1

Тонкая она и была тонкая. Очень тонкая. Как тростинка. Камышинка. Как лоза. Гнется под ветром и снова распрямляется.

Она в художественном училище училась на первом курсе, когда Беса встретила.

Бес стоял в училищном мрачном коридоре, вокруг него столпились, скучились, вздуваясь и клубясь, незнакомые Тонкой парни в черных рубахах. «Фашисты», — вздрогнув, подумала она. Пожала плечами. На высоких каблучках хотела изящно процокать мимо, мимо. Парни не расступились перед ней. Злыми зрачками пробуравили ее лицо, грудь, ниже. Одобрительно кто-то хмыкнул. Тонкая вскинула глаза, наткнулась на глаза Беса — и хотела вскинуть руку, чтобы защититься от пронзительного, пьяного взгляда.

Не подняла руки. Не закрыла лицо.

Бес покачивался на каблуках и раскосо, бешено глядел на Тонкую. В руке он сжимал бутылку пива. Внутри грубого зеленого стекла мрачно, тоскливо переливался безумный рыжий, ржаной огонь площадного зелья.

— Привет, — сказал Бес через головы дружков.

— Привет, — беспомощно, беззвучно раскрылись тонкие губы Тонкой. — А вы кто такие? — спросила она чуть погромче, посмелее. — Вы же — не наши…

— Мы — сами свои, — пьяно-весело хохотнул Бес и выше поднял пьяный факел бутылки. Было видно, что он, может, не только пиво пил, а чего и покрепче. На ногах стоял нетвердо. — Мы — с улицы!

И захохотал уже нагло, многозубо, во весь рот.

Хохот гулко отдавался под казематными сводами училища. Тонкая попятилась. Повернулась. Побежала. Вдогонку ей неслось уже многоголосое ржанье молодых, распаленных, пьяных жеребцов.

«Их завуч убьет, убьет, если увидит», — проносились в голове смутные мысли, обрывки страха, а каблучки цокали, цокали. По навощенному, гладкому как музейная моржовая кость паркету.

На другой день Бес пришел в училище один. Без чернорубашечных дружков.

Он пришел, чтобы найти Тонкую.

И он ее нашел.

Она сидела в большом, пыльном и грязном, как старый сарай, классе, сидела за мольбертом и старательно, как маленькая, рисовала. У нее от усердия открывался рот и чуть высовывался язык между зубов. Бес сжал кулаки в карманах джинсов. Зубы тоже сжал. Мысленно он уже раздел эту девчонку и с ног до головы покрыл ее бешеными хищными поцелуями.

Стоял в дверях, глядел на Тонкую, а Тонкая глядела на квадрат холста на мольберте.

Вокруг Тонкой, тоже за мольбертами, сидели разные мальчики и девочки. Приличные, похожие на зайцев из детской затрепанной книжки. Книжку, вместе с детством, давно сожгли в печке или выбросили на помойку, а живые зайцы все сидели, поджав лапки, как на морозе. Они умильно улыбались, их зубки посверкивали, они, дрессированные, рисовали, окуная лапки в краску, приличные веселые картинки, так, как их учили строгие дяди и тети художники, мэтры, мастера. Послушные зайцы учились рисовать одно и то же: птичку, елочку, домик, друг дружку. Ах, какие прелестные зайчики! И как, собаки, похожи!

Бес поднял чугунную ногу в туго зашнурованном берце и нагло шагнул в класс. Он все углядел: учителя не было. Класс работал самостоятельно. Может, дядя художник пошел пообедать в пельменную напротив.

Бес посмотрел туда, куда, прищурившись, смотрела Тонкая.

На подиуме сидела голая девушка. Ноги у девушки были тощие, хоть прыгай между ними, зад странно, корзиной, оттопыренный, а грудь большая, увесистая, две тяжелых желтых спелых дыни.

— Вашу мать, — бормотнул Бес сквозь зубы. — Вашу-у-у-у…

У голой девушки одна нога, согнутая в колене, стояла на табурете, и хорошо виден был округлый, нежный лобок с ярко-черными, жгучими, кудряво-перепутанными бешеными волосами. Тонкая старательно прорисовывала тонкой кистью эти жесткие, пружинные завитки. Потом тщательно вытерла кисть грязной тряпкой, взяла в руки уголь — и сделала обломком угля еще два, три завитка поверх масляного слоя.

Бес сглотнул соленую слюну. В пыльном классе-сарае сидели в основном девчонки. Два парня, видом на девчонок похожие — субтильные, нежнолицые, со сладкими губками и ясными глазками, — горбились за планшетами в углу, у окна.

— Вам кого? — надменно и жеманно пропела девочка, сидевшая ближе всех к Тонкой.

Бес оскалился победно.

— Ее, — его палец взрезал воздух, и искра от пальца молнией прошила душную пыль класса и ударила в Тонкую.

Тонкая не оторвалась от мольберта, от копирования кудрявой письки дынногрудой девицы.

— Ну-у-у… — выдохнула соседка Тонкой.

Нагая наглая девица на подиуме беззастенчиво, хрипло спросила:

— Отдохнуть можно? Перекурить?

Все задвигались, зашевелились.

И тогда Тонкая встала. Во весь рост.

А росту она была высокого. Да еще на каблуках.

И глядела на всех сверху вниз.

— Да! — крикнула Тонкая. — Можно!

Видать, она тут за главную была, без педагога-то.

И все зашебутились еще сильнее. Загалдели. Замелькали разноцветные тряпки — все стали вытирать руки, кое-кто в грязные тряпки сморкался, хохотал дико. Голая натурщица тяжело слезла с шаткого подиума, нашарила в кармане куртки, висевшей на спинке венского стула, пачку сигарет, подошла к окну, не стесняясь наготы своей дынной, не накидывая на плечи ничего; так стояла, курила, у двора, у весенней улицы на виду, и синевато-розовая, как испод перловицы, кожа ее медленно покрывалась гусиными, на сквозняке, пупырышками.

Бес, гремя берцами, подтопал к Тонкой.

— Ты…

Она была выше его, он это хорошо видел.

Прозрачнее, чистые глаза. Печальные. Как на старых картинах. На иконах. Да. На иконах.

Печальные и презрительные.

«Сейчас она меня толкнет. Пальцами — в грудь. Оттолкнет. И крикнет: проваливай!»

Надо опередить ее. Быстрей.

— Давно не виделись, — выдохнул Бес — и шагнул еще, и еще шагнул, и вплотную он уже стоит, и хватает ее в охапку, такую тонкую, такую хрупкую, такую…

«Сейчас сломаю…»

…и целует, целует крепко, страшно, жадно, на глазах у всего ледяно застывшего класса, и пыль застыла, она больше не летит золотыми искрами, и весна за окном застыла, и ветер застыл дешевой сигаретой в руке ледяной статуи, голой и розово-синей, перед распахнутым в смерть окном.

Когда губы отклеиваются от губ, он удивленно видит — она не возмутилась, не огорчилась. Рука не поднимается для пощечины. Глаза… глаза…

Смеются! Ура!

— Я вас люблю, чего же боле, — язык не слушается Беса, — что я могу еще…

— Ой, Настька! О-о-о-о-ой! Ты и не говорила, что у тебя…

Сквозь хохот и выкрики ее сокурсников он, держа свое лицо слишком близко от ее лица, сказал:

— Я Осип. Меня мои зовут Бес. А ты?

— Ах ты, Бес, — сказала Тонкая очень тихо, и он услышал нежный нервный жар, исходящий от радостно загнутых вверх кончиков ее мягких и вкусных губ. — Никакой ты не Бес. Ты — Ося.

Они говорили очень тихо. Никто не слышал их.

— Поцелую тебя еще раз? — спросил он.

Его раскосые глаза, темные бешеные сливины, плыли, текли мимо ее глаз, опять возвращались, кружились.

— Поцелуй, — сказала она.

И голову откинула. Чтобы — удобнее.

Так они увиделись. И так поцеловались.

Потом они целовались много, много, много раз. Везде, где угодно. На чугунном парапете фонтана на площади Минина; на кремлевской стене, откуда время от времени прыгали самоубийцы и по неосторожности сваливались вниз, в газон, малые дети; на жарких улицах города, влипая каблуками, подошвами в плавящийся, кажется, сладкий, приторный асфальт; на Откосе, в виду большой холодной реки, блестящей, как начищенный наждаком широкий противень; в трамвае или автобусе, среди потной толкотни и возмущенных шиканий и смешков пассажиров: «Распустили молокососов!.. Порнография всюду!..»; в дешевых маленьких кафе, где пекли блинчики с вареньем, пирожки с зеленым луком, пахнущие детством и дачей, и наливали кофе в чашечки маленькие, как речные ракушки-беззубки; везде, везде, где их настигала на бегу, в бесконечном полете яростная нежность, обнимались и целовались они, — и смеялись от радости быть вместе, чувствовать желанные тела, щеки, губы и зубы друг друга, и выдыхали друг в друга весь воздух юной, первой и последней любви — до конца.

Тонкая спрашивала Беса: ты что делаешь? Учишься? «Нет». Работаешь? «Нет». Так что же ты делаешь-то, пытала она его, что? Он уходил, ускользал глазами от этой пытки, от этого практичного, обывательского допроса. Лучшим ответом, он знал, был поцелуй.

Но иногда он нехотя, жестко рубил воздух острыми словами: «Я делаю свои дела, Тонкая. Тебе — в них — не место».

Тогда она умолкала. И широкие, круглые озера ее прозрачных глаз становились еще грустнее.

Ему нравилась в ней безропотность. Вернее, то, что он считал безропотностью, покорством, тонким смирением.

Он еще не знал тогда, что самая крепкая лоза — гибкая. Что ветер ломает тех, кто прямо стоит, не гнется.

Еще ему в ней нравилось умение молчать. Он говорил — а она слушала, только шире распахивая серые, без дна, с мелькающими тенями потусторонних черных чаек, слезные озера.

Он не думал о том, что там она рисовала-черкала на бумажках, картонках и холстах, ему было все равно, что за мир плясал, рождался и погибал в ее неумелых, несмелых картинах; ему было важно, что вот она, живая, — но ему нравилось, что она — художница, и что она умеет делать красивые вещи.

Она смущенно познакомила его со своими родителями. Они жили в предместье, в собственном доме, не богатом, но и не слишком бедном; старая добрая бабушкина утварь, сундуки и самовары, в новых шкафах пахнет забытым нафталином, в узкогорлом кувшине на глазах медово вянет сирень, что Бес нагло, быстро и жадно надрал в соседнем палисаднике. Отец — железнодорожник, мать — врач. Обычная русская семья. А дочка — необычная. Ангел.

«Где… твои крылья… которые нравились мне…»

Он пел ей хорошие, жесткие песни. Он ставил ей хорошую, пронзительную музыку. Правильную. Он любил слушать с ней хорошую музыку и целоваться.

А еще он очень любил ее кормить.

Он приводил ее к себе домой, в мастерскую отца, где они жили с отцом и мачехой и холстами и кастрюлями и кошками, вталкивал в дверь, когда отца и мачехи не было дома; выгонял голодных кошек — из форточки — на улицу; усаживал Тонкую, с ногами, на старый, с поющими пружинами, диван, старый скрипучий корабль штормящего, буйного времени, — и начинал готовить. Он находил в холодильнике то, что было куплено мачехою и отцом: три помидорины, два огурца, банку кукурузы, сиротливые яйца, хорошо, если не два, а три-четыре, кусочек сала, посыпанного красным перцем, усохшую луковку, на дне стеклянной банки — остатки прошлогодних соленых грибов; ну, и масло подсолнечное, вот оно, как же без масла, — а вот и хлебец, а вот на полке, гляди-ка, здорово, яблочко завалялось! — и кетчуп, ого-го! — и из этого всего добра сооружал такую вкуснятину, что Тонкая ела — и смеялась, ела — и хохотала от радости!

— Ося, тебе надо в кулинарное училище…

— Я сам знаю, что мне надо! Ешь!

Она ухватывала ртом еще и еще с большой серебряной, старинной ложки. Он хватал губами ее губы, всасывал, они ели вместе, губы к губам, губами из губ. Сколько радости, чистой, беспечной!

Когда трещал ключ в замке, они отшатывались друг от друга. Тарелка наполовину пуста, наполовину полна. Они оба голые, и надо закрыться. Тебе не понравилось? Это блюдо лучшее в мире. Ты лучший.

Я лучший и счастливейший. А ты?

Я тоже.

