Ник на палубе СКР-19.

Зимовка. Январь 1943 г.

остров Колгуев

Цветные сполохи Сияния размахивались на полнеба.

Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные, синие искры, — Сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, — а может, просто мороз щипал, выедал глаза.

Сияние было усладой, отрадой. Этой зимой оно появлялось на небе часто.

Скрещивались красные и голубые мечи, летели длинные золотые стрелы. Красного цвета в игре лучей — больше всего: и на небесах, видать, революция, а может, там тоже война, и сражаются две армии, и машут флагами. И свистят золотые, серебряные пули.

Когда не небе Сияние — в душе сначала буря, потом чистота и тишина.

Меркнет все, что царапало и саднило душу.

Отступает война. Далеко, далеко.

Ни разрывов. Ни бомб. Ни мин. Ни торпед.

Укрытый плотным тяжелым снегом берег. Ледяные торосы, лед взрыл ледокол, и так они застыли под ночным небом. Остров Колгуев. Здесь разместили их на зимовку. Крюков думал — ночи в Заполярье черные, а оказалось, светлые, детские, нежные, перламутровые.

В перламутре перловицы речной синий тон переходит в розовый, а ярко-малиновый — в нежно-зеленый.

Как сочетаются краски? Зачем мир так бредово, празднично расцвечен?

Краски будоражат, режут его сердце. Берут его душу цветными яркими пальцами — и рассматривают на просвет. Как бокал вина.

Забытого вина.

На СКР-19 есть спирт, но он медицинский. Им ведает доктор Брен. Это — НЗ. Для раненых.

А хочется спирту. Очень.

Ни к Брену, ни к коку на камбузе не подступишься. Не выпросишь мензурку.

После Клина и Тарусы, где все полегли, а он остался жив, — так сосет под ложечкой, тянет. Выпить. Заглушить. Что? Тоску? Страх?

Даже когда с «Адмиралом Шеером» бились — не было страха.

Поля под Москвой убили, выпотрошили из него страх.

Что взамен? Жесткость? Ненависть?

Нет. Тело жесткое, а душа ребячья.

Глядел в небо, озноб инеем покрывал спину.

Красота. Природа. Зима.

Ночь.

Брюхо, плохо, подвело. Голодает брюхо.

Кок на камбузе варит им перловку. Перловку и перловку. И больше ничего. И даже без масла.

Чай — без сахара — пьют.

За плечом — тень.

— Любуешься, Коля?

Старпом. Тоже вышел под звезды. На Сиянье таращится.

— Матрос Крюков, задание тебе.

Вытянулся. Глядел на старпома выжидательно.

Старпом в руке — винтовку держал.

— Вот, на. — Протянул Крюкову винтовку. — Стреляешь ведь метко?

Николай винтовку взял.

— Так точно.

— Убей нам медведя.

Смотрел непонимающе. Железо и выстывшее на морозе дерево приклада пальцы холодили.

— Медведя убей, слышишь?

— Так точно, товарищ старпом!

Оглянулся — туда, сюда.

Лед под килем. Лед по бортам.

— Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя!

— А вот.

Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял.

Повел на корму.

— Гляди!

И он увидел.

Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной Луны. Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась.

Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к Луне.

Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу.

— Валяй, — тихо сказал старпом.

Крюков прицелился — точно и неистово.

Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим.

Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам.

Мачты — крестами глянули.

Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами — лед взрыл. По бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови.

— Попал, Никола!

Уже не старпома голос.

Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка.

Кто-то хлопнул его по плечу.

— Мясо доброе…

— Спускайте трап. Айда за тушей!

— Черт, ребята, да это же медведица!

— Матка…

— Эх… нехорошо…

— Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся!

Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их изнутри, и так между ребрами и остался свет — жгучий, беспощадный.

Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой красный след. Теперь стало видно медвежонка.

Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью.

Медведица проползла еще шаг, другой — враз рухнула: горой добытой с бою еды.

Белое, маленькое, пушистое — скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к Луне, — и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от смерти, от мертвой матери — заберите!

Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый жизнью, меченый смертью.

Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою.

Крюков сжал ствол винтовки. «Я зачумленный. Проклятый. Я — мать убил».

Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?!

Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже живой, хоть и железный. В твоем брюхе — люди. И тебя подстрелят, как ту медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не оживит. Никто.

Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и стыдом, морщил тяжелым смехом лицо.

Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем — родимое пятно. И с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь — все равно. Пятно на тебе. Метина. Знак: «Ты — был — живой». Надпись — на твоем лбу, боку — навеки: как на носу корабля.

Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим — еды-то, еды! Целый воз!

Его выстрел — спасительный. Его выстрелом — добыта жизнь для команды; и вынута из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил.

Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше, веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы — дотащить, взвалить, поднять на борт, и ножи уже веселый кок держит — разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и огромную банку соли к животу прижимает — солить мясо, солить нещадно!

Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить.

Твоя жизнь — твоя еда.

Ты съешь кусок медвежатины — и превратишься в ее мужа, медведя.

А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине.

И вдруг — как в умалишении — он увидал: встало перед ним — огромным, слепящим светом — СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ.

Той жизни, что он еще не прожил.

Видел всех — кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под корень.

И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных полях.

Видел будущие — глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как, внутри черноты, на дне ямы, рожали счастье — выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух огненные сгустки крика; как из ямы — наверх — к свету и солнцу — к самоцветному Сиянию! — к звездам острым и мелким! — карабкались, вгрызались ногтями в сырую черную землю, в осыпь и оползень.

Видел все — коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы — голые, без скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами — пустотою, и на столах — жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица, граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И рядом с яствами — руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не переведешь — а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.

Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь — красками: это портрет Войны.

Портрет Войны в интерьере Мира.

Садись, художник, выпей.

Какой я художник! Я моряк!

Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю — с тобой чокаюсь — и за тебя — пью. За тебя, Колька Крюков, что ты — против меня — поборолся, и осилил меня, и выжил.

Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!

А я вот, Коля, за твое — пью.

И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту.

И плакал.

За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там — в будущем — плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?

Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя — слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!

А он — видел жизнь.

Всю жизнь.

Отверстую черными вратами, а за ними — радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел.

И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.

Всех, что были им убиты.

Всех, что будут им убиты.

Всех любимых, единосущих, что — под его прицелом — под выстрелом его винтовки — медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.

«Я вас не убивал. Я — вас — не убивал!»

Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.

И все мы — твои медведицы.

И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.

Оцепенев, наблюдал он, как по льду — медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце — шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.

Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу — то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке — и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые — все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, — и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить.

И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.

Обе руки: в одной винтовка зажата, другая — на морозе — голая, отчаянная.

И вдруг — одна — оглянулась.

Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.

Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.

Он хочет рассмотреть лицо. В глаза… заглянуть…

Слишком далеко.

Она стоит слишком далеко от сторожевика.

Стоит и смотрит на него.

Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.

Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело — это не мясо, нет. Это — дух.

Тело — это душа. И только. И больше ничего.

Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит.

Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!

Утешить… Собой — от беды, от ужаса, от ухода навек — заслонить…

И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу — к потолку в трещинах — в пятнах бессердечных звезд — и скулит.

Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.

Она скулит, и ничем скулеж не унять.

Не остановить плач.

«Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!»

Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.

«Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь — первым. А я — тебя — переживу».

Ты… свою любовь… переживешь…

«Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно».

Милая… не плачь… я…

…скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом — старухой, потом — тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.

Земля стала льдом. Лед — ветром. Ветер — небом.

Все стало друг другом.

И он шагнул с палубы — в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.

…эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!

— Бей, бей по щекам сильней!

— Силен бродяга.

— Водки ему! Беги на камбуз за флягой!

Он висел на релинге, перегнулся, еще немного — и вывалился бы за борт.

Винтовку не выпустил, крепко держал.

Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.

В зубы — флягу тыкали.

— Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!

— Эх, спешу, дурень…

Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.

Палуба накренилась. Или ему показалось?

— Эй… Петруха… дай еще глотнуть…

— А не жирно будет? Братве оставь.

— Я так хотел… выпить…

— Не ты один.

Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.

Восстали над «Дежневым», над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.

Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев.

Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз.

За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.