МАТРЕШКА БОЛЬШАЯ. ЛИЛИЯ
Он совершенно серьезно думал, что у них великая любовь.
Она так не думала.
Вернее, она так не чувствовала. Он был старый поэт и москвич; она — молоденькая девчонка, начинающая поэтессочка из медвежьего угла. Ну да, из самого настоящего медвежьего угла, оттуда, где чахлая тайга переходит в тундру, где летом растет крупная кисло-сладкая, оранжево-золотая, таинственная морошка, а зимой метет, восставая до небес, уже посмертная, похоронная, дьявольская пурга. «Дьявольная», — так произносил поэт, и девушка вздрагивала: он много слов говорил не так, как надо, как учили ее в школе.
Он был столичная знаменитость, его лицо походило на приплюснутую шляпку старого гриба-подберезовика, переростка: все в коричневых складках, в кожных нашлепках и вмятинах. Когда-то он был хорош собой — не светски и слащаво красив, но горд и суров: девушка видела это на старых фотографиях. Они познакомились на поэтическом вечере в доме Марины Цветаевой. Жарко и роскошно горели хрустальные пирамиды люстр, вилась гипсовыми виноградными листьями под трещиноватым потолком лепнина, поэты выходили к широкой черной лодке рояля и, резко взмахивая руками, читали стихи, краснея и бледнея. Девушка сидела в зале и очень волновалась. Она боялась, как в школе, что ее сейчас вызовут.
И правда вызвали; назвали ее имя и северный городишко, откуда она приехала в Москву, заняв денег у богатой подруги. Она вышла в жаркий круг света, стояла прямо и строго, как на суде, и голос ее срывался, когда она говорила людям свое самое тайное и нежное. Отговорила; села на место, тщательно расправив платье. Когда она делала это, она не видела, что на нее пристально смотрит из зала старый человек. Старого поэта рассмешил и растрогал ее детский жест: незаметно разгладить на круглом задике короткую юбчонку, усесться, выгнув узенькую спину. «Что за ребенок», — подумал старик. И в нем восстало давно забытое и жаркое желанье.
Старик вышел к роялю; ему громко захлопали, и девушка навострила уши. Она сразу узнала старого поэта: он был слишком знаменит и славен. Он встал к роялю, как певец, оперся на черное крыло крышки сухой, огромной и грубой, как у плотника, рукой, и девушка испугалась: а вдруг арию запоет? Он стал читать стихи. Резкие, плотные, мощные слова валились, как бревна с грузовика. Летели снежками в ее лицо. Проводили ей по горлу, по груди, по коленям серебряными острыми лезвиями. Девушка впервые ощутила, что слова — это не просто буквы и не то, что говорят всегда люди, а могучая непонятная материя, что может убить и воскресить. Поэт, когда читал, все время глядел на нее, на ее маленькую русую головку на тощей шейке, и ей льстило, что вот такой прославленный поэт, а на нее одну глядит. Он кончил читать, и снова все ему захлопали, пуще прежнего. И девушка тоже до боли била в ладоши. Поэт пробрался к ней между кресел, а публика шепталась у него за спиной: гений, гениально, чудо. И она вскочила с кресла готовно, но не подобострастно, вроде как по ранжиру уступая ему, почтенному, место, а он швырнул в нее угли маленьких, под мощно-обезьяньими бровями, тускло горящих глаз — и на виду у всего зала крепко обнял ее, растерянно и стройно стоящую.
И она, уже в полном ужасе и беспамятстве: что ж я делаю-то? что ж я делаю… — закинула руки, как тонкие сирые ветки, ему за шею.
Поэт женился в жизни четырежды, а любовниц у него было без счета; по всей артистической Москве он слыл невероятным бабником, и все к этому привыкли, все оживленно обсуждали его красивых и знаменитых пассий и лицемерно жалели его молодую четвертую жену: ах, Фаечка, такая юная, такая беленькая и румяная, и как ему не стыдно от такой девочки-жены ходить налево!.. ай-яй-яй, негоже, ну, да он гений, гениям все прощается… Фая, последняя жена старого поэта, успела родить ему двоих детей — мальчика и девочку, еще тогда, когда он учительствовал в глухой костромской деревне, а Фая была тогда девятиклассницей, она приносила учителю домой парное молоко, а он однажды утром окунул лицо в ее белую маленькую грудь, как в букет сирени. Он был старше Фаи на сорок лет. Об этой связи узнали друзья в Москве. Били его по плечу: женись, старый развратник, на свежей юнице! Сам под себя ее сделаешь, деревенскую-то… Дети уже выросли. С деревенской женой поэт откровенно скучал. Он не брал ее на свои вечера — стеснялся ее костромского акцента, смешного оканья. Она так и не стала москвичкой, как он ни старался.
Он ухлестывал за известной, княжески-надменной актрисой, они переспали пару раз в ее старом особняке в Купавне, — и тоже она быстро наскучила ему: ее бесконечные пластические операции, ее мази, притиранья и тренажеры, ее изнурительные съемки, ее скандалы с жадными детьми.
