Впервые напечатано в 1918 г. в газете «Свобода России»:
I. — № 5 от 16(3) апреля, с. 1.
II. — № 9 от 21 (8) апреля, с. 3.
III. — № 18 от 3 мая (20 апреля), с.1.
IV. — № 20 от 9 мая (апреля), с. 6.
V. — № 33 от 24 (11) мая, с. 1.
Когда-то, — и не очень даже давно, — люди, среди которых я сейчас живу, говорили о себе так:
— Мы какие народы? Степные мы народы, безграмотные… навоз в человечьей шкуре… Живем — быкам хвосты крутим, как жуки в земле копаемся, — где нам с другими народами равняться? Китайцы и то вот свою династию сдвинули, а мы ни о чем таком нисколько не понимаем. Наша жизнь — в одном: казак работает на быка, бык — на казака, и оба они — два дурака…
Может быть, в этом наружном самоуничижении было больше наивного лукавства, чем искренности, но характеристика бытового круга была близка к истине: люди были непритязательные, смирные, трудолюбивые, в меру зажиточные. Налаженным порядком работали, плодились, наполняли землю, орошали ее трудовым потом, жили крепким порядком, тихо и ровно. И даже после февральского переворота — долго мне так казалось — не было на всем широком русском просторе угла более безмятежного, чем моя родная станица. Спряталась она в сторонку от железных дорог и политических «деятелей» с их социальными экспериментами и осталась верной старым навыкам и обетам.
Но к годовщине «бескровной» нашей революции мутная волна революционного гвалта и беснования докатилась и сюда, в безвестный закоулок, изрядно равнодушный ко всем переворотам. На гребне ее принеслись обрывки, обломки, сор, грязь, разная мерзость. Все это лавиной засыпало тихую жизнь. Испытанные устои мирно-трудового порядка несомненно дрогнули…
Представление об отечестве здесь всегда было довольно смутное. Имелась соответствующая словесность насчет долга присяги, но, нечего греха таить, практика этого долга ущерблялась шкурными соображениями при всякой возможности. Нельзя сказать, чтобы не было в сердцах печали о судьбах родной страны, но было непобедимое, фатальное равнодушие ко всяким переменам на верху государственной жизни: не наше, мол, дело…
В дни громкой славы Керенского перекидывались равнодушными словами о Керенском:
— Брезендент мудрый, а на деньгах вот скутляшился: бутылочные ярлыки, а не деньги, никакой видимости в них нет, никому не всучишь…
И когда свалился Керенский, не жалели. Говорили даже, что хуже не будет — дошли до точки. Но не очень много дней прошло — оказалось, что может быть и хуже: пошли слухи о каких-то большевиках. Слухи смутные, путаные, сбивающие с толку: что это за люди, в какую сторону гнут, — никто доподлинно рассказать не расскажет. Опасаться ли их пришествия или ждать их и приветствовать как дорогих гостей?
— В свои земли вщемить лапу не дадим никому… — решительно говорили старики.
— А портной Мыльцев собирается весной пахать. Сам, собственной губой, брехал.
— Пущай в свою Щацкую губернию едет и пашет, его земля там… А тут мы ему такую нарезку покажем!
— Ну, рассчитывает, что ему тут пай нарежут. — Я, говорит, большевик…
— Морду и большевику поколупаем!
Были под боком большевики — в Царицыне. Многочисленные наши спекулянты, ездившие туда за керосином, ситцами и кожей, отзывались о них вполне одобрительно: керосину дают, сахару дают, даже белого хлеба дают — очень обходительные с простым народом.
— Буржевиков не любят, нечего говорить, а нашего брата приветствуют за милую душу… Нажить дают: карасин по шести рублей пуд отпускают… «Товарищи, товарищи»…
— А вы тут по целковому за фунт продаете? «То-ва-ри-щи!».
— А иначе как же? Пока довезешь, сколько раз смерть в глаза увидишь… Поди-ка…
В итоге по отношению к большевикам и прочим борющимся партиям наш угол занял ту своеобразную нейтральную позицию, которой казачество держалось с неизменным постоянством во все трудные моменты, переживаемые Русью, как триста лет назад, так и ныне. Помню, в Азербайджане один перс на мой вопрос, по душам, на какую сторону станет Персия в войне России с Турцией, подумав, ответил:
— Какой чашка весов будет самый чижолий, на тот мы и сядем…
Вот это выжидательное посматривание на стрелку весов бессознательно прочно усвоено в политической практике и моими станичниками. При выборах в Учредительное Собрание они очень дружно голосовали за казачий список, т. е. за Каледина и войсковое правительство, выбранное на большом войсковом круге. И это несмотря на полное почти отсутствие агитации за этот список, при наличности энергичной агитации за другие списки, в которых рядом с партийными социалистическими кандидатами выделялись имена, правда, несколько туманные и малоизвестные, представителей «трудового» казачества, — термин новы, впервые пущенный в оборот. Эти кандидаты «трудового казачества» собрали ничтожное количество голосов.
Трудно сказать, какие упования возлагали мои сограждане на казачий список. Имена, значившиеся в нем, не были определенно и резко партийными именами. Объединялись они, между прочим, по-видимому, одной задачей, в успешное решение которой не очень твердо верилось, — отстоять народно групповую самобытность казачества и его старый, воистину демократический уклад. Боязнь потерять свое лицо, раствориться без следа в надвигающемся новом общественном строе инстинктивно ощущалась и рядовым казачеством, особенно стариками. Нашему поселковому атаману, самолично странствовавшему по станице для проверки избирательных списков, казаки поощрительно говорили:
— Делай царя, Стахий, делай, пожалуйста… Плохо нам без хозяина…
На это Стахий, удрученный многочисленными и разнообразными обязанностями, не без сердца отвечал:
— Да-а, чорт вас не видал! Все вали на Стахия: Стахий царя вам делай, Стахий скотину реквизуй, Стахий винокуров лови, — куска проглотить некогда!..
