Коридоры гимназии были полны шумом, — перемена еще не кончилась. Толкались, бегали, катались по полу гимназистики-малыши. Визг прорезывал гулкую зыбь пестрых голосов, рассыпался звонкий смех. В пустом вестибюле, куда гимназистов не пускали, молодой шум отдавался, как летний буйный ливень, который бьет барабанную трель по железной крыше, шумит звонкими потоками из труб, плещет, шипит, стучит, звенит…

На лестнице, ведущей из нижнего этажа во второй, стоял и строго оглядывался по сторонам маленький, бородатый человек с выражением следопыта на лице, — инспектор. В руках у него была записная книжка, в вершине лысины торчал сердитый серый пушок. Вся фигура насторожилась, как бы приготовилась к прицелу…

— А вот, кстати, Егор Егорыч! — воскликнул он, увидев Мамалыгу, — тут вот помощник классных наставников Птахин довел до моего сведения, что вы обратили его внимание на Новицкого, третьего класса, будто бы он вчера в церкви читал газету…

— Всю обедню, — подтвердил Мамалыга тоном упрека.

— Газету?!

— Газету.

— Как же это я не заметил?..

Мамалыга, как и вся гимназия, знал, что инспектор был близорук, беспамятен, плохо соображал, и все нарушители порядка с успехом изворачивались у него, доказывая свое alibi, выставляя лжесвидетелей. Но в глаза сказать ему это постеснялся и принудил себя ответить без насмешки:

— Очень просто, — вы становитесь не там, где надо. Вы становитесь впереди, а надо сзади и так, чтобы все видеть. Я стоял у окна, сбоку, — мне все было отлично видно… Всю обедню!

Инспектор с сокрушением покачал головой.

— Всю обедню… И где он, каналья, добыл газету?.. Я поймал Мурашкевича, первого класса. Он вырвал у Хаплинского конфетку и бросил ее к амвону — как раз в то время, как о. Илья выходил с возгласом…

— Это уж кощунство, — мрачно сказал Мамалыга.

— Скверный мальчишка!.. Давно бы перо ему вставить надо… Как же Новицкого записать? «За чтение газеты во время литургии?» Как будто неловко…

Мамалыга подумал и сказал:

— Да… неудобно…

— За дурное поведение? Слишком неопределенно…

Задумались оба.

— Запишите: «За неуместное поведение в церкви», — сказал Мамалыга.

— За неуместное поведение? Пожалуй, это лучше всего… Лучше и не придумать! Так и запишем! Благодарю вас…

В учительской за чайным столом вокруг самовара сидели о. Илья, квадратный, коротенький чех Пшеничка и кудластый Коношевич в темных очках, старые латинисты; лысый, с вдавленными висками, естествовед Бабурин, сосредоточенно молчаливый человек, изобретатель знаменитого чернильного порошка, «сберегающего перо, как гласила рукописная этикетка, от разъедания в иглу, зарощения в шишку, обращения в мазилку, отстраняющего развитие близорукости, искривление позвоночника, боль в спине, заражение уколом, притупление обоняния, раздражительность духа от невозможности хорошо писать» и т. п. За письменным столом черкал ученические тетрадки словесник Глебов, картежник, любитель клубнички и мастер рассказывать пряные анекдоты. У окна читал газету молодой математик Соколов, робкий, застенчивый человек, боявшийся учеников. Мелкими шажками из угла в угол ходил поджарый, тонконогий Иван Иванович Сивый, учитель рисования и чистописания, немножко потертый, но с длинными кудрями и в галстуке необычайных размеров, с развевающимися концами.

Мамалыга по первой же услышанной им фразе понял, что и здесь говорили о смерти Покровского.

— Пишет отцу: «Прощай… в смерти никого не виню…» — не спеша говорил о. Илья, держа блюдце с чаем против уха. «Жизнь, — говорит, — надоела… увидимся с тобой на том свете, если он есть…»

— А-а, Боже мой! — подавая руку Соколову, укоризненно покачал головой Мамалыга. — «Если он есть…» Как нынче молодежь-то!..

Соколов принял на свой счет укоризненный жест Мамалыги и не без смущения спросил:

— Что — молодежь?

— Молодежь-то какова! «Если он есть…» Да как же его нет-то? Что же тогда есть?

— Со своей точки зрения он, может быть, и прав, — угрюмо отвечал Соколов, снова принимаясь за газету.

— Прав? Вы это утверждаете?

Мамалыга уперся строгим взглядом в молодое, безусое лицо Соколова.