Чего хотелось ему? Свежести. Силы. Любви.
Неужели любовь прошла, спрашивал он себя? Неужели это все, и я навек старик, и она ушла, и не вернется? Он дошел до того, что, стыдясь себя, покупал в аптеках «Виагру» и оголтело лапал молоденьких хорошеньких девчонок на выставках, концертах, на вернисажах: в буфете, в гардеробе. Девчонки хохотали и вырывались. Одна, кокетничая, дала ему визитку. Другая плюнула ему в лицо.
Фая месяцами не разговаривала с ним. Он тоскливо глядел на обед, молчаливо ждущий его на пустой кухне: щи в кастрюле, блины с мясом на сковородке, компот. Фая пустила в свободную комнату квартиранта-японца: сын, Митя, уехал на год на Соловки, реставрировать Голгофо-Распятский храм на острове Анзер. Японец, крохотный как воробей, юркий, неустанно восхвалял Фаины блины: «Пасипа! Вки-и-и-исна!» В японском языке не было буквы «у», поэт знал это. Поэт наблюдал, как жена перед зеркалом скорбно и нагло, назло ему, мажет веки черными тенями, а ресницы — черной тушью, и чудовищно увеличенные глаза Фаи казались ему двумя черными воронами: сорвутся с лица, улетят в белую, лютую зиму.
А зима в тот год, когда он встретил девушку, и вправду лютая стояла: стекла трескались от морозов, лопались под землей трубы, в больницы со всей Москвы везли народ с отмороженными пальцами и носами.
Старик ходил без шапки в самый дикий мороз. Он мнил себя здоровяком и мужиком. Он ездил окунаться в прорубь, в озеро, за тридцать километров от дома. Машина у него была, старый, как он сам, до дыр изъезженный «москвич», но он не любил крутить руль — любил трястись в битком набитых электричках вместе с простым народом. Так он лучше чувствовал свой народ. Шел к озеру по снегу; раздевался догола; прыгал в прорубь и орал от удовольствия. Крепко, докрасна растирался жестким полотенцем. Он никогда не пил таблеток. Он называл их — «костыли». Он смеялся над собратьями, валявшимися в лучших, дорогих клиниках. Он почти никогда не болел. Он внушил себе, что будет жить до ста лет.
У него было семь детей от разных женщин, кроме детей от Фаи; он их не воспитывал, видел редко, но очень гордился семенем и отцовством своим.
К старику потянулись люди с его книжками — чтобы он поставил автограф, — он сидел в краснобархатном кресле, как царь, а девушка, с малиновыми от стыда и радости щеками, стояла рядом, как оруженосец, в почетном карауле. Он небрежно подписал все книжки и обернулся к ней. Острые зрачки разрезали яблоко ее лица пополам. «Ну что, идем?» — жестко, коротко и железно спросил старик, и девушка животом почуяла, как смертельно он хочет ее.
Они вышли из дома Цветаевой вместе, и старик держал девушку под руку. Иногда его железные пальцы сжимали ее локоть, и она тихо вскрикивала. Тогда он разжимал пальцы и тихо говорил: прости.
Он обнял ее на морозе, в вихрении метели, когда они отошли от дома, где встретились, и от назойливой толпы друзей и поклонников. Обнял крепко, и она поняла: трудно будет вырваться из стального кольца этих жилистых, старых и сильных рук. Он ее целовал сухими и жесткими губами, его жадный рот делал больно ее нежно-лепестковому рту и языку, а голова ее работала ясно и холодно, соображала цинично и жестоко: он знаменитость, он москвич, он великий поэт, он втрескался в меня, я разведу его со всеми женами и детьми, я женю его на себе, я сделаю карьеру, он вхож во все журналы и издательства, он будет без ума от меня и везде меня протолкнет!
Весь расчет будущей жизни сумасшедше пронесся у нее в закинутой голове, и баранья курчавая шапочка с ее затылка плавно соскользнула в снег, и ветер покатил ее по наледи и выкатил, пока они исступленно целовались, мимо мигающего светофора, на проезжую часть. Накатил огненным зверем автобус, проехал колесом по шапочке, расплющил ее. Метель швыряла колючий крупитчатый снег мелким жемчугом в ее русые тонкие волосенки, а старик шарил по юному личику ошлепками поживших, утомленных губ, собирал снег летящих поцелуев, вглатывал последнее, живое чудо.
«У тебя хорошие стихи», — выдохнул он, задыхаясь. Девушка довольно хохотнула про себя: ха-ха, вот так-то! — а снаружи изумленно потащила брови вверх, на лоб: «Правда?! Я рада!» Старик крепко, больно взял ее за руку и повел за собой. И она пошла за ним и за его рукой в столичной фантастической ночи, полной снежных вихрей и цветных огней, как покорная овца, и радостный смех распирал ее изнутри.
