Пришел Культпросвет, нарядный, в немыслимых сапогах с отворотами, в невиданной шапке с кисточкой, в обалденной черной куртке с завязочками.

Белый сказал:

— Н-да, Культпросвет, ты прямо с подиума. Задорого шматье купил?

— От кутюр, — сказал Осип и поднял вверх большой палец.

— Но-но, в девицу не превратись, что перед зеркалом крутишься? — сказал Кузя.

Мачехи не было дома. Отца тоже. На столе стояла полторашка недопитого пива и лежал хвост вяленого леща.

— Недопитое пиво, недобитый кома-а-ар, — пропел Культпросвет. — Пацаны, я вот что пришел.

— Видим, прикидом хвастануть пришел! — выкрикнул Белый и потянулся за рыбьим хвостом.

— Не в этом дело. — Культпросвет поморщился. — Никогда не дослушают.

— Слушаем, — сказал Осип и ливнул себе пива в щербатую фаянсовую кружку.

— Художники тут, из Центра современного искусства, один неслабый проект делают. Называется «Анестезия». И мы…

— Ха, ха! — Белый обсосал соленый хвост несчастного леща. — Анестезия! Белые бинты! Все ранены! Доктора сюда!

— Э, нет, все мертвы, живых нет! И некого лечить! Некого — обезболивать! Боли нет! — хохотал Кузя, хлебая пиво из стакана.

— Анестезия, кто придумал такое поганое название? Кто там куратор всей этой байды?

— Название хорошее, — сказал Культпросвет и сдвинул брови, что означало: «Молчать, сосунки». — Куратор хороший. Вы не дослушали. Я ухожу.

Повернулся. К двери пошел.

Кузя подбежал, за плечо схватил.

— Ты! Не кобенься. Ну веселые мы, вот и веселимся.

— Не веселые, а кривые.

— Ну кривые. Говори! Парни! Тиха-а-а-а!

Культпросвет встал в ораторскую позу, выкинул руку вперед и стал похож на бронзовый памятник Ленину на площади Ленина.

— Анестезия. Обезболивание. Лечить искусством. Искусство — бальзам на раны. Бальзам на душу. На раненую душу. Анестезия, наркоз. Все под наркозом. Уйти от вечной боли. Окунуться в кайф. В забытье. Забыться. Забыться и заснуть. Уплыть. В море радости. К призракам. В чудо. Которого нет. Все? Поняли?

— Да, хороша концепция выставки, — причмокнул Белый, рыбью косточку досасывая.

— И что дальше? — спросил Осип.

Культпросвет шагнул к столу, взял бутылку и допил пиво из горла.

— Блин, у тебя колокольчики на шнурках, — потрясенно сказал Белый, трогая завязки Культпросветовой куртки.

— Это прикольно, — сказал Кузя.

— Ты как корова, — сказал Белый. — Ну, как бык, прости. И ты заблудился?

Под легкий смешной звон пришитых к завязкам медных колокольцев глухо звучал Культпросвета голос:

— А дальше вот что. Уплыть. Это значит — лодка. Лодка, поняли? Лодка. Ее — смастерить. Ну, как объект. Ну, вроде как скульптуру слепить. Только не слепить, а связать. Из веток. Ну, из досок там сколотить. Вообще построить. Поняли? Построить и выставить.

— Где? — растерянно спросил Белый. Рыбий скелет выпал у него из рук и упал к ногам.

— Где, где! На колу мочало, начинай сначала! На проекте! Ну, на выставке!

Осип молчал. Пиво прибоем шумело в голове.

Он сказал тихо:

— Построить и выставить на выставке. И все? А если сначала построить, потом поплыть, а потом выставить? А?

Белый склонил голову набок по-птичьи, заинтересованно слушал.

— Это как — поплыть? — спросил Кузя.

— Поплыть? Где? Куда? — спросил Культпросвет.

Осип немного подумал. Совсем немного.

— Построим лодку, самую простую. Я знаю как, — он тоже нахмурил брови, подобно Культпросвету. — Я расскажу вам. Мы с пацанами в Сибири строили. Когда я там жил. И по Енисею сплавлялись. Недалеко, правда.

— А почему недалеко?

Белый сосал спичку, как чупа-чупс.

— Лодка утонула.

— А вы? — Белый подмигнул белым глазом.

— А мы не утонули. Мы выплыли. Доплыли до берега, вода дико холодная. Грелись у костра. Лодку жалели. Она продырявилась.

— О горе, — холодно сказал Культпросвет. — Мне идея плавания нравится. Это тоже инсталляция.

— Что, что?! — крикнул Белый и выплюнул спичку.

— Инсталляция. Ну, это значит, объект. И притом не мертвый объект, живой. Лодка должна жить. Все верно.

Культпросвет подумал, поднял палец и для важности сказал еще раз, веско и громко:

— Все верно!

И Осип засмеялся и перевернул пустую бутылку.

Они нарубили в парке «Швейцария», на крутосклонах, спускавшихся к реке, деревьев для строительства лодки. Не деревья, а тонкие деревца, подростки. Такими они сами были недавно. Они не знали, что это за деревья. Может, осины. А может, молодые топольки. Зелено-серая, перламутровая кора. Ствол голый, и наверху — тонкие ветки.

Белый пнул берцем стволенок, пробормотал:

— И дереву не хочется умирать.

Осип придирчиво пощупал один ствол, другой, сгибал их, безжалостно гнул.