Он укрывал Тонкую дырявой простыней до подбородка. Ложился на нее сверху, изображая одеяло.

Мачеха стучала в дверь, голос ее был усталый и тусклый:

— Ося? Ты… дома?

Тонкая утыкалась лицом в подушку.

Бес бубнил басом:

— Дома, дома, до-о-о-о…

Мачехин голос доносился уже из кухни. Плачущий.

— Ну вот! Опять гора посуды грязной! Кошки голодные где-то носятся! Ося! Ты же взрослый уже! Как же ты будешь жить один!

Он высыпал поцелуи, как невесомых бабочек из сачка, на тонкое, перламутровое лицо Тонкой.

— Я не буду жить один, — шептал он, задыхаясь. — Я буду жить с тобой. Только с тобой. Только. Только.

Все было хорошо, когда они были вместе.

И все было плохо, когда к нему приходили друзья.

Белый приносил всегда очень плохую водку. Водка Белого почему-то, удивительно, пахла псиной. Мокрым беспризорным псом, свалявшейся шерстью. Кузя сначала изображал франта — у него болела нога, он ходил со стариковской, допотопной тросточкой, напяливал пиджак, нацеплял галстук-бабочку. Потом являлся грубый, потный, в камуфляже — и тоже в карманах пятнистой гимнастерки приволакивал пару бутылок. Кузина водка была чуть получше: Кузя работал охранником в магазине и получал зарплату ничего себе, мог себе позволить.

Паук возникал внезапно, из ничего, из тумана за окном, сразу в комнате, как колдун. И тоже водку под мышкой тащил. О-е-мое! Молодость! Водка! Революция! Счастье!

«Завтра мы все равно умрем, — жестко рубил Паук воздух словами-ножами. — Пейте».

И они пили.

Господи, как пили-то они!

…нет, нет, я стою еще н-н-на ногах… Н-н-не надо меня… тяг-гать…

…зачем, ну зачем мы живем, Бе-е-е-ес?! Ну зачем мы живее-о-о-ом?! Вот нас родили… и мы — живее-о-о-ом! А заче-е-е-ем?!

…з-з-за Еретик-к-ка… Е-ре-тик… он зна-а-ает, заче-е-е-ем…

…накатим. Вы слабаки. Глянь, как Кузьма от-т-тлично держится. Он…

…я и еще могу.

…он и еще-о-о-о… может.

…слышь, у тебя закусь какая еще есть? В хо-ло…

…ик!.. дильнике?.. Есть. Или нет. Нет.

…жрать щас нельзя. Нельзя-а-а-а. Сблюешь все равно.

…ты че, глухой! Ты че, глухой! Ты че, глу…

…звоно-о-о-ок! Звоня-а-а-ат, ептять…

…еще-о-о-о звоня-а-а-ат…

…ма-че-ха?..

…иди, Бес, отпирай, ты еще держишься… на нога-а-а-ах…

— Тонкая!.. Ты…

Бес пытался обнять ее за шею. Она отвернулась. Отпрянула. Он все равно схватил ее за плечо, рванул к себе. Пьяные пальцы впечатались в кожу, продавали до хрупкой кости.

— О, бли-и-и-ин… Я тебе… больно…

— Ты мне сделал больно! — закричала Тонкая тонко и звеняще.

Бес бухнулся на колени. Его коленям не было больно. Они были деревянные. Он мог их сломать ради нее. Сломать руку, ногу.

Водочные лохмотья его губ нашли ее живую щиколотку. Палец, что торчал сквозь плетеные ремни босоножки.

— А-а-а-а, Тонкая-а-а-а… жизнь моя-а-а-а…

— Ты пьян! — крикнула она опять, еще громче.

На ее крик из двери высунул голову Кузя. Пятнистая гимнастерка на груди Кузи была расстегнута, словно ворота распахнуты. А за воротами — живой дворец, блестит от пота, вздымается гора царская, дышит, синие тату шевелятся, крестик на бечевке прыгает, все живет, горит и брызгает пьяными искрами!

— Эх ты-ы-ы! Бе-е-ес! Кто к на-а-а-ам! Девка твоя-а-а-а!

Бес лег на пол на живот. Распластался. Целовал голые, пыльные ноги Тонкой.

Босоножки на каблуках. На высоких каблуках.

На-вы-со-ких…

Если поднимет ногу, злая, и ударит мне в лицо босоножкой — каблук глаз проколет… А-а-а-а…

— Зайдэшь, дэвачка?.. За-хады, гостэм будэшь! — отчего-то по-восточному завопил Кузя. И шире, к стене отлетела дверь, и чуть не соскочила с петель.

Бес лежал на полу. Обнял ноги Тонкой. Тонкая стояла как столбик. Как тонкий, плохо врытый в землю столбик. Тоже шаталась. От обиды. От зла. От горя. Оттого, что Бес, крепко ухватившись за ноги ее, качал ее, и она качалась, как на палубе корабля.

Она вырвала ногу из его рук. Шагнула. Вырвала другую.

Каблуки… Каб-лу-ки… Цок-цок…

Шаг в комнату. Семечки окурков на полу. Пустые бутылки катятся из-под ног, как кегли. Полутьма. Лампа на железной ножке, вздернута к потолку, как на пытке, допросе. Книги свалены в кучу — ветхие картонные кирпичи. Все старое, картонное — сжечь! Сжечь старый мир! Уничтожить! Новая революция потрясет все! Очистит! Наш Еретик…

— Что тут у вас, — ее нежные губы холодны и несчастны. — Господи, что тут вас…

— Господи?! — орет Кузя. — Гос-с-споди-и-и-и?! А кто такой Господи-и-и-и?! Итальянец какой-то, а-а-а?! Макаронник?!

У Тонкой становится белым кончик носа. А скулы будто мажет кто ярким, кровавым кармином.

— И-ди-о-ты, — говорит она раздельно и тихо. — Пьяные и-ди-о-ты.

— Тонкая-а-а-а! — Это Паук, вставши с дивана, разводит в стороны обнимающие щедрые руки — и чуть не падает на Тонкую, колени у него подгибаются. — Ура-а-а-а! Иди к на-а-а-ам!

— Вы все идиоты, — шепчут уже беззвучно ее белые губы, а красные щеки горят красными фонарями. И она поворачивается, чтобы уйти.

А Бес лежит на полу, у порога. Бес лежит. Он не может встать. Он лежит щекой на холодном полу, пахнущем кошачьей мочой, и плачет и смеется от пьяного, вечного счастья.

И Тонкая, уходя, хочет переступить через него. И не может.

И садится на корточки рядом с ним, на высоких своих каблуках. И гладит Беса по голове. Черный ежик его волос потных, грязных, торчмя торчащих.

— Ты мой ребенок, — шепчет они неслышно, — ты мой ребенок… ты… дурачок… мой…

Каблук подламывается под ней. И она неловко падает на пол, валится рядом с ним. На полу лужа кошачьей, остро пахнущей мочи, и моча мгновенно пропитывает край ее короткого, слишком короткого платьишка.

Кузя стоит над ними. В его руке — бутылка. Торжество на розовой, потной роже. Голая грудь дышит хрипло, тяжело, ходуном ходит.

— Бес, вставай…

Шепот Тонкой достигает Бесовых ушей.

Тонкая плачет уже не стыдясь. Она швыряет в угол, на гору старых тапочек, сапог и стоптанных туфель, свою крошечную, как пудреница, сумочку.

Она ложится рядом с Бесом на пол, на залитый кошачьей мочой, давно некрашеный холодный пол. Она треплет, трясет Беса за голову. Лица слипаются, лица мокрые гладят друг друга, как руки, лица вжимаются друг в друга, щеки привариваются, ресницы веки и скулы щекочут, губы плачут, губы, пылая бешеным светом, печным огнем брызгая и искрясь, находят живую плоть, вдыхают и глотают, как нищую душу.

— Ося!.. Осик мой… Ну что ты, что ты, что…

Из дверей другой комнаты медленно выходит полосатый, как матрац, кот. По полу несет сквозняком. Кот подходит к Тонкой, вздымает лапу и осторожными когтями берет, цапает ее за подол платья, похожего на детскую ночную рубаху. И тянет, тянет ткань на себя. И в ткани — дыры.

— Воз-люб-лен-ныя-а-а-а! — недуром кричит Кузя и выше поднимает бутылку.

И переворачивает ее. И поливает водкой Белого, белой паленой водкой, остро пахнущей бездомной псиной, Беса и Тонкую, на полу лежащих, кота, старые башмаки, старые газеты, старые половицы.

Однажды шли они с Тонкой там, где она жила, в предместье, в пригороде бедном, железнодорожном. И не поздно вроде бы шли. Еще светло было. И тут вывернулись они. Из-за угла. Из-за старого, безглазого черного, брошенного сруба. Все бритые. Лысые. Голые головы, голые глаза. И голые, твердые, крепкие кулаки.

— Ой! — сказала тихо Тонкая.

Поздно. Ее уже отшвырнули в сторону: цыц, стой и гляди, да не убегай, сучка, иначе догоним и вмажем, хуже будет, а вот наблюдай, глазенки пошире растопырь.

Главарь близко подошел к Бесу, так близко, что его грудь под грязной рубахой похотно, зверино коснулась груди Беса.

— Ты скин? — жестко кинул он Бесу.

И мотнул башкой на уже отросший Бесов ежик.

Бес кивнул:

— Скин.

И улыбнулся.

— А почему ты не бритый?! — взвизгнул главарь.

Бес пожал плечами. Поглядел через лысые головы парней на Тонкую. Тонкая стояла рядом. И — слишком далеко. Так далеко. Так…

— Потому, — пожал Бес плечами.

Они навалились все разом. Тонкая не успела заметить, как и кто повалил его на дорогу. Били жестоко, умело. Били ногами. Кто-то кулаками под ребра совал. Но ногами было удобнее.

И били ногами — в лицо.

— Ой, — говорила Тонкая сама себе, — ох…

И зажимала рот рукой, чтобы не закричать.

А потом оторвала, отодрала ладонь от рыдающего рта. Завизжала, и визг ввинтился в уши бьющих:

— Спаси-и-и-ите! Помоги-и-и-и…

— Сунь ей, чтобы не вякала, — бросил через плечо главарь, поднимая ногу в туго шнурованном берце для удара.

Лысый его кореш вразвалку подошел к Тонкой, размахнулся — и — не ударил ее. Белые, яркие, бессмысленные глаза под голым лбом наткнулись на ее широкие зрачки, соленые озера. Кулак замер в полете. Разжался. Бритый парень помацал грязными пальцами Тонкую по щеке.

— Карапузечка, — отчего-то странно, сусально вывернул он выпяченными, как у негра, губищами.

И опять отшагнул к своим, к жертве.

— Не бейте его! — задушенно крикнула Тонкая.

Лысые нудно, старательно продолжали бить Беса. Тонкая слышала влажное, сытое хряканье, чмоканье ударяемой, побиваемой плоти: ч-к, ч-к, ч-к. Она скосила слепые, налитые щиплюще-водочными слезами глаза и хорошо, ясно увидела, как нога главаря размахнулась, пятка назад, потом острое, в дырявой штанине, колено вверх, и носок — твердый, как черная гиря, как нос бомбы, летящей из самолетного люка, увесистый носок пыльного, в ляпах засохшей грязи, берца — а! нет! не надо! не-е-е-ет! — в лицо — Бесу.

Хр-р-р-р-ряск!

Его лицо лежало на щеке, в пыли, и оно на миг показалось Тонкой катящейся тарелкой: поставили измазанную ягодами тарелку на фарфоровый обод, толкнули — и покатили.

И кто-то пнул в катящуюся тарелку берцем.

Хр-р-р-рак!

Фарфор, ты раскололся. Ты-ы-ы-ы-ы…

Нос был. Носа — нет. Красная дыра. Красные потеки по лицу. Красные, синие. Почему — синие?! Почему?!

Красные — кровь, понятно. А синие?! Зачем синие?! Почему синие?!

Тонкая осела на дорогу, в пыль. Грязь выдубило солнце. Острый ком грязи воткнулся ей в ягодицу, в голую кожу, под трусики. В стыдное место.

В место, которое… так… любил… це-ло…

…в живот ее пнули. Откатили.

— В бессознанке телка, — выплюнули над ней, в нее.

Она лежала на боку, подобрав под себя ноги и руки. Скрючилась. Защищала руками и ногами живот. Себя. То, что еще тайно для нее самой жило в ней.

…услышала еще плевок.

Больше не чавкало. Не хрустело.

