Не успели мы разгрузиться, как вверх дном был перевернут сначала дом, а потом и садик. Юдит весьма экономно расходовала свой талант вызывать у людей раздражение. Я был просто ошарашен тем, что кто-то может вот так, едва и впервые оказавшись на пороге дома, с ходу начать фундаментальные перемены. Все здесь должно быть по-другому, и конец. Сию же минуту все переменить, перевесить, переставить, передвинуть. Она была несокрушимо уверена, что я должен придать саду иной вид, мол, сад — зеркало дома. Иной вид! Не спорю, сад выглядел неухоженным, опутавший все на свете вьюнок, бурьян, кусты, загораживавшие вид на весьма живописные окрестности.

Дом этот был приобретен мною десять лет назад, и с тех пор я и пальцем не шевельнул ради благоустройства территории, если не считать разбивки небольшого огородика. Мне всегда импонировали дикие заросли, буйство неукрощенной флоры, по моему мнению, идеально сочетавшееся со светлым песчаником стен дома. Я любил густой плющ, покрывавший почти все стены, хотя выпущенные на волю растения грозили разрушить черепицу крыши. А что касалось шиповника, заросли которого кое-где давке перемахнули ограду, в него я был просто влюблен без оглядки. Сколько раз в этом призрачном саду, воплощении нарушения всех норм цивилизованного садоводства, в этом хаотичном, дремлющем за высокими стенами раю животных и растений в часы невыразимой пустоты на меня снисходило истинное вдохновение. Именно здесь я, покуривая на скрипучем плетеном стуле, наблюдал закат солнца, окрашивавший в багрянец словно намалеванные грубой кистью облака, делал зарисовки в лежащем на коленях блокноте, поражавшие меня завершенностью и ясностью линий и абсолютно бесцельные. Как же они отличались от возникавших в суматохе и тесноте моего городского житья-бытья!

И в этом же доме, в этом приветливом доме я работал над своими сочинениями, они рождались в полутемной и прохладной комнате первого этажа, где я нередко просиживал до самого утра и заставал первые трели пробуждавшихся птиц. Только тогда я, отложив ноты, прикрывал ставни и укладывался спать. Ни один городской дом, ни одна городская квартира не способны даровать ощущение всеобъемлющего и совершенного счастья, будто сложенного из кирпичиков, каждому из которых отведено свое, лишь ему отведенное место. Иногда требуется целая жизнь для обретения этого счастья, и ты уже не в состоянии им воспользоваться, ибо ослеп в бесконечных поисках и бессилен подлинно оценить его. Но мне в жизни выпало счастье, редкостное счастье. Ибо дом этот, со всей его ужасающей неразберихой, был моей территорией. И до сего дня ни один из представителей рода людского не отваживался подвергнуть его реформам. Никто из моих гостей или просто заезжих путешественников, заворачивавших сюда на пару дней, а то и на целую неделю по пути в Прованс или к морю, не посягал на неписаное правило, царившее здесь: ничего не переделывать! Даже даваемые из самых лучших побуждений рекомендации, какие водится давать хозяину, попав к нему на постой, так и оставались без последствий.

А теперь я, автор и хранитель правила, на протяжении десятилетия остававшегося незыблемым, должен был по чьей-то милости это правило сам же и нарушить. То есть выступить в роли ниспровергателя прописанных самим же законов. Якобы вредные и опасные вьющиеся растения были выкорчеваны, кустарник прорежен — теперь долина была как на ладони. Два деревца, вольно произраставшие в моем саду, безжалостно спилены, раскидистые кроны крупных деревьев подрезаны — особенно досталось ореху, — живые изгороди подстрижены, палочки для подвязки цветов заменены или воткнуты в другое место.

Целыми днями я не выпускал из рук тяпку, пилу или грабли, словно пытаясь за неделю наверстать упущенное за предыдущий десяток лет. И хотя на душе у меня было премерзко и муки совести изводили меня, я незаметно для себя подцепил эту хворь, этот вирус усекновения — вовсю подрезал, спиливал, выкорчевывал, полол, да так яростно, что временами вынужден был давать себе око-рот, иначе весь сад до единого кустика, до последней травинки пал бы жертвой клокотавшей во мне ярости.