— Сломаешь! — сказал Кузя. Он курил, сидя на пне.

— Не сломаю. Важно понять, насколько они гибкие.

— Мы же не корзину вяжем, а лодку строим!

— Неважно. Почти корзину. Если хочешь — речную корзину.

Осип терпеливо объяснял парням гениальную идею. Костяк, скелет лодки связывается из длинных молоденьких стволов. Ветки идут на то, чтобы сильнее, крепче затянуть узлы. Никакого клея и никаких гвоздей. Только древесные узловины. И когда остов будет готов — обтянуть его целлофаном. «Чем, чем?!» — возмущенно крикнул Белый. «Чем слышал, — спокойно произнес Осип, — целлофаном. Несколькими слоями целлофана. Он не пропускает воду. Трехслойный — выдержит нашу тяжесть, не бойся». Белый фыркнул как кот: «Теперь я понимаю, почему ваша енисейская лодка гробанулась. Любой корягой ткни в нее — и все, дырка! И привет!»

Культпросвет раздумчиво поводил плечами, покрутил головой. Да нет, ребята, примирительно сказал он, нет, все правильно Осип задумал, все отлично. Такой лодки, хватит, чтобы доплыть… Прищурился. Посмотрел вдаль с речной кручи. «До Мочального острова». И обратно, хмыкнул Белый с сомнением, набирая на телефоне кому-то длинное, как простыня, SMS. «И обратно», — кивнул Культпросвет.

— Давай вяжи!

Осип ткнул носком ботинка в сваленный около спиленных деревьев хворост. Парни брали прутья, обвязывали ими сочленения стволов, их перекрестья, объятья. Пыхтели; вспотели. Апрельское солнце стояло в зените. Культпросвет сдернул, содрал с плеч куртку с колокольчиками, потом рубаху.

— Ты офигел, Культ, в больницу загреметь хочешь?

Осип заискрил сердитыми узкими глазами.

— Двустороннее крупозное, — пожал плечами Культпросвет, играя под кожей мускулами. Согнул руку, мускул напряг, как Иван Поддубный в старинном цирке.

— А где полосатые штанишки?! — покатывался со смеху Кузя. Он стесывал топориком концы стволов. Белый затолкал телефон в карман, сел на корточки и стал аккуратно, маникюрными ножницами, разрезать огромные квадраты целлофана на куски.

— Ты бы еще щипчиками для бровей его выщипывал, — мрачно сказал Осип. Склонялся, будто грибы собирал, заматывал прутом скрещенные стволики. — Все же это осина, братцы. Кора так горчит.

Наклонился, лизнул содранную кору. Подкожная зелень дерева обварила язык горечью, как кислотой. Пальцы жестоко гнули дерево, не боялись сломать. «Сломаем — другое срубим, и все дела».

Под руками парней из древесных костей собирался скелет лодки. Сначала мертвый скелет, потом прозрачная плоть. А потом — рожденье, плеск воды.

Скелет был еще не похож на лодку. Скорее — на человечьи кости. Осип отошел, из-под ладони, как художник на картину, поглядел на дело рук своих. Сквозь прутья просвечивал последний снег и первая трава. И вечная грязь.

— Перекур, — сказал Осип.

Белый вытащил из кармана пачку сигарет. Потом помедлил и вытащил фляжку.

Все по очереди прикладывались к фляжке, глотали, крякали, утирались.

— Ром?

— Догадайся сам.

— Арманьяк!

— «Бурбон четыре розы», дурак.

— А если без шуток!

— Самогонка, неужели не узнал?

— А если честно? Дай глотнуть еще, тогда точно скажу!

Кузя напрасно наклонял над разинутой пастью флягу, вытряхивал последние капли.

Древесный скелет обтянули целлофаном, не туго, свободно, чтобы пружинил, выдержал тяжесть четырех тел. Превосходная лодка, и как настоящая; и в то же время игрушечная, неправдашняя, хоть сейчас вешай на новогоднюю елку: прозрачная, слишком легкая, слишком легкомысленная, слишком призрачная. Лодка-призрак. «Летучий голландец!» — кричал Кузя и тряс лодку за корму, и нос нырял в воздухе, как в волнах.

Лодку легко было взять в руки, легко было донести до воды. Они, все четверо, чувствовали себя настоящими скандинавами-берсерками, сподобившимися построить ладью на берегу ледяного моря. Вместо ледяного моря была река, она звалась Ока. И еще была река, чуть побольше, Волга звалась. Ока впадала в Волгу, их город стоял на слиянии двух рек. И точно против Стрелки, где качались у бетонных причалов грузового порта баржи и катера, торчал из синевы желто-зеленый Мочальный остров — маленький кусок ржаной суши, и туда надо было доплыть, чтобы получилась эта, как ее, инсталляция.

Весла лодке сварганили из оструганных досок: доски Кузя приволок из старого сарая, и доски были совсем не старые, очень даже свежие, дерево желтое, спиленное, видимо, прошлой осенью. «Украл, Кузьма?» — придирчиво спросил Культпросвет. «Не украл, а позаимствовал на благое дело», — горделиво ответил Кузя. Желтое весло, сосновый смолистый дух, ах, какие красивые! «Для другой лодки пригодятся, когда эта прикажет долго жить», — сказал Белый, любовно оглаживая весла.

Вместо уключин к стволам платяные крючки прицепили.

