Приготовления к предстоящему дню рождения Юдит начались еще за целую неделю до торжественной даты. Разговор о празднестве заходил уже не раз, обсуждалось, какое платье ей надеть, как и где разместятся гости, что предстоит сделать — эта тема стала центральной сразу же по моему возвращению из Мадрида. Поскольку я прекратил отмечать свой день рождения давным-давно, если быть точным, после смерти матери, все эти приготовления и перемены в моем жилище воспринимались мною с недоверием и скепсисом. В особенности что касается восторгов Юдит, не раз воображавшей, как ее родня торжественно ввалится в мою празднично украшенную квартиру — они неизменно наталкивали меня на мысль, что пресловутая родня заявится сюда не на день и не на два, а, как говорится, на веки вечные. Племянники и племянницы Юдит, ее тетки и дядья обоснуются здесь навечно и превратятся в семью.

Без малого два десятилетия мне более или менее стоически и без каких бы то ни было негативных последствий отказа от общества удавалось выдерживать свое одиночество, и я уже тешил себя надеждой, что все так и останется до конца дней моих. Но отныне мне предстояло и полюбить семейство Юдит: ненадолго — как уверяла меня она; навсегда — как предполагал я.

Инкубационный период, то есть время между проникновением в организм грозных бацилл и собственно наступлением заболевания, начался с приезда дядюшки Шандора, явившегося за неделю до торжеств. Так как упомянутый дядюшка Шандор являлся специалистом по социологии музыки, по мнению Юдит, именно он, а не кто-нибудь, должен был помочь мне снова войти в колею, он, и только он, сумел бы придать необходимую и строгую упорядоченность моим разбросанным концепциям и взглядам, с тем чтобы на вновь созданной основе приступить к созданию шедевров, коих Юдит вопреки всему ожидала от меня.

Естественно, я как мог противился этому слишком раннему визиту. Перспектива обсуждения с музыкальным социологом из школы Лукаша задуманной мною оперы о Мандельштаме, которая, собственно, и оперой-то не была, а так, проектом, причем обсуждать ее как нечто заранее обреченное на провал было противно мне не оттого, что я до сих пор сидел сложа руки, имея за душой парочку эскизов и идей. Просто меня не оставляло подозрение, что и дядюшка принадлежал к тому самому основанному Юдит синдикату, целью которого являлось похерить мой замысел. В публикациях шестидесятых годов я отыскал парочку его опусов, повергших меня в страшнейшую тоску, поскольку они содержали более или менее основательный материал для оправдания теории, тщившейся обратить живую и непосредственную спонтанность в педантичную упорядоченность. Прошедший марксистскую выучку дядя исходил из статистических данных, из соотношений чисел — размера заработной платы, добавленной стоимости, размеров прибыли, но никак не из того, к чему стремится музыка. Из представленных абстрактных цифр он скалькулировал мораль, эстетику и метафизику, если подобный термин вообще здесь уместен. Так, но не иначе, вы обязаны представлять себе музыку XVIII столетия, явно довольный собой, заключил он свои штудии, так, а не иначе, вы должны и слушать музыку, появившуюся на свет в означенный период.

У Юдит, которой я попытался объяснить, что ее дядюшка страдает отсутствием фантазии, и на это, разумеется, был ответ. Его сочинения, мол, стародавние, они предназначены исключительно для печати, в действительности же дядя Шандор человек совершенно иного склада — он куда глубже, мудрее, одухотвореннее, меня еще удивит, с каким знанием дела, спокойствием и уверенностью он вызволит меня из блужданий в потемках. Бессмысленно было даже пытаться оспорить пресловутую уверенность, спокойствие и знание дела, так что я, покорившись, отдался тошнотворной перспективе в течение недели пытаться втолковать венгерскому музыкальному социологу дядюшке Шандору замысел своей оперы о Мандельштаме.

