На похороны Покровского самовольно ушла почти вся гимназия. Старшие классы на уроки совсем не явились, а из малышей большая часть убежала после общей молитвы. Это пахло уже бунтом. Директор созвал экстренный совет. Предложил на обсуждение вопрос: как поступить в данных обстоятельствах?

Долго молчали. Делали вид, что обдумывают, но ни у кого не было охоты высказываться: Бог знает, попадешь или нет в точку, — пусть уже само начальство предлагает меры… Один Мамалыга коротко сказал:

— Драть!.. Нагайками драть!..

Директор предложил резолюцию: не явившимся в гимназию сбавить два балла по поведению, а по отношению к зачинщикам и руководителям, — зачинщики должны быть, — принять особые меры — вплоть до исключения. Классные наставники и надзиратели должны немедленно отправиться на кладбище для наблюдения за поведением учеников…

Из классных наставников один только Мамалыга имел мужество не уклониться от исполнения служебного долга, — прочие не решились показаться на похоронах.

Мамалыга нагнал процессию уже недалеко от кладбища. Издали еще увидел крышку гроба в цветах, которую несли гимназисты. Протолкавшись ближе, обратил внимание на маленьких гимназистов, которые, с ранцами за плечами, несли подсвечники и крест. Было очень много народу, торжественно, необычно… И все встречные останавливались и долго провожали глазами процессию у ворот, у дверей грудились толпы рабочих в одних рубахах, полураздетые дети, женщины, выбежавшие посмотреть на редкое зрелище. Серые и черные шинели, синие фуражки с белыми кантами, черные с желтыми, синие, серые, зеленые платья, шляпы и шапочки гимназисток… Все пестро волновалось перед Мамалыгой, текло широким и ровным потоком сзади и впереди гроба. Все молодежь, зеленая и стадная, загадочно спаянная одним каким-то чувством — вызовом ли или печалью, жаждой риска или смутной тоскою бессильных порывов и исканий. Что-то свое, особенное реяло над этой юной толпой, и трогательное, и горькое, умиляющее и досадное, — свое, отличавшее ее от всякой другой толпы, свой воздух, свой шум и шорох, весь слитный облик, в котором тонули все посторонние лица — простые и интеллигентные, нарядные дамы и убогие старушки в толстых старых платках…

Старик священник разбитым голосом бормотал слова Евангелия и ектении. Хор девочек из какого-то приюта не очень стройно пел вечную память, а далеко впереди большой хор из молодежи пел величественное, печальное Святый Боже. Жалующиеся звуки, занимаясь, медленно вырастали, ударялись в стены домов, неслись ввысь песнью печали и воздыхания, замирали… И печально плакал похоронный перезвон колоколов…

Мамалыга шел в сторонке. Иногда, обгоняя его, удивленным и враждебным взглядом смотрели на него совсем незнакомые ему молодые люди, барышни, какие-то интеллигенты в очках. Как будто присутствие его здесь, на похоронах своего ученика, было странно и неуместно… Никого из педагогов не было видно…

Единственный человек, раскланявшийся с ним почтительно, без чувства вражды и упрека, был дьячок из церкви Михаила Архангела, пожилой, сурового вида человек, прозванный Авессаломом за свои курчавые волосы. Они пошли рядом. Потом догнал их Иван Иваныч Сивый. Он уже забыл вчерашнюю размолвку и с приятельским добродушием поздоровался с Мамалыгой.

— Плохо живется… впечатления все такие тяжелые… — вздыхая, сказал Сивый.

— Никому не сладко, — угрюмо отвечал Мамалыга.

— Ругают нас все… особенно судейские… Мы, дескать, не учим, а убиваем юношество…

— Тоже и они великолепны… Мы убиваем юношество, а они все возрасты, без разбора… если уж пошло на либеральные фразы.