С собой в дорогу они взяли всего один рюкзак, чтобы не отяжелять лодку грузом. В рюкзаке лежали консервы — тушенка и сгущенка, в лучших традициях путешественников, фотоаппарат — для хорошей инсталляции обязательно нужны документальные фотографии, как все происходило, как голодный Кузя зверски гребет, а Белый в это время тушенку из банки втихаря доедает, — на всякий случай остаток целлофана — а вдруг дождь, тогда укроются, — котелок, соль в спичечном коробке, луковица и две удочки: а вдруг на острове наловят рыбы, надо сварить уху, как же на реке и без ухи? Они гордо несли лодку мимо домов и людей, и дома молчали, а люди иной раз говорили, пускали им вслед непонятные словечки: то ли похвальбу, то ли насмешку.

«Смеются, скорей всего», — думал Культпросвет, волоча лодку; он гордо вышагивал в коротких шортах. «Жаль, деревца срубили по весне, соки самые в них сейчас ходят», — жалостливо думал Кузя, чуя под ладонями молодую кору тонкого ствола. Белый думал так: поплывем, и куда премся, ведь апрель, хоть и теплый, а снег еще лежит в лесах, а вода-то холоднющая, а если прорвется эта чертова лодка, и мы все навернемся в Волгу — прости-прощай, наша великая инсталляция, и великая слава тоже, прости-прощай!

А Осип ни о чем не думал, просто шел и вдыхал запах тополиных липких почек — тополя распускались, выпускали наружу из зимнего плена свободные цветы и листья, и хотелось вволю надышаться запахом света, в запас.

Подошли к берегу. Перепрыгнули через бетонный парапет. По наклонной бетонной трещиноватой дамбе спустились к воде. Лодка плыла в их руках, как прозрачная чудовищная стрекоза.

— Опускай, братцы! — сказал Кузя. — Прибыли.

Очень осторожно они опустили лодку на прибрежные камни.

— А раки здесь водятся? — спросил Белый и поежился. Речной свежий ветер вздувал рубаху, расстегнутую куртку продувал насквозь.

— Тю! — крикнул Кузя. — Раки! Сунул Грека в реку руку! Рак за руку Греку…

— Цап!

— Не цап, а — херак!

— Як, як!

— Пацаны! Кончай базар, — шумнул Культпросвет. — Спускай на воду! Всем кавалерам снять башмаки и шляпы с перьями! Рюкзак — в лодку — бросай!

Разулись; закатали штаны.

— Культ, тебе хорошо, ты в шортах.

— Я предусмотрительный. Давай! Сюда! Осторожнее! Камнем не прорви!

По берегу в изобилии валялись острые, сколами, белые камни, покрытые зеленой тиной.

Лодка уже качалась на воде. Парни побросали обувь в лодку. Держась за борт, первым влез в лодку Кузя. Она заметно осела.

— Кузя, ну ты и могуч, ты гоняешь стаи туч…

— Прыгай! Больше дела, меньше слов!

Прыгнул, высоко задрав ноги, Белый.

— Ну, Белый, ты пушинка! Она тебя даже не чувствует! Ты весишь как таракан!

— Почему «как»?

Осип тоже был легкий и худой. Лодка, с гребцами внутри, обрела достоинство и величие настоящего судна.

Культпросвет, прищурившись на солнце и посвистев фальшиво-весело, погрузился в лодку последним.

— Капитан последним садится на борт и последним покидает корабль, — философски изрек Белый.

— А я разве капитан? — удивился Культпросвет.

— А то кто же?

— А я думал, я — харизматический лидер.

— Хариз… еще раз! Не понял.

— Хочешь сказать — не расслышал?

— Я не глухой!

— Да, ты не глухой Бетховен.

Хохотали.

Лодка отплывала от берега, будто нехотя; будто медленно, нежно разрывалась живая пуповина-паутина между нею, изделием рук человеческих, и водой, стихией, куда она впервые отправлялась в плавание, это значит — в жизнь; и лодка, так же, как и человек, не знала — сколько она проживет, а быть может, много жизней, и много раз будет вот так же от берега отплывать; а может быть, всего одну, да и то короткую. Так же, как человек, лодка дрожала и тряслась при рождении, при спуске на воду жизни; и, если бы могла, она бы, как человек, кричала — от ужаса жить и от радости рождаться. Ее острый нос, состоящий из двух крепко связанных молодых осинок, точно, подрагивал. Дрожали и складки целлофана — от ветра, от напора волны. День был ветреный, не так чтобы очень. И ветер шел с юга теплый, накатистый, упругий. Там и сям на стрежне взлизывали синий воздух «беляки». Человечьи руки направили лодку на северо-восток, и чей-то голос произнес над ней: «Курс норд-норд-ост!» — и лодка это слышала.

Да, слышала, потому что дрожала всей шкурой, как зверь; и плевать на то, что шкура была искусственная, она-то была настоящая. Дрогнув еще раз и чуть накренившись на правый бок, лодка послушно повернула, разрезая серо-синюю рябь, и услышала над собой восторженные, несдержанные крики. Если бы лодка могла думать, она подумала бы: «Так кричат люди?» — или, скорей всего, так: «Так вот как кричат эти люди!» Чуть подрагивая, но все больше набираясь уверенности и радости, лодка медленно поплыла туда, куда ей приказали.

