гордился тем, что я — свободный художник, что же касается обеспечения спокойной старости, здесь я имел все основания не беспокоиться до тех пор, пока обаятельный умница комиссар Михалке раз в неделю появлялся на телеэкранах, чтобы под аккомпанемент упорядоченных мною нот распутать очередное заковыристое дело.

Кроме моего жилища, мне принадлежали еще две приобретенные и сдаваемые внаем квартиры и, кроме того, летний домик во Франции, обеим экс-супругам регулярно отчислялись необходимые суммы, а детей у меня не было. Для той части своей музыки, которую считаю серьезной, я отыскал издателя, который более-менее сносно пристроил произведения, и самые значительные циклы песен, квартеты и пьесы для рояля вышли в продажу на компакт-дисках, а городские театры Нюрнберга заказали мне третью по счету оперу, которой я рассчитывал посвятить следующие два года. У меня имелась договоренность, правда, скорее, формальная, с одним живущим по соседству писателем написать либретто, однако пока что дальше поисков материала мы не продвинулись. Иногда он заходил ко мне после обеда, нагруженный книгами, выпить кофейку, а вечером имел обыкновение отправиться прямо от меня к какой-нибудь из своих многочисленных приятельниц. И хотя мы с ним не раз в своих фантазиях видели результат наших усилий в репертуарах театров мира, никаких конкретных сдвигов в этом направлении добиться пока что не удавалось. Он желал иметь дело с классикой, поскольку рассчитывал на свою долю прибыли, но до сих пор все его идеи отклика в моей душе не находили. Медее я партию давать не собирался. Моим замыслом было вывести на сцену самые трагичные фигуры современной поэзии — Цветаеву, Мандельштама, Пессоа, с тем чтобы до того, как поэзия канет в Лету, а их произведения — в архивную пыль забвения, отдать последнюю дань величию их таланта.

Однако идея эта моего компаньона не воспламеняла. Первое: вовсе не так уж очевидно, что поэзия канет в Лету; второе: проблема теоретического аспекта, которая вряд ли пригодна для инсценировки; третье: никто в Нюрнберге, не говоря уже о Нью-Йорке или Сан-Пауло, не способен заинтересоваться масками Пессоа, равно как и участью Мандельштама. Гибель Мандельштама как теоретическая проблема? Вот так и протекали наши послеобеденные встречи, не оставляя после себя ни строчки, а о нотах и говорить не приходилось. Ибо с самого начала было ясно, что опера должна быть посвящена Мандельштаму и о Мандельштаме — все это решил я, разумеется, в пресловутый утренний час. А остальное — чушь, говорильня, бесплодное убиение времени.

Многочисленные издания Мандельштама на всех мыслимых языках хранились в моем кабинете, куда не было доступа никому, за исключением меня и приходящей уборщицы. Его фотографиями были увешаны все полки, где стояла мемуаристика советского периода — биографии Сталина, книги по истории революции, кроме того, масса книг по эстетике и истории русской литературы, все с закладками, а также фотоальбомы, журналы, вырезки из периодики — даже программка к моей опере и та имелась, вот только с оперой дело не клеилось. Сирены что-то не запевали, даром что я велел привязать себя к мачте. Пока что с перевоплощением в Одиссея следовало повременить, оставалось принимать овации тех, чьи уши залиты воском.

Почему я никак не мог начать? Не потому, что Гюнтера, либреттиста, не увлекал мой замысел. Меня отвлекала иная проблема, также дожидавшаяся своего решения в утренний час. Незадолго до Рождества, то есть ровно полгода назад, если считать от сегодняшнего дня, я получил письмо от моей будапештской подруги, в котором она просила меня замолвить словечко за ее дочь в одной из здешних музыкальных школ. По завершении учебы по классу виолончели Юдит поступила в будапештскую консерваторию, однако по какой-то причине, по какой именно, понять из этого письма было невозможно, вынуждена была уехать в Германию и, так сказать, «доводить себя до ума» здесь. И пусть это будет жертвой, принесенной тобою на алтарь нашей любви, так писала Мария, и, несмотря на то что патетика послания явно претила мне, а ссылка на нашу прежнюю любовь воспринималась как шантаж, тем не менее я не остался безучастным — отыскал связи в учебном заведении, затребовал в соответствующих инстанциях необходимые бланки для заполнения, засвидетельствовал свое обязательство предоставить необходимую финансовую поддержку Юдит на тот случай, если она останется без стипендии.

И вот за день до кануна Рождества я в ужаснейшем настроении, в каком неизменно пребываю в это время года, все же нашел в себе силы сесть и написать Марии в Будапешт. В письме своем я подробнейшим образом информировал ее обо всех перспективах для Юдит, а в четыре часа пополудни передо мной предстала точная копия Марии, той, с которой я был близок пару десятков лет назад.

— Servus, — проговорила девушка-двойник — большего при таком невероятном сходстве и не требовалось.

Я словно заглянул в зеркало, увидев в нем сотни других зеркал, и в каждом были лишь мы — Мария и я. Мы были везде: в концертном зале и в постели, в музее и в заснеженном польском лесу, вскоре после оглушительно концерта, устроенного снегопадом, на берегу неторопливо несущего свои воды Дуная и на безлюдных улочках Лейпцига, и каждая из сценок разбудила во мне давно позабытые ощущения, а в конце этой безумно-насмешливой галереи меня ждала полнейшая растерянность.

— Входи, — вымолвил я наконец, — располагайся в любой из комнат и отдохни с дороги, а через час встретимся в кухне.

Мне и самому потребовалось время опомниться и подготовиться к участию в этом водевиле.

И вот миновало уже полгода. Юдит по-прежнему живет у меня, постоянно огорошивая меня все новыми и новыми претензиями и пожеланиями, и мне предстоит изыскать средство избавить себя и свою жизнь от нее.