Старик долго ехал с ней сначала на метро, потом на автобусе, потом они еще прилично шли пешком. Громадные массивы новых домов немного испугали девушку. Ей казалось — каменные башни навалятся на нее, раздавят. Она закрыла глаза и вспомнила безмолвную тундру, плоскую, золотую, драгоценно-ковровую, будто парчовую, по весне. Поэт поднялся с ней в лифте на последний под крышей этаж. Пока ехал в лифте, все целовал ее, крепко и безумно. Позвонил в дверь, и ему открыли.
Те, кто открыли им, не спрашивали ничего. Девушка потеряла себя в огромной квартире, — так мышка теряется в царском дворце. Куда-то провели их. В комнате стоял необъятный диван. И чужие тапочки у дивана. Девушка все поняла, застежки отлетали из-под ее пальцев, а пальцы мелко дрожали. Старик разделся как в армии, мгновенно. Она ахнула: лицо у него было старое, а все тело жилистое, твердое, пластинчатое, смуглое, поджарое, — молодое. Его плавки топырились горбом. Она легла, он упал на нее, она раздвинула ноги, потом, боясь, снова сдвинула: разве можно так сразу? Старик содрал с себя плавки, разорвал их крючьями пальцев. Девушка, упреждая наслажденье, застонала прежде, чем он с размаху, будто весь в одночасье превратился в один летящий в смертную цель, разящий нож, всадил себя в нее.
Девушка сама не ожидала, что старый поэт окажется таким волшебным любовником. Лежа в чужих постелях, они иногда говорили друг с другом о своих жизнях, что мотались у них, у каждого, за спиной. «У тебя есть жена?» — «Есть. И дети есть». — «Сколько?» — «Сколько ни есть, все мои». Он улыбался, закуривал сигарету, затягивался и кашлял. Она осторожно вынимала горящую сигарету у него изо рта. «Это хорошо. А как же жена?» — «Никак. Она же не знает о нас». — «А если узнает?» — «Не торопи время. А у тебя муж есть?» — «Есть». — «И дети есть?» — «Дочка. Маленькая еще». — «Да, там, на Севере…» Он снова тянулся за сигаретой, дымил и уже не кашлял, и девушка ежилась под теплым одеялом от небесного, потустороннего холода. «На Севере, да… Люблю я Север. Поездил я там. В свое время. Если б ты знала, сколько там белых черепов лежит! Сколько белых костей… Ты любишь мужа?» Теперь она вытаскивала сигарету из пачки, неумело курила, и дым серебристо вился вокруг ее растрепанных сенных волосенок. «Раньше любила. Теперь нет». — «Кто он?» Она слышала лязг железной ревности в голосе старика. «Работает на лесопилке». — «И плотничает? Строит?» — «Да. Сам нам дом за городом построил». — «Я тоже плотник. Я этими руками много домов в деревнях срубил. В свое время. И часовню даже срубил. На твоем Севере. На Белом море. Кемь знаешь?» Она наклоняла голову. Искуренная сигарета жгла ей детские пальцы.
Девушка тщательно скрывала от мужа тайну своего столичного романа. Она приезжала в свой городишко на закраине большой пустынной тундры — и опять собиралась в Москву, а муж только радовался успехам жены: гляди-ка, братцы, говорил он на лесопилке мужикам, у меня-то моя-то вот где напечаталась! В самом «Огоньке», елки! В самом «Новом мире», ну вообще класс! «Класс», — соглашались мужики, скидывались, покупали бутылку и пили за это.
А потом еще складывались, еще водки покупали — и пили за семейное счастье, и за детей пили, а потом за родителей, у кого еще живы были, а потом друг за друга, а потом муж приходил домой нога за ногу и кричал: «А где тут моя знаменитая жена?! А где тут…» И девушка бросалась к нему, и он валился ей на руки, и она кидала его, как мешок с цементом, на кровать, стаскивала с него меховые унты, полушубок, свитер и брюки, и плакала от бессилья, и шмыгала носом. И просыпался в кроватке ребенок, белокурая девочка, вставала и цеплялась за прутья кроватки, и разевала ротик в плаче, и требовала среди ночи есть и пить. И девушка кормила дочь холодной кашей, и глотала слезы, и думала: надо, чтобы старик развелся и женился на мне, и тогда я перееду в Москву, и забуду весь этот кошмар, как страшный сон.
Она все меньше писала стихи. Некогда было. Прикатив однажды в Москву, она предъявила старику грозный, старый как мир ультиматум: или я, или твоя жена. Поэт пошел в ресторан, один, заказал там кучу всего самого вкусного, тарталетки и шашлык из осетрины, черную зернистую икру и лангет с картошкой фри, и жюльен с грибами, и салат «Столичный», и много зелени, и вино «саперави» в бутылях, оплетенных тонкой сеткой; темно-лиловое вино переливалось за темным стеклом, официант открывал бутылку и, весело вывернув ее в услужливой руке, красиво наливал в бокал поэту. Старик сидел за столом одиноко и мрачно, как снежная серая январская туча. На его крепком квадратном лице появились новые морщины. Он медленно, вдумчиво ел прекрасную еду и угрюмо думал.