Авессалом крякнул октавой и сказал:

— Совершенно справедливо… Такой молоденький юноша, зеленый, как лук, можно сказать…

— Жаль… юноша был хороший… — вздохнул Иван Иваныч.

— Прекраснейший! — подтвердил Авессалом, — тихий, как самая тихая вода… Он мне племянником доводится…

— Развитой такой, начитанный…

— Голова!.. На редкость — голова!..

— Он был близок ко мне, интересовался искусством. По некоторым предметам — по астрономии, например, по естественным наукам замечательно был начитан…

— Ну, по истории никогда больше тройки не имел, — мрачным тоном сказал Мамалыга.

Иван Иваныч виновато вздохнул.

— Труженик был! — печально проговорил Авессалом, — труда не стеснялся — ни чистого, ни черного… Это, бывало, и воды, и дров принесет… Прекраснейший юноша!.. И похороны-то ему такие хорошие — дай Бог всякому: все жалеют, все провожают, пение какое, звон…

В голосе Авессалома звучало грустное и гордое удовольствие. Иван Иваныч сочувственно покивал головой, — он, сам эстет, любил красоту во всем, даже в выражении горя и печали. И был тоже доволен зрелищем юной толпы, пением, звоном, небом в белых облаках, сквозь разрывы которых порой виднелась нежная лазурь. Там, где было солнце, жидким золотом разливался свет в тонких тучках, ласково играл на парче гроба и подсвечниках, и, озаренные им, одевались в теплые тона, хорошели стены домов, церковь и верхушки берез, в которых бойко звенели синички… Была печаль красива и нарядна, как ясный вечер с тихо умирающей зарей…

— А что вообще означает этот звон? — задумчиво спросил Иван Иваныч.

— Печальную песнь, — сказал Авессалом, подумав.

— А я иной раз услышу, — сейчас мысль: ну, еще один попал в тираж… А почему иногда в три колокола, иногда в пять? И большие, и малые…

— Это уж — от звонаря…

— Тут и капитал играет роль, должно быть… — угрюмо сказал Мамалыга.

— Да и это, — тотчас же согласился Авессалом.

В узкой дорожке, среди чугунных решеток, деревянных и мраморных крестов, колони, саркофагов и часовенок, плотно сжатая толпа оттерла Мамалыгу, как он ни усиливался пробиться вперед, сдавила, прижала к старинному памятнику из какого-то серого камня. Иван Иваныч и Авессалом потерялись где-то сзади. Впереди и позади длинным, узким, волнистым ковром виднелись обнаженные головы, русые, черные, белокурые, шляпки и шапочки с лентами и перьями. Замерло движение, и стало тихо-тихо. Лишь галки переклинивались в голых ветвях старых берез, расписанных зеленым мохом и черными пятнами застаревшей коры.

Безбрежным и мудрым молчанием молчали холмики, одетые еловыми ветками, кресты с засохшими веночками, памятники с плачущими ангелами, часовенки с тихо мигающими огоньками лампадок. И безотчетный страх сжал сердце Мамалыги. Вот он итог: вечное безмолвие, покой недвижный и — ничего, ничего не надо, ни суеты, ни вражды… Все это земное кипение, борьба, усилия, жадность, мечты честолюбия — укроется навеки таким вот холмиком и камнем… И старые березы одни будут качать головами над неразумной суетой людской…

Молоток застучал по крышке гроба, чей-то плач истерический раздался. И недвижно стояла многоголовая юная толпа, завороженная этими звуками, зачарованная безбрежным молчанием могил. Вечная память… Широко растеклось, торжественно, печально… Смолкло. И слышно стало, как, осыпаясь, шуршала сырая земля…

— Товарищи!..

Голос звонкий, незнакомый, и не видать, откуда он.