Каждый вечер я, поскрипывая плетеным стулом, сидел за приготовленным Юдит ужином, не чуя ни рук, ни ног, и в страхе поглядывал на постепенно скудевший пейзаж вокруг. Взгляду открывались холмы на противоположной стороне долины, цепью протянувшиеся на восток. Густая полоса лесов зеленела на горизонте, она походила на утомленных зверей, дремлющих в сухом, переливавшемся маревом воздухе. По краям желтоватых полей были разбросаны домики, сквозь завесу деревьев виднелись время от времени проносившиеся автомобили, будто чья-то исполинская рука тянула их на шнуре. Мир по ту сторону сада обрел зримые очертания, отныне и я был открыт для обозрения мира. Впервые бросив взор на смежную территорию, я заметил сидевшего в кресле-коляске соседа, а он — меня: человек, склонившись, в неверном свете сумерек дожидался, пока его накормят. Из милости, пронеслось у меня в голове, и я на зудящих от бесчисленных комариных укусов ногах проследовал на кухню — пока что я был в состоянии сам о себе позаботиться.

Юдит была довольна моей работой: вот здесь еще надо заменить подпорочку, а эти цветы убрать в тень — они не переносят солнца, между домом и стенкой надо проложить гравийную дорожку, а в конце ее поставить что-то вроде беседки, по вечерам будем ужинать и смотреть на панораму. В общем и целом сделанное мною понемногу начинало соответствовать ее представлению о южном саде, разумеется почерпнутому из книг и рекламных пособий. Юдит впервые была во Франции!

Когда я после десятидневной епитимьи робко попытался заняться сочинительством, чтобы хоть частично запечатлеть на бумаге пришедшие мне в голову за дни физического труда идеи, Юдит заставила меня и дом приводить в порядок.

— Как-нибудь мы приедем сюда, а здесь одни развалины, — предостерегала она.

Мы? А почему — мы? Но я снова покорился, съездил в Невак и привез оттуда целый багажник краски, кистей, щеток. По прошествии недели все деревянные элементы, двери и оконные переплеты были выкрашены в серый цвет, тяжелые балки, подпиравшие крышу, пропитаны особым составом против древоточца, убраны старые осиные гнезда, трое усталых работяг, которых мы приглашали обедать с нами, отрыли колодец и облицевали его камнем. Водопроводная вода вполне удовлетворительного качества, поступавшая сюда под вполне удовлетворительным напором, это сплошь пестициды, предостерегала меня Юдит. Трещины в стенах залили бетоном, деревянный козырек над входом заменили на новый. Даже безобидным кротам, усеявшим причудливыми нотами земляных куч поверхность травы, пришлось убраться из сада подобру-поздорову. Только нам было дозволено оставаться здесь, остальные пожалуйте прочь.

Венцом инициированных Юдит перемен стали заказанные ею у какого-то столяра новые полки, на которых она расположила сразу все книги, чего мне никогда не удавалось, на смену старой посуде тоже пришла новая, стоившая «всего ничего» в лавчонке. Та же участь ждала и вышитые покрывала постелей, и продырявленные матрацы, из которых клочьями торчал конский волос — все это перекочевало на помойку.

— Ну как можно спать на таких матрацах и не болеть? — искренне недоумевала Юдит. — Вот поэтому ты уже сейчас еле ходишь, согнулся в три погибели, как древний старик.

И мы обзавелись щадившими хребты матрацами известной фирмы, которым к тому же понадобилась и новая основа — только в этом случае они могли полностью развернуть свою чудодейственную мощь.

— Тебе необходимо подумать о старости, — сказала мне Юдит в один из вечеров, когда мы спокойно сидели на террасе и глазели на закат (подправить закат ей было уже не под силу), — не всегда же я буду за тобой ухаживать. Между концертами я еще могу забежать и справиться, как дела, но остальное время тебе придется самому заботиться о себе.

Она уже почти дозрела до того, чтобы подыскать для меня в деревне женщину, которая приглядывала бы за садом и за мной, готовила и обстирывала меня, пожилую тетку, которая бы меня не «отвлекала».

— Мне пятьдесят, — объявил я, — и до сих пор я как-то сам справлялся, так что мне ловчее в одиночестве.