Отдаленный, как с небес, гомон грубых голосов. Кажется, смеялись.

Перед закрытыми веками вспыхивали, обнимались и расползались синие и красные круги, кольца, стрелы.

Тонкая разлепила соленые ресницы. Она была жива, и это было странно.

Она посмотрела на Беса — он пошевелился. Да, тоже жив.

Пока — жив.

«За „пока“ бьют бока», — вспомнилась ей детская дурацкая присказка.

— Ося, — поползла она к нему, не разгибая скрюченного позвоночника. — О-о-о-ося-а-а-а-а…

И он тоже протянул к ней руки.

Они оба лежали скрюченные в пыли, на дороге нищего грязного предместья, и она подумала: как раздавленные жуки. Червяки.

«Человек — червяк… Человек — не червяк… Кто такой человек?..»

— Оська, они тебя…

Она с ужасом ощупывала пыльными трясущимися пальцами его красное, липкое, будто вареньем вымазанное, вспухшее, лиловое лицо. Без носа.

Вместо носа зияла дырища.

Лысый вожак хорошо, точно ударил. Нос вдавился в череп, глубоко. Нос — провалился.

Тонкая поняла, что она провалится сейчас в липкую тьму.

— А-а-а-а! — закричала она, чтобы с макушкой не провалиться.

Чтобы остаться здесь. На земле. На грязной подсохшей на колючем солнце дороге. В этом сучьем, бандитском пригородном вечере. В этой жизни. В этих слезах, что текли, стекали слепым дождем по щекам и мешались с дорожной пылью, и превращались в комочки грязного теста, хруст на зубах, горько-соленого теста земли.

Они на последней электричке добрались до города.

Тонкая вызвала «скорую». Мачеха Беса чуть не потеряла сознание, увидев его безносую рожу. А он — смеялся. Он — был доволен! Счастлив! «Я, это! Меня! Избили! — Он наклонялся к Тонкой. Она глядела на него, как на безумца. — Впервые в жизни!»

А, вот в чем дело, поняла она, впервые в жизни. Избиение для парня — это вроде как… ну, девственности лишиться… для девчонки.

Тонкая залилась краской. Она порвала свою девичью кружевную занавеску не с Бесом.

До Беса у нее было три мальчика. Всего три.

Можно сказать, она была еще девственницей.

В больницу она с ним моталась во внутренностях ржавой и корявой «скорой», кислых, кишечных, блевотных. «Вы мне тут кровищей-то все не облейте! — рычал через плечо шофер. — Потом кто будет оттирать? Пушкин?!» Бес обнимал Тонкую, его тяжелая худая рука, как рельсина, давила ей шею, спину. Хирург спрашивать лишнего не стал. Он потащил Беса за собой в кабинет, и Тонкая только услышала сквозь стену — ее уши внезапно стали как у волчицы, торчком, и стали слышать везде и всюду, — как Бес сперва слабо простонал, а потом коротко, отчаянно вскрикнул. Через пять минут врач вывел Беса в коридор. Тонкая держала колени обеими руками, чтобы не подскакивали к подбородку.

«Одни в злачных местах не шастайте», — устало сказал врач.

Тонкая остановившимися глазами глядела на мелкие, как красные букашки, пятна крови у врача на рукаве халата.

Нос появился на лице опять. Немного кривоватый. Но все равно нос.

«Не целуйтесь какое-то время, а?» — сказал врач, вытер лоб окровавленным рукавом халата и необидно, хорошо засмеялся.

У Беса был день рожденья, и Тонкая принесла ему один подарок.

Они условились: никаких пьяных компаний, только они одни, и — один подарок. Один… один…

«Мы одни, и подарок — один», — смеясь, говорила Бесу Тонкая, щекоча его за ушами, как кота, кончиками пальцев. Бес терпеливо ждал. Он был трезв, чист, вымылся весь перед приходом Тонкой, нагрел воды в чане, горячей воды у них в мастерской не было, беда, — приоделся: рубаха чистая, носки тоже, — весь сиял изнутри, как неразрезанный лимон на белом фарфоровом блюде. Это был праздник. День рожденья с Любимой!

Тонкая вошла в мастерскую, на ее нежном лице было написано: а вот поди угадай.

— Что? — она вытащила из сумки большой сверток.

— Наплевать, — грубо и нежно сказал Бес, взял у нее из рук подарок.

Они целовались долго и счастливо, невзирая на нежный и больной, вправленный нос. Нос был весь синий, красный, багровый, как закат над холодной рекой. Они оба смеялись, прекращая целоваться, и осторожно трогали его.

— Нет, ну все-таки? — Она опять потянулась к свертку. — Давай с трех раз? А?

Бес зажмурился.

— Цветок в горшке! — крикнул он.

— Холодно! — крикнула Тонкая.

— Пельмени! «Сибирские»!

— Ты дурак, Оська, что ли…

Он повалил ее спиной на старый диван. Пружины заскрипели противно, ржаво, столетние, бедные.

— Есть одна вещь, — сказал он серьезно и тяжело, и глаза его блеснули мрачно, по-взрослому, по-солдатски. — Есть, да. Но ты мне ее никогда не подаришь. Потому что. Она. Очень. Дорогая.

— Эта — тоже дорогая, — обидчиво сказала Тонкая. — Для меня — дорогая. Но тебе понравится! И мне…

Бес устал ждать. Его руки рванулись, его пальцы быстро разорвали толстую бумагу пакета. Две змеи с шуршаньем вывалились на диван и поползли. Медовый, янтарный выблеск: стекла? Литья? Железное кружево, винтики и шпунтики, и запах, странный этот запах, то ли вино, то ли корица, то ли…

— Кальян! — крикнул он и улыбнулся широко. И за нос схватился.

— Блин, мне нельзя улыбаться… Больно… Мышцы… тянет…

— Да, кальян, — гордо кивнула Тонкая. — Мы будем его курить вместе!

И они курили его вместе.

Они подливали внутрь кальяна мартини, Бес выпросил у мачехи денег триста рублей и купил маленькую бутылочку мартини, и в комнате прекрасно пахло табаком, вином, виноградом, Востоком, любовью; они курили кальян, ничего не ели из яств, что Бес на день рожденья наготовил, они были сыты друг другом, они заворачивались, потные, в простыни и так расхаживали по мастерской, изображая шаха и шахиню, но голод брал свое, и Бес чистил для Тонкой апельсин, а Тонкая кормила Беса из ложечки салатом из кукурузы и крабовых поддельных палочек, дешевым салатом бедняков, заправленным дешевым майонезом; и вдруг она спросила его: «Бес, а где твои?» — и Бес беспечно, скалясь всеми зубами, ответил: «Шнурки? Уехали париться в бане, в деревню к другу, к скульптору Погорелову», — и тут грохнуло в стекло, будто булыжник швырнули, это кот ломился в форточку, полосатый кот, тяжелый и шерстяной, как шерстяная, мохнатая подушка, — и Бес встал с дивана, голый, Тонкая залюбовалась им, такой он был стройный, поджарый, смуглый, ее сумасшедший Оська, — и открыл коту форточку, заорал:

— Лезь! Лезь, медведь! Лезь в дупло!

И кот прыгнул на подоконник, шлепнулся, живой и голодный, и Тонкая и Бес посадили его, от щедрости душевной, на стол, среди еды, среди тарелок, плошек и свечей, торчащих в пустых граненых стаканах: ешь, котяра! Жри! От пуза! Сегодня наш день рожденья!

И кот, урча, ел из людских тарелок крабовый салат и жареное мясо, и Тонкая смеялась, а Бес курил, глядя на них обоих и наслаждаясь жизнью.

Бес увязался с Тонкой на этюды. Он жадно наблюдал, как она устанавливает на краю оврага фанерный ящик на трех железных ногах, вынимает из него квадратные картонки, выдавливает на круглую картонку краски из маленьких, как червячки, тюбиков. Кисти плясали, вертелись в ее руках. Бес глядел-глядел да и сказал:

— Тонкая, я революцию делаю. Я — в партии.

Она в это время мазюкала по зеленому белой кисточкой. Белые точки. Ромашки. Раз ромашка, два ромашка. Три, четыре, пять…

— Тонкая, ты слышишь? Я…

— Слышу, — сказала Тонкая рассеянно, — слышу…

И вдруг обернулась. Кисти полетели в траву.

— Что?!

Он думал, она ударит его, а она засмеялась.

Покидать город. Покидать детство. Покидать юность. Закрывать за собою дверь во вчера. Разрывать веревки. Зачинать дело. Зачинать ребенка.

Скорее, скорей. А то опоздаем.

А то не успеем к поезду, к сроку.

И кровь прольется без нас. И плюнут в лицо подлецу — другие.

Дорогу перейдут, а ты в морду врагу не дашь.

Ты же уже научился драться?

Научился — других научи.

Мир жесткий и жестокий. Мир таращит красные рыбьи зенки. Мир в упор не видит тебя. Ничего! Он еще тебя увидит. Ты ему еще покажешь, миру. Мир, конечно, тебе тоже покажет. Мир сломает тебя. Кости перемелет твои. Но ты, ты, знаешь, ты держись. Мир без тебя сдохнет, да сам он не знает об этом. Поэтому ты держись. Поэтому делай революцию. Что такое революция? Это кровь мира. Вы думаете, вы без крови живете? Вы! Крови в вас хоть отбавляй. И она на вкус соленая. И на цвет красная. Это было всегда, это будет всегда. А вы думаете — революции закончились!

Нет. Революция не закончилась. Только она оплодотворяет мир. Если ты хочешь получить ребенка — трахайся. Если ты хочешь родить себе подобного — рожай. Мир не продолжится, если не будет революции. Революция — мать мира. Ха! Да. Мать мира.

А без революции все наши матери умрут с голоду, от печали, от болезней. И отцы умрут. И кошки умрут. И детей не будет. Просто некому будет рожать.

Как это — некому?! Что-то ты, парень, не то мелешь…

Я все то мелю. Любая власть хочет, чтобы у нее были рабы. Но рабы, если их плохо кормить, погибают.

Или — восстают!

Или восстают, верно.

— Я уезжаю в Питер. Я буду поступать в Академию художеств.

— О-о, блин, это круто.

Сигарета в его руке ходила ото рта — к медной пепельнице, крышке старого самовара, от старинной этой медяшки — ко рту.

Молчали.

Тонкая плела пальцами тонкие, паутинные волосы. Сидела на диване с ногами. Диван паршиво скрипел.

— Я не хочу оставаться в этом городе, — сказала она и закрыла глаза.

— Да, дерьмо городок, — согласился Бес.

Сигарета жила своею, отдельной от них жизнью. Горела. Глядела красным глазом. Тлела. Осыпалась болью пепла.

— Что ты молчишь? — спросила Тонкая.

Она уже открыла глаза.

— Я? Ничего.

Он сунул руку под подушку.

— Наволочку бы постирал, — сморщила нос Тонкая.

Она посмотрела сначала на грязную подушку, потом в лицо Бесу, потом — на его руку.

В руке Бес сжимал пистолет.

— Ха, ха, — дернула плечом Тонкая, — ха, ха, ха…

Бес сжал пистолет в кулаке так, что пальцы побелели, потом посинели.

— Это не водяной. И не газовый. Это. Настоящий.

Его голос сделал в ее нежном смехе дыру.

И она услышала свист. Это в дыру, в черную воронку, втягивалась стремительно и смертельно вся их жизнь, вся их радость юная, вся их нежность глупая, вся их игрушечная боль и позолоченное горе. Втягивалась и со свистом, с грохотом и хохотом, погибала.

И их общее молчание тоже со свистом улетало в дыру.

И осталась одна дыра. Одна — пустота.

И не было больше никакой жизни.

И живой ее, растерянный голосок произнес в пустоте:

— Зачем он… тебе?

Бес еще крепче сжал пистолет, хотя крепче было уже невозможно. И бросил его на подушку.

Пистолет лежал на подушке, как черная лягушка.

Лягушка с поджатыми лапами.

Черная лягушка из черного пруда.

— Я поеду с тобой в Питер. Я теперь тебя защищу, если что. Я всех твоих… — Губы его тихо дрожали. — Твоих… кто тебя обидит… постреляю… Питер бандитский город. Там без пистолета нельзя.

Тонкая протянула руку и потрогала тонким пальчиком пистолет.

Пальчик — кисточка. Пистолет — рисунок.

Она рисовала пальцем черный пистолет на грязной подушке.

Гляди, Оська, он же не настоящий. Это же я рисую его тебе. Вот так рисую. Вот так.