Дядя Шандор, первая ласточка из ожидаемой родни, оказался и вправду не таким, как его описала Юдит. Во-первых, он был настоящим великаном, эдаким чудищем с бородищей, пришельцем из какого-то незнакомого мне мира, который даже сидя представлялся неестественно огромным, настолько, что во время беседы, повинуясь инстинкту казаться меньше, вжимался в кресло, так что голова его касалась спинки, отчего ему практически постоянно приходилось чуть ли не лежать, согнув в коленях невероятно длинные ноги, которые, будто горы, застили его костлявое туловище. И в этой чудовищно неудобной позе он бормотал окрашенные меланхолией фразы, воспринимавшиеся собеседником как пришелицы неизвестно откуда, но уж никоим образом не как элементы диалога.

Задрав голову, он вещал потолку. Вопиющий к потолкам. И каждая из его фраз представляла собой лишь отросток крохотного облачка табачного дыма, предварявшего ее. Без трубки в зубах дядюшку Шандора, с которым мы были, собственно, почти ровесниками, хотя выглядел он как дряхлый старик, и представить себе было нельзя. В этой связи он, едва успев прибыть, разместил во всех стратегически важных точках квартиры свои трубки, одна из которых непременно дымилась, вторая же в этот момент набивалась. Даже за едой — дядюшка Шандор, будучи желудочником, почти ничего не ел — он попыхивал коротенькой трубочкой, выпуская едкие облака над уставленным блюдами столом.

Когда я однажды попросил его хотя бы на время десерта прервать курительный процесс, чтобы дать нам с Юдит возможность, не закашлявшись, доесть засахаренную клубнику, дядюшка после моих слов в глубоком молчании возложил горящую трубку на скатерть, нимало не заботясь об источаемых ею искрах, которые вскоре черными веснушками усеяли поверхность льняной скатерти. Другой рукой извлек из жилетного кармана коротенький окурок сигары и безо всякого смущения задымил вновь. Пока я с раскрытым ртом взирал на него, ошарашенный столь невинной наглостью, дядюшка Шандор как ни в чем не бывало продолжил витийствования: мы, мол, вброшены в множественность, вещал он вслед за клубами смрада, на подходе новое искусство, поскольку истина, о которой грезил еще Лукаш, нам более не нужна.

В каждой его фразе незримо присутствовал Лукаш, через одну это имя упоминалось, а само выступление нередко завершалось оборотом типа: «То, о чем мыслил Лукаш, показалось бы ему сегодня не столь безоговорочным».

Минорное изложение воззрений Лукаша и курение трубки — между этими полюсами и протекала жизнь дядюшки Шандора. Схватившая трубку рука — единственный живой и непосредственный жест, все остальное — наигранность, для которой изобретались или заимствовались все новые и новые наименования, как, например, «болтливость на темы красоты», к которым он прибегал всякий раз, когда что-то казалось ему подозрительно гладким «в этом кромешном мраке беззвездной ночи, возмечтавшей о новой заре, которой надлежит вернуть миру утраченные во тьме очертания и ориентиры. Свежий утренний бриз ворвался в затхлую каморку, и едва забрезживший свет нового мира пал на крутые лбы тех, кто во мраке утратил веру в мир новизны — разумеется, несуществующий».

Странно было слышать, как посредством дядюшки Шандора, которого я втихомолку прозвал «замшелым карпом» из-за зеленовато-бурого и напоминавшего мох налета, толстым слоем покрывавшего его немногие из пока остававшихся зубов, в завязанный на практицизме и чисто утилитарный бытовой язык Юдит проникал столь высокопарный тезаурус. И в мой тоже, так как я в жалких попытках противостоять растущим претензиям и запросам Юдит ограничивался лишь односложными незамысловатыми фразами, к которым прибегал из боязни пространными пояснениями еще более усугубить царивший в доме бедлам, условно обозначаемый мною термином «порядок».

