I
Ранней весной в страшный год пылевого шторма и засухи я вернулся из Пенсильвании на Синюю бухту, что в конце Голодной улицы на восточном берегу озера Мичиган. Так приятно было писать историю о забытых пенсильванских детях, не видя, не слыша, не осязая и не чувствуя запаха их страдальческой жизни. Я мог писать эту историю со слов доктора Хэмилла. Я мог воспользоваться его данными. Не нужно было сидеть в унылых кухнях, выслушивая рассказы матерей, у которых глаза распухли и покраснели от слез, а лица худы от недоедания. Я так ненавидел эти страдания, что не мог уже переносить их близости. В каком отвратительном состоянии я выходил из этих домов и садился в автомобиль, который уносил меня прочь от печальных мест со скоростью ста двадцати «шикарных» километров в час, как выражаются рекламные писаки.
Было тепло этой весной на Голодной улице, и все окружающее напоминало о щедрости иной, нечеловеческой экономики, столь не похожей на бухгалтерию, которая давала детям есть при прибылях и кормила их корками при убытках, среди роскоши, перепроизводства, изобилия, монбланов еды и одежды, которые были запретным плодом для людей, не располагавших долларами.
Эти ранние апрельские утра 1934 года сверкали медью и бронзой под голыми ветвями дубов и буков позади Синей бухты. Пение иволги-мужа — фи-тью! фи-тью! — звучало так весело, так убедительно в белых соснах, где он с неподражаемым оптимизмом поощрял жену приступить к высиживанию потомства. В эти утра почки на буках Голодной улицы казались золотыми в первых лучах солнца, и почему бы иволге не радоваться, зная, что запасов еды для будущих птенцов имеется с излишком и не требуется никаких агрикультурных ухищрений вроде сжигания козявок или запахивания в почву вкусных червей.
Изобилие, имевшееся в распоряжении всех этих иволг, трясогузок, реполовов и золотых подорожников, распевавших в таком восторженном упоении, было случайным, эфемерным и поистине ничтожным по сравнению с возможностями изобилия для всех взрослых и детей благодаря науке, благодаря энергии и мощи, которые могли бы теперь стать неистощимыми, как солнечный свет, как воздух, как вода.
Было конечно совершенно пустым занятием приходить в восхищение от ума маленьких птичек, которые так умело пользуются случайными дарами судьбы. Нужно было вникнуть в трагедию нужды и лишений, созданную людьми, у которых нехватало ума, свойственного только трясогузкам. Мои научные и промышленные друзья старались уговорить меня, что я слишком нетерпелив; что всякие общественные перемены к лучшему могут происходить лишь медленно и постепенно; что я ставлю на-голову весь общественный распорядок, требуя, чтобы все дети немедленно получили еду, одежду и уютное жилье. Теперь-то я понимал их вполне. Все они стояли за прогресс, но только после нашей смерти.
Я начал присматриваться к тому, что творилось в Мичигане. Усилия мичиганских докторов, сиделок и пищевиков выкормить здоровых, цветущих ребят на пище, которая не годилась даже для гончей собаки, если ее любят, представляли картину, не лишенную своеобразного юмора. Похоже было на то, как если бы эти работники имели на своем попечении толпу детей, которым захотелось пить после нескольких километров пути по глубоким песчаным заносам Голодной улицы. Отряд малышей с пересохшими губами приплелся в тень деревьев, растущих на дюнах у самого берега. Дети жадно бросаются вниз по склону дюны к воде, но им тут же преграждают путь доктора, сиделки и пищевики, которые с радостью пустили бы их к воде, но имеют на этот счет особые распоряжения.
— Так вот, милые дети, — говорит главный доктор, — все те, у кого есть билеты, постройтесь направо, и вам будет выдано по чашке воды.
Затем главный доктор поворачивается к безбилетным, столпившимся в удивлении, пожирая воду глазами…
— А вы, дети, — говорит главный доктор, — идите-ка назад на берег, и вы найдете там много, много травы, которую можете пососать. Она замечательно утоляет жажду!
