Обед показался Мамалыге невкусным, рябая старая Анна выглядела сверх обычной меры неряшливо, и в комнатах было грязно. Вдобавок от верхнего квартиранта, капитана Брокгаузена, не платившего уже третий месяц за квартиру, лежала записка, в которой он настойчиво требовал исправить кухонную плиту в его квартире. Новый расход. Мамалыга вспомнил свой сон: вереница огорчений тянется длинной лентой и не видать ей конца…

— Принеси воды, — угрюмо сказал он Анне.

— Мурзану нет, барин, весь вышел…

— Мне не нарзан нужен, — боржом. У меня избыток кислотности в желудке! — страдальческим и упрекающим голосом объяснил он бестолковой старухе.

— Нетути…

— Как нет? Где же третья бутылка?

— Лопнумши… На леднике лежала, и кто ее знает с чего лопнула!..

— От неизвестной причины? Ну, уж тридцать две копеечки я вычту из твоего жалованья… Чтобы этих неизвестных причин поменьше было…

— Ей-богу, барин, лопнула!

— Хорошо! Хорошо!..

Анна покрутила головой, вздохнула и, молча собравши тарелки, пошла в кухню. У дверей остановилась и обиженным голосом спросила:

— От Брынкауса письмо на столе — видали?

— Видел.

— Нимфодора Кондратьевна еще заходили…

— Ладно…

Мамалыга видел, что это Анна нарочно, в отместку, напомнила о неприятном письме Брокгаузена и о Нимфодоре Кондратьевне. Визит Нимфодоры тоже означал: готовься к расходам.

Он взял газету и лег на диван, покрыв живот свернутым пледом. Вверху, у Брокгаузена, играли на рояле гаммы. Мягкие звуки бежали неуверенной рысцой, взбегали в горку и тихо падали, усталые и слабенькие. И снова вставали и бежали той же дорожкой, однообразные, наивные, умиротворяющие. В запотевшее окно глядел серый осенний вечер. Низкое небо, все в застывших белых облаках, посылало первый робкий снежок. Перепархивали редкие снежинки, медленно вились и кружились, падая на землю. Неподвижно чернели за окном голые ветки канадских тополей и черно печатались на белом полотне неба. Молчание и грусть немая витали над скучной землей…

Как и всегда, газета сразу усыпила Мамалыгу, но сон был мутный, беспокойный: пришел Покровский, выложил из его фуражки кипу конвертиков и записочек, запел гимн… поет и машет рукою, глаза печальные, большие, а в руке револьвер…

Страшно стало. Проснулся. В соседней церкви Михаила Архангела звонили к вечерне. И немой тоской сжалось от этих тягучих медных звуков сердце. Почему-то пришло в голову, что жизнь уже прошла-прокатилась, — ведь сорок шесть ему уже — и за порогом смерть… Ничего не осталось светлого, хорошего, ценного, к чему душе бы крепко прилепиться, а жизни жаль, и страшно умирать… Жаль жизни, даже такой серой, одинокой, не согретой ничьей лаской жизни жаль.

Друзей и близких нет, врагов и проклинающих много… Где-то дочь есть, — пожалуй, выросла теперь: четырнадцать лет назад он разошелся с женой, было два года девочке, смешно топала ножками и смешно торчала у ней верхняя губка над нижней… Ушли. Развода он не дал, думал этим удержать жену, — не удержал: ушла и девочку взяла… В краснянском земстве место дали… А он один остался, брошенный, озлобленный, нелюдимый, только и утешение было, что копил деньги, давал в рост и по закладной приобрел старый дом на Малой Мещанской. Считали его богатым человеком и, пожалуй, счастливым, а он порой думал: можно ли быть более его несчастным и обиженным судьбой!..

Резко звякнул колокольчик. «Нимфодора», — подумал с тоской Мамалыга и встал. Прислушался: да, она. Знакомый низкий голос в дверях еще спросил:

— Один?