Дядя Шандор, который появился на свет в бедной семье будапештских евреев, создал свою особую языковую форму, которая была, с одной стороны, результатом его беспорядочного учения, а с другой — следствием овладения им марксистским понятийным аппаратом. Сия чуждая и интуитивно доступная пониманию, временами близкая и знакомая нашему тяготеющему к сжатости и ориентированному на отдачу приказов и на реакцию на таковые, хоть и запоздалую, языку форма врезалась в него. Скорее всего Юдит просто не понимает его, иногда мелькало у меня в голове, когда она с мечтательным видом внимала витиеватым тирадам дядюшки Шандора, в которых без труда увязывалась дефетишизирующая миссия искусства с лишенным формы, тяготеющим к себе многообразием духа, формировавшим искусство под недоверчивые взоры укреплявшей свои позиции буржуазии и деградировавшего дворянства.

Я ловил себя на мысли, что невольно тоже внимаю ему, так и не сумев вникнуть в смысл сказанного. И тут нас внезапно возвращали на грешную землю, в царство фактов, если в речи замшелого карпа в клубах дыма выплывало вдруг имя даровитого теоретика-марксиста Сталина, комментировавшего «сознательное» и «планомерное» в любовных похождениях Казановы, чтобы тут же резко смениться рассуждениями о функции покрова, складки которого вносят смятение, поскольку, по сути, куда больше говорят, нежели скрывают. В этих гиперконструкциях отсутствовали перекрытия, мостики и переходы, так сказать, радиорелейные станции, роль которых — упорядочить словесные потоки. Не было их у этого начитанного человека. И он странствовал через библиотеки, пробираясь с дымящейся трубкой в зубах между книжных полок, что-то выхватив, некоторое время не выпускал из рук, чтобы тут же бросить уже на другую полку, поражаясь эффекту столь сомнительного метода, в конечном итоге обреченного на забвение. Он вышел из-под надежного крова марксизма в чистое поле письменности, не ограниченное ни философским, ни историческим горизонтом, где единственной опорой оставалась его трубка. И еще история жизни. Она представляла собой лик нашего столетия.

История эта разыгрывалась и в Нью-Йорке, где проживал брат его отца, удачливый адвокат и спец по части джаза, и в Москве, где его мать некоторое время работала в Коминтерне, в оперных театрах Парижа и Берлина, которые сыграли роль ничуть не меньшую, чем прокуренные каморки в Палестине, в которых дядя Тибор разместил бюро руководимой им сионистской организации. Отец замшелого карпа был сотрудником еврейской газеты «Келет» и до последнего момента вел бесплодные переговоры с заместителем Эйхмана в Будапеште. Истории эти, как и все подобные, завершались в Освенциме. Злопыхатели предали семью, обобрали ее до гроша, после чего уничтожили. Только дядюшке Шандору, этому великану, удалось уцелеть — его загодя успели отправить к знакомым в деревню. Вот так он и стал стоящим на марксистских позициях социологом и семейным летописцем.

После первого общения с ним я установил для себя, что дядюшка Шандор никак не годится на роль моего чичероне. При его методике обучений и поучений я скоро вообще откажусь от сочинительства музыки, так что следовало держаться от дядюшки подальше. Тут открывалась возможность придерживаться такой линии поведения даже без дипломатических уверток, поскольку кроме меня его аудиторией мог быть и безмолвный Янош, как-то незаметно появившийся в моей квартире — я никак не мог понять, кем он приходится Юдит, — а кроме того, имелась еще одна вещица, способная удержать дядю Шандора от словоизлияний, — телевизор. В костюме-тройке он усаживался в своей уникальной позе перед ящиком, сосредоточенно прочесав бороду от застрявших в ней крошек, и с нарастающим интересом принимался увлеченно переключать каналы пультом дистанционного управления.

Пока мы с Юдит занимались приготовлениями к предстоящему дню рождения, уборкой квартиры, время от времени попадая в пространство между Шандором и телевизором, последний был целиком и полностью поглощен зрелищем. Я подозревал, что немецкое телевидение, во всяком случае, частные его каналы, с лихвой компенсировало его искаженное мировосприятие. В этом небольшом прямоугольнике мир вновь обретал желаемую цельность и упорядоченность многообразной структуры, каковых Шандору отчаянно недоставало в жизни. Телевидение было той разновидностью мирка, в котором он ориентировался вполне уверенно, его озвученной читальней, в которой он мог хвататься за что попало, черпая вдохновение для своего суженного разума. Он представлял собой самый старомодный и подкупающе ленивый тип современника из тех, кого мне выдалось встречать. Мы пахали, а он предпочитал оставаться в стороне.