По-видимому, первобытным казачьим головам не чужда была мысль, что через посредство выборов в Учредительное Собрание готовится избрание и «хозяина». Во всяком случае, миссия, возложенная станичниками на своего атамана Стахия в избирательной кампании, была достаточно далека от большевистской платформы, и будущий хозяин земли русской едва ли представлялся в виде «советских» владык, поддерживаемых красной гвардией…
Но прошло недели две-три. По-видимому, согласно заранее составленному расписанию, в котором полагалось быть Вандее и прочим революционным подробностям, определенно выяснилось, что Дон будет вовлечен в гражданскую войну. Войсковое правительство осведомило об этом население и предложило образовать добровольческие дружины для обороны границ области от нашествия большевиков. Помню, что первый вопрос, который раздался из глубины «народа», — той тесно сгрудившейся толпы, перед которой было прочитано станичным атаманом это обращение войскового правительства к казакам, был:
— А жалованье какое будет?
И когда выяснилось, что о жалованье за самооборону указаний не имеется, разочарованное казачество дружно отвергло предложение, выдвинув резоннейшие соображения:
— Да они, может, и не придут сюда…
— Это нас стравить хотят друг с другом… Буде! Охраняли помещиков — была дураковина — теперь пущай без нас обойдутся!
— А если они у нас скотину и хлеб будут отбирать?
— На пороге помрем — не дадим!
Таким образом, призыв войскового правительства сочувственного отклика не встретил. И когда оно сделало попытку мобилизовать для той же цели возрасты, не бывшие на войне, поднялся опять вопрос о жалованье, обмундировании, выдачах, пособиях и прочих вещах торгового свойства. И жалованье, и пособия оказались очень скромных размеров. Тогда мобилизованные постановили разъехаться по домам. Более робкие и законопослушные пробовали возражать: «Не поотвечаем ли за самовольство?» Но подавляющее большинство так и осталось на коммерческой точке: служить не за что… И вернулись домой.
Юг Дона, «низовые» казаки, сохранившие еще кое-какие остатки боевых традиций, не были так постыдно равнодушны к участи родного края, к собственной судьбе и судьбе России, былая гордость, воспоминания казацкого прошлого еще не угасли в них. Но «верхние» станицы, район Медведицы и Хопра, без размышления, без думы роковой решили принять всякого пришельца с палкой, как покорителя, и подчиниться ему без особых возражений. Был, конечно, страх перед большевиками — Бог весть, что за люди, но с некоторым упованием поджидали возвращения казачьих частей с фронта: в обиду, мол, не дадут. Фронтовики рисовались силой организованной и угрозой для злоумышленников. Фронтовиков ждали…
Фронтовики пришли. Морозный день перед Рождеством, когда станичники копошились, как муравьи, над рубкой и возкой делян в лесу, в станицу вошла на рысях сотня казачьего полка, за ней — другая и третья, потом пулеметная команда, команда связи, обозы. И сразу тихая, мирная жизнь нашего угла наполнилась гамом и бестолковой суетой. Фронтовиков у нас ждали, но думали, что о приходе их нас известят заблаговременно. Фронтовики же, по-видимому, предпочли нагрянуть сюрпризом. Атаман, согласно присвоенным ему полномочиям, попробовал было дать указания о размещении, но фронтовики сразу дали понять, что ни атаман, ни какое-либо другое начальство им не указ. Атамана «обложили» двумя-тремя крепкими словцами и отвергли всякие планы размещения. Рассыпались по улицам, пошли по дворам и стали выбирать себе дома под постой по собственному вкусу и соображению. Гости-служивенькие распоряжались, как разудалая солдатская ватага распоряжается в завоеванном городе, и мы сразу изведали сладость бытия покоренных.
Обиднее всего было то, что это были свои, не чужие, наши же дети, казаки нашей и соседних станиц, которых мы любовно снаряжали на защиту родины, благословляли, провожали со слезами, от которых приходили к нам такие простые трогательные сердечные письма. Что преобразило до неузнаваемости эту молодежь, сделало их чужими, вызывающе грубыми, наглыми, отталкивающими? Откуда этот разбойничий облик, упоение сквернословием, щегольство оскорбительным отношением к старикам и женщинам?
Шатались по станице молодые люди в шинелях, в лихо заломленных папахах, бесцеремонно лезли в чужие дома, взыскательным, оценивающим взглядом окидывали комнаты хозяев, строго, взыскательно спрашивали:
— Чье помещение?
— Наше.
— Занимаем под фатеру. Двоих вам определяем.
— Да тут уж занято.
Разговор происходил у меня в доме.
— Кем это?
— Офицер заходил … с двумя детьми…
— То есть почему офицер? Почему офицеру предпочтение, а мы на улице должны остаться?
— Да если уж некуда вам притулиться, вон — флигель, одну комнату освободил.
— Флигель?
Один из фронтовиков, мозглявый, с заячьей губой и мокрым носом, смотрит особенно взыскательно:
— Почему же это нам во флигеле, а офицеру в домах? Что такое офицер? Офицеров нынче мы… — Выплюнул бесстыдное циническое выражение. — Захотим — в катухах поместим офицеров, в свиных хлевах!
— Что же, рассчитываете, это прибавит вам чести?
— Офицеры у нас вот где сидят, — подняв ногу и стуча пальцем по подметке, отвечал сопливый воин.
Старообрядческий ктитор Иван Михайлович, присутствовавший при этой сцене, горько покачал головой.
— Ведь это — срам! С роду этого не было!
— Ты буржуй, должно быть? — грубо бросила одна из папах.
— А ты кто? — сердито откликнулся старик.
— Я — большевик!