В тот ресторанный вечер он один усидел, под закуску, три бутылки «саперави».
А потом в зал внезапно вкатился его старинный друг, тоже поэт, даже еще более знаменитый, чем он; поэт жил в Америке, он читал в американских университетах лекции по русской литературе, и доволен был, платили хорошо, возвращаться не собирался, а в гости в Москву — наезжал. Американец увидел старика и заорал на весь зал: ты, дружище! Как ты?! Сто лет, сто зим!
Старик лишь слегка дрогнул щекой. Показал рукой на место рядом с собой: садись, мол. Старик любил и ненавидел американца. Любил — за общую юность. Ненавидел — за отдельную славу. Американец сел, положил длинную ногу на колено острым углом грубой багетной доски, дразняще пошевелил ступней в моднючем башмаке; на его груди диким, звериным золотом переливалась полосатая рубаха в рисунок американского флага. «Колись!» — потребовал американец. Старик вскинул над бокалом круглую, мрачную бычью башку. «Выпьем сначала».
Принесли еще «саперави». Американец весьма уважал грузинские вина. Официант доверительно шепнул старику на ухо: отличный выбор, это вино выдерживалось под землей, в глиняном сосуде, в квеври! Они сдвинули бокалы. Американец пил взахлеб и от радости по-детски пролил вино себе на парчовую рубаху и на штаны. «У тебя рубаха, блин, золотая, как шпроты», — презрительно бросил старик. Американец чиркнул по старику спичками зрачков: «Не можешь без метафор!» Старик вбросил в лягушачий рот тарталетку и сказал, шумно жуя: «Геня, я влюбился. Я с ума схожу. Я весь протянут к этой девочке. Я ухожу из дома». Американец сорвал с шампура кусок продымленного осетра. «Вова, не спеши! Не пори горячку! Ты в своем амплуа!» — «Это не амплуа. Это судьба», — тихо и бессильно ответил старик.
А колючие маленькие, ястребиные глаза его глядели в выпуклые, ясно-голубые, воловьи большие глаза знаменитого друга и молча кричали: тебе, в твоих расчетливых Америках, не понять наших русских страстей, я-то русский поэт, и широко, страстно живу, по-русски, не как ты, за доллары продался, богач, негодяй.
Американец был знаменит и богат.
Старик — знаменит, но беден.
Гениальный, быть может, поэт, он так и остался в жизни тем, кем был десятки лет: разнорабочим. Кафедры заграничных университетов он не видел даже во сне.
Он понял: девушке надоело встречаться черт знает где, на скорую руку, задыхаясь от страха, ей надоели квартиры усмехающихся молча друзей, похожих на врагов, и врагов, что были хлебосольнее и щедрей, чем друзья; ей надоели поцелуйчики в метро, объятья в подворотнях, — один раз старик даже ухитрился повалить девушку на снег в проходном дворе, задрать ей юбку и залезть рукой в сладкое тесто горячего, безумного пирога, а вокруг них лепились грязь и снег, чужие следы на снегу и хлопанье подъездных дверей, и девушка сжала ногами его руку и крикнула ему в ухо шепотом: «Ты спятил!» — и он с восторгом согласился: да, спятил! Она права, сказал он себе, надо уходить. Я должен сделать первый шаг.
И он сделал первый шаг. Уехал в костромские леса, к знакомому фермеру. Попросился к нему жить в недостроенную избу. Там же холодно, сказал ему фермер, польщенный приездом знаменитого друга, вы же простудитесь! «Ничего, я сложу печку», — засмеялся поэт.
Печь он и правда сложил за лето. Девушка приехала к нему на ферму и еще застала кирпичную печную кладку — старик, весь вымазанный глиной, клал кирпич грамотно, плотно, тщательно выкладывая изгибы дымохода, аккуратно обмазывая глиной печной зев. Поэт задумчиво стоял перед рождающейся печью в штопаных валенках. Свистел сквозь зубы. Девушка подбежала и обняла его. «Не ждал?!» Он припал к ее рту, и его зубы крепко ударились об ее зубы. «Ты же знаешь, я жду тебя всегда. Всегда».
Постель в нетопленой избе обожгла тело девушки снежным покровом. Она дрожала, и старик прижимал ее, ледяную, к горячему себе, бросал в нее, как во вспаханную землю, жесткие золотые зерна поцелуев. Они молчали и обнимались, и она, с ним ставшая истинной женщиной, угревшись, вольно и разымчиво раскидывалась под ним, и их обоих нежно колыхали волны уже не зверьей страшной страсти — последней, нежной благодати.