II
Я с увлечением рассказывал эту притчу каждому встречному, и бедняки выслушивали ее с горящими глазами, и говорили: «Да, конечно, совершенно правильно, но что же вы все-таки хотите для нас сделать?» И я не знал, что им ответить. Я рассказывал ее своим обеспеченным друзьям, и они говорили: «Ну да, конечно, но, к сожалению, если вы захотите теперь же, сразу дать детям вдоволь еды, питья и одежды, то рискуете опрокинуть цивилизацию, которую человечество создавало тысячелетиями». Пришлось признаться, что мой рассказ не убеждал никого, кроме тех, кто уже был обращен. В конце концов, притча — для простых людей. Смягчилось ли когда-нибудь от притчи хоть одно шейлоковское сердце?
Я был тогда еще не в силах говорить непосредственно с бедными людьми. Для того, чтобы это делать и чтобы они поверили в мою искренность, нужно было, как мне казалось, бросить все и стать таким же голодранцем, как они. Но в то же время я понимал, что при нашей мощи, при наших бесконечных возможностях не следовало снижать уровня жизни. Нужно было, наоборот, повышать его, чтобы таким путем добиться, в конце концов, полного достатка для всех. Пусть же богатые тешатся своими побрякушками! И хотя мне далеко было до богатства, я хотел владеть тем, что было моей собственностью. Но я был еще очень и очень наивен. Мне казалось, что нужно только доказать имущим, что все, чем они владеют, можно размножить до бесконечности и что недостача этого убивает детей неимущих, и тогда все будет в порядке. Тогда имущие не станут возражать, чтобы производство этих вещей стало больше, — больше, чем они, имущие, могут использовать, чтобы излишки, перелившись через край, могли попасть к неимущим и спасти их детей от страданий и смерти.
Я не знал еще, что самые имущие из имущих абсолютно не тревожатся о том, есть ли что-нибудь у неимущих или нет.
И вот моя учеба началась с Мичигана. В моем штате больше четырех миллионов человек, и большинство из них не так уж бездушно, стоит только его хорошенько растормошить, заставить понять трагедию масс, достаточно ужасную для смягчения сердец.
Большая часть взрослых из этих четырех миллионов охотно работала бы, чтобы прокормить свои семьи, если бы эта работа заключала в себе какую-нибудь гарантию, что они не будут выгнаны, едва только начнут работать.
Это были мои собственные наблюдения. Я был уверен, что каждый рядовой мичиганец охотно работал бы для системы, которая готова делиться с ним как в хорошие, так и в плохие годы. Я еще недостаточно разбирался в бухгалтерии и не понимал, что если бы существующая система попробовала это сделать, то она погибла бы.
Помимо миллионов людей, рвавшихся к работе, Мичиган имел житницы, ломившиеся от избытка пшеницы, кукурузы, картофеля и витаминов, — неиссякаемых даров богатейшей почвы. Но из-за низкой покупательной способности населения все эти запасы превратились в то, что с величайшей глупостью и жестокостью было названо перепроизводством. А большие люди в Вашингтоне сидели и ломали себе головы, как разрушить или ограничить произрастание того, чего никто не может купить и в чем так остро нуждаются мичиганские дети.
Я начинал понимать, что система, управляющая жизнью населения моего штата, — равно, как и всех других, не находится в состоянии лишь легкой депрессии, а уже смертельно больна, дышит на ладан. В Мичигане есть фабрики, которые буквально могут завалить весь штат кроватями, автомобилями, печами, ваннами, детскими колясками. Но фабрики выбрасывают эти предметы первой необходимости лишь ничтожными порциями, далеко не удовлетворяющими потребностей населения. Потому что при нашей системе владельцы фабрик вынуждены ставить производство в полную зависимость от жалованья, зарплаты и дивидендов, которые они выплачивают рабочим. А жалованье, зарплата и дивиденды — это все, на что население может покупать. Это уже неизлечимая болезнь; это — рак…
Это смертельное заболевание привело к тому, что в апреле этого года больше ста пятидесяти тысяч отцов семейств не могли уже получить работы на мичиганских фабриках.