Старик молча поглядел не на того, кто назвал себя большевиком, а на ближе стоявшего к нему мозгляка с заржавленной винтовкой за спиной. Седобородый, благообразный, крепко сбитый старый казак казался богатырем рядом с этой невзрачной фигурой, шмурыгавшей носом.
— Кто же это — большевики? — спросил он, презрительно глядя сверху вниз на фигуру с винтовкой.
— Большевики? Первые люди! — Учительно проговорил казак с заячьей губой.
— Слепой щенок ты, вот ты кто! — помолчав, сказал на это старик. Мы ждали защитников, а пришли разбойники. Ведь это разбойство — никакого подчинения! — продолжал он горячо и решительно. — Одни соромныя слова! Ни стыда, ни совести, ни присяги! Провожали вас отечество защищать, а вы бросили грань, явились сюда… Кто вас оттуда спустил?
— Мы сами… Кого нам спрашивать…
— Да как же это так, скажи ты на милость? Это — порядок? Ну ты, голова с ушами, рассуди: послали вас на защиту, а вы чего?
— Ничего. Ушли да и все.
— Ну, а там как же?.. — горестно воскликнул старик.
— Буржуй ты, вот что! — шмурыгая носом, сказал казак с заячьей губой.
Другой, в прыщах, прибавил:
— Приспешник Каледина!..
И вдруг перешли в наступление:
— Чего его слухать! Несет нехинею!..
— Привязался чорт сивый… Ты смотри у нас!..
— Ну, смотрите и вы, щенки! — храбро отбивался старик.
Такова была встреча наша с родными защитниками отечества. Фасон, несомненно, был новый. Прежде, начиная со старины и кончая последними перед войной годами, команды приходили домой парадно, с хоругвями, иконами, воинским строем, с воинским строем, с воинским церемониалом. Встречи были торжественные, людные, с хлебом-солью, с молебствованием, слезами радости, приветственными речами, песнями, от которых загоралось сердце гордым чувством национальной чести и достоинства. Теперь, вместо торжественного молебствования и взаимно приветственного церемониала — сквернословие, обида и сразу вражда и озлобление.
Так познакомились мы с первыми «большевиками» в подлинном, живом виде.
Потом, когда пожили несколько вместе, слегка присмотрелись друг к другу, увидели, что есть и среди них, этих попугаев, повторявших чужие слова, совестливые люди, чувствовавшие всю горечь и стыд неудержимого развала. Полк в свое время исправно вынес огромную боевую работу, прошел всю полосу войны, начав с самой северной точки и кончив Добруджей. Все время представлял собою тесную боевую семью, и даже углубители революции долго не могли разрушить ее. Но в последний месяц, когда полк был отведен на отдых в Бессарабию и попал в атмосферу тылового воинства, он дружно понесся по проторенной тропе и быстро выравнялся с другими частями по части грабежей, пьянства, буйства и всяческих безобразий…
— Ах, что мы там выкусывали — стыда головушке! — говорили люди, отнюдь не склонные к излишнему самообличению, — что этого вина попили, что добра всякого понахапали!.. Народу пообижались… Жители благодарственные молебны служили, когда пришло нам уходить… Не с охотой уходила наша братия… Погуляли-таки…
Стоянка в Бессарабии была предварительной подготовкой полка к большевизму. В Полтаве столкнулись с настоящими большевиками — сперва враждебно, затем в мирных переговорах. Набрали в вагоны агитаторов, листков, и уже в Лозовой денщик Серкин потребовал ареста командира полка. «Пропаганцы» чем далее ехали, тем больший имели успех. Всех офицеров, не исключая и тех, с которыми ехали жены и дети, выгнали из классных вагонов в конские. В Царицыне педагогическое натаскивание было довершено, и в родные станицы полк въехал во всей красе революционной развязности, широты и глубины…
Улицы станицы, доселе тихие, почти немые, наполнились оголтелым гамом, гоготаньем, солдатскими песнями, остротами и крепкими любезностями, неистовым визгом девиц, ароматными словцами. Ходовым удовольствием стали выстрелы, одиночные и пачками. Запущенное, ржавое оружие, негодное для серьезного боевого назначения, было достаточно устрашительно для обывателей, ознакомило их со свистом пуль. В первые же дни было с успехом подстрелено несколько овец и телят…
На уличных митингах прежнее мирное словоизвержение сменилось шумными и порой очень острыми состязаниями. Фронтовой большевик усвоил внешние ораторские приемы и бил простоватых противников мудреною, трудно постижимою словесностью. Горохом барабанил «товарищи» и что-нибудь в роде:
— Мы состоим на демократии!.. Главная суть — соль — солдатский совет рабочих депутатов… А что они из себя воображают, то это вкратцах вам даже объяснить невозможно…
Фронтовик самоуверенно повторял и ту беззастенчивую клевету-травлю, которой насыщены были листки о Каледине и о войсковом правительстве. Но разнузданность мыслей, слов и дел была слишком очевидна и слишком возмущала простые, незараженные души дикостью и несообразностью с простой правдой и трезвой, веками налаженной обыденностью. Старики негодовали, сердито схватывались с самодовольными не по заслугам защитниками отечества и порой доходили даже до рукопашных боев.