Он топил ей баню, парил ее в ней, хлестал пихтовым веником. Она сначала боялась: а вдруг иголки проткнут нежную ее кожу! — но банный жар отнимал у игл колючую боль, оставляя лишь легкую ласку. Старик плескал кипяток на круглые булыжники, черная старая банька наполнялась густым паром, как белым вином. Девушка кричала: задыхаюсь!
А старик обнимал ее и задыхался от любви.
Неподалеку от фермы сиял под осенним солнцем пруд; в пруду жили синие, как небо, лягушки и нежные белые лилии. Старик ловил последние лучи, впивал, как губка, уходящее тепло. Он и девушка приходили к пруду, старик раздевался, кидал одежку куда попало и сигал в холоднющую черную воду с жутким победным воплем. Он плыл за лилиями для своей любимой.
Девушка сидела на берегу, глядела на старика, что плыл в дегтярной воде, мощно, как бык, отфыркиваясь, разрезая коротко стриженной седой головой водную толщу, и думала смешливо, почти равнодушно: вот голый старый знаменитый поэт лезет в пруд, плывет, безумец, и рвет, обрывает лилии, бедные цветы на толстых резиновых медицинских трубках, а вот сейчас он запутается в перевитой живой сети, ноги застрянут в стеблях, как в петлях, и кто будет его спасать? Она? А вода-то ледяная! Девушка смеялась и закрывала себе рот рукой. На берегу громко, оглушительно квакала синяя прыщавая лягушка.
Старик вылез на берег с трудом: ноги вязли в иле. В руке он держал пук лилий. С оборванных змеиных стеблей лилась вода. Старик дышал тяжело, и девушка испугалась за его сердце. Она вынула у него из рук букет мокрых лилий и уложила старика на подвялой, высохшей травке на озерном глинистом берегу.
«Я собрал лилии для тебя», — выдавил старик мучительно. Девушка глядела во все глаза на когда-то могучую, нынче отощавшую мужскую грудь. Грудь дышала тяжко: раз-два, раз-два.
«У тебя плохо с сердцем?» Голос девушки был тосклив и робок.
Она впервые поняла, что я старик, подумал старик.
«Нет, — сказал он и сделал усилие встать. — Нет!»
Он сел на берегу и сощуренными глазами долго смотрел на черное озеро.
Лягушка уже не квакала, а издавала странные, вкрадчивые, соловьиные рулады. Вечерело. Холодало. Девушка смотрела на синюю пупырчатую спинку лягушки и думала: нельзя брать в руки, вскочат бородавки. «Когда ты разведешься с женой?» — спросила она наигранно-весело. «Когда ты разойдешься с мужем», — ответил старик тихо и горько.
Он отсиделся, сердце болеть перестало, они подняли с земли лилейный сноп и понесли его домой, в холодную избу. Электричества в избе не было. Недостроенная печка терпко пахла глиной. Старик всунул ноги в валенки, потом посмотрел на девушку, валенки сбросил — и на ее ноги надел. Схватил ее на руки, в валенках, смешную, тоненькую, продрогшую у озера.
Чай он приносил в горячем, накипяченном чайнике из фермерского дома. К чаю тащил в пакете плюшки, их пекла каждый вечер, и не ленилась, пухлая фермерша с грустными, как осенние озера, глазами. Он разливал чай в граненые стаканы и ловил глазами глаза девушки. А она прятала глаза — так напрасно прячут давно известный всем секрет.
Они выпили чай, съели теплые вкусные плюшки с чужого стола и легли спать.
Легли, поэт ее обнял, и девушка тоскливо подумала: и вот так всю жизнь?
И голос сказал внутри: недолго ведь ему осталось, пожалей его.
Она уткнула голову ему подмышку и солено, тепло заплакала.
А старик думал — она заплакала от любви.
И он погладил ее щеку наждачной горькой рукой, и сжал в огромной руке с большими, жесткими, грубо вывернутыми, деревянными пальцами ее лицо, похожее на лилию; и лилии стояли в трехлитровой банке на полу, у изголовья, и пахли озером, ряской, водой, рыбами, лягушками, духами, солнцем, свободой, нежностью. И старик налег костлявыми железными ребрами на нежный, лилейный живот девушки; и прижал ее к деревенской кровати всей тяжестью тела своего, всей тяжестью жизни своей. И девушка простонала: а-а! А-а! И он, выходя из любви и снова входя в любовь, жаром всей жизни дышал ей в лицо, и шептал в ночной избе не ей, живой и бьющейся под ним, а смертной темноте вокруг них: я люблю тебя, ты слышишь, я так люблю тебя, я даже не думал, что я так буду любить тебя.
И девушке нечего было на это ответить.
И она отвечала все равно: руками, животом, губами.