И когда я ходил среди этих безработных и видел, как они и их четыреста тысяч детей вынуждены были выклянчивать то, что принадлежало им, как американским гражданам, по праву, и как они должны были кланяться, расшаркиваться и унижаться, чтобы получить грошевое пособие на кров, одежду и кусок хлеба с маргарином или на медицинскую помощь для поддержания своей жалкой жизни, — тогда-то я с горечью понял все…
Не нужно только понимать в буквальном смысле мои слова о том, что безработные отцы и матери вынуждены были «клянчить», ибо на этот раз у меня оказалось достаточно мужества заглянуть в унылые дома гордых и независимых мичиганцев, которые не дошли еще до того, чтобы под влиянием детского плача лизать благотворительные сапоги работников социального обеспечения. Это нежелание клянчить привело к тому, что статистика оказалась на стороне социального обеспечения. Комитет помощи беднякам коротко расправился с моими выводами…
Разве не факт, что дети из семейств, состоявших на пособии, выглядели лучше, чем тогда, когда отцы имели работу? Увы, какой ребенок мог пополнеть на тот заработок, который фабрики платили отцам?
На то, что оставалось у так называемых «занятых» рабочих после уплаты всех налогов, нельзя было прокормить не только детей американской семьи, но даже птенцов канарейки. Поэтому не было ничего удивительного в том, что дети, евшие государственный хлеб, были чуть-чуть полнее или, выражаясь более точно, были не такими страшными заморышами.
Среди моих преуспевающих друзей было широко распространено мнение, что безработные массы не работают потому, что не хотят. И издевательство большинства чиновников социального обеспечения над своими жалкими иждивенцами немного поколебало мою веру в простого человека, но не надолго. Я стал изучать местность позади Синей бухты и к северу от Голодной улицы. Я свел знакомство с некоторыми семьями, прозябавшими на клочках земли среди оврагов и песчаных заносов. Эти борцы с песком были представлены мне как отъявленные лодыри, мошенники, воры, контрабандисты, лгуны и социально вредные люди благодетелями из социального обеспечения, которые сами были безработными, пока не примазались к работе с хлебом, свининой и картофелем.
Я решил присмотреться к ним поближе. Эти люди были главным козырем в руках моих преуспевающих друзей, считавших, что народные массы не заслужили тех благ, которые могли бы теперь стать достоянием всех.
III
Я стал приглядываться к тем, кого считали бездельниками эти люди, не считавшие самих себя бездельниками только потому, что занимались распределением хлеба среди детей бездельников. Я познакомился с жителем нашего округа Генри Ван-Эйком. Все эти последние годы он отчаянно воевал с американским финансовым кризисом, чтобы прокормить и одеть самого себя и семью. Поскольку ему приходилось для этого продавать свой урожай ниже себестоимости, он все больше и больше залезал в долги. В 1933 году его артрит стал резко обостряться и, в конце концов, уложил его, тяжело больного и искалеченного, в клиническую больницу. Когда он вернулся из больницы, ему было выдано пособие на еду и покупку одеял, что-то около ста долларов, но едва только он стал кое-как ползать по ферме, пособие было прекращено. Потом у него пала лошадь, и он стал хлопотать о ссуде из сельского фонда для покупки другой лошади. Тогда его ферма была подвергнута обследованию, — вернее, это было подстроено отделом социального обеспечения для выяснения вопроса о том, насколько Генри нуждался в ссуде.
Так называемый «эксперт по сельскому вспомоществованию» произвел обследование и донес, что земля Генри плохо дренирована. Он указал также на то, что Генри не хотел сажать ничего, кроме клубники. Он отметил, что Генри уделял мало внимания песчаным заносам на западной стороне фермы. И после этого в ссуде на покупку лошади было отказано. Это вызвало волнение по всему округу, и двенадцать фермеров, соседей Ван-Эйка, — таких же борцов с песком, бедных, но хороших людей, — подписали жалобу. Они послали ее на имя главного директора социального обеспечения, характеризуя Генри как прекрасного работника. Они считали доклад обследователя сплошным враньем и указывали на то, что участок Генри имеет прекрасные естественные дренажи в виде оврагов и что, если обеспечить фермера лошадью, он с честью выйдет из всех затруднений.
Но это не принесло пользы. Дядюшка Сэм не нашел возможным помочь Генри выйти из затруднений. Увидев, что его заключение расходится с мнением двенадцати лучших людей в округе, сельский эксперт пришел вторично. Он, видите ли, вовсе не возражал против того, что Генри предприимчивый и добросовестный работник. Генри презрительно улыбался, рассказывая, как этот эксперт окончательно отказал ему.