— Душа болит! — горестно делились со мной старые приятели в дубленых тулупах, — ведь, ни религии, ни закона, ни порядка — ничего не хотят сознавать… Фулинганы какие-то…
— Разбойничья шайка, как есть… Никаких у них других слов, как «убить, убить, убить»… А приди сюда человек с десяток партизанов — попрячутся все, как черти в рукомойнике…
У Сысоича сын пришел, напился потужее и с винтовкой за отцом гонять: «Ты почему меня не женил, такой-сякой? Все товарищи мои сейчас с женами на теплых постелях, а я всю ночь лишь с соломой разговариваю»…
— Нет, мы одного такого героя в своем хуторе высекли на обществе, — сообщает нам в утешение казак с Прилипок, — начал вот также постреливать — патронов у каждого из них — пропасть. Говорим ему: «Яхим, ты впечатление производишь на жительство, оставь эту глупость». — «А я, говорит, вас помахиваю, так и этак»… «Ну, отлично, это очень приятно слышать, как ты общество зеленишь»… А знаем, что герой-то он был такой: раз пять его провожали — дойдет до полдороги, сляжет в ошпиталь или отстанет, опять назад ворочается… Раз пять обмундировывался. Шинелей этих у него, штан, сапог — на сколько годов хватит! Горюшко взяло. Позвали фронтовиков: так, мол, и так, осмотрите вы его сундуки… Пока вы в окопах лежали, он тут чихаузы обчищал. «С удовольствием»… Осмотрели. Там этого казенного добра!.. «Ну что с тобой, с негодяем, сделать?» Стал на коленки: Помилуйте, господа старики… «А-а, стал угадывать? Ну-ка, поучим его по старине…» Двадцать пять всыпали!..
Так развеяны были прахом наши надежды на то, что придут домой фронтовики и под защитой их мы будем спокойно жить-поживать, не опасаясь возможности социализаторских экспериментов в нашем глухом углу. Фронтовики обманули. Ничтожны были мы сами в борьбе за порядок и благообразие своей жизни — рыхлый, сыпучий песок и грязь человеческой породы — но еще ничтожнее оказались эти молодые граждане советской республики, когда с каждым новым днем перед нашими изумленными глазами стали развертываться новые и неожиданные стороны их преображенного новым воспитанием естества… добровольном романтическом самообмане, который, как давно известно, более властен над душой и дороже тьмы «низких истин», думалось, что казак нынешний есть подлинно казак — тот казак, с именем которого связывалось представление о рыцаре в зипуне, о русском сиволапом богатыре, вышедшем из протеста против гнета, выросшем и сложившемся в упорной борьбе за волю. Пусть эта стихийная степная борьба закончилась подчинением силе государственности, пусть казачество было прикреплено к служению государству, с именем казака и тут мысль привыкла сочетать образ отваги, доблести, верность славным воинским традициям и здоровый инстинкт государственности. И верилось, что он, не знавший рабства, с достоинством истинно гражданского, сознательного воздержания и самоограничения удержится от участия в диком пиршестве «углубленной» революции.
Но вот мы увидели своего героя-фронтовика, покинувшего поле брани, вернувшегося домой. Он был обновлен и отполирован, можно сказать, под-орех углубленным революционным сознанием. Это сознание отпечаталось на нем горохом чужих исковерканных слов, без смысла и не к месту употребляемых, превративших простую, мало связную речь в сумасшедшую барабанную дробь, с потешными выкрутасами и вывертами. Тут было все, что полагается в хороших домах: эксплоатация буржуазии — а у нас в качестве заводчиков и фабрикантов, эксплоататоров рабочего класса, могли предметно фигурировать лишь овчинник Иван Юшин да кирпичник Гаврило Клюев, ходившие в продранных штанах, цвет помещиков (таковых и совсем не было), хищения «генеральев, офицерьев» и проч. Особенно пылкое негодование выражалось в сторону офицерства — все оно было окрашено в один сплошной цвет — казнокрадов и расхитителей народного достояния.
Мы, конечно, знали, что не без греха были в свое время командующие классы. Про себя также знали, что по части мародерства и простого воровства, грабежей и невинных присвоений охулки на руку не клала и рядовая казачья масса, и житейская наша мораль не очень даже строго относилась к удачникам на поприще скользкого приобретательства. Знали. И патетические речи новоиспеченных «товарищей» о хищениях слушали, как лай молодых кутят, звонкий, заливистый, тонкий, но не очень серьезный…
Присматривались.
С первых же дней резко бросалось в глаза, что фронтовики не по чину сорят деньгами. Все дорогие, тонкие товары, особенно косметика, которая годами застаивалась в нашей потребиловке и была вздута до головокружительной цены — все было расхвачено на другой же день без остатка. Сразу необычайно подскочили вверх цены на все предметы потребления. Воз сена вместо вчерашних 30–40 рублей стал идти за 200–250 руб. Оторопевший обыватель нерешительно заламывал тысячу за приметок какого-нибудь бурьяна, ранее ценившегося — самое большее — в четвертной билет и, к собственному изумлению, после двух-трех слов сбывал ее полку.
— Вот погнал — так погна-а-ал! — говорит он потом, мотая головой и сам не веря столь фантастической действительности.
Легендарные, никогда у нас неслыханные размеры приняли кутежи, орлянка и картеж. В ночь проигрывались и выигрывались тысячи. Особенно крупную игру вели артельщики, каптенармусы и прочий демократический должностной люд. Около бешеных денег и невиданного бросания их возникли занимательные повести с самыми реальными деталями.