2

Тонкая поселилась в общежитии Академии. Бесу дали адрес, он нашел революционную квартиру, бедняцкую коммуну, на окраине Питера.

Тонкая стала готовиться к экзаменам. Первым экзаменом шел рисунок. Вторым — живопись. Третьим — композиция.

Бес стал готовиться к революции. Питер, тебе ли не знать революций! Научи нас, Питер, быть смелыми, научи ничего не бояться.

Тонкая сказала ему: Ося, прошу тебя, продай ты этот пистолет, я очень волнуюсь. Он смеялся, зубы скалил белые, обнимал ее за шею, голову откидывал, целовал. Она отталкивала его и кричала: нет, ну я серьезно!

Стояло питерское холодное лето. Ночи были еще белые. Белые как молоко. Холодное молоко, такое родители Тонкой вынимали из погреба.

Бес и Тонкая ходили гулять. Бродили по Питеру ночь напролет. Бес сжимал в кармане пистолет, то и дело проверял, на месте ли. Он чувствовал себя мужчиной, грозным, бойцом, мужиком настоящим, и страшно гордился собой.

«Тонкая, ты это, ты вот что… ты не переутомляйся, ладно? Соседки у тебя хорошие вроде, непьющие…» — «Ося, ну что ты такое городишь, какие непьющие?!» — «Да, славные девчонки. Одной только челюсти надо вставить, а другой ножки…» Безумный молодой хохот сотрясал белесую взвесь прозрачной, как слезы, сиротской и царской ночи. Они глядели, как разводят мосты. Все было впервые. И белая ночь, и черные воздетые железные руки моста, и черная, ледяная Нева под мостом, быстрая и сильная, жестокая, как юность и жизнь.

Тонкая не знала, как живет в Питере Бес.

Да он и сам толком не знал.

Он о ней знал все: и как зовут эту вахтершу, очкастую, и эту, в седом парике, и ту, что сидит по выходным, со спицами и вязаньем; и что Тонкая ела сегодня на обед в казенном буфете; и откуда приехали в Питер ее соседки по комнате; и кто будет принимать рисунок, а кто — живопись; и когда звонили родители, и что говорили; и когда работает душ на первом этаже, а когда — надо бегать в душевые в ближнюю баню, а это дорого; и что соседка чуть не утопила золотую сережку в унитазе, а Тонкой сегодня снился президент, и еще болел у нее живот; все о ней знал он, а она о нем не знала ничего.

Коммуна была жестокой.

Как и вся его жизнь, когда он выходил из общежития Тонкой на улицу, и люди на улице мгновенно превращались в зверей, а звери — в людей.

И те и другие охотились друг на друга.

Днем и ночью. Ночью и днем.

Их жило в коммуне четверо парней, и еще жила девчонка с ребенком, и еще приходили люди, ночевали, напивались, буянили, рисовали красной и черной краской плакаты, и что-то в пакетах и плотно закрытых сумках приносили и уносили, сумки и пакеты не раскрывая, и он догадывался, что.

Девчонка все тетешкала малого, пацаненок был горластый, как петух, все время кукарекал. Девчонка была испитая, сивая, с большой нелепой бородавкой на чистом фаянсовом лбу, с синеватой, как грязная вата, кожей, с опухшей, как у хомяка, щекастой мордочкой; она без стесненья расстегивала блузку и давала пацаненку отвислую грудь в синих прожилках, и видно было, что молока у нее много, хоть упейся. Когда ребенок сосал грудь — он не орал. Девчонка тоже была революционерка; она малевала корявые огромные плакаты, раскладывая листы ватмана на полу, и ползала, ползала по полу, елозила коленями, пачкая колготки и ладони в краске. У нее выходило так:

АТДАЙТЕ РАБОЧИМ ИХ ЗАРОБОТАНОЕ

Бес не поправлял ей ошибки. Пусть будет, как будет, думал он зло и тихо.

Ему выделили безногий топчан. Он с сомненьем посмотрел на бабушкину обивку: а, клопы, ну и наплевать! — и рухнул на это революционное, нищее ложе. Он очень хотел спать. Давно хотел. Так, что не будили.

Так он и спал тут. Без белья. Без одеяла. Белье — был он сам. Одеяло — был он сам. Не раздеваясь спал; накрывался «косухой», берцы не расшнуровывал. И ноги потели, томились.

На первое время ему дали денег. Немного, но дали. Партийное руководство. Вновь прибывшим, из других городов, вроде как подъемные давали. Бес взял деньги, тщательно спрятал во внутренний карман «косухи». Теперь у него был Питер, была Тонкая, были деньги и был пистолет.

Он был жутко богат.

Богаче всех богатеев всего мира.

Это дело надо отметить, подумал он. «Вы, пацаны! — обратился он к парням-коммунарам. — Да, свобода! Да, смерть! Давайте знакомиться!» Пацаны знакомиться не отказались. Питерская водка ничем не отличалась от нижегородской. Они хорошо, крепко выпили, были друг друга ладонями по ладоням, выкрикивали дико: «Да! Смерть!» Пацаненок, сын сивой девчонки, неистово орал за стеной. В стену жестко, дробно застучали, каблуком… или молотком. «Стучат копытом в стену, суки, — бросил собутыльник, — стуча-а-а-ат! Сту-ка-чи! Ты с ними, пацан, — не общайся… Хады они…»

«Богатые?» — спросил Бес.

«Хер знает. Они — нас — ненавидят».

Пацаны еще сбегали, купили водки. Бес старался не ударить в грязь лицом.

Он ударил лицом в пол.

На ногах не держался. Упал на больной нос. Застонал. Из носа пошла кровь. Один из революционных братьев отодрал от старого кресла кусок ветхого чехла. Материя пахла старым, мертвым Питером, старым человеком, которого больше нет и не будет. Революционер прислонял кусок мышиной гобеленной ткани к лицу, к носу и зубам Беса, и Бес вдыхал, вдыхал запах чужой, давно умершей смерти.

Пацаны испарились. Он остался один.

Это невозможно было перенести.

Он встал сначала на четвереньки. Потом оттолкнулся пальцами, как бегун на старте, и шатко, плохо поднялся на ноги.

Шагнул к белому, чистому, как икона, квадрату окна.

А! Не-е-е-ет! В белом квадрате — скалился — и подмигивал ему — дьявол!

— Дьявол, — выдохнул Бес весело сквозь зубы, — вот же ты, рожа… А я — твой Бес, Бесенок твой, Бес-сенок… Не узна-а-а-ал?!..

Дьявол корчил рожи. По его щекам текли синие слезы. Красные зубы торчали из пасти. Бес размахнулся и влепил кулаком в стекло. Посыпались осколки, впились ему в сжатый, круглый как мяч кулак.

Бес изумленно смотрел на блесткие, праздничные осколки на полу. Они обнимали его берцы стеклянной поземкой.

Дьявол уже шел по комнате. Он шел к его топчану. Бес слышал его шаги.

Топ. Топ. Шлеп. Шлеп. Шварк-шварк.

— Что ты, сучонок вонючий, шваркаешь, как старуха… Я тебя…

Он обернулся, шагнул. Под берцем раздалось громкое хрупанье, жесткий и льдистый хруст.

— Уйди-и-и-и! — крикнул Бес и присел на корточки, нагнулся, съежился, голову в плечи вобрал и стал похож на подбитого из рогатки, мокрого голубя.

Дьявол не уходил. Он шел к нему. Шварк, шварк. Топ, топ.

— Дря-а-а-ань…

Рука сама заскользила по полу. Капли крови щедро капали на россыпь стекол. Рука сама нашарила осколок. Такой, какой нужно. Длинный. Острый. Как нож.

— Оп-паньки…

Бес выставил осколок вперед. Нет, это уже был не осколок, а нож! Настоящий нож! Прекрасный! Лезвие наточено — сам порежешься!

Он пробежал, скрюченный, спины не разгибая, как заяц, спасаясь, скакнул по злой стеклянной поземке к двери. Дал по ней локтем. Выпал в коридор.

Коридор был страшен, страшнее пещеры. Страшнее котла, в котором тебя сварят заживо. Длинная черная шахта. Далеко под потолком — пьяная лампа. Она моталась и зазывала.

Она звала повеситься, сгинуть с хохотом, с музыкой.

Бес, выставив впереди себя острое стекло, осторожно пошел по страшному коридору, тихо, крадучись. И — вдруг! — сорвался в дикий пляс, затопал, загикал, загремел берцами по черным половицам!

Бегал по коридору взад-вперед.

Добежит до кухни — и обратно! Добежит до туалета — и назад!

— Уйди-и-и-и-и! Уйди-и-и-и-и! Порежу-у-у-у-у! Суку-у-у-у-у!

Сильнее сжал в кулаке осколок.

— Тонкая… Дьявол меня съест… Он… съест… всех… нас…

«Незачем жить», — сказал зловредный, едкий как щелочь голос внутри него, в красных кровавых кишках.

Он шатался от стены к стене. Ударялся об стену, его швыряло о другую. Он поднес ближе к невидящим глазам руку, повернул ее удобно, запястьем беззащитным, взмахнул осколком. Резанул. Широко, мощно.

Теплое полилось освобождено, радостно.

Он переложил осколок в левую руку. Так же резанул запястье правой.

Бросил осколок. Он уже не был нужен. Дьявол сделал свое дело.

Бес повернул кровоточащие руки вниз. Кровь капала на пол, он в темноте не видел, лишь слышал стук крови об пол: тук-тук, тук-тук.

— Кровь, и ты тоже стукачка, — радостно сказал он.

И захохотал! Во все горло!

На шум, грохот и хохот стали высовываться из дверей сонные, злобные головы.

— Это кто хулиганит-то, Господи?..

— А ето ети! Коммунары! Ети, хто ж ище!

— Гос-с-спода, давно пора прекратить это без-з-з-з…

— Милицию вызывайте, Федор Петрович! Милицию!

Свет разрезал надвое черный раненый коридор. Выхватил из тьмы Беса, его глаза-пустые-дупла, его руки-красные-корни.

— Таточка, ему не милицию надо вызывать, ему… доктора…

Он смутно помнит, кто перевязывал ему запястья, как останавливали кровь, кто причитал над ним, а кто матерился. На топчане своем бескрылом он спал долго, долго. Забыл сам, сколько спал. Его мечта о сне сбылась.

А когда он проснулся — он понял, что проснулся на улице. На скамейке.

На неизвестной улице; на незнакомой скамейке.

Адрес он помнил. Дом — нашел. Поднялся по лестнице. Всунул ключ в скважину. Ключ не лез. Он углядел: ага, замок врезали новый во входную дверь.

У него был записан телефон хозяйки. Он позвонил. Сухой и рассерженный голос отчеканил: вас всех, суки, выселили соседи, вы хулиганите, вы дебоширы, вы все не прописаны, вы отребье, вы мусор, я мусор в квартире не держу.

— Ну, собаки, — сказал Бес вслух, громко, и прохожий шарахнулся, — я Тонкой ни слова не скажу. Я не расстрою ее. Девочку мою.

Он думал потом: а куда дели эту, сивую лошадь, с бородавкой на лбу, эту, молодую маманю, телку кормящую, с пацаненком? Что плакаты неграмотные на полу рисовала, бедняга? Неужели тоже выгнали на улицу?

А куда же еще, говорил он себе, впечатывая берцы в пыльный питерский асфальт, а куда же еще.

…а Тонкая в Академию художеств-то поступила. Все экзамены сдала. И баллы все — нужные — набрала.

Ну, он и не сомневался.

Бетонные плиты подъездов, горячие радужки чужих фонарей. Они спали в подъездах, и плечо касалось плеча, и дыхание грело ледяные, каменные руки, и Бес сонно, прощально думал: «Превращусь в памятник, в бронзу». В подъездах они ночевали, и сердце будто защемляло больничными дверями, и пахло гарью подвальной котельной, и старым ватником, и собачьим сахаром, и маленький злой котенок грыз потроха, грыз, все мяукал, все звал за собой его, человека, в дикий зверий мир. Они голодали, ибо шальные партийные деньги странно и быстро кончились, ну да, всему на свете бывает конец, он уже знал это. Пацаны, а что делать-то будем? Да, ну да, работать, конечно, где-то надо! Устроимся? Без прописки? Грузчиком можно без прописки. Гастарбайтером. Ну, там на стройке. Гальюны на кораблях в Гавани чистить, га-га-га-а-а-а!

И стал Бес грузчиком в Гавани.

И это спервоначалу было так здорово!