— Что меня больше всего обескуражило, — это мотивы, которые, по словам этого парня, не позволяли правительству рискнуть на выдачу мне ссуды. Моя ферма, сказал он, не так уж плоха, и я сам в данное время более или менее здоров, но можно ли поручиться, что мой артрит снова не вернется?
В сопровождении Франка Дэвиса, окружного старосты фермеров, мы с Рией облазили все восемьдесят акров Генри. Это было однажды вечером, когда западный небосклон над песчаными дюнами горел зловещим закатом после трехдневного ливня, и мы не видели ни капли стоячей воды на полях фермы, которая при обследовании была признана плохо дренированной.
В то время как трясогузки заливались взаимными пожеланиями «доброй ночи», мы обошли весь участок Генри, и обработка земли всюду была превосходной.
— Я прошел по следам этого парня, который якобы инспектировал ферму в мое отсутствие, и не мог найти его следов дальше зернохранилища, — сказал нам Генри.
Мы с Рией имели немалый опыт в борьбе с песком, и для нас было настоящим уроком видеть, как этот искалеченный голландец, растянув на полмили хворостяную изгородь, насадив виноградников, осоки и несколько тысяч сосновых деревьев, победил и остановил напор песка, который занес добрую половину ферм в округе.
Против Генри числилось еще обвинение в том, что в 1934 году он был настолько ленив, что допустил зарастание клубничных грядок сорняками.
В этот тихий вечер Франк Дэвис, чья честность и близкое знакомство с делами Генри были вне сомнений, рассказал нам правду об этой заросшей сорняками клубнике. Генри только что вернулся из больницы, слишком больной и слабый, чтобы выполоть свои грядки, и это оказалось для него большой удачей, потому что бурьяны защитили клубнику от поздних заморозков, которые наблюдались этой весной. А затем, ползая на четвереньках, потому что боли в ногах не позволяли ему еще стоять, он собрал урожай ягод, давший сто семьдесят долларов чистой прибыли.
Теперь Генри только немного прихрамывал; он был высокого роста и худ, как скелет, что очень характерно для ревматиков, и его тонкий рот кривился наподобие улыбки, когда он водил нас с кукурузы на клеверища, от тимофеевки к ржаному полю, а оттуда на прекрасно разделанные бобовые посадки.
— После того как этот самый инспектор меня окончательно зарезал, — рассказывал Генри, — он оказал, что хотя правительство и не может рискнуть ссудой на лошадь, тем не менее они готовы оказать мне всяческую моральную поддержку.
IV
Теперь я считал уже законченным для себя период беглого обследования Америки. Я решил ловить на слове благодетелей, которые оправдывали свое высокомерное отношение к безработным тем, что те якобы капризничали и не желали пользоваться своими малыми возможностями. Я стал присматриваться к жизни детей в семьях, потерявших отцов, которым согласно пенсионному акту мичиганских матерей выдавалось пособие на детей в размере 1,90 доллара в неделю на ребенка до семнадцати лет. Самим матерям не отпускалось ни гроша. И воспоминание об этих бедных, высохших детях и их матерях, которые к этой жалкой пенсии подрабатывали еще несколько долларов засолкой овощей или какой-нибудь грязной поденной работой, — это воспоминание заставляло меня краснеть, когда я садился за стол, ломившийся от избытка белков, жиров, углеводов и витаминов, поданных в привлекательном и разнообразном сочетании.
Была и светлая сторона в этом грустном параде забытых детей, чьи отцы имели неосмотрительность умереть, оставив их на краю голодной смерти. Значительное число этих малышей жило в довольно хороших условиях, особенно в отношении одежды, чистой, починенной, аккуратно перешитой, в стране, где хлопковые поля так обильно удобряются и где имеется такой громадный «излишек» овец. В подавляющем большинстве эти дети были хилыми, раздражительными, нервными. Нужно ли было это приписать плохому питанию? Или, может быть, это было потому, что они не научились у своих матерей должным образом ценить дисциплину бедности?
Внешне они производили довольно приятное впечатление. Но, по существу, их положение было опасным и угрожающим. Огромное большинство из них не имело пробы на туберкулез. Многие не были иммунизированы против дифтерии, оспы и скарлатины. Однако цифра заболеваемости и смертности от этих болезней была низкой — пока еще низкой — вольно же их матерям задирать нос и не вести их к докторам из-за невозможности уплатить! Кто может взять это на себя? Ведь должен же кто-то платить за укол! — как выразился главный директор социального обеспечения. Но матери платить не могли, доктора не могли этого делать бесплатно, а штат имел ясное предписание закона заботиться об этих детях, но не имел денег.