Вода плескалась по обеим ее бортам, и лодка, если бы имела глаза, видела бы свое отражение в воде — отражение одновременно и странное и прекрасное, и гордое и смешное: вот плывет деревянный скелет с прозрачной кожей, а плоти нет, нет деревянного корабельного мяса, куда подевалось? Слишком легкая я для этого мира, так могла бы подумать лодка — а может, и подумала уже; клонилась то на один бок, то на другой, как плывущий тюлень. А может быть, дельфин. Дельфин красивее тюленя; но это не факт. Каждый из них поет по-своему; и каждый похож на лодку, так бы думала лодка, если бы ей позволено было.

Вода блестела. Вода искрилась. Вода вбирала и выталкивала; по ее неспокойной поверхности разбегались бесплотные солнечные водомерки.

Вода говорила и пела: «Милые дети, зачем вы плывете по мне? Я коварна, я хитра. Я красива, но опасна. Так опасна любовь, и вы все равно поплывете по ней — на тот берег любви, не зная, что никакого другого берега нет. Нет берегов — а вы все равно плывете! Так поступают всегда все молодые. А старые? Разве старые не переплывают любовь вплавь? Еще как переплывают, еще как взмахивают бессильными руками! Особенно по весне. Весна тревожит кровь. Я уже — не вода, а водка, и я играю на солнце вашим сердцем. Плывите, наклоняйтесь с борта, зачерпывайте воду! Вы не боитесь утонуть, я знаю».

Так говорила и пела вода, а может, это ей лишь казалось.

Голоса людей плыли и сшибались над водой, и вода все шире раскрывала глаза, любуясь ловкими и красивыми, поджарыми, смешливыми парнями; парни гомонили, ухмылялись, переругивались, притихали, молча созерцая ширь воды, и вода всей ширью, молча, улыбалась им.

Вода знала: нет начала, так же, как и нет конца.

Путешествие начнется и закончится? Так это парням только кажется. Еще нахлебаются меня, грязной и холодной! Еще — меня — проклянут.

Солнце забежало за облако, и вода нахмурилась. Почернела. Парни глядели с бортов вниз, в глубину, и им казалось — толща воды прозрачна, и они видят дно.

На самом деле черная слепота простиралась под ними, слой слепоты, холода и мрака.

И только рыбы, проснувшись после долгой зимы, оживали, двигали плавниками, бодали черный холод глупыми тупыми головами, но это им так казалось, что они глупые, на самом деле мудрее и нежнее первых весенних рыб никого не было, не плыло в этой реке, в этой огромной, на полнеба, воде.

И Культпросвет, взмахивая веслами, как настоящий капитан, глядел вдаль и хотел раскурить трубку, да трубки у него не было.

И тут началось.

Откуда прилетел ветер? А откуда вообще прилетает ветер?

Он прилетел, и уже налетел, и уже налетал, наскакивал, мял и гнул, и мотал утлую, призрачную лодку; и парни сами себе показались призраками — так близко светлело под холодной толщей дно, так бледны стали они под косыми солнца лучами, бьющими из быстро, в панике, бегущих туч.

Дырки в тучах, и в дыры бьет свет; свет внизу, и свет вверху, а между ними тучи, и это и есть вся жизнь.

— Эй! — заблажил Кузя. — Навались!

Осип сплюнул в воду.

— Куда уж круче.

Осип сидел на веслах, а Культпросвет на корме, а Кузя на носу. Они сидели? Стояли? Лежали? Плыли? Им казалось — они уже висят в дымном воздухе, в сером небе, меж мышиных напуганных туч.

Солнце ушло. Ветер, насмешник, сильнее задул. Лодка накренилась и черпнула бортом воду.

— Ух ты, — выдохнул Кузя.

На целлофановом прозрачном дне валялась старая детская кастрюлька. Кузя принес: на всякий случай, воду черпать. Раньше в кастрюльке Кузина мама варила яйца.

— Пальцами и яйцами, — сказал сквозь зубы Кузя, бешено вычерпывая воду, — в солонку не лазить.

Осип греб, а ему казалось — он делал вид, что греб. Он хорошо видел, как белеет лицо Культпровета, будто он накурился до одури и сейчас перегнется через борт и сблюет.

— Ребята, раздевайсь, — тихо сказал Культпросвет. — И прыгай, ребя!

— Я те прыгну, — мучительно выдавил скрюченный Кузя; кастрюля в его руках металась вниз-вверх, вниз-вверх.

— Дыр в лодке нет, — угрюмо сказал Осип, наворачивая веслами. — Без паники.

Мочальный остров был уже совсем близок.

Осип прищурился. Ой нет, далек.

Солнце на бешеный миг выскочило из-за туч и буйно заплясало на серой мертвой воде.

— Вода мертвая и живая, — мертвыми холодными губами вылепил Кузя, — мертвая и жи…

— Давай-давай, — мрачно бросил Осип, задыхаясь, работая веслами, — еще про Иванушку-дурачка нам расскажи.

— Не, — губы Культпросвета тряслись, — лучше про царевну-Лебедь.

— Царевну-Лебядь? Белять?

Лодку мощно сносило. Вода как взбесилась, волокла ее беспощадно, играла с ней, прозрачной дурной игрушкой, куриной косточкой, дохлой щепкой.

Играла с людьми, непрочно, мимолетно сидевшими в ней.

— Пацаны, — Культпросвет закусил губу и стал совсем цвета простыни, — нас мимо тащит. Ну мимо Мочалки несет! Сто пудов!