— Верно, — ответила Юдит, — но через десять лет тебе уже стукнет шестьдесят — эдакий старичок, любящий красное винцо, все впечатления которого складываются из телевизионного музыкального китча и пролистывания пожелтевших от времени нот, которые он считает наилучшим из всего, что пишется. Старичок, дожидающийся отчислений от «Общества по охране авторских прав, прав на воспроизведение и тиражирование музыкальных произведений», ведь его детективный сериал с успехом показывают и в Болгарии. Старичок, который прикнопливает в туалете оперные афиши, чтобы, как минимум, дважды в день иметь возможность увидеть свою фамилию напечатанной. А когда тебе будет шестьдесят, мне — тридцать два, я буду играть Лиджети и Куртага, которым уже сейчас по семьдесят, но когда им будет восемьдесят, о них все равно не перестанут говорить, потому что они верили в свою музыку и трудились над ней. И еще вопрос, будет ли мне интересно печься о каком-то старом цинике, который торчит в своей развалюхе во Франции, глазея на ящериц, забирающихся на его босые ноги.

И прежде чем я успел что-то ответить на сей патетический прогноз, Юдит исчезла в моем пока что вполне прочном домике, откуда вскоре донеслись звуки виолончели.

Завтра начинаю оперу о Мандельштаме, лихорадочно думал я, тогда придется самому позаботиться и о доме, и обо всем. Изогнувшаяся в виде буквы «S» дорога на противоположном холме сияла, будто начертанное предзнаменование. По ней ехала машина с синими сигнальными огнями, оставляя за собой пыльный след, какое-то время висевший в воздухе. Было начало одиннадцатого, время ложиться спать, а завтра в шесть предстояло ответить на все вопросы, которые обрушила на меня Юдит, а затем склониться над нотной бумагой.

Чтобы Юдит не видела, что я собрался лечь, я решил проскользнуть в дом через главный вход. Зачерпнув из нового колодца пригоршню еще не успевшей остыть воды, я осторожно, аки тать в нощи, отворил дверь и на цыпочках стал взбираться по деревянной лестнице. Юдит вовсю репетировала. Раздевшись до трусов, я опустился на новый матрац, натянул одеяло, повернулся на бок и стал прислушиваться. «В душах наших сады произрастают», пришло на ум мне, но сосредоточиться на этой мысли я не смог. Слишком уж близко расположилась Юдит. А ее близость исключала любую попытку мыслить самостоятельно.

Возможно, она и права. Возможно, я и десять лет спустя предпочту вот так же валяться на боку, вслушиваясь в темноту, а она, разъезжая по миру, будет давать концерт за концертом. Раз в три недели почтальон принесет от нее открытку, где будут перечисляться только что одержанные победы. Открытку, которую я аккуратно приколю рядом с десятком других над раковиной в кухне. А раз в году мы после концерта в Мюнхене будем отправляться на ужин, все будут глазеть на нас и ломать голову, кто же я такой: ее родитель или все-таки импресарио. И она, смеясь, спросит, не собираюсь ли я что-нибудь и для нее сочинить, нечто прекрасное, легкое, ничего общего с вымученными опусами времен моей молодости не имеющее.

Вдруг я ощутил, как во мне жаркой волной поднимается ярость, мгновенно перешедшая в чистейшую ненависть. Вот сломай она завтра руку, грохнись с велосипеда или отравись какими-нибудь мерзкими ягодами, которые она без разбору срывает и тут же сует в рот. Ведь тут же разноется и будет умолять помочь ей. А я наплюю на нее! С той же язвительностью, с которой она нападала на меня, я буду отвергать все ее мольбы и просьбы. Буду вести себя с ней как с брошенной пассией, как человек, совершенно ей посторонний, стану неузнаваемым в ее глазах.

В эту секунду я услышал, как Юдит позвала меня, причем интонация была явно вопросительной. Я уже привык к тому, что она называла меня на венгерский манер — Дьёрдь? — и это, вероятно, должно было служить признаком особого ко мне расположения. «Дьёрдь?» — повторила она. Я затаил дыхание. Через щели в полу я разглядел мелькнувший силуэт, потом услышал, как она, тихонько насвистывая, стала укладывать виолончель в чехол, как хлопнула крышка, потом послышался глуховатый шум — Юдит задвинула инструмент в угол. И еще раз — Дьёрдь?

Нетушки, нет твоего Дьёрдя, и все тут. Был, да весь вышел. Теперь отправится к телефону, подумалось мне, и станет названивать своей мамочке, и на самом деле я услышал, как завертелся допотопный диск. И вертелся довольно долго.