Гораздо здоровее, чем про революцию под дрянную водяру трындеть да разносить отпечатанные хрен знает где листовки по утлым проходным старых питерских фабрик и железных заводов!

Но так Бес чувствовал первые три часа работы. Остальные три часа он думал, как бы отсюда поскорее свалить.

Они подряжались на день. Только на один день. В конце дня им на руки выдавали заработанное. «ЗА-РО-БО-ТА-НО-Е». Он кривил в презрительном смехе угол рта. Он был горд: это его деньги. Это ему не сунули, не швырнули; это он сам взял. Своим трудом.

Чертов труд. Он не хотел так жить. И так трудиться. У него болело все тело. Он смотреть не мог на ящики. На тюки. На мешки. Он, идя мимо груза, мимо мешков, сваленных на палубе, яростно, открыто плевал на них. Пацаны пихали его в бок: «Ты! Маменькин сынок! Из-за тебя сегодня денег лишимся! Осторожней на поворотах!»

Однажды разгружали апельсины в длинных, как гробы, ящиках. «И меня когда-нибудь в гроб положат», — думал он спокойно, как не о себе, о другом. День кончился; кончилась работа. Тот, кто их нанял, расплатился с ними смешно, нагло, издевательски. Они изумленно глядели на невеликие деньги у себя на ладонях. Потом затолкали в карманы, будто стыдясь и денег, и человека, что дал их. Человек, топыря сытую харю, повелительно бросил: «Берите, вон, ящик апельсинов! Да, да, тот!» Они непонимающе воззрились на хозяина. «Ну да, да, тупые скоты, себе берите!» Бес стиснул кулаки в карманах. Революционный пацан оттащил его за локоть: идем, у тебя лицо плохое, не надо, друг, а, не надо.

Они взвалили на плечи этот ящик, а был он тяжеленький, много в нем апельсинов таилось. И понесли. Ну точно как гроб.

Они вынесли ящик на набережную Гавани, они были голодны как звери, как черти, нет, хуже чертей, и они расковыряли этот ящик ножами в одно мгновенье, крышку отодрали, а там внутри лежали, хоронились апельсины такие золотые, такие гладкие, такие пахучие, как девушкины груди, они пахли морями, золотыми странами, безумными дорогими океанами, они пахли едой, да, едой! — и они запускали в них зубы, прямо в нечищеные, в их рыжие горящие шкурки, и брызгал спирт ли, эфир, им в рыла, в ноздри, в нос, и сок тек в их жадные глотки, сок тек в носы, на десны, на щеки, тек по рукам, по запястьям, как кровь, тек, липкий и красный, на их грязные рабочие портки, на их бедное, жалкое мужество, спрятанное под ширинками рваных штанов; и они отдирали шкурки зубами, ногтями, и высасывали золотую мякоть, и смеялись от радости, и плакали, поливали эти апельсины проклятые слезами, и презирали себя, и презирали жадного хозяина, и презирали жизнь, и любили революцию, и жрали, жрали, жрали апельсин за апельсином, уминали за обще щеки, будто бы это были не апельсины, а пироги с мясом или жареные куры, и Бес сказал с набитым ртом:

— А когда мы революцию сделаем, м-м-м-м-м… то это… кто суда-то разгружать будет? И вагоны? И, это… м-м-м… самолеты?

Пацан, друг его революционный, оторвал вымазанную соком рожу от апельсина. «Копошится в нем, как в пизде», — подумал Бес весело.

— М-м-м-м, да, это… вопрос вопросов!

Они не встали с места до тех пор, пока все не сожрали.

Бес потом месяц не мог на апельсины смотреть. Его Тонкая угощала — а его блевать тянуло.

Телефон затрещал в кармане дикую музыку, захныкал квакушкой. Бес выдернул из кармана телефон, рука была грязная, они только что разгружали уголь, и он прижал спичечную коробчонку телефона к уху — плечом.

— Эй, Але!.. Але!.. Эй!.. Белый, ты?..

Как из подземелья, он услыхал:

— Йес! Я — в Питере! Я — к тебе еду!

— Ну-ну, — хмыкнул Бес.

— Ты где-е-е-е?!

— Не ори. Я — в Гавани.

— А где это?! Метро какое?!

И Бес все точнехонько Белому рассказал, как ехать к Гавани, и где он торчит, и курил без перерыва весь битый час, пока Белый до него добирался.

Белый — это был родной город. Это была родная река. Это был Откос, где они до изнеможения бродили с Тонкой. Это была — Родина.

Курить. Курить до темнотищи перед рожей. Еще одну, только одну выкурить, пока Белый едет.

Он сунулся в пачку за сигаретой. Пачка была пуста.

Белый выглядел очень даже ничего: такой же тощий, такой же белесый, как платяная вошь, такой же улыбчиво-беззубый, с белым жалким ежиком надо лбом, все в той же холщовой куртешке, только, вроде, берцы новые купил. Ну да, новье. Бес пощупал берцы глазами, оценил. Хлопнул Белого по плечу. Потом обнялись. У Беса в глазах защипало. «Что это я, как младенец». Стали говорить.

— Ну и как тут?

— Нормально.

— На хате?

— Нет хаты. Все. Ферботен.

— Деньги не заплатили тетке? Ну вы-ы-ы-ы…

— Нет. — Он не стал рассказывать Белому, что он порезал себе вены: Белый и так вытаращил белые совиные глазенки на его еще не заросшие, уродливые, плохо, наспех зашитые шрамы на запястьях. — Все уплачено было вперед. Дура она, сволочь просто. Ну, такая питерская сволочь. — Он хрипло, сухо засмеялся. — Забыли уже. Проехали.

— А жить где будем? — Совиные студеные глазки моргнули раз, другой.

Бес потормошил тщедушный инистый, иглистый ежик.

— Там же, где и сейчас.

— А где — сейчас?

— А сейчас, брат, на улице.

— Как на улице?

Белый открыл рот и ласково, беззубо улыбнулся.

— Ну, пока тепло.

— Шутки-то брось.

— В подъездах ночуем.

— А-а. — Белый вытащил из кармана сигареты, поймал жадный взгляд Беса, расколупал пачку, протянул ему. Бес вынул сигарету двумя пальцами, осторожно, как хирург отрезанную слепую кишку из свежей раны. — Гоняют?

— Конечно. А ты как думал.

— А что гауляйтер? По области? К нему если?

— Он такой чепухой не будет заниматься.

Бес вдруг понял, что пацаны лишились хаты из-за него. Из-за его ночного цирка. Стекло и кровь под куполом. «Без лонжи», — усмехнулись губы сами.

— Кэт вспоминаешь? — внезапно спросил Белый.

У Беса глотку будто облили изнутри кипятком.

Кэт, хозяйка их коммуны, две комнаты в прокуренном подвальчике, Кэт, рыжая проволока волос, бешеные угли глаз, морщины по лицу пауками ползут, старая бабенка с душой котенка, не убить, не утопить, он с ней когда-то, да, ну и что, Тонкая же не узнала, дым сигареты, гитара с трещиной в деке, дым жизни, дым…

Он уже знал, что Белый скажет.

— Вспоминаю. Иногда.

— Так вот. Она умерла. Вчера Кузьма звонил… ну и сказал.

Горячей горечью наливалось слева, под ребрами.

А губы жестко, резиново улыбнулись, растянулись деревянно.

Он очень низко опустил голову, очень. Так, что шея чуть не сломалась.

И не пальцами, а жесткими костями, железной арматурой скелета, что тоже когда-нибудь умрет, вместе с мыслями и мясом, ощупал, обласкал в кармане свой родной, дорогой пистолет.

Они все, революционные пацаны, Бес и Белый, наколотили горстку денег, сложились и сняли халупу одну, очень далеко от центра. Да и от города далеко. В деревне.

Халупа была классная. По ним: в самый раз. Изба, с пустым коровником. Корова не жила тут давно, но коровой сильно пахло, терпко и шерстяно. Из щелей между досками хлева торчали пучки старого, гнилого сена. Крыша в дождь протекала, и тазы подставляли, но белобокая печка была, матушка, и это было главное. Воду добывали из колодца, гремящим, как погремушка, ведром. Вкусная вода была, и зубы ломило. Они все пили из ведра, с прихлюпом, как бычки. Топили печь, жгли в ней мусор; остатки хозяйских дров желтоватым церковным воском отсвечивали в сарае. Со смешками и прибаутками готовили на сковороде яичницу, разогревали кашу и даже жарили блины. Блины жарил Белый, он умел. Бес чистил картошку, свистел сквозь зубы веселые песенки. Им партия задания давала: они разбрасывали листовки, проводили митинги, беседовали с рабочими на заводах. Рабочие кричали, матюгались: «Да давно пора!.. Да едрить в корень!..» Кто-то гнал их: «Пошли вон отсюда! Щенки! Рев-волюции хотят!.. Крови хотят, видишь ли!.. Не нюхали вы крови-то еще…» Белый, тощий дягилек, качался на костыльных ножках своих, втолковывал терпеливо: «Ну вы же больше не можете так жить. Как скоты. Вы же скоты. Они же из вас делают скотов. Разве вы хотите жить скотами и умереть скотами? Поднимайтесь!» Рабочие оглядывались вокруг: куда пониматься-то, и кто поведет? Этот белобрысый щененок, что ли?

А Тонкая? Что — Тонкая? Бес, конечно, приходил к ней. Но все реже и реже. Он занят был.

Революцией.

Далеко халупа их была от Тонкой. Далеко.

И, засыпая на продавленной раскладушке, около еще горячей печки, пожевав на ночь кислую ржаную горбушку, выкурив две, три, четыре дешевых тошнотворных сигареты, пока копченым не тянуло изнутри ребрастой, гулко кашляющей груди, он сладко и нежно думал о губах Тонкой, о глазах Тонкой, об ее тонких руках и острых звенящих каблучках, — и понимал, что да, любима, да, любит, да, хочет, да, тоскует, — но уходила, исчезала, набегая извне, соленая вода, прибой дней, и снова накатывалась, и уходила опять, навсегда.

3

— Ты?! Ну ты! Даешь!

Бес выкатил глаза на Тонкую, как голодный зверь в клетке — на мясо, что на безопасной палке перед клеткой трясут.

Она уже стала такая… чужая. Такая… стильная. Блестящая вся. Модная. Вся такая… «Штучка», — подобрал он слово.

Тонкая вертелась перед маленькой льдиной зеркальца, поправляла волосы — а что их было поправлять? Висели, торчали. Свободно.

И она тоже была свободная.

И куда-то вот-вот снимется, полетит.

— Ты куда? — спросил он ее осторожно.

Да, они поцеловались, когда он пришел. Как всегда. И он хотел повалить ее на аккуратно застеленную казенную кровать. Как всегда. Соседки не было. Никого не было. Повернуть ключ в замке — и все дела. Да, поцеловались они! Как! Всегда… Но у него чувство было — он целовал елочную игрушку. Девочку-Снегурочку. Или это у него самого губы замерзли?

Стояла питерская дикая, жестокая зима. Ветра дули безумные с Финского залива. Люди обмораживали уши, носы. Бес подумал: вот она, блокада. Утки на льду Фонтанки примораживали к расколам, к прозрачным черным пластинам льда красные лапки, но не улетали. Утки, герои революции. Питер, Питер и революция, и крыша есть над башкой, и пистолет в кармане, и Тонкая вот она — ну чего тебе еще надо, несусветный?!

Тонкая качалась перед зеркалом, как большой цветок на тонкой ножке.

— Я? — Она провела пальцем по губе, размазывая помаду. Слизнула языком. — Я?

— Да, ты.

Это вырвалось у него почему-то зло, грубо.

И жесткой, деревянной стала ее узкая нежная спина.

— Никуда.

Бес повернулся. Уйти. Немедленно. Никуда, вот твоя пуля в лоб. Никуда, вот в чем секрет!

Тонкая посмотрела на Беса, стоя перед зеркалом, через плечо, ее шея изогнулась гибкой лозой, нежным красноталом. Бес поразился ее новой красоте. Издали глядеть. Издали любоваться. Никогда больше не спать с ней. Разве он спал с ней когда-то?

Табачная, призрачная дымка горя заходила, зашевелилась перед его раскосыми смоляными глазами. Он громко скрипнул зубами — так, что она услышала.

— Ты чего?

Исподлобья она обшарила его всего придирчивым, цепким, уже не влюбленным взглядом. Вместо серых лесных озер он видел — колючки острых зрачков, колючая проволока ресниц равнодушно цепляется за его грязную рубаху, за его пыльные берцы, за его потасканную, как шлюха, старую «косуху», за его огрубевшее, с широкими скулами, голодное, угластое лицо попрошайки, скитальца, отребья.