Мамалыга нащупал ногой каменный выступ, поднялся и укрепился на нем, обняв одной рукой колонку, на которой было написано: «Здесь до радостного утра воскресения покоится телом, а в Бозе духом и верою купеческого сына жена Пелагея Васильевна Козлова». Посмотрел вперед, откуда долетал голос оратора, увидел пестрые ряды голов, облепивших решетки ближайших могил, и две черных шпалеры городовых. Голос оратора звучал ясно, молодо, но слова терялись среди деревьев и памятников, разбегались в разные стороны, и Мамалыга улавливал только отдельные, сердито подчеркнутые, порой страстные восклицания:

— Бездушный эгоизм!.. Бездушные автоматы!.. Мертвая буква… Человеческие запросы!.. Шпионаж!..

Вдруг там, впереди, откуда доносился голос оратора, зыбью прошел заглушенный расстоянием ропот голосов, всплеснули какие-то восклицания, всколыхнулись головы.

— А я вам говорю: пожалуйте-с? — закричал требовательный голос, похожий на шкворчанье горячего жира.

Вспыхнул яркий крик, вихрем закрутились пестрые молодые голоса, колыхнулась сильнее толпа, и волна движения докатилась до Мамалыги. В живой, пестрой лавине голов и возбужденных лиц он увидел испуганное, растерянное лицо надзирателя Семена Петровича Десницына.

— Семен Петрович! Сюда! — крикнул он ему.

— И когда Семен Петрович радостно охватил руками колонку, за которую держался Мамалыга, из звонкого потока бурлящих голосов вдогонку ему долетело веселое восклицание:

— Прохвост!..

— Кто это там ораторствовал? — спросил Мамалыга.

— Это из реального один… еврейчик… — отдуваясь и отирая с лица рукавом пот, отвечал Десницын. — Переоделся, мерзавец, думает — не узнают… А я его как свой палец знаю: Анштандик…

— Ну, ну… о чем же?

— Вообще о всяких давлениях… Воздуху мало, дескать, задыхаемся…

— Воздуха захотел?

— Нету, — говорит, — воздуха. А когда помощник пристава Миловидов попросил его, — шум подняли… Вон видите: лезут. Им говорят: разойдитесь, а они нарочно прут… Голоса бурлили, сплетались, сыпались дружным каскадом, разбивались и расплетались, когда топот многочисленных ног и порывистая давка давали сзади стоящим сигнал к отступлению; снова сливались и вырастали, шумя, как ветер по железной крыше, когда волна движения круто поворачивала обратно, повинуясь звонкому, возбужденному крику:

— Товарищи! Не расходитесь!..

— А я вам говорю: пожалуйте-с! — тотчас же вслед за этим призывом плескал над веселым шумом жирный голос Миловидова.

— Не расходитесь! Не имеете права!..

— Господа! Будьте любезны!.. Вас просят, вы должны понимать!

— Долой по-ли-цию!.. — прогудел, словно в рупор, солидный бас из отдаленных каких-то мест, запрятавшийся среди могильных памятников.

По тесно сгрудившейся толпе побежал смех, и опять стало похоже, что ветер барабанит по железной крыше и звенят веселые ручейки весеннего дождя. Спугнута мудрая тишина кладбища, светлой зыбью играют голоса юной жизни, бестолковой, не вполне чинной, неунывающей, непобедимой…

— Па-трудитесь разойтись!

— Без тебя знаем! Оратор какой!..

— И больше ни-чи-во!.. Вас просят!..

— Не толкайтесь!.. Невежа!..

— Я сам больше вашего учился!..

— Видно!..

— И беспорядков не делал!.. Потрудитесь здесь не останавливаться! И больше ничиво!.. Вы не желаете? Не желаете?! Нет?! Марчуков! Сидоров! Попросите!