— Одни… да к ним кто же? — всегда одни, — отвечала Анна все еще обиженным голосом.

«Опять за деньгами», — решил Мамалыга. Поднял воротник и застегнул пуговицы пиджака, чтобы не было видно ночной рубашки.

Она вошла, шелестя узкими юбками, в меховой кофточке и шляпе с белым пером. «Настоящая барыня», — подумал он иронически, оглядывая ее неприязненным взглядом. К ее тяжелой расплывшейся фигуре не шли эти модные узкие юбки и высокие каблучки, — он говорил ей много раз об этом и каждый раз встречал обиду и брань.

— Я на минутку… не раздеваюсь, — сказала она, садясь на диван.

— Слушаю-с…

Он сел поодаль, у стола, и минуты две они оба молчали, как враги. Он, насторожившись, выжидал, о чем она заговорит, хотя не сомневался, что о деньгах. Ей, видимо, тяжело было начать.

— Мне надо рублей тридцать, — проговорила наконец она глухо и трудно.

Он вздохнул и поглядел в потолок.

— Надо бы трудиться! Всем необходимо работать…

— Что же мне делать? — сердито отозвалась она.

— Мало ли что! Дела, слава Богу, сколько угодно… А нарядились-то вы вон как!..

Он с усмешкой поглядел на ее воротничок и золотые часики на груди, когда она расстегнула кофту.

— Что же тут особенного? Кофточке уже три года…

— Воротнички ажурные какие-то… Она вспыхнула:

— Стало быть, мне как кухарке ходить?

— И кухарка — почтенное звание, — возразил Егор Егорыч кротко, но назидательно, — работа никого не унижает…

— Подлец! — Она резко встала и отвернулась к окну.

Он пожал плечами, но не оскорбился, — он этого ждал. Но, как ни свыкся он за последние годы с этой грубостью, резкостью и неблагодарностью, каждый раз охватывало его знакомое тоскливое чувство от сознания, что этот крикливый, вульгарный голос, это хамство — неотвратимый и неизбывный его крест. И откуда явились у нее эти отвратительные навыки — стремление быть похожей на барыню, всякие претензии, отвращение к труду, самолюбование, грубость с прислугой, с ним?..

Когда-то — лет шесть тому назад — это была скромная девица, портниха, очень миленькая и особенно привлекательная своею трезвою рассудительностью. Он познакомился с ней в церкви. Сам он любил молиться и любил людей богомольных. Летом, на каникулах, когда не было службы в гимназической церкви, ходил в приходскую, любил запах ладана, пение, возгласы, даже будничную пустоту храма и хозяйский кашель старого дьячка, гулко перекатывавшийся под сводами. Летом он и увидел ее у Михаила Архангела. Она бросилась ему в глаза своим свежим, чисто русским, широким и круглым обликом. При посредстве рябой Анны состоялось знакомство и устный договор — «на совесть»: выигрышный билет дворянского займа единовременно и по двадцати пяти рублей ежемесячно. Дороговато казалось Егору Егорычу, но согласился, больно уж аккуратная собой девушка, — так даже Анна о ней отзывалась…

Сперва она не бросала своего мастерства, работала. Держала себя с большим тактом, не забывалась. Потом объявила ему однажды, что чувствует себя беременной. Он встревожился, заметался, стал уговаривать ее избавиться от материнства и — как ни неприятно это ему было — дал сверх обычных выдач еще сто рублей на предмет избавления от ребенка. Она деньги взять взяла, но предлагаемые им меры едва ли приняла, потому что стала матерью. Работу пришлось уж оставить. Надо было увеличить выдачи… Как ни туго поддавался Мамалыга на это, как ни старался отделаться трехрублевками и пятирублевками, но, — к глубокому и неизбывному его огорчению, — норма с двадцати пяти рублей в последний год дошла ужо до пятидесяти, — некуда было деваться… Из скромной, тихой девицы как-то незаметно Нимфодора преобразилась в грубую, крикливую особу, постоянно угрожающую ему скандалом. Он был бы рад освободиться от нее, но она держалась цепко. И привычка уже образовалась, — разорвать связь было не так-то легко.

