— Поезд прибывает в столицу нашей Родины — Москву, — объявил диктор.

Громов затянул ремень туже, оправил гимнастерку, встал будто по команде «смирно».

Москва! На всей земле нет города величественней и родней, чем этот. «Говорит Москва!» — каждый день слышал Громов и порой невольно вспоминал при этом октябрь сорок первого года, тысячи людей, идущих на восток из горящего Калинина, города на Волге. У всех тогда на уме было: а как Москва? Выстоит ли Москва? И с тех пор в душу врубилось навек: от судьбы Москвы зависит судьба всех людей земли, его собственная судьба...

Когда первый раз в жизни (он ехал тогда из авиационно-технического училища к новому месту службы) Громов ходил по улицам столицы, сердце его билось чаще, чем всегда, молодая кровь бушевала, мечты разгорались неудержимо.

«Жаль, что поздно родился, — думал он. — Не то наверняка приехал бы в Москву высоким военачальником. На фронте быстро росли в должностях и званиях. А если б и погиб, так за Родину... Генерал Громов. Неплохо звучит,!»

На какое-то время он забыл даже, что на его плечах только старшинские погоны. Он ходил по Москве гордо, испытывая в душе такое торжество, будто был полководцем, только что взявшим неприступную крепость.

«Ничего, Москва еще узнает меня, можно стать известным и в мирные дни. Укреплять дисциплину и порядок, передавать опыт людей, прошедших такую войну, молодым поколениям тоже почетно», — взвинчивал он в себе сознание собственной значимости и без замечаний не пропускал мимо себя ни одного рядового и сержанта, причем он делал это с таким апломбом, будто в кармане его гимнастерки лежал мандат, дававший полномочия чрезвычайные. Необъятные силы чувствовал тогда Громов в своей душе.

Иное теперь. Сойдя с поезда, он уже не помышлял о генеральском чине — спасибо, что не отдали под трибунал. А то мог бы совсем оказаться за бортом. В пути от вагона до входа в здание Казанского вокзала без конца пришлось козырять майорам и подполковникам (поезд с юга привез их жен), и Громов почувствовал себя маленьким, незаметным. Еще бы! Младше его по званию не оказалось на перроне никого.

Громов улучил момент, когда военных рядом не было, и сдвинул на погонах лычки: теперь его могли принять не за младшего, а за старшего сержанта. Для Громова это было не безразлично. К поездам по перрону семенили старушки, шли женщины и мужчины, торопливо неслась молодежь. Но две группки юношей и девушек в майках и спортивных брюках, с резиновыми кругами на шее и рюкзаками в руках шествовали медленно, как на гулянке. Шли под треньканье трех мандолин. И девушки и юноши были рослые такие, загорелые.

Громов задержал на них внимание, подумал: «Почему такие здоровые ребята не в армии? Студенты, должно быть. А разве студентам военный закон не писан? Почему мы пошли на службу, когда нам было по семнадцать?»

В этот момент он увидел портрет Сталина, висевший над входом в здание вокзала. «Мы за них отдуваемся, товарищ Верховный главнокомандующий, — мысленно сказал Громов. — Седьмой год служим и не знаем, когда отпустят. Я еще не по демобилизации, в отпуск еду, отпустили, пока там пертурбация с материальной частью. После Октябрьской революции ни одно поколение не служило столько, как мои сверстники. Не забыли случайно, что они по шесть, по семь лет семьи не видели? С этим разобраться бы надо...»

Сжимаемый с боков толпой, Громов втиснулся в дверь вокзала. Он долго блуждал там, а когда вышел на Комсомольскую площадь, совсем потерял ориентировку.

По Комсомольской площади спешили москвичи и приезжие по своим бесчисленным заботам, шумно текли потоки автомашин. Вдали Громов увидел еще не достроенные высотные здания. Привыкший к полевым условиям, к полуземлянкам, он был поражен даже высотой невысотных зданий. А тут настоящие небоскребы.