И снова мимо Мамалыги и Десницына понеслась шумная лавина весело возбужденных юных лиц, синих и черных фуражек, меховых и вязаных шапочек, шляпок с перьями, шляпок с лентами, — понеслась с топотом, давкой, смехом, остроумными и сердитыми восклицаниями. Из ее живой, пестрой ленты с текучим, меняющимся узором, в котором слились в одно неуловимое лицо все лица — бойкие и испуганные, юношеские и девичьи, далекие и близкие, — не было возможности, как ни присматривался Мамалыга, не только выхватить зачинщиков, но и просто отделить своего ученика от чужого. Чувство негодования на нарушителей порядка кричало в Мамалыге, но он понимал свое обидное бессилие. Он одобрительно кивал головой, увидев, как городовые, по команде Миловидова, сомкнутой колонной наперли на толпу и она, под их натиском, без сопротивления покатилась от могилы к выходу. Боевое увлечение незаметно охватило и его самого.

— Молодцы! Так, так, так! — одобрительно улыбаясь, говорил он в воздух, — так их, негодяев, так! В шею!.. В загривок!..

И вдруг, словно вихрем, подхваченный этим боевым упоением, он неожиданно для самого себя закричал:

— Господа!.. Вы называетесь образованными людьми!.. Считаете себя чуть ли не солью земли, а нас бездушными угнетателями, шпионами, убийцами и тому подобное! Но оглянитесь на себя: что вы такое сами?.. Что вы сейчас делаете?.. Что вы сейчас делаете?.. Подумайте: какое место!.. Место вечного успокоения, где надо держать себя чинно, благопристойно…

Толпа на минуту сгрудилась около памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, образовала живой, качающийся затор, на мгновение смолкла. С веселым удивлением сотни глаз глядели на Мамалыгу, одной рукой обнимавшего серую колонну, другой, сжатой в кулак, махавшего над головой надзирателя Десницына.

— Вместо того чтобы благоговейно помолиться о грешной душе усопшего, неразумно наложившего на себя руку, попросить Господа, чтобы в безмерном своем милосердии он простил его тяжкий грех…

— Неопалимая купина!.. — раздался звонкий голос. И стоявшая впереди других девочка с большими серыми глазами и милыми губками — верхняя слегка торчала над нижней, — в вязаной белой шапочке, с голубыми бантами в белокурых волосах, весело фыркнула и закрылась плюшевой муфтой. Это было неожиданно и обидно, — Мамалыга так ласково взглядывал на нее, вспоминая о своей дочке… Ему казалось, что в ее ясных глазах он видел такое внимание, — и вот… смех заливистый и беспощадный…

Он смолк, смущенный, — нить мыслей оборвалась… Но сейчас же, сделав над собой усилие, он оправился и вспыхнул прежним обличительным пылом.

— Товарищи!.. — с язвительной усмешкой закричал он. — Я желал бы знать, есть ли хоть что-нибудь в душах ваших чтимое, святое, неприкосновенное для глумления и заплевывания и зубоскальства?.. Я с ужасом вижу в последние годы, что мы катимся в пропасть, что за душой у вас ничего нет… Один пошлый, скверный нигилизм и — больше ничего…

— Неопалимая купина! — раздались опять веселые, приятельские голоса.

— Долой купину! — взмыл звонкий голос. И тотчас взвился над головами дружный свист, рассыпалось веселое улюлюканье.

— Господа учащиеся! — напрягая голос, кричал Мамалыга. — Вашим поведением, вашим бесчинством вы сами себе выносите приговор!..

— Купина!..

Волна голов уже катилась дальше, сменяясь новой. А шарообразный Миловидов с толстыми рыжими усами с подусниками и сизым носом, пробираясь к оратору, кричал:

— Господин Мамалыга! Прекратите, будьте любезны!.. Я не позволю!.. Вам-то уж совсем неприлично способствовать беспорядкам!..

— Вы сначала вникните! — сердито закричал на него Мамалыга, который, по близости своей к вице-губернатору, председательствовавшему в «Обществе добровольной народной охраны», держался с полицией независимо.

Но и Миловидов был, очевидно, вооружен самыми широкими полномочиями на случай беспорядков, потому что отринул всякую деликатность и свирепо закричал:

— Я вас прошу со мной не пререкаться!.. По-жа-луйте!.. Я вас не могу здесь оставить!.. Вы должны понимать… А то силой попрошу!..