Однако всегда ли туберкулез, дифтерия и скарлатина будут так милы и любезны, какими они являются в данный момент? Если эти 1,90 доллара в неделю, получаемые матерями на ребенка, не дадут детям хорошей жизненной силы, — а ведь известно, что жизненная сила играет главную роль в повышении сопротивляемости ребенка к болезням, — и если микробы туберкулеза, дифтерии, скарлатины, а то и все вместе, начнут вдруг резвиться по-старому…
Что, если эти смертоносные чудища захотят взять пример с таинственного вируса инфлюэнцы, который приобрел такую силу среди истощенных мировой войной человеческих масс, что в течение двух лет убил двадцать один миллион человек, или каждого двухсотого во всем мире? Что тогда?..
И не одни только дети матерей-пенсионерок были истощены и лишены жизненной силы. Много было таких ребят в главном городе моего округа. Когда-то это был цветущий городок, чистенький, с красивым внешним оформлением, как немногие города в Америке. Да и теперь еще, этой весной, несмотря на облезшие, облупленные дома, он весь сиял красотой, когда в нем зацвели миллионы тюльпанов. Тюльпан был живым существом, которое городские бюргеры растили, уделяя огромную заботу его питанию. Для тюльпана было ничего не жалко. И в этом же городе цифра смертности, которая в 1926 году упала до 20,9 на 1000 рождений, в 1928 году, когда заработок рабочего стал резко снижаться, опять поползла вверх, пока, наконец, в 1933 году она утроилась, достигнув 64,2 на тысячу.
Нельзя ли предположить, что у матерей, сидящих преимущественно на солонине к картофеле, создаются в организме какие-то химические последствия плохого, скудного питания, и эти последствия передаются новорожденным младенцам при их появлении, а может быть, и до их появления на свет? Не было, правда, никаких указаний на то, что повышение цифры смертности происходило только за счет детей, состоявших на пособии. Но даже и в этом случае город мог бы только предоставить детям спокойно умирать, потому что дико было ожидать, что правительство отпустит какие-нибудь средства на питание беременных матерей витаминами и другими спасительными вещами, чтобы обеспечить жизнь их потомству. Но как обстояло дело с матерями, мужья которых еще работали на фабриках? Имели ли они вдоволь апельсинового сока, яиц и свежего пива? Поглощали ли они эти вещи в несметных количествах в период вынашивания детей или во время их кормления?
Я стал частным образом производить обследование покупательной способности, — реальной способности фабричных рабочих и служащих приобретать апельсины, масло, яйца, молоко, зелень, овощи. Я вынужден был сам проводить это обследование, поскольку городская коммерческая палата не удосужилась этого сделать. И я выяснил, что квалифицированные рабочие, а также служащие, работавшие в одной должности на одной фабрике по тридцать лет, имели возможность выписывать чеков на семь-десять долларов в неделю. И таких было не меньшинство. И я видел чудовищную бережливость жен этих рабочих даже тогда, когда они собирались рожать, и, пожалуй, в этот период особенно, потому что никому ведь не хочется задолжать врачу. Для того чтобы мужу не приходилось залезать в долги, чтобы жить по средствам — если только это можно назвать средствами, — первое, что делает американская женщина, — это сокращает расходы на стол.
V
Так вот, значит, на кладбище стали выносить по шестьдесят четыре маленьких белых ящика вместо двадцати, выносившихся в те времена, когда в кухонных горшках была не одна только солонина с картофелем.
И тут я увидел, что как только начинаешь волноваться по поводу смерти детей, которые не должны умирать, тебя всегда можно остановить ссылкой на научные данные. Один знаменитый биометрист, основываясь на данных биологии, стал мне доказывать, что этот развертывающийся парад маленьких белых ящиков — вполне законное и положительное явление. Наука рассматривает судьбы человеческого рода только как отдельного вида животного царства, и я должен забыть о том, что в этих маленьких гробиках похоронены чьи-либо надежды, чей-нибудь сынок или дочка, сестренка или братишка. Дело, видите ли, в том, что если снизить цифру смертности среди самых маленьких детей, если эти младенцы не умрут тогда, когда они еще совсем крошки, то бо льшая часть их когорты, рожденной в данном году, так или иначе должна погибнуть в последующие годы. Этим блестящим снижением детской смертности был бы отсрочен заработок гробовщика — и только!