«Вот она, Москва-матушка. Гордость и надежда всей земли! — подумал Громов с благоговением и поставил чемодан, чтобы как следует оглядеться. — Да, Москва сделала свой стратегический шаг, ею гордятся, а я такого шага не сделал».

— Товарищ, — обратился он через несколько минут к мужчине, который, стоя поодаль, смотрел то на высотное здание, то (мельком) на чемодан Громова, выкрашенный алюминиевым аэролаком, — как пройти на Ленинградский вокзал?

Заспанные глаза прохожего вмиг проснулись, глянули на Ленинградский вокзал (Громов стоял лицом к нему), потом на Громова, в них что-то блеснуло...

Мужчина сделал шаг к Громову, сказал:

— Рубчик, сержант, рубчик... — И в воздухе щелкнули грязные пальцы.

— О чем вы? Какой рубчик? — ничего не понял Громов.

— Дашь рубчик, скажу, где вокзал...

— Что?! — изумился Громов.

— Ну дашь рубль, скажу, где вокзал...

— Что?! — Громов изумленно впился в острые, подернутые сетью красных ниточек глаза незнакомца, в обрюзгшее, небритое лицо. Негодованию бывшего старшины не было предела. Он гордился Москвой, он приказывал разучивать о ней песни и петь их в строю, он сам пел эти песни, а тут, в Москве, такой тип! Лицо Громова заметно краснело.

— Не думай, не обману! Сегодня троих таких провожал с вокзала на вокзал. Один пятерку дал...

Чаша терпения переполнилась. Громов схватил его за отвороты мятого пиджака...

— Проходимец! Ты откуда взялся?! Тебя в пушку забить мало и выстрелить из Москвы. Ты честь столицы грязнишь...

— А что я сделал? Что я сделал? — хрипел пропойца вырываясь.

Публика стала останавливаться.

— Пойдем к милиционеру! — Громов одной рукой схватил чемодан, другой — руку забулдыги, потащил его к милиционеру.

— А... Цыгарников... Мы знакомы, — сказал постовой, когда Громов доложил, в чем дело. — Ладно! Разберемся, товарищ старший сержант. Спасибо. Вы свободны.

Громов шагал через площадь с приятным сознанием выполненного долга. Короткая схватка с забулдыгой вывела его из горестных раздумий о своей неудачной службе. «Все-таки я не последний человек, — утешал он себя. — Если б не авария, был бы старшиной. А старшина — это самое высокое звание для действительной службы».

На Ленинградском вокзале Громов сдал чемодан в камеру хранения и пошел по магазинам. За службу у него скопились деньжата: он был прижимист, как его родной отец, и даже наказывал тех, кто проматывал месячное денежное содержание за один отпускной вечер.

Думая об отчем доме, он купил свитер отцу, вязаную кофточку матери, веселенький костюмчик младшему брату. Сколько ему теперь? На будущий год пойдет в третий класс. А был совсем крошкой, когда эвакуировались. В бельевой корзине сидел. За ручку держался. Как быстро летит время! Кажется, что совсем недавно надел армейскую форму. Она молодит. А ведь, в сущности, не так уж юн, жениться пора. А на ком? Все хотел сперва выбиться в люди, не думал об этом, теперь надо торопиться... Одноклассницы повыходили замуж... Да и стары они для меня.

Скорого поезда Громов ожидать не стал. Решил поехать на «перекладных». Сначала на электричке, потом на рабочем поезде. Сидя в электричке, он долго смотрел на огромные здания в лесах и кранах. Электричка, тесно набитая народом в Москве, с каждой остановкой становилась просторней и просторней. После людей оставались в боковых алюминиевых карманах корки апельсинов, бумаги, стаканчики из-под мороженого. Громов посмотрел на часы и углубился в «Роман-газету», купленную в вокзальном киоске. Но не читалось. До чужих ли волнений тут, когда через пять часов — дом! Родной дом, где не был столько лет. Под ритм колес Громов пристукивал носком хромового, ярко блестевшего сапога...