Ему стало жалко себя, хотелось заплакать над собой, над своей стыдной, неудачной жизнью…

— В последнее время мы только и делаем, что ругаемся, — печально проговорил он.

— Нет, ты не ругаешься! Ты просто пакостишь! — крикнула она.

— Сколько раз я вам говорил, что в культурном общежитии обязателен известный минимум вежливости… Чтобы вы поняли, что значит минимум вежливости, я…

— Это с кем? — грубо спросила она.

— Со всеми вообще. А тем паче с человеком, на средства и труды которого живут, наряжаются, имеют возможность сидеть праздно, сложа руки…

— Ты — хам, больше ничего!

— Зачем же ты к хаму пришла? Ты — благородное существо?

Она вполуоборот оглянулась на него, и в сером свете надвигающегося осеннего вечера широкое, расплывшееся за последние годы лицо ее, горевшее сейчас ненавистью, с сверкающими зеленоватыми глазами, с багровыми пятнами на щеках, показалось очень молодым и красивым.

— Каким надо быть негодяем, чтобы учить меня вежливости! — закричала она со слезами в голосе, застегивая дрожащими руками кофту. — Какими-нибудь грошами бесперечь тычет в глаза!.. Да и от этого-то норовит улизнуть, над каждой копейкой трясется!.. А ребенок чей? А? Чей ребенок?..

Он зашипел и замахал руками:

— Зачем же так кричать?.. Кругом же люди…

— Пусть слышат, — мне какое дело! — режущим ухо голосом закричала она. — Пусть знают все, какой ты есть подлец! Ты идешь ко мне почему? Разве я для тебя человек, мать твоего ребенка?.. Идешь потому, что тебе нужно! Уверен, что будешь здоров… Удобно, скрытно… Думаешь, что за твои гроши ты можешь… Но я и без твоих грошей жила! И буду жить!.. Голодать с дитем буду, а к такому подлецу не пойду!

Она вдруг заплакала, слабо взвизгивая тонким, слабым и жалким голосом. Ему стало жаль ее. Он крякнул, достал из кошелька ключ и отомкнул средний ящик письменного стола. Стараясь прикрыть его собой так, чтобы она не могла видеть, что он будет делать, он вынул из глубины несколько пакетов, пересмотрел их и заботливо уложил снова на прежнее место, оставив лишь один, на котором синим карандашом была начертана цифра 3. Помочил языком пальцы и медленно, осторожно стал вынимать из пакета кредитки. Раз… два… три… На десятой остановился и еще раз пересчитал, тщательно растирая пальцами каждую бумажку, чтобы не просчитать и не дать лишнего. Потом подумал и одну трехрублевку вложил назад в конверт: довольно и девяти, все равно — придет опять.

После этого тщательно спрятал пакет, замкнул ящик и, держа в руке свернутую пачку с девятью трехрублевками, осторожными шажками подошел сбоку к плачущей Нимфодоре.

— Уйди ты от меня! — закричала она, когда он несмело обнял ее стан. Но он уже слышал, что сердитые ноты в ее голосе слабы, и хотя она пытается как будто оттолкнуть его, однако делает это слишком нерешительно и почти нежно. И засмеялся коротким, дробным смешком, ласково-лукавым и примирительным.

— Уд-ди!.. Не трогай меня!..

— Ну, пора успокоиться… — отеческим тоном сказал он и сунул ей деньги за корсаж.

— П-под-длец!..

— Ну-ну-ну-ну!.. Слышал я уже это… не раз…

— Я больше не могу жить!.. Не могу! На меня все пальцами показывают… Я не могу!..

— Ну-ну-ну-ну… Ничего, ничего… Как-нибудь… Помаленьку…

Сгустились сумерки, стало темно. Он обнял ее уже уверенным, хозяйским приемом. Щеки ее были мокры от слез, губы приторно-сладко пахли помадой. Этот запах всегда особенно дразнил его и томил желаниями.