Прямо поразительно, как много находится оправданий для того, чтобы помешать борьбе с детской смертностью. Ну, хорошо. Всякому дураку, и мне в том числе, было понятно, что какие бы искусные врачи и патронажные сестры ни ухаживали за беременными женщинами, как бы усиленно их ни кормить и ни охранять от забот, все равно известная часть их детей должна умереть. Но сколько? И какие именно? На эти вопросы мои мудрые, холодные биологи абсолютно не знали, что ответить.
Не могли они также сказать мне, когда, на каком году жизни эти дети должны умереть, если спасти их, когда они еще в пеленках.
И они смотрели уже совсем растерянно, когда я опросил, сколько детей умерло бы, если бы наука, если бы все внимание и искусство медицины и разумное распределение доступных нам теперь в изобилии благ — если бы все это объединилось вместе для борьбы за каждого отдельного ребенка, в каждый год его жизни, начиная с младенчества, затем в детском, затем в юношеском или девическом, затем в зрелом возрасте, кончая библейскими семью десятками.
Что сделалось бы тогда с этой идиотской математикой, которая предсказывает повышение смертности среди подростков, если бы нам пришла в голову глупая мысль спасать их, когда они едва увидели свет?
Я знаю примеры, которые рассеивают в прах всю эту академическую псевдонауку. Я раскопал кое-какие сведения о молодом мичиганском поколении, народившемся в годы подъема. Что может сделать надлежащая забота о забытых детях, хилых, недокормленных, физически безнадежных, какие шансы на жизнь дает эта забота в последующие годы? Я натолкнулся на историю трех маленьких братьев. Они родились в 1922, 1924 и 1926 годах, в славное и шумное время, когда казалось, что Детройту навсегда суждено остаться мощным, ярким и динамичным городом. Я разузнал, как жили эти трое мальчиков в 1928 году. Они определенно были не приспособлены для дальнейшей жизни. Их отец был безработным, который в то время уже катился по наклонной плоскости, расплачиваясь за старый, может быть давно забытый, грех. Он был поражен штопорообразным микробом сифилиса. Этот микроб жил в нем много лет в скрытом, спящем виде. Теперь он просыпался, извиваясь взад и вперед в его черепе, как злобное микроскопическое сверло, отравляя его кровь, размягчая мозг.
Отец — мрачный и опасный человек, потенциальный убийца. Он на пороге общего паралича и безумия. Мать этих трех высохших оборвышей тоже бессильна им помочь. Она, как выражаются психиатры, не смогла сделаться социально полноценным человеком. Она не смогла стать счастливой и довольной в этом диком городе, где люди созданы для фабрик, а не фабрики для людей. Она помешана. Она стала жертвой раннего слабоумия. Омерзительная берлога, где живут эти двое безумных со своими тремя бледными отпрысками, могла бы вывернуть наизнанку самого толстокожего работника здравоохранения, не говоря уж о простом смертном, избалованном зрелищем чистого, белого песка Голодной улицы и синей воды озера Мичиган.
Если бы вы зашли туда в 1928 году, то застали бы этих кривоногих, рахитичных мальчиков грызущими заплесневелую корку хлеба.
Наступает 1930 год, и громовый рев Детройта понемногу стихает, хотя шума еще достаточно, но теперь уже человеческая суматоха заглушает грохот машин, которые кажутся смущенными и обескураженными, — стоит ли им продолжать производство вещей, которые все меньше и меньше покупаются? Машины бережно покрываются чехлами, чтобы они не ржавели, — хорошо еще, что не нужно их кормить. А люди, которые около них работали, ну что же, люди ведь не ржавеют, это не машины, которые стоят денег, — их всегда можно достать в любом количестве, только кликни. А что касается еды, одежды или облегчения страданий в болезни и нищете, то это уж их собственное дело. Разве наша страна не пришла к своей мощи и славе благодаря этому принципу невмешательства? И уж конечно наши три маленьких мальчика давным-давно умерли, да и к лучшему: плохо ли освободиться от такого ненужного хлама, принимая во внимание их ужасное жилье, их отвратительную наследственность. Однако нет! Они еще здесь, в своей берлоге, они существуют. Они настолько одичали, что испуганно отшатываются от протянутой им руки. Их анемичные лица зеленого цвета. Они похожи на трех маленьких больных гиен. Они наводят на мысль о живучести даже самой испорченной человеческой протоплазмы. Случайно о них узнало детройтское общество попечения о детях, у которого хватает, примерно, денег на помощь одному из тысячи заброшенных детей… поскольку их отцы, не в пример машинам, должны сами нести ответственность за свою судьбу.