— Приготовьте деньги! — раздался чистый девичий голос за его спиной. — Яблоки, колбаса, пирожки с рисом, с повидлом, с яблоками! Граждане, приготовьте деньги!

«Какая бойкая, — усмехнулся Громов не оборачиваясь. — Приготовьте деньги!»

Девушка в белом халате поверх жакета несла корзину, то и дело останавливаясь.

— Граждане, приготовьте деньги! — Она говорила это требовательно, властно, и Громов видел, что руки пассажиров, словно повинуясь ее веселой, звонкой команде, лезли в карманы. Ему хотелось взглянуть на эту «прыткую особу», как уже мысленно окрестил он лотошницу. Но она вдруг сама прошла вперед и, поставив корзину на пол, повернулась в его сторону.

Громов замер, увидев ее лицо: каким чудом вдова старшего лейтенанта Беленького могла оказаться в этих широтах? Но нет, это была не она. Эта тоньше, стройнее, у нее расторопные черные глаза, а у той они ясные, голубые. И все-таки казалось, что эту девушку с радостным лицом он знает давно, что он видел ее часто и часто думал о ней. Кто же она?

— Женя, ты в отпуск?

Девушка пододвинула корзину так, что она коснулась его сапога.

Громов инстинктивно убрал ногу.

— Я вас не узнаю, — растерянно произнес он, вдруг сознавая, что лжет.

— А Надю Митюреву помните?

Еще бы он не помнил Надю Митюреву!

Взгляд Громова тотчас приковался к ее левой руке в черной кожаной перчатке. Теперь он вспомнил все. Это ей когда-то он отрезал три пальца отточенной гранью бегового конька.

Лицо служаки стало багровым.

— Надя... — встал он, — присядьте.

Громов посадил ее около себя и стал расспрашивать о доме, о судьбе школьных товарищей.

Можно было удивляться ее осведомленности. Она знала, кто из сверстников Евгения где воевал и воевал ли, кто демобилизовался и где работает, кто женился, а кто еще ходит в холостяках. Громов заметил, что о последних она рассказывает подробнее.

«Ничего плохого в этом нет, — подумал старшина. — Пора замуж, а женихов не так-то густо. Для нас и помоложе невесты подросли, для них не воскреснут мои годки... а тех, кто постарше, совсем мало осталось. Да к тому же у нее рука... Не каждый возьмет».

Не меньше, а, пожалуй, больше было известно ей и о самом Евгении. Она знала, в каких местах он служил, в какой авиационно-технической школе учился и куда был направлен после ее окончания, и это давнее (по всему было видно), годами длившееся внимание тронуло Евгения. О нем думали, за его судьбой следили... Надя рассказывала так искренне, с такой милой наивностью, что Громов подумал: «Зашвартовать хочет». И тут же осудил себя: «Ну зачем я так! Она ведь от души!»

Одинокий среди людей, с которыми он служил последние годы, мучительно переживающий свои неудачи, Громов сейчас так нуждался в товарищеском участии, что землячка Надя, казалось ему, была послана самой судьбой.

«А она не так уж плоха, она даже красива, — подумал Громов. — Ну с кем еще проводить мне отпуск? Он краток, не разгуляешься».

Когда за окном потянулись предместья родного города, Надя умолкла и сникла. Сверкавшие глаза потухли, она вся была ожидание... И это понравилось Евгению...

— Ну что раздумывать, — сказал он. — Поедем со мной...

Она посмотрела на него вопросительно.

— Глядишь, закуска будет, и буфетчица своя... Не поскупишься?

— Ну что ты, Женя. — Она почти инстинктивно пододвинула к нему корзину... И оба поняли, что за шутками стоит что-то большее, невысказанное и волнующее.

На вокзале Надя сдала корзину, и они на такси поехали на окраину города.