— Приходят ко мне двое: «Коровку продашь?». — Продам. — «Сколько?». Подумал: сколько бы с них спросить? — Триста! — «Ну, ладно, торговаться не будем. Только расписку пиши на четыреста». — Да как же так? А не поотвечаю? — «Ничего, не поотвечаешь. А если реквизуем по твердым ценам, всего полторы сотни получишь». Так и подписал на четыреста…
— Это — не голос. А вот фуражир пятой сотни купил на Чигонаках три воза сена за пятьсот, да спереди одну палочку подписал — вышло 1,500, да нанял довесть по двадцать рублей от воза, а платил по два — вот пофортунило, так пофортунило…
— В неделю больше ста двадцати тыщ крынули. Осталось в полковом ящике лишь восемь тыщ — кончат эти и разъедутся по домам…
По домам, в сущности, и без того разъезжались. Но, живя дома, все числились в рядах армии, чтобы не терять права на получение причитающегося защитникам отечества содержания, фуражных, суточных, обмундировочных и всяких иных денег, а семьям — пособия. Отечество обязано было служить дойной коровой, и все учитывалось нашими фронтовиками до последней копеечки, взвешивалось тщательно на весах приобретательского соображения. А потому о ликвидации полка даже вопроса не возникало. Полк должен был числиться боевой единицей, хотя и представлял уже через неделю текучий сброд нескольких десятков человек. Но расходы производились на него полностью, как на вполне укомплектованную боевую часть. И когда от такого широкого размаха полковые суммы быстро усохли, стали орать и просить денег всюду, где можно было просить. Просили у войскового правительства — того самого, с которым должны были вести «беспощадную борьбу». Просили у большевиков, захвативших в нашем районе казначейства…
Но пока посланные полком делегаты мотались в поисках денег, клянчили там и сям, выпрашивали у враждующих между собой сторон и как той, так и другой стороне бессовестно обещали служить верой и правдой, полковой комитет устал ждать. И резонно рассудил, что в минуту жизни трудную практикуется продажа лишних вещей. Под категорию лишних вещей, согласно усвоенным из пропаганды взглядам, подходило очень полковое имущество. Его и пустили в оборот. Продавалось все, на что находились покупатели: повозки, обозные лошади, винтовки, пулеметные ленты (на подпруги), алюминиевые части от пулеметов (на ложки), посуда из полкового собрания, самовары, швейные машины, сбруя. Продавали все, что не успели раскрасть. Продавали и делили. При дележе не все было гладко, возникали недоразумения и счеты, были драки.
— Хаповщина идет — не дай Бог! — говорили казаки, сохранившие чуточку совести, — в глаза людям стыдно смотреть… Получили муку, хлеб, крупу — сейчас же продали. Комитет поназначил себе жалованье — кому двадцать рублей в день, кому — пятнадцать… Жизнь! Вахмистры хапят… артельщики хапят… комитетчики хапят…
— Вот мои суточные — знаю, что они у вахмистра — говорит: нет. Кто-ж ты, такой-сякой, после этого — товарищ или просто грабитель? Остается вот стянуть тебя с кровати и дать…
— Да ведь и дал…
— Ну, что там! Два раза в морду ткнул, а он разве того заслуживает? Ну, нет: я свою заслуженную копейку из него вышибу… я — а… это он и не думай!..
Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.
Казалось бы, что такое мелкое расхищение полкового имущества, дележ его с рычанием, лаем и грызней, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.
— А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…
В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки — а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.
— Почему такое? — спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.
— По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…
— Хм… Это откуда же такое «разуме» вы составили?
— Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…
— Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…
— Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? — «От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…
— Мы — в правах. Сейчас — народное право…
— А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно — мое, его, другого, третьего — всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете — а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. — «А сдохнет — другую дадут»… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть — иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцати рублей бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..
Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном… Но было бесплодно негодование. Люди шкуры и корыта спокойно держались на новой позиции, и не слова негодования могли поднять их из грязи, в которую они шлепнулись со всего размаху, глубоко и прочно…
Распродажа отечества по мелочам шла без остановки, пока было что продавать. Рядом шла бешеная спекуляция самогоном, потом «николаевкой». И трудно было даже сказать, кто хуже: те, кто продают полковое имущество и покупают «николаеку», или те, кто наживается около этого торгового обмена… Казалось, что родной мой угол безнадежно отдался тупому, растительному безразличию ко всему, что выходило за пределы его околицы, было выше собственного его корыта, дальше собственной его шкуры. Все тяжелое, страшное, позорное, что постигло родину, проходило мимо его сердца, не оставляя на нем ни малейшей царапины, — он пил, ел, совершал все жизненные отправления с тем завидным спокойствием и основательностью, с каким его четвероногие друзья его рылись в яслях, жевали, почесывались, ходили на водопой, в урочный час облекались в хомут и ярмо. Безнадежно думалось, глядя на эту тишь да гладь, что нет на свете такого огнива, которое могло бы зажечь огнем святой тревоги этот навозный пласт, вызвать наружу скрытые в нем «мечты и звуки»…
Но совершенно неожиданно ничтожная искра заставила оживиться, закипеть, зашуметь хлопотливо-радостным шумом и наш глухой муравейник. Прошел слух, что получен приказ раздавать водку из казенных винных складов…
Эти хранилища живительной влаги, находившиеся в наиболее населенных и просвещенных пунктах нашего края, дразнили своим ароматом жаждущее воображение и близких, и далеких. Газетный лист ежедневно приносил известия, что углубленное революционное сознание российской демократии выразилось живее всего в дружном натиске на зелено вино: там-то и там-то разбиты винные склады, разграблены ренсковые погреба, разнесены винокуренные заводы. А у нас все ждали чего-то и изнывали в томительных гаданиях, искали какого-то сигнала, ждали нервно и нетерпеливо все: и те, кто предвкушал минуты упоения досыта, и те трезвые люди, которые строили расчеты широкой поживы на этой операции.
Само собой разумеется, что в эту сторону было устремлено достаточное внимание и местной большевистской агитации. В слободе Михайловке на винном вопросе выдвинулся один из вечных студентов, содержавших игорный притон. Слободские хохлы сразу оценили его светлую голову, открывшую гениальную по простоте мысль, что водку и спирт из склада следует продать, а на вырученные суммы купить хлеба неимущим. Было бы и чем закусить при выпивке. И если буржуи не делают этого, то это потому, во-первых, что хотят, чтобы передох с голода бедный люд, а во-вторых, чтобы самим побольше досталось доброкачественного и дешевого напитка, чернь же пусть упивается отвратительным и дорогим самогоном.
Раза два или три пылкий вождь водил на штурм винного склада слободской трудовой народ — шибаев, мелких спекулянтов, торгашей, скупщиков, извозчиков — весь этот пестрый человеческий сброд, который обычно лепится к большим железнодорожным станциям или пристаням и имеет врожденную слабость к уголовщине. Но жатва еще не созрела: гарнизон пока нес свой служебный долг, и вид взвода казаков с нагайками быстро охлаждал пыл трудовой толпы.