— Если бы вы хоть немного были грамотны…

— Пожалуйста! Я не меньше вашего учился!.. Не желаете добровольно?.. Сидоров! Попроси…

Широкоплечий, с короткой шеей Сидоров подался к Мамалыге и сказал сиплым голосом:

— Пожалуйте, вашескродье! Помимо себя, прошу вас…

Мамалыга строго оглянулся. Скуластое, малиновое лицо Сидорова было твердо, как кирпич, и не допускало сомнений. Он вежливо взял Егора Егорыча за рукав и стянул с памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, среди улюлюканья, смеха и свиста толпы. И так под руку пошли они оба в самом центре шумного потока к выходу. Их обгоняли, толкали, заглядывали и лица, осыпали пестрыми голосами, остротами, смехом. Мамалыга, оглядываясь, встречал иногда прекрасные, молодые девичьи глаза, и дрожал в них смех, порой горела юная, не знающая пощады ненависть… И колющими иглами кружились вокруг него едкие словечки, обидные восклицания, от которых кровь бросалась в лицо.

— Трогательный союз: педагог Мамалыга под руку с городовым Сидоровым!..

— Двойственный альянс!..

— Зачем явился? Шпионить?..

— Плюнь ему в рожу!..

Когда выбрались наконец на простор, на площадку перед кладбищенской церковью, и Сидоров выпустил рукав Мамалыги из своей загребистой лапы, Егор Егорыч бросился в открытую церковную дверь, чтобы укрыться от сыпучего града этих враждебных, колких восклицаний.

— Прохвост! — звонко раздалось ему в спину.

В церкви было пусто и сумрачно, пахло ладаном, воском и деревянным маслом. За свечным ящиком плешивый старик с белой — клином — бородкой, в длиннополом сюртуке, пересчитывал деньги, звякая медными монетами. Рядом стоял, опустив взлохмаченную голову, мрачный черный человек в длинном, закапанном воском мундире с белыми пуговицами и красными кантами.

Мамалыга отошел в полутемный угол у правого клироса и вперил взор в лики святых, бесстрастно и недвижно смотревшие в гулкую пустоту и умиротворяющий сумрак храма. Никогда он, казалось ему, не испытывал такой горькой полноты несчастья и заброшенности, такой жгучести незаслуженных обид и глубокой печали… И никогда не чувствовал себя в большем праве возроптать на Бога, которого он чтил, которому всегда исправно и усердно молился о ниспослании успеха в делах своих, об избавлении от бед и напастей, об одолении врагов своих… И Бог покинул его… Вот, безоружный, он стоит перед врагами своими, и ядовитые стрелы их издевательств и ненависти огнем жгут его, ничем не защищенного…

— Доколе же, Господи, доколе? — прижимая к груди руки, страстно шептал он, потрясая головой. — Доколе буду пить глумление, как воду?

Он опустился на колени и заплакал скупыми слезами.

— Предаюсь печали моей… жалуюсь Тебе в стеснении духа моего… — говорил он Богу горькими словами Писания, которые часто приходили ему на память. — Дни мои прошли… думы мои — достояние сердца моего — разбиты…

Мрачный человек в мундире, закапанном воском, подошел к нему и, дыша ему в ухо запахом пива, сказал ласково-рычащим голосом:

— Господин… церкву сейчас замыкать будем… пожалуйте!..

Мамалыга не оглянулся на него. Стукнув себя ладонью в грудь, он проговорил вслух, тихо и горестно:

— Доколе же, Господи?.. Ни мира, ни покоя душе моей, ни отрады… Так и умру с душой огорченной, не вкусив добра?..

Мрачный человек в мундире покачал головой и, отходя, проговорил рычащей, снисходительной октавой:

— Выпимши, как видать…