Когда ушла Нимфодора, и остался лишь приторный запах помады после нее, Мамалыга опять почувствовал скучную слякоть в душе. Пусто, темно, серые сумерки… И денег стало жаль, досада грызла за расход — такой большой и безрассудный…

Не зажигая огня, он лег на диван и отдался унылым мыслям. В минуты одинокого раздумья всегда всплывают в памяти огорчения, заботы и расчеты… травля и ругань… На людях, когда занят делами — какой-нибудь денежной операцией или даешь уроки, ловишь гимназистов, стараешься внушить им патриотические чувства, борешься за порядок и исконные начала, — но слышно этого червяка, который в немой пустоте одиноких ночей точит сердце… Жизнь наполнена каким-то содержанием, суетой. Бывают огорчения, обиды, тайные уколы и открытые удары, — но есть и интересы, и радостные перспективы, порой гордое сознание успеха и торжества… Не очень давно еще он ходил с оплеванной, исписанной мелом спиной, презираемый, осмеянный, затравленный… И теперь его ненавидят, но и боятся, он может гордиться почтительным вниманием губернатора и архиерея, он на прекрасном счету у попечителя округа, и, может быть, не нынче завтра его двинут в директора…

Но порой охватывала холодная и мрачная тоска, — с беспощадной ясностью видел он тогда, что не к кому прилепиться сердцем, никому не нужен, никто не любит, чужой всем и одинокий кругом… И в эти часы не утешали ни деньги, которые он любил пересчитывать и раскладывать в порядке по конвертам, ни служебный успех, ни благоволение архиерея. И уже бесцельным ребяческим обманом казался ему и патриотический пыл его, и богомольческое усердие, и строгое наружное поведение. Закрадывалось сомнение не только в исконных началах, но в Боге, суровом и безучастном… И страшно было… Он гнал эти мысли, становился на колени, со слезами шептал:

— Верую, Господи!.. Но… помози моему неверию… А червяк все глодал да глодал. И спрашивал кто-то, безмолвный и едко ухмыляющийся:

— Ну, хорошо, а что дальше? Впереди?.. Хлопочешь, вертишься, волнуешься, подвергаешь себя обидам, — но ради чего? Умрешь — кому все пойдет?..

И невольно саднило в душе от этой темной мысли об итоге, когда будет темно и пусто и ничего не надо… И, может быть, Нелицеприятный спросит: что сделал?..

Что сделал он? Жил смрадно… Смрадно умер…

…Встал, зажег лампу. Походил по комнате. Остановился перед комодом, на котором стоял граммофон. Побарабанил пальцами по рупору, — вздрогнул певучий звук, мягкий и жалостливый. Захотелось музыки…

Из картонного ящика, в котором лежали у него старые галстуки и граммофонные пластинки, достал верхнюю, поставил. Зашипела игла, грянули бравурные звуки. Сперва ударили и испугали своими внезапными, резкими трубными руладами. Потом мягко закачались, стройно-зыбкие и легкие, запели, понеслись щеголеватым, отчетливым темпом, разливая кругом бодрый, ликующий шум, воодушевление, восторг… Марш — «Под двуглавым орлом»… Мамалыга одобрительно улыбнулся и стал качать в такт головой…

Потом, охваченный обаянием этих подмывающих звуков, махая руками, мелкими шажками пошел маршировать по комнате. Воображение, которому он иной раз любил давать простор в часы одиночества, заиграло и понесло его в светлую, героическую высь, окружило блеском и громкозвучной славой… Вот он — начальник дивизии… Эполеты и лента… Смотр войскам гарнизона… Стройные колонны, зыбкий блеск штыков и киверов… Плещут красные значки, и музыка гремит… «Спасибо, молодчики!..» — «Рад-страц-ваш-ство!..» Трам-там-там… трам-там-там… Там-ти-ти-ти-трам-там-там…