— Если он не верит в существование загробного мира, — не совсем уверенно сказал Соколов и густо покраснел.

— Да какие же основания-то для этого? — строго, взыскательно крикнул Мамалыга.

Соколов совсем смутился и лишь пожал плечами.

Толстенький Глебов, которому стало жаль молодого коллегу, отодвинул тетрадки в сторону и сказал веским, докторальным тоном:

— Он мог исходить из двух соображений… Во-первых, жизнь так сложилась, что в будущем здесь, на земле, он не ждал ничего хорошего… И, следовательно, как ни плохо или жутко где-то там, — Глебов махнул рукой за окно, — но хуже, чем здесь, быть не может…

— Ну-те-с? — ехидно подогнал о. Илья, когда Глебов остановился, как бы запутавшись в дебрях туманной аргументации.

О. Илья, иерей тощего, мало внушительного вида, с воробьиным носом и бородкой гвоздем, был весь какой-то заостренный, лукавоколющий, — смышленые, лукавые глазки его, как ни старался он порой придать им выражение степенности и благочестия, все подмигивали с веселым плутовством куда-то в сторону…

— Ну-те-с… во-вторых?

— А во-вторых… — Глебов потер лоб, соображая. — Раз здесь скверно, надо уничтожить это скверное… Уничтожить же можно вернее всего лишь уничтожением себя…

— А дальше-то что? — грубо спросил Мамалыга. — Ничего… Нирвана, небытие…

— Да как же это так? — В голосе Мамалыги зазвучали враждебные, почти угрожающие ноты.

— Э, ну вас! Что вы пристали, в самом деле! — сказал с досадой Глебов и снова принялся за тетрадки.

— А мне, признаться, жаль, — сказал Иван Иваныч Сивый, поправляя свой большой галстук, — ушел из мира как-то так… загадочно… таинственно… скромный юноша, начитанный… Ни с кем не имел столкновений… Такое чувство, как будто зашибли маленького ребятенка… доверчиво бегал тут, между ногами взрослых, а его ушибли… Нечаянно, а больно… непоправимо… Жаль… ах как жаль!..

Никто не сказал на это ни слова. Мамалыга молча, сердито посмотрел на модный галстук Ивана Ивановича и отвернулся. Как будто то, что сказал Сивый, было совсем не к месту, ненужно и неприятно до раздражения… Правда, конечно: ушел тихий юноша и кроткий… Неожиданно, непонятно… Но что об этом говорить? При чем тут они?.. Он унес с собой тайну каких-то своих исканий, мучительных вопросов и… стал над ними, выше всех… Может быть, и к ним когда-нибудь были устремлены его вопрошающие глаза? Но сами ограниченные и мелкие — они бессильны подняться над обыденной суетой… И что они могли сказать ему? Проходили мимо, с равнодушной исправностью исполняя свою работу… И вот он ушел… Ушел сам, добровольно… Зачем? Может быть, хотел сказать им, что есть нечто важнее, глубже и повелительнее, чем подаваемые ими жалкие крохи познания и стертые сентенции? К чему?.. Вот лежит теперь и больше уже не встанет… И жалко — сжимается сердце от боли… И смутно чувствуется вина какая-то, — может быть, не такая бесспорная и грубая, как кричат, а есть… и будет всегда…

Упорно молчали все. Не вздыхали, не сожалели вслух, — молчали…

О. Илья схлебнул чай с блюдца, утерся, перекрестился. Потом громко вздохнул и печальным, заученным тоном соболезнования промолвил:

— Кому же не жаль… Жаль, конечно… Чайку стаканчик, Егор Егорыч?

Мамалыга сел к столу и тоже тяжело вздохнул.

— Что, нездоровится? — льстиво спросил о. Илья. Он очень заискивал у Мамалыги, который был близок с преосвященным.

У Мамалыги ничего не болело, но этот участливый вопрос как бы внушил ему мысль, что он болен.

— Скверно, — мрачным тоном отвечал он, — ах как скверно!

— Желудок?

Мамалыга подумал, не рассказать ли о том, какое открытие он сегодня сделал. Но побоялся, что истории с любовными записками вызовет смех и здесь. Может быть, слегка и посочувствуют, но потом непременно будут смеяться и всюду рассказывать. Нет, лучше умолчать.

Он взял нить, поданную о. Ильей, — о здоровье и сказал жалобным голосом, глядя на свой широкий живот:

— Общая слабость какая-то… Тошно… Разбит весь…

— А желудок как теперь?