К концу недели жилище наконец обрело вид, который устраивал Юдит. Уборщица-полька, которая вначале была на моей стороне и против всякого рода перестановок и нововведений, смекнув, сменила позицию в духе новой расстановки сил и теперь была заодно с Юдит, намеревавшейся превратить мой кабинет в спальню, и живо обсуждала с ней детали по-русски. Я очутился в фамилии полиглотов, которая свела меня до уровня разнорабочего. С прибытием тетушки и сопровождавшего ее лица — румына-врача — дни мои в собственной квартире были сочтены. Дядюшка — в гостиной, Янош — в комнате для гостей, румын со спущенными штанами, дабы впрыснуть себе инсулин, — в ванной, не удосужившись запереться, тетушка — в комнате, где стоял рояль, и где она, к великой радости Юдит, вовсю разучивала «Четырнадцать багателей» Бартока, а сама Юдит с подружками из консерватории — в кухне, чтобы замесить тесто, разложить фрукты. В моей же спальне — целая венгерская семья непонятного происхождения, за неимением иных кроватей завалившаяся в мою. Казалось, никто не мог разобраться, какой степенью родства связана с семейством Юдит пресловутая четверка, и по причине их самоустранения от общественной жизни не было никакой возможности поменяться с ними, посему было решено так и оставить их в моей спальне. Ни одна живая душа не была в курсе происходящего там. Иногда оттуда доносился детский плач, затем вступал отец, на повышенных тонах утверждавший, что, дескать, ему необходим покой для нормальной работы, иногда женский голос запевал сочиненные Бартоком крестьянские танцы, отсюда Юдит могла заключить, что и эти тоже «из наших».

Посему мне ничего не оставалось, как, прихватив кое-что из своих остававшихся в наличии пожитков, перебраться в расположенную в мансарде творческую мастерскую Юдит, некогда бывшую и моей творческой мастерской. Поразмыслив, я так и поступил, несмотря на не возможность вновь включиться в работу. Ибо даже если любой из присутствующих мог заключить, что между нами несколько иные отношения, нежели между просто пожилым приятелем семьи и дочерью оттуда, все же сообщнические жесты, которыми мы обменивались, необходимо было удерживать в определенных границах. С моим переходом из своей собственной в ее империю все обрело некую отчетливость, и я мог представить себе, какой потрясающий повод для сплетен ознаменовал мой жест.

— Да не будь ты таким лицемером, — заявила мне Юдит, когда мы вечером накануне дня рождения уселись на ее постель с бутылкой шампанского, — каждому понятно, что мы с тобой спим.

С этими словами, смеясь, она навзничь упала на подушки, после чего заботливо, будто за ней наблюдала вся Венгрия, уложила меня подле себя.

Слава Создателю, я пробудился, как и подобало, ровно в шесть утра, получив, таким образом, возможность рядом с мирно посапывавшей Юдит вновь как следует обдумать создавшуюся ситуацию. Если, как и было уговорено, в течение предстоящего дня прибудет мать Юдит, мне предстоит объяснение. Не могу же я просто так взять да и перестать разделять с Юдит постель и поблагодарить матушку за то, что решилась доверить мне свою дочь. Что мне сказать ей?

Я украдкой бросил взгляд на Юдит, которой предстояло пережить пробуждение в своем дне рождения, на это загадочное создание с худой шеей, к которой прилепился крохотный золотой крестик. Может, именно мне следует заговорить первым, дабы упредить худшее?