— А ты чего?

— Я? Ничего.

«Я для нее человек Другого Мира. Уже. Быстро».

— Ну и я ничего.

Это было не просто ничего. Это было — все.

И тут за его спиной зашевелилось, застучало, задвигалось.

Это в комнату вошел кто-то живой.

— Паоло! — крикнула Тонкая от зеркала, посылая голос вдаль.

Бес оглянулся. Лучше бы он раньше свалил. Зачем он топтался так долго! Красавец, черно-жгучий, космы вьются по плечам, а, не голубой ли уж, да нет, не голубой, если к девке пришел, талия как ножка у рюмочки, да нет, все же голубой, черт, смазлив до чего, невероятно, хоть в кино мужика снимай, да и не мужик он вовсе, пацан вертлявый, ишь, жопой вертит как сладко, ах ты тварь, ну вот он и принц, а он-то кто?! — правильно, блядь, — нищий…

Длиннокосый ангел раскрыл поросший черными усами ягодно-алый, ну точно как у бабы, рот:

— Настиа, ио соно феличе… Настиа, ти готови? Ми опоздаль на кончерто!

Тонкая вспыхнула. Пожар залил ее щеки, шею, грудь, запястья. Бес глянул на свои запястья. На кулаки свои. «Нет. Нельзя. Я что, совсем ку-ку? Хотя… могу. Драть отсюда! Быстро! И никогда…»

Он оттолкнул смачно-смазливого итальянца, вышиб дверь кулаками, лбом, скатился по лестнице, и берцы гремели, гремели, гремели, как вышвырнутые из дорогой гробницы в площадную грязь кости, святые мощи, а толпа смеялась, улюлюкала, глумилась, свистела вослед.

Тонкая завела ухажера, это был итальянский режиссер, его звали Паоло, он занимался кино, он был родом из Генуи, а выучился на режиссера в Риме, а теперь вот приехал в Питер, кино снимать; нарвался он на Тонкую в магазине, когда покупал сыр пармезан, а Тонкая покупала себе колготки и тоже что-нибудь вкусненькое, она еще не знала. Паоло, сладкое имя! Она поцеловалась с ним из интереса: а какие у него губы, такие же, как у Оськи, или другие? «Другие, другие, но тоже прекрасные», — шептал перечный, сладкий голосок глубоко в ней. Она верила хитрому голоску. Из интереса — а как с другим будет? — она и спать с ним легла; так же, как с Бесом, когда соседки не было в комнате, днем, быстренько, торопливо, смущенно, а он был так нежен, а она была доверчива, как лебедица.

О, да, это случилось, Тонкая завела любовника себе в Питере! И Бес, кусая губы, откусывая и плюя сигареты, ударяя себя кулаком по губам, по щекам, по зубам, плача бессильно, как зверек, выгнанный из норы жестоким паводком, повторял себе: ну да, это жизнь, это все жизнь, это же жизнь, вот так она идет, вот так она продолжается! А я думал, Тонкая — вечна! А ты думаешь, ты — вечен?! Ну иди, сними шлюшку на Финляндском! За стольник! За полтинник! И она пойдет — за полтинник! Потому что жрать хочет! А Тонкая! А Тонкая… Где ты?! Где ты, милая, нежная радость моя?! Я виноват?!! Я кругом виноват?! Где я ошибся?! Где?!

И мертвый голос глухо, медленно говорил внутри: ты нигде не ошибся, ты просто жил, и она просто жила.

Он растирал по лицу слезы кулаками, ладонями. От железного черного гонга спасения не было. Он старательно слушал его медные, медленные раскаты: погоди, не спеши, дай ей время. Она же девочка. Она просто глупая девочка. А потом, она же художница, и ей для вдохновения и картин нужна новая живая красота.

Да, долго Бес не приходил к Тонкой. И вот пришел.

Он сам не знал, как, почему пришел. Он уже пробовал ее забыть. Он уже расстался с ней. Белому не говорил ничего, а Белый и не спрашивал. Их поймали на улице за расклейкой партийных листовок, таскали в каталажку, устыжали, хорошо, хоть не били и не пытали, а пацаны говорили, в ментовке и бьют и пытают. Грозились из Питера выгнать. Бесу было все равно: Питер так Питер, Нижний так Нижний, Москва так Москва, Грозный так Грозный, Нью-Йорк так Нью-Йорк. Бес глядел в жирное, усталое, с глазами-щелочками, отупелое лицо милиционера, и думал: нет, в тюрьму не упекут, нет, слабо.

Их отпустили, витиевато выматерив в спину. Зимний ветер свистел над головами, бритвой резал надбровья, носы. Он резко бросил Белому: «Я в одно место. Буду поздно. Последней электричкой. А может, и не…» Махнул рукой; побежал.

Он бежал, будто на пожар. Задыхался.

Гнал тюлений, медленный подземный поезд. Костерил шепотом толпу в метро. Бил кулаками по поручням в черепахой ползущем, вонючем, как нацистская душегубка, автобусе. Это ее чертово общежитие тоже далеко от центра было.

Тонкая встретила его на пороге комнаты. Кажется, она ему не удивилась. Ее кривенькое личико, красное, опухшее и зареванное, ударило в него светом небесным. Он схватил ее за плечи. Она втянула его в комнатенку. Соседка сидела на кровати, читала книжку, стреляя глазами из-под круглых старушечьих очков, и похотливо ела банан.

— Я… сдала… экзамен… по компози-ци-и-и-и-и-и…

Слезы сыпались мелкими жемчужными горошинами ей на нестиранный, милый воротник.

— Ну хорошо, хорошо, что сдала, хорошо…

Он терял дар речи от радости. Он видит ее! Держит ее в руках!

— Пя-а-а-ать…

— Ну вот видишь, пять… А что ты… — Он сглотнул. — Рисовала?

— Я-а-а-а?!.. Тебя-а-а-а… и всех… твои-и-и-их…

Он понял: она нарисовала их вольницу.

— Кузю… Паука… Белого-о-о-о… Зубра-а-а-а… Гришку-у-у… Культпросвета-а-а… Кэ-э-э-эт… И тебя-а-а-а-а…

— Тонкая, ну перестань, ну перестань… — Он поперхнулся. Кашель задавил бронхи и ребра. — Родная моя… Да что ты плачешь-то как, а?! Будто похоронила кого!

Она подняла к нему опухшее лицо. В прозрачных глазах стояло белое вино питерского зимнего неба.

— Я… беременна-а-а-а!..

И тут он дико сжал ее плечи. Он сделал ей больно! И она крикнула:

— А!

— А! — повторил он ее вопль. — От Паоло!

— Не знаю… Нет… От тебя…

Он толкнул ее. Она ударилась спиной о стену. Из ее груди вылетело короткое карканье, как у больной голодной вороны.

Тонкая избавилась от ребенка. Ей надо было учиться дальше.

Бес упал, как в колодец, в страшную пьянку. Так диковинно, сумасшедшее, издевательски он не пил никогда. Он бросил работу. Он занял у Белого денег на водку. Он уставлял столы их халупы бутылками, и полными, и початыми, и полупустыми; он не куражился, не хулиганил, не орал, он просто сидел среди бутылок и медленно пил, пил, не пьянея, и это было страшнее всего. Сжимал губы в нитку. Так, что лицо превращалось в стальную, клепаную маску. Крошил зубы зубами. Иногда он вскидывал голову и орал: «Мой сын! Мой сын!» Голова, отдельно от Беса, падала на стол. Он сам, своею волей, еще раз поднимал ее, за волосы, грязной железной скрюченной пятерней, и снова бросал на стол — жестоко, так, чтоб разбилась. И разлетелись осколки.

Выпив очередную бутылку и не помня узорную, зазывную надпись на этикетке, ничем не закусив, он тяжко, бычье-упрямо поднялся, как-то смог насовать дров в печь, потом скомкал газету, бросил в пепельное жерло горящую спичку. Огонь, упрямый, как он, загудел, запылал. Из губ Беса текла пьяная серебряная слюна. Он вытер рот ладонью. Сунул руку в карман. Да. Пистолет. Его пистолет.

«Мой пистолет. Хороший мой. Слав-ный…»

Он вытащил его наружу. На свет. На волю.

— Ах ты, котенок мой… черный…

Пистолет и вправду, как живой, дрогнул всей черной стальной кожей в ладони.

— Ну, давай! — крикнул Бес на всю избу. — Не ссы, старик!

Поднес пистолет ко лбу.

Дуло стало искать удобное место.

Где? Лоб? Висок, да-да, висок… Удобней всего…

А металл был совсем не холодный. Враки это все: холодное дуло, то-се. Горячее! Горячее, слышите!

И пуля тоже горячая. Горячая, сучка. Он же у меня все время заряжен. Я же все время готов… готов…

Он стоял на длинных, худых голодных ногах посреди северной бедной избы, с пистолетом в руке, с прижатым к виску стволом.

— Жми! — завопил он сам себе. — Жми, гаденыш!

Огонь внутри печи взвыл, взлаял коротко, грубо. Огонь с гулким звериным свистом, воем рвался, летел в трубу, вылетал насквозь, через все его юные косточки, через его грудь, через его налитый водкою до краев череп; через его пьяную от революции жизнь.

— Ну же!

Железо сжала живая плоть. Рука онемела навек.

Бес ледяными черными сливами глядел на огонь.

И он услышал, как огонь пропел, провыл ему, рыжий волк:

«Живи. Дурак. Ее — убей».

Бес потрясенно отнял пистолет от виска. Оторвал. Как живое. Как кусок себя. Ему почудилось: в виске дыра, она сочится темным медом, и он уже мертв, и это его призрак рассматривает пистолет, и сейчас тяжелая черная зверюшка провалится сквозь призрачную прозрачную ладонь, с грохотом упадет на пол.

— Я тебя убью! Сука!

Он мгновенно стал трезв, насквозь весь прозрачен, как чисто, безжалостно вымытый, досуха вытертый грязным полотенцем стакан.

На дальней станции пригородной электрички поздние пассажиры видели, как бежит по обледенелой платформе худой парнишка в черной кожаной куртке, и страшное, косое, как разбитый фонарь, лицо его освещает угольную наледь под ногами, груды выеденного сажей снега под платформой, столбы, ветер, холод, ночь.

Он несся через холмы и черные поля. Он несся по перрону черного вокзала. Он умалишенно несся через весь этот черный город, и уши и щеки его белели на проклятом ветру с Финского залива, выдувающем из живого последний огонь и последнюю жизнь, и он задыхался, слушая свои хрипы и свисты в легких, — так бесстрастно слушает свое задыханье плывущий и тонущий в ледяном океане.

Он несся по наметенному снегу, выше снега, над снегом. Он резал ночь телом. Он хохотал, он хватал свои слезы беспомощным ртом, и его слезы резали ему губы. Оттого, что он быстро бежал, он еще не замерз совсем. Прохожих не было почти. Город лежал под лютым ветром с моря пустой, белый и черный, каменный и ледяной. Люди исчезли.

«Сейчас ты тоже исчезнешь. Сейчас».

…прогрохал литыми берцами мимо вахтерши — старуха только крякнула, как черная утка с Фонтанки, ему вслед: «Куда?! Куда?!» — а он уже несся по лестнице, по гулкому коридору, — и он понял: коридор черный и длинный, как ствол, а ее комната — дуло, и сам он — пуля, и сейчас он выстрелит собой — в нее.

Дверь была заперта. «Они спят! Спят вместе». Бес чуть отбежал, размахнулся плечом, бешено, люто двинул деревяшкой плеча, всем отвердевшим телом в дверь, и она хрякнула, пискнула, отлетела.

— Ты! Дрянь!

Она, кажется, закрывала, своим телом этого, итальяшку, распластанную на казенной койке лягушку чернявую, и лягушка презренно натягивала простыню на подбородок, и лягушка, кажется, вопила: «Ио соно морто!» — а он уже наводил пистолет, и ему стало вдруг весело, совсем не страшно, потому что он не видел ее лица, лица Тонкой, лица любимой его, он не видел ее, но знал, она стоит перед ним, и кричит, да, он слышал ее, и надо стрелять в звук, в крик, чтобы крик оборвался, чтобы осталось одно молчание, одно сияние, одно…

…проснись! Эй, очнись, парень! Замерзнешь ведь! Эй! Ну!