Может быть, разрешение продавать водку из складов шло отчасти навстречу этой трудовой жажде, грозившей ежечасно вылиться в погромы. Как бы то ни было, а двери в питейные хранилища были открыты, и местное гражданство хлынуло туда неудержимым потоком. Вереницы саней непрерывною цепью тянулись от станиц и хуторов в окружную станицу и в слободу Михайловку с удостоверениями о количестве жаждущих душ, с кредитками, доселе глубоко лежавшими в чулках, с серебром и даже золотом, припрятанным в кубышках. На бумажные деньги бутылка оценивалась в 5 рублей 30 коп., на золото — в полтора рубля. За санями шли люди и буржуйского, и трудового облика. Фронтовики и тыловые — все были объединены одним стремлением к источнику угара и утешения.
В разгар этого усердного паломничества пришлось мне ехать в Усть-Медведицу, навестить сына в реальном училище. Было уже два потока по дороге: туда и оттуда. Во встречных санях мелодично позванивала стеклянная посуда, а у сопровождавших граждан лица были красно-буры, словно толченым кирпичом посыпаны.
— В гимназию, что ли, ездили? — приятельски подмигивая, спрашивал у знакомых встречных мой кучер.
— В гимназию, — ухмыляясь, отвечали они весело и довольно.
— Добыли?
— Есть… Благодаря Господа Бога…
— Много?
— Ведер двадцать.
— Имеет свою приятность…
Нотка несомненной зависти звучала в голосе моего возницы при этих опросах о поездке в «гимназию», из которой в звонкой посуде вывозилась приятная влага на утоление своеобразной духовной жажды.
— Имеет свою приятность, — со вздохом повторял он, оборачиваясь ко мне. — Митрофаныч двадцать ведер вчера привез, продал оптом, триста барыша взял… Голос?
— Д-да… это кое-что, — соглашался я.
— За один день триста! А? Да ведь поспешил, так, зря засуетился. А пусти враздробь, взял бы тыщи две: она, бутылочка-то, играет в десять рублей, а в ночное время — и все пятнадцать!..
— Одного не понимаю, — говорю я. — Слух был, что отпускается по бутылке на взрослую душу, как же можно двадцать ведер получить?
— Фу-у! По сто ведер берут, кто при деньгах. Очень слободно: вот сейчас у меня ярлык на двенадцать душ, а я поставлю впереди палочку — сколько выходит? Сто двадцать? Понял? Ну, вот! А ежели я нолик поставлю сзади, то выйдет и вовсе двести.
— Ну, это — уж очень прозрачно…
— А кому убыток?
— Да ведь чины акцизного надзора не могут же принять таких ярлыков…
— За милую душу! Против народу нынче — не шурши, а то за глотку возьмут: народное право. Раз тебе деньги дают — получай, впрок ее соблюдать нечего. Скорее спихнул с рук и будь покоен, как летом в санях… Так они и делают. Вот давеча обогнал нас на паре рыжих, в треухе, — не трафилось вам обратить внимание? Это — с Ендовы казак. Он на прошлой неделе на десять тыщ купил, а нынче вот опять поскакал. Капитал наживет… оборотистый человек!..
Эта суета и неусыпность, как на летней страде, вызванная жаждой — жаждой угара и пьяного забвения и жаждой наживы — создали такое радостное оживление в предсмертный момент родины, что думалось невольно: вот когда он вздохнул свободно, довольно и счастливо — брат мой, мой «меньший» брат, над судьбой которого я, бывало, останавливался в горьком раздумье, кого я любил, на кого надеялся… Вот он когда зашевелился с увлечением, по-настоящему…
Но всего через каких-нибудь пяток дней этот деятельный подъем народного духа изменил закономерную форму в направлении, более соответствующем углубленному революционному сознанию. Трудовой народ — в скобках сказать, главным образом, «революционное крестьянство» слободы Михайловки, а не казачества соседних станиц и хуторов — возроптал, что зелено вино продается по цене, доступной якобы только буржуям, а не бедному, труждающемуся люду. И лозунгом дня в трудовых массах стало: «рупь за бутылку!». Вождем движения явился все тот же вечный студент-притонодержатель. Он увлекательно доказывал, что водка — предмет первой необходимости — должна быть доступна по цене именно обездоленному трудящемуся люду и должна продаваться «по себестоимости». Воспламененные этими речами, слободские хохлы двинулись к винному складу. Военный караул, сердцу которого тоже был близок лозунг восстания, уклонился от противодействия воле народа. Винный склад был захвачен. Нагрузившись там в достаточной мере, толпа двинулась к казначейству, затем заняла телеграф, и к вечеру в слободе уже действовала новая власть во главе со студентом-притонодержателем.
Слобода огласилась беспорядочной ружейной трескотней — юная красная армия в пылу воинственного увлечения принялась забавляться пальбой из заржавелых винтовок, неожиданно попавших в ее полное и безвозбранное пользование… Офицерству пришлось бежать в соседнюю станицу. Буржуи были обложены данью. И когда купец Аксенов не доставил в достаточном количестве колбас и ветчины закутившей влиятельной компании, его подержали некоторое время под ружейным дулом и отпустили лишь тогда, когда он выдал десять тысяч штрафа.
К этому первому, близкому к нам большевистскому эксперименту примкнуло теснее крестьянство, чем казачья масса. Станицы и хутора остались в стороне. Была часть казачьего гарнизона, которая по соображениям добычного свойства осталась в слободе и орудовала под сенью новой власти со спиртом и другими доходными статьями, но большинство казаков разъехалось по станицам и хуторам, увозя с собой законную добычу — казенное имущество. В станицах и хуторах были кучки, звавшие примкнуть к михайловским мужикам. Само собой разумеется и фронтовики тянули в эту сторону, пуская в ход очень убедительные аргументы:
— Сахарок есть? Нет? А у михайловских хохлов по два фунта на душу получка была… Вот оно что значит — народная власть!