Меня вдруг осенила ужасная догадка, что Юдит в кульминационный момент торжества прямо за праздничным столом проинформирует родню о нашей с ней помолвке, и все показалось мне настолько правдоподобным — вся эта кутерьма, весь ажиотаж, настойчивость, с которой Юдит жаждала прибытия самых что ни на есть дальних родственников, которые, кстати сказать, поначалу и ехать-то не хотели — день рождения явно не тянул на серьезный повод, а вот помолвка — дело другое. Скажите на милость, а с какой стати вся эта голь перекатная, обменяв свои потом политые форинты на немецкие марки, сорвалась с места и ринулась сюда? Дело в том, что Юдит требовались свидетели. Заурядное торжество она жаждала превратить в церемониал, зрелище, на которое взирало бы затаив дыхание пол-Венгрии. А посмотреть есть на что: я в присутствии матери невесты вынужден буду кивнуть в знак согласия.

И пока Юдит, вытянувшись в постели, досматривала сны, я спросил себя, отчего она решила остановить свой выбор именно на мне. В последнее время она вовсю приглашала коллег-студентов, которые усаживались за моим кухонным столом, чтобы более или менее открыто покритиковать мою музыку, даже толком ее и не слышав ни разу. Выглядело так, будто Юдит науськивала их по-дружески унизить меня. Особую наглость продемонстрировал один студент, учившийся у моих знакомых по классу композиции. Его присутствие я стерпел лишь потому, что не желал выглядеть смешно в глазах Юдит, которая скорее всего и натравила его на меня. Он распинался о моих произведениях так, будто даже и я сам всерьез их не принимаю, хотя написаны они были всего лишь год назад.

— Ну признайтесь, вы же передрали эти композиции, — дружески-снисходительно осведомлялся он у меня.

Или:

— Свои песни вы ведь вряд ли решились бы включить в программу концерта?

Хотя я ничего не имел бы против того, чтобы мои песни передавали все радиостанции мира, тем не менее ощутил себя пойманным на месте преступления и тут же принялся уверять всех, что, мол, вообще-то они существуют лишь сугубо объема ради. С какой стати я открестился от своих работ, о том, естественно, речи не зашло. Этот всезнайка, засранец и дилетант, рассуждавший о теории дизайна, не скупясь на наукообразные термины, наверняка каких-то пару дней назад услышанные, этот преотвратный тип свято уверовал в то, что я не на том пути. А когда на десерт Юдит с самым невинным видом вбросила информацию о моем замысле создать оперу о Мандельштаме, юноша готов был расхохотаться — таким гротеском представился ему мой проект.

— Нет, быть того не может! — выдохнул он, поперхнувшись гуляшом. — Вам следовало бы подумать, прежде чем браться за такое.

И тут же снова исчез в облаке проблемного содержания и диагностики, хронометрически-критических исчислений потерь и трансцендентальной акустики, чтобы тут же перескочить к той смертельной опасности, которую несут в себе нотные знаки, — именно она, вероятнее всего, и препятствовала мне посягнуть на Мандельштама. А ни единой ноты между тем и не было начертано на бумаге. Одни лишь сухоразрядные потуги, сотрясение воздуха, одно лишь теоретизирование, фантазии и попытки обрести хоть шаткий мостик над бездной.

Мое упрямое молчание на фоне такого вербального недержания привело к тому, что Юдит в сопровождении этого изнеженного философа направилась к себе, где они на примере одной его пьесы для виолончели намеревались обсудить тему «моментаризма символического опыта» — так выразился молодой человек. Однако скорее всего они просто-напросто кинулись в постель, ту самую, в которой ныне находился я, ибо час спустя, за несколько минут до полуночи, когда я под каким-то благовидным предлогом позвонил у ее дверей, мне не соизволили отпереть. Я довольно долго стоял затаив дыхание, прислушиваясь к доносившимся изнутри звукам, истолковать которые можно было лишь однозначно, и исходившим явно не от виолончели.

Почему она не выбрала себе в мужья этого всезнайку Ласло, сына эмигранта из Венгрии, покинувшего страну в разгар событий 1956 года и удивительно быстро сколотившего состояние на торговле пушниной? А что, правдоискательница и спец по деконструированию — чем не пара? Как же его все-таки звали — Янош он или Ласло? Впрочем, не суть важно.