— Мария? — спросила она в трубку спустя целую вечность, затем последовало продолжительное шептание по-венгерски, причем каждые две секунды повторялось мое имя.

Я бесился, потел от бешеной ревности, когда она вдобавок еще и прохихикала: Дьёрдь. Kekmatchmo$gvatalassam, и так далее, и тому подобное до тех пор, пока не выдохнула в трубку Servus, на прощание.

Что было делать? Так как добром к ней не подступишься, оставалось дать волю ненависти. Ненависть заставляет противника покинуть свое убежище, доброта склоняет к бездействию. Может, просто, без обиняков, указать ей на дверь?

Юдит спала внизу, в комнатке для гостей, у кухни. Она еще раз обошла вокруг дома, что я мог заключить по шуршанию гравия, и по непонятным мне причинам захлопнула ставни, после чего вернулась в дом, скрипнув дверью, зашла в ванную (надо будет смазать дверь), и когда дверь снова скрипнула, до меня донесся звук спущенной в унитазе воды. Потом Юдит открыла еще одну дверь, я не понял какую. И когда я уже стал изгонять все мысли из головы, чтобы наконец уснуть, внезапно обнаружил ее на краю моей постели.

— Спишь уже? — осведомилась Юдит.

— Нет, думаю, — ответил я.

— А о чем может думать мужчина среди ночи?

— Ни о чем.

— Ты, часом, не буддист? Только те могут ни о чем не думать.

— Нет, — ответил я, — я влюбленный в усталость Христос, спрашивающий себя, за какие грехи он позволяет двадцатидвухлетней дочери своей старой подружки так изводить себя.

— Я только сказала то, что есть на самом деле, — пояснила Юдит. — И Мария так же считает. Я должна присматривать за тобой, велела она, иначе ты пропадешь. Тебе надо сочинять.

— Как я могу сочинять, Юдит, если по твоей милости с утра до вечера должен ковыряться в земле, размалевывать окна, рыть колодцы и сносить подковырки и оскорбления?

— Дома ты тоже ни ноты не написал. Сидишь со своими никчемными книжками и палец о палец не ударишь, ведь это правда.

— Никакой правды нет и быть не может, — парировал я, — как раз об этом и написано в моих никчемных книжках!

— Если в них утверждают подобную ерунду, то их надо выбросить. Нет, правда искусства была и есть!

— Прекрасно, — устало согласился я, — но она порой нацепляет на себя столько масок, что и не поймешь, где правда, а где ложь.

— Отыскать ее, ведь в том и состоит твой долг. Посредством своей музыки.

— Мою музыку никто не желает слушать, — раздраженно бросил я. — Моя опера о Мандельштаме будет трижды поставлена в Нюрнберге, если художественный руководитель театра останется на своем посту, и кончим на этом.

— Какой ты плакса, самый настоящий маленький мальчик, — заключила Юдит, погладив меня по руке, которая, будто странный зверек, вытянулась на простыне. — К тому же Мандельштам — неверный выбор. Двадцать лет назад, когда вы с мамой познакомились, тогда тебе и следовало написать оперу о Мандельштаме. Она была бы революционной. Но теперь? Теперь уже легко и просто взять да обвинить загубленного Сталиным поэта на нюрнбергских подмостках.

— Я не собираюсь его обвинять, Юдит, напротив, я стремлюсь выставить его в качестве образца.

— Ну и выставляй на здоровье, — ответила Юдит, — только смотри, чтобы он не развалился.

И позже той же нескончаемой ночью, когда за окнами стало светлеть и когда защебетали птицы, я, весь в поту, с саднящими глазами, уселся в постели и, патетически расставив руки, воскликнул:

— Я хочу спать! Я в своем доме, приобретенном за честно заработанные мною деньги, и я имею право в три утра после дня тяжелой физической работы в конце концов уснуть! Если, конечно, смогу после всех этих дебатов, — преисполненный жалости к себе, добавил я.

— Конечно, уснешь, мой дорогой Дьёрдь, — проговорила Юдит, улеглась позади меня в кровать, прикрыла мне ладонями глаза и вполголоса стала напевать колыбельную, тут же сморившую меня.

Этому не смог помешать даже комар, описывавший круги над моей головой.

— Добудь причитающееся тебе, — шептал я про себя, — добудь каплю крови, она твоя, возьми ее и умолкни.