С этого мгновения дни полетели как во сне. Громов возвращался домой в два-три ночи, а после обеда уходил к Наде.

В первое после возвращения со свидания утро он долго стоял на круче у ручья, у серых лопухов.

Здесь, у серых лопухов, «комбриг» Невский «произвел» его когда-то в капитаны и даже нацепил «шпалы» из конфетной фольги. Отсюда, из-за этих серых лопухов, он строчил когда-то из деревянного, самодельного «максима» в плоскодонную лодку «противника». Отсюда вместе с Невским и Корневым он бросался на зареченских, когда они высаживали «десант», опрокидывал лодку, «топил» «белых».

Когда это было? Вчера?

А может, век назад это было?

В памяти всплыла целая вереница казарм, через которые он прошел с тех близких и далеких лет...

А здесь обмелела река Тверца, будто сузились улицы и совсем маленькими стали дома. Дом отца, повернувшись к улице задом, по-прежнему смотрит в огород. Вместо ольхового тына он обнесен теперь тесовым забором. Зеленая краска пожухла, поотстала местами от досок, поседела вроде. Но все-таки забор теперь капитальный. Столбы толстые, и над каждым косо торчит рейка, к ней прибита колючая проволока. Такая же проволока протянута над ручьем. Она как бы делает отрезок ручья частью отцовского огорода...

Сверху, с крутого берега хорошо видно, что в устье ручья торчат из воды железные балки...

«Вот поди и прокати Надю на ялике по ручью, где прошло детство, — колючей проволокой распорешься, не проедешь», — подумал Евгений и пошагал к дому.

Отраженное от окон солнце било в глаза. Было душно и жарко, от теплой земли шел пар, над густым садом соседа, точно убаюкивая, гудели пчелы.

Громов уснул раньше, чем голова коснулась подушки. В пять вечера ушел на свидание, а в пять утра, когда раздевался, чтобы лечь спать, услышал за перегородкой:

— Видать, сурьезно... — хрипел мужской голос.

— Чай, думает, долг платежом красен, — вторил голос матери. — С детства у них. Дружили, как беда случилась. Потом заглохло!

— Утром скажу стервецу... Ну как жениться на такой? Мы умрем, она для семьи картошки почистить не сможет. Самому придется. Специально стерегла его... халява... Нарочно он ей, что ли, пальцы-то отрезал? Сколько лет с той поры прошло... И забыть все надо б, так нет, караулила! Халява беспалая!

— А может, и ничего, отец! Лишь бы жили в любви, в согласии. А картошки-то я могу начистить...

— Молчи, старая. Надолго ли тебя хватит?! Дам ему утром выволочку. — И под отцом, тяжелым и располневшим в последние годы, скрипнули пружины.

Утром произошло объяснение с отцом, после которого никто в доме не находил места — ни робкая, забитая мать, ни Евгений, ни отец, ни третьеклассник Федюшка. Отец держал его в тисках родительской опеки, поэтому мальчик был на стороне брата. Когда из-за перегородки донеслась перепалка, он ремонтировал мышеловку и, заслушавшись, прищемил себе палец. Он вскрикнул бы от боли, если бы не знал, что отец, обнаружив, что он подслушивал, не оттаскает его за уши.

— Ну что ты надумал!? Глаза у тебя есть? — донесся до Феди голос отца. — Ну разве приятно, когда жена с черной рукой?

— При чем тут рука? Она характером добрая... — возражал ему Евгений.

— Рука черная — вот и добрая. А была бы рука нормальная — и была бы ведьмой. Никто замуж не берет — вот и ангел, овечкой прикидывается... А выйдет за тебя, и волчьи зубы почуешь: весь век будет попрекать рукой. Ты же отрезал!

— А может, упрекать будет, если не женюсь... Кому ж на ней и жениться-то, если не мне?

Евгений ушел, громко хлопнув дверью. Отец отправился на «толкучий рынок», косо взглянув на сына, сидевшего в огороде около забора.