Во сне Юдит выпростала ногу из-под простыни и в непонятной позе разлеглась на моем одеяле. Сцена живо напомнила операционный стол. На щиколотке у Юдит красовалась тонкая золотая цепочка, которую я видел впервые. Осторожно, чтобы не разбудить ее, я склонился, чтобы получше рассмотреть украшение. Оно представляло собой изящную цепь, отполированные звенья которой плотно примыкали друг к другу, создавая узор наподобие зубцов пилы. От цепочки исходило непонятное очарование, и, не удержавшись, я протянул руку и прикоснулся к золоту, показавшемуся мне прохладным, куда холоднее кожи, которую я ненароком задел. Стало быть, кто-то уже до меня пытался окольцевать это создание. В комичной ярости я рванул на себя простыню в надежде обнаружить новые признаки чужих посягательств.

Именинница пробудилась. Не обычным способом, с трудом возвращаясь из мира ночных грез в повседневность. Сегодня мы проснулись в мгновение ока. И, словно раскусив мои намерения, Юдит тут же подогнула ноги под себя, одновременно раскрывая объятия, в которые я в статусе первого поздравителя и нырнул. И в этой неудобной позиции моментально забыл о своем намерении расспросить о происхождении бижутерии, присутствие которой ощутил кожей ноги, в то время как мой страстно полураскрытый рот припал к золотому крестику. Ухватив его губами, я удерживал крестик до тех пор, пока меня не соизволили выпустить из объятий. Надо было срочно заняться приготовлением завтрака для дожидавшейся внизу фамилии, и Юдит, резво оттолкнув меня, соскочила на пол и исчезла в ванной, где, вывернув решительно все краны и напевая, занялась утренним туалетом.

Я оставался в постели. Редко в жизни я чувствовал себя таким ничтожным и никому не нужным. Снедаемый чувством вины, ревностью с изрядной долей плаксивой жалости к себе, я и представить не мог, что вообще когда-нибудь поднимусь с этой постели. Если любой другой на моем месте за какую-то секунду ясно представил бы себе решительно все причинно-следственные связи этого мира, ощутил бы прилив энергии для решительных перемен, я чувствовал лишь жуткую усталость, сводившую на нет всякие причинно-следственные связи. Я обратился в камень. Сначала не пожелали подчиняться ноги, затем и голова наотрез отказалась руководить телом. Не остались в стороне и руки. Где-то глубоко во мне сидела в заточении идея о том, каким образом выбраться из ловушки, в которую я угодил, однако нечего было и пытаться выпустить ее на волю. Когда Юдит вернулась из ванной, обнаженная и с тюрбаном из полотенца на голове, ей, бросив на меня даже мимолетный взгляд, не составило бы труда угадать мое состояние, потому что, как ни в чем не бывало одеваясь, несколько раз она озабоченно повторила: мой дорогой камень, мой любимый камешек, после чего снова нырнула в постель и улеглась на веки вечные.

Я и вправду снова заснул, потому что, пробудившись после показавшегося мне вечностью сна, в котором я блуждал по странному кладбищу, где могильными плитами служили книги, я обнаружил сгрудившихся вокруг моего ложа людей, среди которых кроме Юдит знал только дядюшку Шандора — тот, попыхивая трубкой, собрался подать мне в постель завтрак на подносе. Вакханалия призраков, пляска смерти. Боязливо подтянув покрывало к подбородку, я отчаянно надеялся, что все происходящее мне тоже снится. Однако когда Юдит с поразившей меня обыденностью взяла у дяди поднос из рук, я внезапно понял, что это, увы, самая что ни на есть реальность. Жест сей она сопроводила словами: ну ешь, ешь, мой камешек. И плюхнула поднос прямо мне на живот.

Когда я взялся за вилку, вновь убедившись, что все происходит со мной на самом деле и что я — из плоти и крови, группка прибывших тронулась с места, явно собираясь обозреть и вторую комнату квартирки в мансарде. Лишь по прошествии какого-то времени до меня донесся хлопок двери. Стало быть, убрались, даже не удосужившись отпустить Юдит, чтобы она еще раз взглянула на своего пациента. Празднество завертелось без моего присутствия.