И обрывался внутри жесткий подводный стебель мысли: нет, хватит, надо бросать все это, всю эту историю, это чертово спанье с гнилым стариком, хорошо, что муж не знает, хорошо, я мужу ничего не сказала, а перед ребенком-то стыдно как, гулящая мать, грязная сучка, дрянь, столько лет ужаса, униженья, к черту эту гадскую Москву, да и не Москва это вовсе, а уже Кострома, какие-то комариные леса, какая-то чужая ферма, лучше буду жить в тундре, зато в своем доме, а стихи это болезнь, это чертова болезнь, это пройдет, я выздоровею, надо скорей бросать этого безумного великого старика, удирать, спасаться, делать ноги.
А он заливал огнем шепота белую лилию ее запрокинутого лица: милая! Девочка моя! Милая… сладкая моя…
Девушка закрыла глаза. Старик железной струной вытянулся на ней, дрогнул всем телом, как убитый бык, и затих.
Они полежали так немного, и старик сказал во тьме и тишине: «Когда-то, давно, я любил женщину. Тебя еще не было тогда на свете». У девушки похолодела спина. Зачем он всегда рассказывает мне про своих женщин, подумала она брезгливо, чтобы показать, какой он был кобель? Он тихо засмеялся, будто прочитал ее мысли. «Это была моя лучшая женщина. А мне было десять лет. Я никого так не любил, как ее». Обиженное сердце девушки стукнуло раз, другой и остановилось от досады и гнева. Она вскочила с кровати и подбежала босыми ногами по струганным, свеженьким желтым доскам пола к окну. За окном первый ночной заморозок серебром выбелил темно-изумрудную, густо-синюю в ночи траву. Кучно и ярко пылали таежные звезды, и пихты воздымали черные пики верхушек. Девушка зло обняла себя за голые плечи.
«И даже меня?»
Старик засмеялся громче. Оборвал смех.
«Только тебя».
Он тоже поднялся с кровати. Выдернул из банки лилию. Подошел к девушке, стоящей у ночного окна, и обвил гибким холодным стеблем ей тонкую, слабую шею.
МАТРЕШКА ВТОРАЯ. ГМЕРТО
Пурга заметала жизнь и выметала из души память. Пурга гасила дырявой белой холстиной последний огонь жалкой, дрожащей, бедной жизни. Здесь пурга была — царица, владычица. Ей нельзя было перечить. Пурга отъедала, отгрызала от жизни кусок за куском белыми, жадными зубами, — а ее, жизни, уже столь мало оставалось, что стыдно было — собою, тщедушным, последним из людей, как рыбьим скелетом с оглодками мяса, великую пургу не накормишь.
Белый огонь горел, и в снежной топке сгорало все: люди, сердца, голодные глаза, руки, торчащие из обтрепанных рукавов, поцелуи, слезы, письма, судьбы, скудная еда и плохое питье, тюремная клятая баланда, пилы и топоры, камни и молотки, медные нательные кресты, вшивые платки и телогрейки, окровавленные исподние рубахи, сапоги с подошвами, что каши просили, тощие сельди и ребрастые козы, мертвые коровы и дохлые лошади, ругательства и крики, мольбы о пощаде, бешеная, неукротимая рвота и нежные улыбки, алмазики в детских ушах, что вырваны с мясом под хриплые вопли, и выстрелы, выстрелы у глубокого рва, и пули, и эта последняя пуля, медно-желтая, остроконечная, ее хотели пустить тебе в затылок, а ты повернулся — и встретил ее грудью.
Пурга выла, хохотала и плакала. Пуржистая зима в этом году! Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка! Иного нет у нас пути… Сюда-то и паровозы не ходят, это ж остров, остров-каменюка, голый и костлявый, в северном ледяном море. Зэков везли сюда на баржах, в трюмах. Много народу погибло во время скорбного пути. Трупы выбрасывали в море. Даже в мешки не зашивали — швыряли так, в чем был одет человек; а то и жадно, алчно раздевали, если шмотки попадались приличные, сдергивали шубки с женщин, тулупы — с мужчин; быстро шаря по лицу, по рукам, за пазухой у мертвеца, снимали серьги, часы, кольца, вытаскивали, как золотых змеек, цепочки, плевали вбок, матерились: ах ты, в Бога ж душу мать, бывшенькие, и золотишко свое фамильное бедному пролетариату не отдали, а все на себе, жуки, таскают!
Женщина — худая, высокая, пальто мотается как на чучеле, все лицо обвязано платками, обморожены щеки, глаза как ямы, вырытые грязными лопатами, — сделала шаг, другой ко рву, где уже лежали трупы и шевелились еще живые, споткнулась о ком мерзлой земли и чуть не упала. Устояла на ногах.
— Крепкая, тварь, — просипел охранник и двинул женщину в спину прикладом. — Шуруй, шуруй! Вон она, могилка твоя! Скажи спасибо — не в «селедочницу» затолкали! Не намучили!