— А на счет товару как у них?
— Сколько угодно…
— А мы телешом скоро будем ходить…
— И самое лучшее, разумши, раздемши… А хохлы, вон, приоделись — подходи видаться.
Но старики все-таки не тянулись к союзу со слободскими. Был отчасти смутный страх перед их авантюрой, немножко протестовала совесть, все еще не освободившаяся от власти старых предрассудков, а главное — ни у кого не было веры, чтобы власть представленная Прокудиным, Обернибесовым, Подтелковым и другими определенно известными всем по справкам о судимости ребятами, могла быть прочной и повести к добру.
— Пропадешь с ними, ей-Богу… ну их к шуту, — говорило старшее поколение станичников. — Лучше без сахару побыть, да уцелеть… Жили же, бывало, без сахару… А то как бы на шворку не попасть…
Советская власть на первых порах продержалась в слободе меньше недели. Когда из Урюпина приехало пятьдесят партизанов, вся большевистская сила разбежалась и попряталась, а гарнизон принес начальнику партизанов повинную… Казначейство, телеграф и винный склад вернулись к старому нормальному порядку. И, может быть, впервые обыватель почувствовал всю ценность «старого» порядка, как и просто порядка после кратковременного господства пьяной, грабящей черни и власти из карманников и конокрадов.
Но тут же ему пришлось убедиться и в том, что произведенный в звание гражданина самой свободной в мире республики, он — отнюдь не хозяин своей судьбы, а лишь гражданин третьего сорта. Настоящий же вершитель его судьбы — фронтовик, окрашенный в большевистский колер.
В слободе останавливались для расформирования и дележа казенного имущества казачьи части, бросившие фронт. Все они проходили через Царицын и другие большевистские республики, все были начинены упрощенной начинкой углубленного революционного сознания, все получили кое-что из кредитных запасов, пущенных с целью углубления революции в наш край, и еще больше посулов.
— Это почему такое нет у вас до сей поры совета? — строго спрашивали фронтовики серого обывателя.
— Какого совета?
— Рабочего совета солдатских и казачьих депутатов?
— Был да весь вышел. Лишь навонял: пришли пять десятков партизан, от советчиков и след простыл. Они и советчики-то — что ни самый фулиган — то и советчик… Тор да ер, да Алешка вор…
— Вы, значится, за буржув и за кадет руку держите?
— Никак нет… помилуйте…
Обыватель труслив, лукав и увертлив.
— Видать по всему: приспешники Каледина…
— Да помилуйте, чего вы привязываетесь? Мы даже не понимаем, кто это — кадеты?
— Ученые люди.
— Ученики, что-ль?
— Юнкаря, студенты. Вобче — все приспешники Каледина.
— А буржа?
— Богачи.
— Тссс… Скажи на милость… А партизаны — кто же будут?
— Обязательно враги народа… приспешники Каледина…
Партизаны, охранявшие от разграбления винный склад и казначейство, сосредоточили на себе наибольшую сумму враждебного внимания. Другой реальной силы в нашем углу не было, кроме этих пятидесяти вооруженных человек. Войсковое правительство безуспешно взывало об образовании дружин самообороны — станичники дружно отвечали:
— Нас не тронут, кому мы нужны… А генералья, офицерья пущай сами себя огрантировывают…
Это был нейтралитет расчетливых простаков. В силу этого нейтралитета некоторые фронтовые части передали свои винтовки и орудия царицынским красногвардейцам. Им же они помогли покорить Михайловку под поле большевизма, вытеснить партизанский отряд из слободы, перебить около сотни человек, пограбить снова винный склад и восстановить советскую власть.
Утром 12-го января слобода Михайловка была разбужена необычными никогда ею неслыханными звуками — пушечным громом и пулеметной трескотней. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна — и вдруг гром пушек…
Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красногвардейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад — дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шибаи, карманники бросились помогать царицынской армии — кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. Даже гражданки кое-какие щеголяли в это время с казачьими ружьями в руках. Маленький партизанский отряд геройски встретил нападающих, перестрелял несколько десятков, но, потеряв командира, решил уйти — поезд его стоял все время под парами. Слобода, винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.
Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону организации потока, разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, легкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъемом. Истребили большую часть офицерского состава. Местные наши офицеры — по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу — по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного «совета рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов» хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек все время, с февральского переворота, шел впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал ее настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам, и все-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.
— Я — давний революционер, сидел в крепости…, — начал было говорить он толпе.
— Брешет! Кадет!.. — раздался голос из толпы.
И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:
— Каде-ет! Юнкарь!
Какой-то подросток с винтовкой в руках прицелился, выстрелил в упор. Председатель совета «солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих» депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать веселую артельную работу.
Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что «кадеты». Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко — контрреволюционер — слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! — он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это — тоже «кадеты» старшего возраста или «юнкаря», убивал учителей, священников — тоже «ученые» люди, значит — бывшие «кадеты». И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их — учителей, студентов, священников — был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой — с веселым гамом, остротами, гоготаньем…
Был затем коротенький момент, когда переполнилась кровью чаша жизни, доселе смирной и обывательски серой, когда ужаснуло убийц и грабителей зрелище валявшихся по улицам обобранных, оголенных трупов, когда грабители передрались между собой из-за дележа добычи — передрались и стали уличать друг друга в подлости и зверстве.
— Душегуб ты, Бушмин! Таких негодяев на шворку следует…
— А ты — чужбинник! Чужого понахватал, награбил…
— Душегуб! Он Феоктиста убил, священника… Налегла рука… По-соседски старался… А за что? Кроме добра ничего от него не видал…
— А какие он слова говорил, знаешь?