Посмотрев на этих трех маленьких заморышей, которые своим цветом напоминали грибы, выросшие в темноте, которые походили больше на гномов, чем на людей, можно было сказать, что они годны только для гробовой урны…
Но в обществе попечения о детях нашлись люди с сердцем. Они взяли на себя заботу о них.
И вот если бы в 1934 году вы пошли со мной на них посмотреть, то готовы были бы поклясться, что это другие дети.
Они живут теперь на ферме. Их приемные отец с матерью относятся к ним как к собственным детям. Они разводят цветы и овощи на своих собственных участках земли. Они всегда голодны, потому что летом занимаются рыбной ловлей и плаванием, а зимой катанием с гор, и они поглощают столько молока, мяса, яиц и свежих овощей, сколько могут вместить их желудки. Заботой их обеспеченных, экономически независимых приемных родителей эта пища идет на построение их крепких, стройных, коричневых тел. Посмотревши на них, начинаешь думать, что они всегда были такими же веселыми, загорелыми мальчишками, как теперь. И кто же возьмется доказывать, что они через год должны умереть, потому что их спасли три года тому назад?
Теперь я понял, в чем моя задача. Я должен научиться рассказывать людям о том, какие чудеса может творить наука, соединенная с любовью, над детьми, которые так больны, так жалки, так ужасно заброшены. Я должен забыть о попытках убедить в чем-либо имущих, которым абсолютно нет никакого дела до детей бедняков, поскольку их собственные дети здоровы и веселы. Пришла для меня, наконец, пора заговорить непосредственно с миллионами бедняков, с голодной массой. Они еще темны, конечно. У, них нет ни слезоточивых бомб, ни пулеметов. Все это в руках армии, флота и полиции, которыми распоряжается правительство; а правительство, в свою очередь, находится в руках «контролеров изобилия», которые при всех наших беспредельных возможностях имеют задачу держать в высокой цене только одну вещь, только один предмет сделать непомерно дорогим, и этот предмет-деньги.
Человеческая масса безоружна. Но она все больше и больше растет в числе, и, несмотря на то, что могут быть еще проблески «просперити», в один прекрасный день сила порабощенных, обездоленных масс станет несокрушимой. И когда она, спаявшись в единое целое, превратится в раскаленный добела народный гнев, тогда эти массы смогут вобрать в себя весь газ, все пули и шрапнельные снаряды, которыми будут поливать их солдаты и полиция, пока их руки не устанут стрелять. Тогда миллионы оставшихся в живых и, может быть, еще не совсем ослабевших от голода перелезут через трупы своих братьев и сестер, погибших во имя разрушения границ покупательной силы и монополии капитала, который — чего массы еще не знают — является их самым главным и неумолимым врагом.
Теперь я знал, в чем мой долг и обязанность. Мне нужно на каждом примере показывать забитым, невежественным, обманутым отцам и матерям, какие чудеса наука плюс любовь могли бы творить над их детьми, если бы деньги предназначались для переделки, превращения миллионов забытых детей в новое и крепкое человеческое поколение.
Я должен заставить их понять, увидеть, узнать, а самое главное, почувствовать, чего им еще нехватает. Я должен их сделать недовольными. Я должен зажечь в них пламя негодования и всячески его поддерживать. Я должен сделать все от меня зависящее, чтобы раздуть пока еще слабо тлеющую в них искру гнева против жестоких, бездушных, безмозглых поработителей.
Но я был еще слишком робок. Я еще не вполне отважился на это дело. А если бы и отважился, то как мог я охватить своей проповедью всю эту массу! И я вернулся назад, на песчаные дюны.