Осип уже ничего не говорил. Взмахивал веслами и вонзал их, два деревянных ножа, в серое плотное масло воды.

— Господи, — сказал Кузя. — У меня руки онемели вообще.

— Господи? — спросил Культпросвет. — Где тут Господь?

— На Мочалке Он сидит, — зло сказал Осип, махая веслами, — ждет не дождется.

— Блин, — сказал Кузя и кинул на слюдяное дно лодки кастрюлю, — здесь же течение! И ямы, ямы! Засосет.

— Лес, поляна, бугор, яма, — прошептал Осип. — Обрыв, взрыв.

Лодка осела в воду уже до странных смешных бортов, сработанных из тоненьких древесных стволишек. Круглые глаза Кузи видели только кастрюльку. Косые прищуренные злые глаза Осипа — только воду и весла. И только Культпросвет видел все.

Он видел, как они, не успев стащить с себя джинсы, прыгают в воду. Как плывут, переругиваясь, отплевываясь, дрожа от охватившего и снаружи и изнутри холода. Как ноги все тяжелее, медленнее, потом очень, страшно, дико медленно и сонно и обреченно, шевелятся под водой, наливаясь черной чугунной кровью. Как все бессильнее, беспомощней взлетают над поверхностью реки руки.

Как Кузина голова ныряет в воду, потом опять поднимается над водой, и глаза у него как у рака, и волосы стоят как рачьи усы, и он уже рак, а не человек. И черный рачий страх в его глазах, а потом, внезапно, подводная рачья усмешка. И потом — рачье темное, тинное равнодушие. К серому воздуху. К серой воде. К серому недосягаемому острову, так и оставшемуся мечтой. Ко всему. И даже к тому, чего нет и не было.

Как Кузя, вместе с руками его, ногами и головой, весь скрывается под водой, и ни пузырька, ни всплеска, ни ряби, ни кругов: ни горя, ни радости. Ничего.

Как Осип выгребает мелкими, яростными саженками, борется, фыркает, и вот он похож на плывущего тюленя, а может, на нерпу, а может, на китенка, а может, на косатку; он не человек уже, а водяной зверь, а может, просто водяной — жить в воде тоже ведь можно, это люди боятся воды, а если туда погрузиться с головой и вдохнуть воду, легкие сначала разрежет звериная боль, а потом они расправятся и зашевелятся, затрепещут по-иному. Мир иной! Сколько сказок и брехни. Мир иной — это вода, только вода, и ничего больше.

Как…

Осип внезапно перевернулся на спину, и Культпросвет узрел его голый живот, тюлений живот; можно такой живот почесать, погладить, он беззащитен и нежен, и его омывает светлый, мятный холод весенней воды. Весной. Плыть весной. Утонуть весной. Они выбрали прекрасное время, чтобы утонуть. Их родные запомнят этот день.

Уши Культпросвета, слышащие теперь все вокруг, услышали и легкий шорох, бормотанье, шуршанье воды — это была ее песня шепотом, и слов не разобрать, да и не надо, поздно уже. Его голова окунулась и выплыла, и на миг он ослеп и оглох, а потом стал слышать опять, но хуже. Гудение наполнило мир, густой басовый гул: оказывается, вода и так тоже может, басом, изумленно подумал Культпросвет — и обнаружил, что у него нет рук и нечем ему взмахивать, чтобы плыть.

Что вместо рук? Холод. Вместо ног тоже был холод, он уже не плескался и не вздрагивал, а стоял водяным тяжелым столбом, об этот столб можно было разбить руки и лицо, лоб и ребра, раскроить череп, раскатать красным тестом сердце, а он бы никогда не шелохнулся, он так и набычивался, торчал бы стально и бесчеловечно, тупой, грубый, непробиваемый столб, бейся не бейся, не сломаешь, к подножию его падай — не вымолишь.

А что бы ты хотел сейчас вымолить, Культпросвет, спросил он себя быстро, судорожно, уже не было особого времени спрашивать, уже одежда намокла до последней малой нитки и тяжелела, и никла, и тянула за собой, влажная и сладкая тяжесть шкуры сливалась с протяжной жалобной тяжестью тела, и одежда превращалась в клещи, цепкие, не вырваться, и жестоко, рьяно рвала тело вместе с остатками воздуха в его полостях и пустотах — вниз, все вниз и вниз, и еще вниз, а разве у мира были когда-то низ и верх, их же не было никогда, разве у мира был воздух, он сам куда-то исчез, сгинул, — но по-прежнему страшно было погрузиться в воду совсем, страшно было не увидеть серого чужого мира в последний, да, распоследний жалкий раз, — и еще раз выплыл, выпростался в исчезающий мир из засасывающей рыбьей тьмы Культпросвет, и вместо глаз у него были всевидящие стекляшки, и вместо рта — осколок стекла, и вместо зубов — стеклянное крошево, и это стекло стало нагреваться, раскаляться, таять, вот поплыло, вспучилось, вздулось, огромный невидимый стеклодув за ним выдул его, Культпросвета, наружу из черной стальной дудки, выдул шар лица, шар живота, потешные шарики пяток; стеклянный жидкий пузырь раздулся неимоверно и, вместо того чтобы лопнуть, странно изогнулся и вывернулся наружу, прозрачным мутным стеклянным чулком, и человек, потеряв тело, запутался в последней мысли: он так и не успел ее додумать, он навек, прежде чем стать водяным струящимся пузырем, водной дрожащей лупой, запомнил ее начало, и оно звучало так:

АНЕСТЕЗИЯ

ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО

ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМО

ВРАЧЕВАНИЕ НЕ ИЗЛЕЧИ

…а потом короткий бульк, и уход глубоко, глубже, еще глубже, и задержать дыхание, и бояться, все время и всю вечность бояться вдохнуть в себя жидкое, твердое, медное, золотое, огненное, пепел и прах, кровь и землю, — разве их можно вдохнуть когда-либо внутрь, они же слишком плотны и весомы для такого бедного, нищего, костлявого, воздушного, стрекозиного, невесомого тела. Я водяная стрекоза, подумал он еще, и хотел колючей лапкой летящей мысли зацепиться за плывущий по вольной воде тонкий осиновый ствол, но крыло накрыла волна, и оно вымокло вмиг, и перестали видеть глаза сквозь прозрачную сетку, полоумную фасетку, — и, сжав зубы, он выдохнул из себя последний страшный воздух, он серебряными дикими, адскими пузырями затанцевал перед лицом и резко пошел наверх, а может, вниз — верх и низ поменялись местами, это было так дивно и жутко, будто бы сам он в воде перевернулся вверх ногами и так плыл; и болтались ноги у него над головой, вместо рук шевелились и ласкали синь и зелень бедные ноги, и весь он стал наоборот — безглазый и безгубый, безъязыкий, он ощутил, что человек равновелик и туда и сюда, он мыслит маленьким, съежившимся от холода хреном, а размножается горячей головой, пылающей головней; и, уже без мыслей, с погибшими крыльями разума, он переворачивался, кувыркался в воде, все еще не вдыхая ее, все еще боясь открыть пустоту тела своего для самой великой полноты, для полной и бесповоротной боли; и не глазами, а кожей видел он через густую зеленую синь — вот плещется рыбой Осип, он плывет рядом с ним, он тонет рядом, и все еще держит весло в руке, крепко зажал, смертной хваткой, никогда не отпустит, вот камнем, недвижно, ледяно, опускается на дно Кузя — он уже вдохнул воду и благополучно, бесповоротно захлебнулся, и его не откачают, даже если выловят.

Выловят рака, не выловят — все равно. Будут махать застылыми клешнями. Будут вдувать в тинный песочный рот ненужный воздух. Напрасно. Ни к чему. Дух земли. Они наглотались духа воды, и вода взяла их, обняла и пояла.

Культпросвет наконец решился — вернее, тело решило все за него. Он раздул ноздри, открыл рот, как рыбий детеныш, мимо которого плывет дохлая муха, вкусная еда, и ртом и ноздрями втянул внутрь себя обнимающую его ледяную воду. Лед хлынул в него радостно и торжествующе, забил носоглотку, втек в легкие, и легкие скрутила эта проклятая боль, он так ее боялся, не хотел. Тело закрутилось в клубок, в комок, повторяя извивы боли. Тело пыталось зажать боль руками, ногтями, локтями. Боль, вползи в меня, как улитка в ракушку. Я не хочу отпускать тебя. Ты теперь моя. Моя.

Вращаясь в невесомости воды как волчок, он старался не упустить, не выпустить изнутри боль, приручить ее, сделать ее своей. Грызи меня, вгрызайся, ты станешь родной. Он вдохнул еще, и еще раз острый огромный стальной нож прошелся по набитым водой, как солью, легким. Голова стала легче пуха. Анестезия. Обезболивание. Зачем эта выставка. Зачем эта лодка. Что они придумали. Кто их остановил. Никто. Низачем. Никогда. Нигде. Никого. Не было.

Став неподвижным и каменным, как Кузя, он опускался на дно, возвращался в родной дом.

А наверху, или, может, внизу, глубже глубоко и выше высокого, еще плыл, еще бился Осип.

Он все еще боялся вдохнуть.

Верх и низ опять поменялись местами, и их наполненные водой головы перевернулись, как тяжелые кувшины, и из них вылилась вся вода, из всех дыр глазных, ушных и ротовых, и вылился весь воздух, и вылились вся дурь и вся мудрость, и они снова сидели в непрочной, колеблющейся прозрачной, призрачной лодке, и Кузя подумал: вот мы уже и призраки, — а Культпросвет подумал: неужели мы на том свете, а Осип подумал: черт, почему мы видим, мы же ослепли, почему слышим, мы же оглохли, — и рядом с лодкой плыла глупая Кузина обгорелая кастрюлька, покачивалась на волне, и течение уносило ее все вдаль и вдаль от лодки, казалось, торжественно стоящей.

— Эй, — сказал Кузя хрипло, — лодка-то наша… корни пустила…

— Голос прорезался? — мрачно спросил Осип. — В Большой пора.

— По-большому, — басом сказал Культпросвет и выхаркнул в реку из стеклянной, наждачной глотки сгусток бреда.

Бред, в обнимку с болью, поплыли вслед за кастрюлькой, течение вихрило их и крутило, течение пьяно играло с ними, хулиганило, улыбалось, шептало, ворчало, напевало, обтекало их, вспыхивало то алмазом, то металлом, и парни ошалело глядели, как уплывает мимо них их жизнь.

— Пацаны, — подал голос Кузя, — а что это с нами было?

— Весь ты мокрый, гляди, — кивнул головой Осип.

Осип злобно стаскивал, рвал с себя мокрую куртку, рубаху. Голую спину последнему солнцу подставлял.