Бес лежал на набережной Невы, и его жесткий черный ежик и сведенную на морозе колом чертову кожу его «косухи» заметал легкий, тонкий, призрачный снег.

— Проснись, еп твою мать! Па-рень!

Голос отлетел в сторону черной жирной уткой:

— Окочурился уже.

И тут Бес смог открыть глаза.

Вместо глаз у него плакали, переливались два куска черного льда.

— Где я?

И голос тоже таял и ломался.

— Около моста лейтенанта Шмидта, парень! Повезло тебе! Проснулся, епть… Куда тебя довезти? Я на тачке.

— У меня денег нет.

Губы говорили правду.

Мужик, спасший его, легко, как младенчика, взял его на руки. Одну руку — под колени, другую — под мышки.

— Тяжелый ты, брат! А — худой с виду… Ну, куда тебе?

— Парк Победы. — В губах билась больная, жестокая огненная кровь. Ему казалось: губы взорвутся изнутри. — Там… я сам дойду.

— Не дойдешь, дурень! Говори, куда!

— Общежитие… Академии… художеств…

Мужик уже укладывал его в машину, и сиденье скрипнуло под ним и просело, как спина старого, заезженного мерина. В машине и правда пахло дорогой конюшней, золотым навозом. А от мужика, он раздул ноздри, пахло дорогим парфюмом.

«Мы власть возьмем и убьем всех сук богатых», — смутно, неверяще подумал Бес, и голова его сползла с лошадиного сиденья и опрокинулась, как пустой стакан, упала, закачалась.

— Ага, художник! Е-е-е! Вот оно! Понятно! Пьяная! Богема! — радостно выкрикнул мужик.

И богатая тачка тряслась и качалась, и богатый, спасший жизнь бедному, гнал, гнал по черному городу, обгоняя ветер и смерть.

Мужик вывалил Беса, как мешок с отрубями, на черный лед, когда Бес булыжным языком медленно проворочал: «Здесь».

Кусачая поземка, железная снежная крупка. Тишина.

В тишине еще долго раздавалось рычанье исчезающей машины.

Бес, криво переступая ногами, пошел вперед, а куда — и сам не знал. Туда ли? К ней? Рука в кармане. Пистолет при нем.

— Друг, — обратился он к пистолету ласково, — спасибо тебе, друг. Мой железный друг.

Ненависти не было. Красный огонь перед глазами потух.

Сон валил его с ног, и Бес с почтеньем поглядел на сугроб: ух ты, какой пушистый… мягкий.

«Замерзну ведь на хер. Не лягу. Нет».

Ноги тяжело, чугунно впечатывались в корку льда, в навалы снега. Он скосил глаза. Брел мимо стройки, и чуть не упал через груду кирпичей, наполовину снегом заметенных. В вышине горел тусклый, как барсучий глаз, фонарь — забыли выключить. А может, работали тут ночью. И сейчас пошли немного выпить, отдохнуть, подремать в теплой каптерке у сторожа.

Глаз сам косил дальше, все вбок и вбок, и Бес увидел на земле банку, а в банке торчала кисть. Он наклонился, его чуть не вырвало, когда он пригнулся к земле. Вытащил кисть. Красная, густая на морозе краска капнула на снег, на лед: кап, кап.

«Не кисть, а флейц. Широкий. Щетка. Тонкая такими красила свою большую картинку, дипломную, в училище. Холст закрашивала. Делала фон. Или как это у них? Да, подмалевок».

Бес крякнул, плюнул на снег густой, соленой слюной. Взял банку с краской в застылую клешню. Флейц нес в другой руке, и с флейца в снег капала кровь.

Он хорошо, старательно выводил буквы. Письмена. Это письмена.

Каждый из нас пишет письмена. Каждый из нас умрет, но каждому важно, чтобы его услышали. Или увидели. И — полюбили.

Полюбили, ишь ты! А если тебя — возненавидят?

Начхать. Мы все пишем письмена. Чтобы — увидели. Чтобы — заплакали над ними.

Корявые. Глупые. Узорчатые. Красивенькие. Гадкие. Зверские. Железные. Ватные. Кровавые. Да, самые правдивые — кровавые, верно.

Их — издали видать.

А остальные? Чернилами по бумажке? А? Плакаты, газетки, листовки… картинки?

Он вспомнил сивую девчонку с пацаненком на партийной хате. И голую, синюю тяжелую грудь, и беззубый орущий ротик мальчонки. Мамашка плакаты малевала. Для рабочих. Для каких — рабочих? Омон стачку разогнал. Плакаты запхали в урну. И никто не прочитал письмена.

Врешь! Прочитали! Кому надо — прочитали!

— Письмена, — пробормотал Бес, елозя на коленях по мерзлому асфальту с кровавым флейцем в ледяном кулаке. — Прочитают. Врешь. Прочитают.

Букву «Л» он рисовал минут десять. Букву «Ю» — минут пятнадцать. С передыхом. С перекуром.

Сигарета только сначала спасала от тошноты. Потом мутило еще хлеще. Он все плевал, плевал на снег, а рот все наполнялся, наливался ртутной слюной.

Когда он выводил, на асфальте, своей кровью, букву «Б», он тихо засмеялся.

Когда вывел еще «Л» — кинул флейц, подполз на коленях к сугробу и засунул в сугроб свою мотающуюся, с железными катышками снежной крупки в дегтярных волосах, бедную голову. Его рвало беспощадно, и он подумал, что умирает.

Письмена, я допишу вас. Красные мои. Родные.

Он набрал в ладони снега и крепко, отчаянно растер себе лицо. Он тер себе лицо, пока щеки, нос, лоб, подбородок не начали болеть и гореть. Он, как собака, закопал свою блевотину скрюченными руками, ошметками злого питерского снега.

«Ю», последняя. «Ю», великая. Если я успел тебя написать, «Ю», — я не помру. Я еще поживу.

В крови выпачкались его грязные штаны. В крови выпачкалась куртка. В крови, навек засохшей, были его ладони, его щеки, его лоб и подбородок. Он смеялся. Он заливался на морозе, среди каменных чудовищ, среди северной пустой ночи, диким, победным смехом. Он смог. Он успел. Он написал свои письмена.

4

Паоло пригласил Тонкую на просмотр своего фильма, снятого на улицах Питера. Фильм крутили не в кинотеатре, а на квартире у друзей итальянца. Тонкая приоделась. Она волновалась. «Итальянский кинорежиссер приводит на просмотр свою девочку, студентку Академии художеств», — так торжественно думала она о них обоих, и ее тонкую птичью грудку переполняла странная, кичливая, нехорошая гордость — вот она какая, Тонкая, молодец, иноземную пташку словила.

Она сейчас с Паоло не спала: врач запретил после того, что с ней сделал.

Живот больше не болел. Слез больше не было.

Она их выплакала быстро и незаметно.

Тонкая впервые была в богатой и старинной питерской квартире. Всюду сверкала сусальным золотом лепнина, тускло мерцала из золоченых, похожих на пирожные багетов старинная живопись, она даже узнавала художников, вот это Клод Лоррен, а это Тулуз-Лотрек, а это, ну ничего себе, это же Маковский, — всюду, кроме шикарных, хрустальных и грандиозных, как в Мариинке, люстр горели свечи в толстых чугунных шандалах; на накрытых белоснежными скатертями длинных столах стояли аккуратными рядами пустые хрустальные бокалы, а рядом с ними — неоткупоренные среброгорлые, болотно-зеленые кегли, и скоро, через полчаса, после премьеры гениального фильма, лакеи их ловко откроют — и быстро, не успеешь оглянуться, разольют шампанское по бокалам.

Шампанское польется рекой. Коньяк польется рекой. Мартини польется рекой. Ты никогда еще не была на премьере современного итальянского фильма в богатом доме? Так вот побывай.

Тонкая одергивала себя: не надо разглядывать тут ничего, — и все же наивно, изумленно разглядывала, откидывая голову, перебирая дрожащими смущенными пальчиками тонкое кружево на груди.

Устрицы, ведь это же устрицы, вон, на блюдах, разломаны створки, и серое, фу, противное мясо глядит… А это что? Такие вазочки… из теста, и в них всякая всячина — то черные, лаково-гладкие, вспыхивающие смоляными искрами, то кроваво-алые, оранжево-золотые горы крупной, как самоцветы, икры, а в этих — паштет, кажется… ну да… а в этих — ух!.. — очищенные креветочки, о, какие маленькие!..

Тонкая впервые в жизни видела тарталетки. Она впервые в жизни видела завиток из ветчины. Лобстера, распятого на огромной перламутровой тарелище. Дымящихся, только вынутых из кастрюли омаров. Она впервые в жизни видела трюфели, приготовленные в сливочном соусе.

От цвета, от яростно-праздничного колорита стола у нее зарябило в глазах. Написать бы натюрморт, подумала Тонкая тоскливо — и неслышно втянула слюни.

Она глядела на еду, а люди на нее не глядели. Приглашенные на премьеру фильма были заняты собой. Пары беседовали; зеваки ходили и пялились на картины. Молодая девочка, ровесница Тонкой, сидя на корточках, грела руки у камина. Дрова потрескивали. Хорошо пахло смолой, женскими духами, мясом, майонезом и фруктами. Девочка обернулась, почувствовав, что за ней наблюдают. Тонкая чуть не ахнула. Девочка была одноглазая, в безобразном смехе оттопыривалась заячья губа. На красивой, высокой шее девочки сияла низка искусно ограненных алмазов. Брильянты злобно, властно сверкали и в оттянутых книзу мочках.

— Паоло, — сказала девочка, не вставая с корточек и глядя снизу вверх. — Паоло! Прего!

Сзади Тонкой зашептали: «Невеста, невеста, ах, бедняжечка, заячья губка какая, ну да ладно, мальчик ее прооперирует, в лучшей клинике, будет как Софи Лорен…»

Чья невеста, какой мальчик, в какой клинике, — метались ненужные, чужие, подслушанные мысли, — а Паоло выбросил руку вперед, указывая гостям на большой, во всю стену, экран, и на экране уже тени бугрились и сшибались, уже голоса доносились, то пронзительно-громкие, то еле слышные, и не понять, что говорили, — говорили по-русски, а за кадром слишком громко бубнил переводчик, на каком языке, Тонкая и не поняла, — это шел и проходил фильм, и Тонкая напрасно старалась его смотреть, нет, у нее перед глазами все стояло лицо этой девочки в баснословно дорогих брильянтах, с заячьей губой, и она все спрашивала себя: чья она невеста? Чья? Чья?

И все оборвалось. И музыка. И речи. И бубненье чужих, гулких слов. И мельтешенье фигур. И тени, что обнимались и дрались. А может, это были живые люди.

— Настиа, — Паоло коснулся ее голого плеча, — ти понравицца мио фильм?

— Фильм? Какой фильм? — спросила она замерзшими губами.

Перед ней, прямо у ее ног, оказался маленький мальчик. Он был живой. Он вкусно сосал палец и смотрел на Тонкую большими, прозрачными, как у нее, серыми глазами. Глазами-озерами.

И она утонула в них.

— Ты живой, — сказала Тонкая и протянула к мальчику руки.

Она пришла в себя на мягкой, очень широкой, как белая заледенелая река зимой, богатой постели. На тумбочке, укрытой голландскими кружевами, стояла бутылка с лекарственным зельем. Пахло травами на спирту. Сгиб руки болел. Она тихо подняла руку и рассмотрела розовую точку.

«Укол. Укололи. Где я? Это не больница».

Перед кроватью сидел Паоло, держал Тонкую за руку, тихо гладил руку. Он что-то шептал по-итальянски. Он был похож на чернокудрого ангела с фрески Рафаэля, она копировала эту фреску, изучая у старых мастеров, как надо рисовать складки одежды.

Тонкая отлежалась, и Паоло проводил ее до общежития.

Начиналась питерская тусклая, пасмурная весна, и она была тоскливой и рваной, как старая дерюга, по небу стелились охвостья серых дырявых туч, на них накладывались иногда сиротливые, грязно-голубые заплатки, и шел то дождь, то снег, и у Тонкой промокали старые сапожки, а сказать о новых она боялась богатому Паоло.

Богатому? Был ли он богат? Она ничего не знала о нем. Может, он тоже был бедный гость в богатом доме, как и она сама?

Когда они уже подходили к крыльцу, им перерезал дорогу Бес.

— Ося, — сказала Тонкая тихим, слабым голосом. — Ося… Уходи.

— Я не уйду, — сказал Бес. — Ты — моя.

— Оська, ну вот не надо этого! — крикнула Тонкая жалко и умоляюще.