Возле рва слышались дикие, пьяные крики, мат, рыданья. Зэчка вскинула голову. Увидела вдали белую саванную пелену ледяного моря. Подошвы сапог внезапно стали тонкими, очень тонкими, и она стала чуять все острые камни будто босыми стопами. Ступни горели, будто она шла по углям. Опять ударили в спину прикладом. На этот раз она упала, тяжело, больно, мешковато. Охранник подошел к ней и сильно пнул ее сапогом в живот. Навел на нее дуло винтовки. Под дулом зэчка встала сама. Она вставала долго, барахталась на присыпанных снегом камнях, пальцы ее по-собачьи царапали стылую землю, а охранник ждал, хохотал, потом приставил приклад к сапогу, полез в карман фуфайки за папиросами и закурил.
Дым на морозе… Дым на морозе…
«Селедочница» была тоже смерть, только длинная. В каменный мешок, прорытый в прибрежных скалах, плотно набивали людей, некуда уж было совать, а все трамбовали и трамбовали; уже недуром орали придавленные к каменным сводам, а снаружи вохра все втискивала, все вминала кричащую, тощую плоть, одного за другим. Закрывали за людским стадом железную дверь. Мученики задыхались. Через трое, четверо суток последние крики стихали. Тогда сюда приходили, отпирали замок. Замерзшие зэки вываливались на камни, как селедки из консервной банки.
Кто первый раз видел это — жаждал накуриться и напиться до одури, в дым. Кто привыкал — ждал развлеченья. И так шло время. И так овчаркой выла пурга.
Их ставили на краю рва. Кто-то орал: нет! Никогда! Кто-то опускался на колени и ждал покорно. Кто-то — спокойно стоял и тихо молился. Кто-то кидался на штыки, на протянутые стволы винтовок: с-с-с-суки! Хоть одного убью… Не добегал. Взмахивал руками и падал, обливаясь кровью.
Она привыкла тут к виду крови. И знала она, что ее тоже убьют. Но не знала, когда. А вот он, этот день, пришел.
И важно было достойно, сильно и гордо вести себя перед людьми и Богом в этот единственный день.
Палачи почти все был пьяны. Стреляли с гоготом, с воплями и визгами. Люди валились в ров, как дрова. Зэчка стояла рядом с обрывом и холодно смотрела, как вниз падают люди. Пули попадали в живую плоть, а иные свистели мимо, и казнимые кричали: пощадите! Пощадите! Христом Богом…
— Ишь, орут про Бога, — сплюнул охранник и измерил зэчку льдистым, осторожным взглядом. — А Бога-то, епть, никакого и нет. Ты, эй, слышь!.. У тя при себе каки-нито драгоценности имеюцца?!.. Аль ничо нету?!.. Обшмонали?.. А ежли есть — так давай мне отдай! Все одно тебя хлопнут чичас!
Еще раз обежали, всю ее общупали хитрые, ледяные глазенки. И это — человек, подумала зэчка спокойно и печально.
Мысли текли, как ледяная широкая река: печально, свободно, бесстрастно. «Я сейчас умру», — подумала она, как не о самой себе. Меня больше будет, да; через две, три минуты — не будет. А что же станет вместо меня? Гора мяса и костей? Пища для морских безумных птиц? Для похотливых, жадных до падали охранных собак?
Что будет на земле вместо меня? Узнать бы.
Я больше не увижу это небо, бело-серо-желтое, как кислое стылое молоко, думала она, и это море, мрачно катящее серые, под солнцем горько-синие валы; я больше не вдохну этот ветер, не стряхну с плеч этот снег, больше не заплачу, больше не обниму живого человека. Я больше не буду — быть. Жить. Тогда зачем же, Господи, была вся жизнь?
Она вспомнила, как говорила ей бабушка Мзия: внученька, ушедшие от нас молятся за нас на небесах. Поэтому так важно, чтобы мы, живые, за них тоже молились! Сложи ручки, детанька моя, швило, и давай помолимся… перед иконой… Господу нашему…
Гмерто чемо… Боже, Боже мой… Она еще помнила всю молитву «Отче наш» по-грузински. Она еще… помнила…
— Мамао чвено! Ромели хар цата шина! Мида икхавн сахели шени, моведин супфева шени… икхавн неба шени витарца цата шина, эгреца квекханаса зэда…
Выстрелы сыпались мелко, сухо, то густо, то редко, то весело-дробно. Губы зэчки лиловели на морозе. Заострившийся тонкий нос торчал из-под платка по-птичьи. «Боже, Гмерто чемо, все умирают. Все умрут. И я сейчас умру. Но пока я живу, я успею сказать Тебе Твою молитву!»
— Пури чвени арсебиса момец чвен дгес… да момитевен чвен тананадебни чвенни, витарца чвен мивутевебт танамдебта мат чвента!.. Да ну шемикхванеб чвен гансацделса… арамед михсен чвен боротисаган…
Губы лепили на морозе родные слова. Пурга выла и гудела над головой. Пурга белой метлой мела плечи и тулупы палачей, серые мышиные фуфайки вохры, нищие лохмотья зэков. Женщина сложила руки лодочкой и тихо сказала:
— Амин.