Солнце толстым круглым выменем выпрыгнуло из-за туч и наконец яростно, весело залило реку, остров, лодку, из руки и затылки желтым молоком.

Струи солнечного молока текли, стекали прямо в Оку и Волгу, и вода на глазах из серой, гадкой становилась золотой, нежной, сладкой.

Кузя сказал:

— У меня ноги дрожат.

— Обувка к херам утонула, — улыбнулся Осип.

— А как мы выплыли-то? — хрипло спросил Культпросвет.

— А пес его знает, — сказал Осип. Вздохнул: — Курево жаль.

Закатное молоко густо и сладко облило прибрежный тальник, мокрый грязный песок, лодка неловко, по-щенячьи ткнулась деревянной мордой в берег, и они странно, долго, как во сне глядят на уходящую любовь, глядели на шелестящий под холодным ветром прошлогодний дерн, на стебли новой свежей травы, упрямо, жадно лезущей из черноты и тьмы наружу, в боль и грязь, да, но и в золото и сладость тоже.

Выпрыгнул первым Кузя. Он схватил лодку за нос и подтащил ее к берегу.

— Руки не гнутся, — извиняющимся голосом сказал, усмехнулся ледяными губами.

— И губы не говорят, — поддакнул Осип.

Он прыгнул вторым, уцепился за осиновый серый ствол рядом с Кузиными руками.

— Холодные, аж обжегся, — на Кузины руки кивнул.

Культпросвет не вылезал. У него отнялись ноги.

Он сидел в лодке, медленно оседающей на дно, на песок и мертвые ракушки и живые камни, и смотрел на свои ноги — не босые, нет, в мокрых черных носках.

— Где башмаки?

— Утонули, дурень. Говорят тебе. Вместо тебя.

Осип разговаривал с ним как с маленьким. Втолковывал ему, а он не понимал.

Они с Кузей вынули Культпросвета из лодки, взяв под мышки — скрюченного, застывшего, улыбающегося, в железном ступоре. Посадили на бережку под голую иву. Культпросвет уже устал улыбаться: улыбка стрекозой улетела с его лица. Он начал стучать зубами. И этот звук, стук зубов, слышен был далеко вокруг; и хорошо, издали было видно, как крупно, резво Культпросвет дрожит.

Осип стянул с него мокрый свитер и мокрую рубаху. Теперь и у Культпросвета была голая спина.

Осип выжидательно посмотрел на Кузю.

— Простыть хочешь до смерти, да? Двустороннее крупозное? На тарелочке? Пожалста.

Кузя медленно, вроде как лениво, вроде как на роскошном фешенебельном пляже, на каком-нибудь Майами Бич или там Бангалурских песках, снимал с себя одежду. Мокрую. Тяжелую. Странную. Чужую. Потустороннюю. Смешную. Не его.

— Не мое.

Бросил куртку, рубаху, штаны не песок.

— Чудом не утонули.

Осип потер лоб ладонью.

— Но водицы ой, нахлебались.

Закинул голову, в небо посмотрел Кузя.

— Эй, слышь! А может, мы в небе тонули? Там тоже мокро.

— Чушь не пори.

— А может, нам это снится!

— Вся жизнь человеку снится. Давно это известно.

— Мы сами себе снимся?

— Ой, достал. Лучше Культа разотри. Он сидит как каменная баба.

— Каменная кто?!

Кузя повалился на песок и дрыгался, неудержно хохоча. Он был похож на мокрого пса.

— Ну он же не гермафродит!

— Герма что?!

Теперь трясся в хохоте Осип, заходился, кашлял, утирал кулаком слезы.

Солнечная корова уходила за край земли. Уволакивала за собой тяжкое, желтое, живое вымя. Желтая река текла перед ними, утекала, уходила прочь, опять становясь серой, крысиной, грязной, смертной; и они, бессмертные, глядели на свою призрачную лодку, что вывезла их из полного, кромешного мрака, и любовались они своей родной лодкой, и плакали от счастья, видя ее целой и невредимой; и подбегал Осип к Культпросвету с одной стороны, а Кузя с другой, и крепко, жестоко растирали они ему голую спину и грудь, и стучали по лопаткам кулаками, и катали и валяли его по мертвой траве, и пачкалась живая спина в песке, и плевали живые губы песок, и пахло лягушками и улитками, раками и песком, сгнившей рыбой и свежей травкой, смолеными досками и сырым кострищем.

И они кричали Культпросвету:

— Тебе больно?! Больно?! Больно?!

Культпросвет мотал головой и мычал, и это означало: нет, не больно. Нет, не больно.

Он протянул ледяной палец к лодке и сказал с трудом:

— Инсталляция. Для выставки. Да.

— Для какой выставки?! — крикнул Кузя. Кинул Осипу: — Бывает. Отойдет.

— Вы что, забыли? — Губы искали воздух. — Для выставки. Для «Анестезии». Для… обезболивания. Объект. Наш объект. Ну, объект! Ради чего это все…

Не договорил, повалился набок.

И странно, резко, быстро, непробудно заснул.

Осип и Кузя сидели рядом с Культпросветом на корточках. Смотрели, как он лежит: в позе младенца в утробе матери. Скрюченный. Зажал внутри себя боль. Не отпустил.

Сохранил.

Запомнил.

Осип поднес к губам воображаемую сигарету. Делал вид, что курил. Выпускал воздух, как дым.

Кузя смотрел на него, стучал пальцем по голове.