— Нет, надо, — сказал Бес и шагнул вперед.

Паоло совсем не умел драться. Бес размахнулся и влепил ему так крепко и славно, что итальяшка едва удержался на ногах. Пошел вперед, глупо размахивая руками перед лицом, и Бес всадил ему еще раз — под дых, от души. Паоло схватился за живот. Тонкая закричала:

— Не бей! Не бей его! Лучше меня ударь!

С крыльца общежития на драку с интересом глядели две девчонки, толстые, похожие на наряженные и накрашенные сардельки.

— Не бей! Оська!

И тут Паоло силы собрал. Развернулся. По смуглому лицу текла из носа алая юшка. Он набежал на Беса как таран. Разозлился. И стал лупцевать, молотить кулаками, будто капусту рубил: раз-раз-раз! Бес не успел очухаться, как по его скулам тоже потекла кровь. И макаронник так дал ему под ребро, черт, кажется, сломал. Или еще нет?!

— Ах т-т-т-ты…

Он не помнил, как он выдернул пистолет из кармана.

Он уже увидел свой кулак и черный ствол, наставленный прямо в лоб — этому — тому, кто — ее девочку — у него — отобрал.

— Оська! Я не твоя! Я — свободная! — рыдая, выкрикнула Тонкая.

Паоло медленно, медленно поднимал руки вверх.

И Тонкая встала между черным дулом и грудью итальяшки.

— Стреляй! — На ее личико было жалко смотреть. Оно заострилось от страха и напоминало узенькую раковину речной улитки-беззубки. — Ну! Давай! Что же ты!

Бес повел кривым, бешеным ртом вбок, угол рта опустился, уличный фонарь мелко, судорожно мигал, и в мертвенном моргающем свете вспыхивали и гасли его оскаленные, лошадиные зубы, его бешеные, выкаченные белки, его белый от напряженья кулак, его щеки и скулы в кровоподтеках, посмертная маска его еще живого лица.

Он услышал ее крик. Он услышал.

— М-м-м-м-м-а-а-а-а… — простонал он.

Тонкая глядела, как пистолет опускается. Как пистолет ныряет в карман.

Она чувствовала, знала, как там, в темном кармане, пистолет живет своей жизнью — сворачивается в клубок, как черный котенок, утихает, вздыхает, засыпает. И пуля засыпает внутри него. Дремлет. Спит.

Тонкая опустилась на колени перед Бесом. В весеннюю, холодную мартовскую грязь.

— Спасибо, — сказала она. Ее лицо было все исчерчено светлыми, солеными, золотыми полосами мокрой, единственной радости.

Не вставая с колен, под бешеным, еще неостывшим взглядом Беса, она повернула голову к Паоло, и итальянец услышал ее нежный, ангельский голос:

— Уходи. Я буду с ним. Уходи, ведь у тебя же есть невеста!

Бес рванулся. Его руки — у Тонкой под мышками. Его разбитые губы — ощупывают ее мокрые щеки.

— Какой… ниевеста?.. Настиа…

Бес обнял Тонкую крепко, так крепко, что сам задохнулся. Сжатая в живых тисках, тоже задыхаясь, слизывая с губ соленое мартини, она смогла сказать только:

— С заячьей… губой…

Они были счастливы. Они вернулись.

Они вернулись друг к другу.

Они вернулись к Питеру; и Питер вернулся к ним.

Они снова целовались везде, где заставал их налетавший, как птица, поцелуй. Тонкая писала портрет Беса — он позировал ей. Он сидел в классе Академии художеств на длинноногом табурете, а табурет стоял на подиуме, а подиум стоял еще на каком-то старом ящике, и Бес шутил: я навернусь отсюда, как пить дать! «Сиди, — тонко улыбалась Тонкая, — сиди уж…» Кисточки порхали в ее руках, как грязные бабочки.

Бес повез ее в свою деревенскую халупу, показал ей: вот так я живу, вот здесь моя жизнь. Революционные пацаны обрадовались гостье. «Ты, в натуре, чувак, что ж это со своей родной девчонкой нас никогда не познакомил, а!.. — базарили пацаны, небритые, веселые, они пахли солью морского порта, грузчицкой грязью, типографской краской, заводским мазутом, они пахли революцией, так казалось Бесу, а Тонкая думала, сморщив носик: баню бы истопили да и помылись бы. — Ты!.. пацан!.. клевая чувиха, тебе свезло!.. Настя, вас ведь зовут Настя?.. э-э-э-эх, крутое имечко!.. А-на-ста-си-я — о как длинно!.. между прочим, чуваки, — царское…» Да, она моя царица, думал Бес, нежно сжимая тонкие пальчики Тонкой. Мы много уже пережили, думал он, значит, мы точно будем вместе.

Пацаны кормили Тонкую дешевыми разваренными пельменями, пытались напоить водкой. Вечером пельмени, для разнообразия, пожарили. Тонкая все косилась на приоткрытую дверь в другую комнатенку избы: там слышалась жизнь, наблюдалось шевеление, тихие шепоты, кряки и чмоки. «А там… кто?» Бес улыбался, прижимал палец к губам. «А там — наша мать». Какая ваша мать, таращила глаза Тонкая. Бес закуривал, пускал дым колечками, веселя любимую. «Ну так, мамаша молодая, с сыночком. Революцию с нами делает. Вот ребенка родила. Одна, между прочим. Папаня слинял. Кормит. Нам помогает. Очень активная. С мальцом по заводам ходит. Агитирует. Плакаты рисует».

Девчонка с пацаненком совсем недавно отыскалась. Белый отыскал ее. Привез сюда. Когда Бес слышал из-за двери легкий сладкий чмок младенца, он думал весело: ну вот, все и встало на свои места.

А сейчас, нежно глядя, сквозь разводы табачного дыма, в разомлевшее от пельменей и глотка паленой водки, милое, родное лицо Тонкой, он остро и больно подумал о том, что у них бы мог быть такой ребенок.

Мог родиться.

Но он — не родился.

И Тонкая почувствовала его тяжелую мысль, так, как рыбак чует рыбу на жестоком коварном крючке.

Вскинула на Беса глаза. Озера, тени, лица, облака, ветки под ветром, водоросли сна, забвенья, прощенья.

— Я еще рожу тебе.

Бес крепко, больно сжал в кулаке ее невесомую руку, лежащую на столе, пальцы в пятнах масляной краски, ноготочки нервно обгрызенные, покрашенные красным кровавым лаком.

— Ты еще родишь мне.

5

Бес провожал Тонкую. Не оставаться же ей было ночевать в халупе, их и так тут было слишком много.

Они мерили быстрыми, молодыми шагами лестницы и пригорки, корки блестящего под ранней Луной наста и бетонные платформы. Под их ногами мелькали, убегали вдаль грязь и лужи, снег и доски, лед и камень — родная земля плыла и исчезала, катилась под них, а они, на быстрых ногах, катились на ней, и она и впрямь казалась им немножко шаром.

В поезде метро они жадно целовались, Бес прижал Тонкую к стеклу двери, к надписи: «НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ». Он нарочно прислонил Тонкую спиной покрепче к запрету, к приказу.

Тонкая радостно чувствовала губами родные губы и быструю рыбу языка Беса. Бес был молчаливо пьян от счастья, терял разум, когда он отрывался от лица Тонкой, она видела в его раскосых глазах пляшущий, нежно-дикий свет.

— Ну не можете, что ли, до дома подождать? — беззлобно, вежливо спросила их маленькая, ростом с ребенка, старушка в пуховой вязаной шапочке, похожая на весенний гриб сморчок.

Бес и Тонкая сделали вид, что старушку не услышали.

Снова стали целоваться. Поезд грохотал на стыках рельс.

Старушка не унималась.

— Ну как же, ребята! Вы зачем свою тайну — перед всеми людьми? Это ведь Божья тайна.

Тонкая легонько толкнула Беса в грудь ладонями.

— И правда, ведь это наша тайна, — тихо сказала она, улыбаясь.

Бесу как шлея под хвост попала.

— А хочешь, я сейчас заору на весь вагон, что я люблю тебя?!

Он вдохнул воздух поглубже.

— Я-а! Люб…

Тонкая закрыла ему рот черпачком руки.

— Тише, тише…

Бес исцеловал, хорошо, не изгрыз и не искусал, как пес, любимую лапку. Лапка пахла масляной краской, пиненом и еще чем-то: лаком, разбавителями, даже известкой, — как не рука девушки, а мужика мастерового.

На Питер густо-синим старым платком, будто на клетку с канарейкой, плавно опускалась ночь.

Бес и Тонкая уже подходили к общежитию, когда за их спиной раздался быстрый топот.

Все летело быстро, диким резким ветром. С ног сбивало. Чужая рука толкнула Тонкую. Еще одна рука, в локте согнутая, закинулась за ее шею. Тонкая захрипела, заверещала. Бес живо сунул руку в карман. Он ни о чем не думал. Мыслей не было. Вернее, они были ясные, алмазные, четкие, без страха, разумные, совсем не дикие, ручные. Они — улыбались.

— Я же говорил тебе, Питер — бандитский го…

Он выстрелил.

И — выстрелили в него.

Он ничего не понял. С пистолетом в руках, глядя веселыми раскосыми глазами, дикими сливинами, прямо перед собой, он начал падать — и падал долго, долго, а земля все никак не ложилась под мосластое, жаркое, поджарое тело.

…что будет с той, с девчонкой с пацаненком…

…зачем ты о ней-то думаешь сейчас…

…а о чем я должен думать?.. о ком…

…да, Тонкая… без меня… как…

…нет, спасут… все равно… все…

Тот, в кого он попал, да ведь с такого расстояния и слепой попадет, тот, кого он убил, выпустил Тонкую из душащего захвата и грузно, слепо осел на подмороженные лужи, на тротуар. Тонкая ловила сырой воздух ртом. Колени ее подогнулись, и она тоже упала на асфальт — на колени. Повалилась на бок. Она протянула, потянула по наледи руку, пачкая ладонь в ледяной грязи, и схватила Бесов пистолет.

Оськин пистолет.

Оськин…

— Ося…

Дуло пистолета слепо, невидяще водило по растерянным рылам. По грязно-небритым и гладко выбритым рожам. По молодым, не старым ведь, еще молодым! свежим! зверино-жадным! бледным и румяным! — харям.

«Это все лица, лица, лица, Настька, это все лица, лица, лица… Они — живые… Это все человеки… И ты — не выстрелишь… Нет… Не-е-е-ет!.. Никогда…»

Курок прожигал палец. Тонкая перевела стеклянные от ужаса глаза на Беса.

Он лежал на асфальте ничком. Он растопырил руки, обнимая чужую землю. Он целовался с землей. Он целовался с землей Питера, как с ней.

Прощался?!

Тонкая целилась в рыла, в морды, в ряшки. В хари.

Нет. В лица, в живые лица людей целилась она.

И в нее тоже — целились.

И одна из харь, одна из небритых рях, из зверьих морд выдавила, как краску из тюбика, тупо, глухо, жадно рыча:

— Ну что, ухлопаем ее?

Ледяной пот потек по спине Тонкой. Она чувствовала всем телом угольный жар, исходящий от лежащего ничком на тротуаре Беса.

Тело. Тело Беса. Оськино худое, угластое тело. Оська, родной, ты только не уходи! Ты подожди. Я сейчас. Я сейчас…

Лежащий на тротуаре, Бес был похож, в черной «косухе», на черную кочергу — так нелепо заломились его руки, так железно согнулась спина.

Дуло медленно ощупало одно рыло. Затем — другое. Третье.

Тонкая рука, держащая пистолет, наливалась чугуном, а пистолет внезапно стал невесомым, ненастоящим. Будто прозрачным. Призрачным.

«Жар. Я чувствую жар. Значит, ты теплый. Ты живой. Ты…»

Лица, лица, лица. Запоминай их. Ты напишешь их портреты.

Ты напишешь портреты их всех, потому что ты их всех — запомнила.

Ты, потом, если тебя не убьют, напишешь портрет своего времени — в полный рост.

«Меня тоже сейчас убьют. Бес! А как же наш ребенок! Я же не рожу тебе! Я не рожу тебе! Ребеночка… сыночка… Дура я, зачем аборт сделала…»

— Не стреляй, девочка, — нежно, будто пел колыбельную, вымолвила другая харя. — Не стреляй. Мы ошиблись. Вы не те. Вы другие. Нам неправду сказали. Нам… Тише… тише… не стреляй… не стреляй!.. не-стре-ляй… не-стре…