На верхнем срезе досок Громов увидел вбитые гвозди остриями кверху. Кое-где вместо гвоздей торчали вверх небольшие стеклышки, вставленные в расщелины. «Вот это да! Какой жадюга ты стал на старости лет», — подумал Евгений и закурил. Синий дым папиросы ленивой спиралью обвивал молодую сливу с ее фиолетовыми, зрелыми плодами... Евгений сидел, опершись одной рукой в луговину, и смотрел то на верхний срез забора, то на участок ручья, отгороженный колючей проволокой.

После войны неузнаваемо изменился город Калинин. Выросли целые пригороды и кварталы, которым позавидует иной район старой Москвы, а здесь, на окраине, где двадцать лет назад поселился Иван Матвеевич Громов, все оставалось по-прежнему. Как радовался замшелый огородник, что город стал расти в другую сторону! Признаться, он еще двадцать лет назад думал о том, что раз за его домом низина, в эту сторону город расти не будет. И как в воду смотрел! До сих пор здесь царила загородная тишина да поблескивала речная гладь.

Крадучись вдоль забора, к Евгению шел братишка. Громов понял намерение Феди и мгновенно схватил его за ногу. Мальчик плюхнулся на траву, засмеялся. Таким ли он был одиннадцать лет назад?

— Ты на него не сердись! — Федя схватился за конец армейского брючного ремня (брат был в галифе и майке). Он и мне покоя не дает... От природы такой хитрый... Он хочет, чтобы и ты и я были хитрыми. Прошлым летом пришли ко мне мальчишки с соседней улицы. Я сорвал с огорода два подсолнуха и дал им. Увидел папка и говорит: «Простофиля ты, Федька, зачем подсолнухи мальчишкам отдал? Много тебе Колька Самсонов дает?» Я сказал, что у Кольки подсолнухов нет. А когда я был у них, он дал мне много моркови. «Не смей больше в огород ребят водить. Понятно?» — закричал папка. Я сказал, что мне понятно. А сам думаю: «Что хочешь, папка, делай, а жилой я не буду... Раз мне дают, так почему же мне самому не дать?»

Старший брат провел рукой по стриженой головке Феди... Мальчик вдруг вскочил.

— Хочешь, тебе бабочку поймаю?..

Евгений не ответил.

— Пойдем купаться... Ты, наверно, хорошо плаваешь!

— Потом, Федя. Расскажи-ка мне, как ты живешь, с кем водишься... — Евгений за руки потянул мальчика к себе.

— Мирово живу! У нас ведь хорошо тут. И поле рядом — в футбол играть. И речка совсем близко. Разбежался вот по этой тропинке (Федя ткнул босой ногой в некошеную луговину) и — бултых в воду! Плохо только, что дом на огород окнами. Не успеешь раздеться, как мамка кричит: «Федюшка, ты опять купаться, сорванец этакий». Вообще-то я теперь в своем огороде не купаюсь. Уходим с ребятами куда-нибудь с глаз подальше. Ты только не говори. Ладно?

— Не скажу, не скажу, не бойся, — улыбнулся Евгений, Его умиляла и радовала детская логика брата. — Ты что-нибудь об отце расскажи...

— А что рассказывать? — Федя сел и стал пощипывать траву тоненькими пальцами. — Я его не люблю...

— Почему?

— Потому, что он сам мальчишек не любит. Мы как-то с ребятами пошли в баню, где папа теперь работает, и сели в парикмахерской очереди дожидать. Я боялся, чтобы папа меня не увидел. Ведь раздевалка-то напротив парикмахерской. А пришли мальчишки из РУ{7}. Так папа им беленьких номерков не дал, а свалил шинели в кучу и сказал: после бани сами разберетесь. Большие дяденьки подходили к папе разные. Если пальто хорошее, папа помогал им раздеваться и отряхивал пальто щеткой. Потом папа подставлял руку. Как будто нищий! А если пальто было старое, он и не помогал и щетку не брал. А что меня совсем обидело — так это когда дедушка пришел с веником. Он был в дырявом плаще. Папа так потянул плащ на свою сторону перегородки, что пуговицы отлетели и по полу покатились. А дедушка-то видел плохо. Искал он, искал и не нашел. Я хотел поискать, да побоялся. А папа говорит: «Ничего, отец, старуха новые пришьет...» С тех пор я его и не люблю: неужели он не мог найти пуговицы? Дедушка-то был старенький-престаренький...