— Правильные слова… какие!..
— Правильные? И ты такой же, видать, калединец… А я сам самовидец, что он говорил: «В пятом году казакам грамоту черными буквами написали за усмирение, а теперь золотыми напишут, а вам спины нагайками распишут»…
— Стало быть, за это и убивать?
— Да ты чего пристал? А ты сколько душ загубил? Ишь попом стал попрекать — жаль жреца… потому что они — жрецы, жрут мирское…
— А ты — трудящий? По чужим амбарам да по чужим конюшням… Эх, человек тоже называется…
Но был короток момент этого взаимного самообличения. С улиц убрали трупы, с родственников погибших взяли дань за право получения тел близких им покойников (брали от 50-ти до 100 руб., «смотря по человеку»), вырученные деньги подразделили, пропили, проиграли в карты, награбленное имущество поприпрятали, и жизнь как будто вернулась в полосу будней. Но будни эти были новые, особенные. Старую обыденную работу и обыденную заботу о хлебе насущном сменили каждодневные митинги с беспрерывным, монотонно-заливистым лаем о буржуях-кровопийцах, под каковое понятие подводились все уклоняющиеся от большевистской окраски, бесконечная цепь резолюций о наложении контрибуций, отобраниях, ограблениях и грабежах…
Весь трудовой народ как бы только что протер глаза и неожиданно увидел, сколько еще не израсходованного «добра» накоплено кругом, если хорошенько копнуть, — и зачем теперь утруждать себя старой нудной работой около полосы, сарая, телеги, верстака, товарного вагона? Готового сколько угодно — лишь хватай-успевай.
Землевладельцев разорили в разор еще с лета комитеты. Но шустрые ребята из агитаторов вникли и как на ладони указали, что помещикам оставлено слишком жирно: дома со стенами и крышами, надворные постройки, мебель, кое-какие экипажи. В спешном порядке вынесли резолюцию: отобрать все, что поддается отобранию, а гнезда — разорить… Растащили все — до зеркал и роялей включительно. Обложили контрибуцией купечество. Для того, чтобы дать почувствовать «власть народа», с полдюжины местных торговых людей заперли в каталажку. Взяли дань, выпустили. Вошли во вкус. Арестовали и ввергли в клоповник еще с десяток контрреволюционеров, набранных в слободе и окрестных поселениях, в том числе прокурора, акцизного надзирателя, еще двух-трех должностных лиц. Арестованные находившиеся еще во власти старых буржуазных предрассудков, вздумали было требовать объяснения причин ареста — революционная власть прикрикнула:
— Воля народа!
Пришлось склонить голову перед этим коротким и исчерпывающим объяснением.
— До какого же, по крайней мере, времени нас будут держать? — более смиренным тоном спросили узники.
— Пока вошь не заест, — ответил глава местной власти в слободе, студент, ранее промышлявший карточной игрой.
Но настоящей твердости не было в тоне. И уже на следующий день обнаружилось, что весь вопрос — в размере контрибуции. С окладным листом явились прежде всего арестанты.
— Товарищ, у нас тут испокон веков — обычай брать «влазне» с новых, — сказали они прокурору.
— Что же, если обычай, подчиняюсь. Сколько прикажете?
— Да уж сколько не пожалеете… Идет на общий котел. Тыщенку с вашей милости…
— Таких денег не имею.
Прокурор выяснил свои ресурсы, — они оказались очень скромными. Арестанты поторговались, но быстро пошли на уступки и удовлетворились пятьюдесятью рублями.
Приблизительно в тех же размерах уплатили дань и остальные жертвы воли народа.
Дня через два после арестантов навестил узников один из второстепенных представителей власти.
— Сидите, господа? — спросил он сострадательным тоном.
— Как видите.
— Ах, напрасно. Очень даже напрасно.
— Мы тоже думаем…
— Всурьез говорю: зря время теряете. От души, понимаете… душевно, по совести. Ничего не поделаешь — время подошло такое: власть народа… надо, как говорится, смазки дать… знаете: «кузнец, кузнец, дай дегтю»…
— Сколько же?
— Смотря по человеку…
Не сразу, но договорились. На этот раз взяли покрупнее — тысячами. Но сделали все чисто, по форме, как в хороших домах принято. Взяли, а потом вызвали в заседание совета, спросили:
— Вы за что арестованы?
— Добивался узнать — не мог. Обвинений не предъявлено.
— Товарищ секретарь, наведите справку…
Секретарь деловито пошелестел бумажками.
— Гм… да… по-видимому, ошибка…
— Ошибка?
— В роде того как будто… Никаких указаний…
— В таком случае очень извиняемся, гражданин. Вы свободны…
Все как по нотам: приятно, стройно, благопристойно. Как в самых свободных странах — торжественная демонстрация гражданских горестей…
Так и проходили будни в нашем углу в этом однообразном чередовании волеизъявления народной власти: выносили резолюцию, схватывали, сажали, брали дань, выпускали. Обыскивали буржуев — и мелких, и покрупнее — конфисковали по вдохновению все, что попадалось под руку, иногда вплоть до детских игрушек, прятали по карманам что было поценнее. Каждодневно конструировались комиссии, определялось жалование членам, штаты были щедрые. Не без трений было при этом, но в конце концов соглашение достигалось. Демократический принцип, требовавший уравнения вознаграждений за труд, очень разжигал аппетиты писарей, сторожей и прочего прежде мелкого люда, а ныне ставшего во главу угла. По мере возможности — а возможность представлялась пока беспредельною — удовлетворялись все требования.
— Алексей Данилыч, вы не возьметесь ли дрова попилить? — спрашиваю одного приятеля из чернорабочих.
— Некогда. В комиссию назначен.
— В какую же?
— В кулитурную… По кулитурной части.
— А-а… дело хорошее.
— Ничего: семь рублей суточных… имеет свою приятность…