Не смеялись. Остров, и никого. Ни души. Дачники еще не высаживали здесь свой лук и свою морковку. Ни пристани. Ни избенки. Ни настоящей, крепкой лодки.

— Ну что, посидим ночку, околеем.

Осип якобы докурил и будто бы бросил окурок на песок.

— А улитки это ведь тоже мидии? — робко спросил Кузя. — Разведем костерок, испечем. До утра с огнем продержимся.

— Не факт.

— Факт.

— Прикид не высохнет.

— Значит, будем всю ночь бегать вокруг Мочалки.

— А Культ? Он же спит.

— Проснется.

Они жили, не спали, выжили, узнали: все, что не знали, все, что хотели узнать и что узнать не смогли. Их телефоны утонули. Наутро их сняли спасатели — береговой патрульный вертолет. Пилоты матерились. Кузя сматывал в общий огромный узел мокрые тряпки.

Лодку Осип взвалил себе на спину.

Это было единственное, что у них осталось дорогого и любимого в светлой жизни на сегодняшний день.

На выставке шумело, слонялось, двигалось, плыло много случайного и неслучайного народу. Люди ели тарталетки, давили языками виноград и пили сухое вино из пошлых бумажных стаканчиков, и еще хотели, и косились: не несут ли на столы новые бутылки, и таращились, то понимая, то не понимая, что хотел сказать глупый художник, на картины и скульптуры, на объекты из картона и гипса и живую зеленую траву, вырытую вместе с кусками земли, лежащую под изображениями наглых голых женщин и суровых бронзовых дядек, обвязанных бинтами с головы до ног. С потолка свисали шприцы. Резал воздух блеск скальпелей. Шуршали, летели листы с кардиограммами. Из-под ваты и бинтов проступала кровь — краплак красный, кадмий, охра.

В старом зале с обшарпанными, оббитыми стенами, с медленно плывущей в смерть гиблой лепниной в дверном проеме, высоко под потолком висела странная лодка. Из целлофана сшитая, скелет из деревьев молоденьких. Слюдой отсвечивал призрачный целлофан, лодка плыла над головами зрителей, уплывала, звала, обещала. Громадная, бесполезная игрушка! Разве в такой можно куда-нибудь уплыть! На этикетке, намертво приклеенной к стене, значилось:

«ЛОДКА. ИНСТАЛЛЯЦИЯ. ДЕРЕВО, КЛЕЙ, ЦЕЛЛОФАН. 200х80».

А чуть повыше этикетки висела бумажка, и написано на ней было корявым почерком Культпросвета:

«ANESTESIA — ВРАЧЕВАНИЕ НЕИЗЛЕЧИМОГО

ВРАЧЕВАНИЕ — НЕИЗЛЕЧИМО

ВРАЧЕВАНИЕ — НЕ ИЗЛЕЧИ

Вы привыкли, что: ПРИДЕТ ДОБРЫЙ ДОКТОР И ПРОПИШЕТ МИКСТУРУ, И ВСЕ ПРОЙДЕТ.

Вы привыкли, что — БОЛЕЗНЬ ЭТО НЕ ПРИГОВОР.

А если это Высокая Болезнь?

А если Добрый Доктор не придет НИКОГДА?

Черепаха живет триста лет. Слон — двести лет.

Счастье человека не в том, сколько он проживет, а в том, овладеет ли он искусством превращать БОЛЬ В РАДОСТЬ.

Художник выполняет на планете заместительную роль.

Он замещает Доброго Доктора.

Он понимает: в его руках АНЕСТЕЗИЯ, КОТОРОЙ ЕЩЕ НЕ БЫЛО НА ЗЕМЛЕ.

И художник растерян. Он не знает, вправе ли он…

И тем не менее лучший анестезиолог в мире — это художник.

Ему не нужны кислородные подушки: ОН САМ СВЕЖИЙ ВОЗДУХ.

Ему не нужны чудодейственные снадобья: ОН САМ ЖИВОЕ ЧУДО.

Вы хотите забыть ужас жизни? Он превратит трагедию в праздник.

Это не опасно. Ведь другие только тем и занимаются, что превращают праздник доставшейся нам даром жизни в трагедию.

Вам больно? Холст — это бинт. Холст — это повязка на рану. Масло — это не краска. Это священный елей. Им помазуют кричащую душу.

И мастихин художника — это скальпель, которым ведут по живому, чтобы ЖИВОЕ ВЕРНУЛОСЬ В ЖИЗНЬ.

Художник — это человек. Он сам страдает. Помните об этом, испытывая чудо утраты и обретения у его полотна и скульптуры.

Но, страдая, мучась от боли и слез, он с улыбкой играет вам на флейте тонкой кисти нежную мелодию ВЕЧНОЙ ЛЮБВИ.

И ЕГО ФЛЕЙТУ СЛУШАЮТ ЛЮДИ, ЗВЕРИ И ПТИЦЫ.

И, плывя в утлой Лодке, он понимает: сейчас Лодка перевернется, и уже ничего не вернуть и не изменить. И не надо. Примите все как есть.

Плывите, чтобы утонуть. Утоните, чтобы выплыть.

Придите к художнику. Поймите его. Примите его. Оправдайте его, если вам кажется, что он грешен.

Потому что вечная улыбка радости на его лице, и светящейся краской он проведет вам по печальному сердцу, ибо он сам есть необъяснимая никем и Ничем ANESTESIA».