— Желудок теперь ничего… Третьего дня у меня действительно распирало его… Пучило. Должно быть, от сыру, — сыру съел кусок… порядочный… а мне сыру нельзя…

Конашевич с сожалением покачал головой:

— Сыру вам нельзя, фруктов, скажете, нельзя, кореньев нельзя, — что же, наконец, можно? Так ведь и умрешь — не дорого возьмешь…

— Мало ли что! — мрачно вздохнул Мамалыга, — многое… мясо… индейку, тетерку… Гусь не годится, тяжел… Ростбиф… Цыпленка можно… Многое можно: яйца… Мало ли что!

Иван Иванович сострадательным голосом сказал:

— А вы попробовали бы вегетарианство, Егор Егорович…

— За кого вы меня принимаете? — сердито обернулся к нему Мамалыга.

Иван Иванович с недоумением остановился.

— Как за кого? За вас и принимаю… — сказал он, удивляясь и не понимая, чем он рассердил Мамалыгу. Но вдруг вспомнил, что гимназисты постоянно изводят его Толстым. Мамалыга в свое время, когда еще только что упрочивал свою патриотическую карьеру, наряду с голодранцами-революционерами поносил с особым усердием и великого писателя земли русской, повторяя крепкую брань из проповеди местного архиерея. И с тех пор гимназисты неизменно перед каждым уроком истории старательно рисовали на доске величавого старца в блузе и перед ним коленопреклоненную фигуру с округлым задом, в форменной тужурке. И подписывали: «Великий учитель! Очисть гнусную душу великого прохвоста…» Мамалыга при виде этого изображения приходил в бессильную ярость… Производились розыски виновных, подвергались взысканиям целые классы… Но это не ослабило упорства его врагов, — наоборот, освятило традицию опасной и веселой войны. Пришлось смириться… Но во всяком намеке, имевшем хоть отдаленное отношение к Толстому, Мамалыга неизменно видел скрытое злостное намерение уязвить его и закипал раздражением.

— После этого вы можете предложить, чтобы я сеном питался? — сказал он, злобно глядя на Сивого.

Иван Иваныч уже спохватился и готов был извиниться, но боялся этим еще больше раздражить Мамалыгу. Он самым кротким, умиротворяющим тоном ответил:

— Что же тут такого? Вон пишут же в газетах, что отвар сена очень питательная вещь…

— Ну, так и идите сами на подножный корм… Тем более что и фамилия ваша как раз соответствует такому способу питания…

Эта грубость обидела Ивана Ивановича до глубины его кроткой и мягкой души. Он покраснел и сказал дрожащим голосом:

— Я желудком не страдаю…

— Ну, и я холопствовать перед Толстым никогда не холопствовал и не буду! — с возрастающим раздражением закричал Мамалыга. — А холопствующим советую на всех своих четырех ногах ходить!

— Я желудком не страдаю! — почти плачущим голосом повторил Иван Иваныч. — А вам советую клистир поставить!..

— Это такие вещи, о которых в порядочном обществе не говорят!

— Я, к сожалению, в вашем обществе…

— Просто — ненормальный человек! — кричал Мамалыга, тыча рукой и обращаясь за сочувствием к окружающим.

О. Илья укоризненно покачал головой, не относя ни к кому особенно своего неодобрения. Конашевич грустно улыбался. Глебов уткнулся в тетрадки, весь багровый от смеха. Смущенный криком, Пшеничка звонко крякал и поправлял штаны. Перепалки в этом роде не были большой редкостью в нервной, издерганной учительской среде и почти не оставляли после себя следов. Но спорить с Мамалыгой избегали: побаивались… Притом и резок он был, и груб до наглости.

— Я понимаю, конечно: ненормальным можно сделаться после двенадцати лет нашей службы…

— К сожалению, вместе с вами! — отходя в угол, кричал Иван Иваныч.

— Психика ваша, Иван Иваныч, давно повреждена, — я видел это раньше…

— Я желудком не страдаю!

— Правда, вы Навуходоносором не были, но к травоядению обратиться с успехом можете… О чем сами своим поведением свидетельствуете!

— Клистир поставьте! — одновременно кричал Сивый.

Задребезжал звонок в коридоре и покрыл своим резким звуком крикливую перебранку. Надо было идти на уроки. О. Илья сладко потянулся, зевнул. Конашевич выхватил памятную книжку, справляясь, в какой класс идти. Иван Иваныч открыл свой шкаф с моделями и бюстами и дрожащими еще от волнения руками вытащил голову Гомера. Встал и Мамалыга. Нехотя взял журнал шестого, параллельного класса и грузным, ленивым шагом пошел из учительской.