Федя сказал брату, что недавно между печкой и стеной обнаружил целую мешульку медных денег.

— Неси мешульку сюда, — встал Евгений.

— Что ты... Я тебе как родному сказал... Если папка узнает, он убьет меня, — побледнел Федя.

— Не убьет. Я не дам! Неси скорее, — скомандовал бывший старшина.

Через минуту, горбясь от тяжести, Федя приволок лошадиную торбу с медной разменной монетой. Евгений запустил в нее руки, и желтые пятачки и двушки посыпались между его пальцев. Властное, твердое лицо Громова искривилось. За всю долгую службу ему ни разу не доводилось бывать дома, и теперь он впервые смотрел на отца взрослыми, кое-что видевшими глазами. Механически вороша пальцами монеты, он думал: «И этот мешочник, вымогающий чаевые, писал мне каждый месяц: торопись, сынок, жми в офицеры!» И я слушал его как последнюю инстанцию! И из-за этого чуть не оказался за бортом! Каким почетом-то я пользовался: маршалу Чойбалсану поручали докладывать, главе государства!»

Обитый гвоздями забор, чаевые, уговоры не жениться на Надежде, наставления Федюшке — все вызывало гнев. В душе Громова назревала буря. Он вдруг запустил руку в торбу и, взяв горсть монет, швырнул их в ручей.

Когда пришел отец, Евгений, скрывая усмешку, подошел к нему с торбой, как член военного трибунала с вещественным доказательством.

— Тебя судить надо! Срываешь государству денежный оборот! — И будто из вулкана, из него вылились горькие и обидные упреки.

Отец стоял, широко расставив ноги, смотрел на сына, будто не узнавая его. Изредка перебивал:

— Ишь как тебя в армии-то вышколили... Невелик в чинах-то, чтобы отцу нотации читать,

Его реплики были колкие, злые, перевертывающие сыну все нутро. Бросив торбу под ноги отцу, Громов схватил у яблони кол-подпорку и вскочил на перекладину забора. Точными, размеренными ударами он стал загибать гвозди и сшибать острые стекла в свой огород.

— Чудище! Соседи ведь, наверно, смеются! Скоро пальцем будут на тебя показывать... Не твоими руками сделано, не твоими разорять!

Но Евгений не слушал, а делал свое дело, медленно двигаясь по забору к ручью. А отец, как на похоронах, медленно шел за ним, осторожно ставя на дорожку свои длинные ступни. Евгений спрыгнул, взял из-под сливы ржавый секатор и в чем был — в галифе и хромовых сапогах — вошел в ручей. Ему было по грудь. Он стал перерезать проволоку. Отец стоял на берегу, кричал, качал головой, но вдруг будто что-то в нем внезапно сломалось: обессиленно сел на капустные листья. Из-под ног его покатились в ручей комья земли, и вода у берега замутилась. Длинные руки его, как плети, повисли между борозд, он заплакал глухо и безнадежно, как плачут слабые старики.

— Сынок, — всхлипнул он, — что ты делаешь, что ты делаешь!.. Может, для меня и отрада вся в этом. Выйду утром на бережок, и кажется: у своего-то огорода и водичка чище...

В его словах не было ни протеста, ни возмущения, только боль и тоска. Годы делали свое дело: постарел и обессилел Иван Матвеевич, единоличник деревни Матюково, переехавший в город, чтобы не вступать в колхоз.