— Што шепчешь-то, у, дура! — Охранник набычился, рассердился. — Я ж сказал, ты чо, не слышь — золотишко свое мне давай!
Он двинул зэчку кулаком в плечо. Она смахнула его руку, как муху.
— Говорите мне «вы», — сказала она, и охранника передернуло, как от лимона, от ее неубитой гордости. — Мое сокровище уйдет вместе со мной.
— А-а-а, так ты так! — Обозленный охранник оскалился, как кудлатый, с обледенелой грязной шерстью, мощный в кости пес у его сапога. — Так, значицца! Ну ничо! Я ж тебя, жадюгу, расстреляю от где, — он кивнул не на край рва — на острые серые камни рядом с ними, за спиной. — Так я ж тебя прямо тут и шлепну! И всю тебя, падла, мертвую — обыщу!
Зэчка вздернула черную, будто прокопченную голову. Черные ямины ее глаз обдали охранника занебесным презреньем. Он, как приколдованный, уставился в ее глаза: ах ты епть, бормотнул, так они ж у тя не черные, а синие! Синеглазка!
— Красотка, эх, ты была, — сплюнул на снег. Подбросил и поймал рукой винтовку. — Когда-то, епть! Ежли б помоложе была — да не зима бы — я б тя тут распял! На камешках, ха-ха-а-а-а-а…
Зэчка отвернула голову. Глядела на далекое море. «Штурмовать далеко море посылает нас страна», — налетел обрывок бодрой, яркой песни и порвался, как веревка. Сухо хлопали выстрелы. Люди кричали последнее, дикое, хватались за морозный воздух крючками судорожных пальцев. Хватались за жизнь, а ее уже не было. Вместо нее выла пурга.
А, вот что. Да, так. Вместо меня станет пурга.
Меня зовут Пурга, да, Пурга, а больше не Кетеван. Где тот мальчик, которого я учила музыке в Костроме? Какой был милый мальчик. Он так меня любил.
Ветер бил людей в груди и в спины, подкашивал людям колени. Ветра было много, слишком много, а людей было мало. Пурги было завались, как богатого серебра; а люди были нищие, они кричали и плакали, они погибали. Все были сказки про Рай, про Бога; все были бредни про счастливое будущее, про мировую Коммуну. Одни люди убивали других, так все просто.
Ветер рванул с головы зэчки черный шерстяной платок, обнажил ей голову. Играл платком; унес его. Бросил на камни. Сивая латунь плотных, густых волос отсвечивала, как бок старого самовара, в бледном, призрачном свете ледовитого утра. Пурга засыпала бешеным снегом чужую седину. Пурга сама была седая старуха, только ее никто не мог расстрелять.
— Паня! Паня! — хрипло, надсадно вопила со дна рва еще живая. — Па-а-а…
Сухой хлопок. Матюги. Вопль оборвался. Мужской голос взвился над толпой казнимых:
— Сталин не знает, что вы творите, сволочи! Сталин все узнает! Ста…
Хлопок. Еще хлопок. Только успевай заряжать. На всех патронов хватит.
Седые волосы зэчки вились, бежали волнистой серебряной дорогой по ветру, убегали вдаль, в мороз и соленый туман. Она улыбалась, и охраннику стало страшно от этой улыбки. Пули свистели. Охранник опасливо подумал: «Отойтить, што ль, в сторону, а то тут и тя ненароком ухлопают вместе с гадами!..» Женщина, стоя под свистом невидимых пуль, на ледяном ветру, полезла себе за пазуху, вытащила скрюченными, красными на морозе, негнущимися пальцами за черную бечевку маленький черный мешочек. Охранник глядел выпученными, лягушачьими глазами. Зэчка вынула из мешочка на груди железными клещами обмороженных пальцев… что?.. Охранник жадно жрал траурный мешочек глазами. Хватался когтями зрачков за красные, как морошка, пальцы.
В скелетных звенящих пальцах на ветру, в пурге, билось легкое, призрачное.
— Да епть же, — выхрипнул охранник и растерянно вцепился в ствол винтовки, — што ж у тя…
Шагнул к ней ближе. Красные пальцы крепко сжимали — да, черт им брат, спятить можно с ними, с этими гаденышами, старого мира отбросами! — сухой цветок.
Зэчка медленно поднесла высохшую нимфею к обветренным, потрескавшимся губам. Да это и не лилия была: ее призрак. Прозрачные лепестки разлезлись, распались. Она еще успела призрак поцеловать. Согреть дыханьем.
— Гмерто…
Охранник вскинул винтовку. Выстрелил, трясясь всем мучнистым, оплывшим лицом, толстыми веками без ресниц, бледными, синими губами. Зэчка упала. На этот раз навсегда. Он так и хотел, чтобы она свалилась на камни, а не в ров. Побрел к ней на кривых, пьяных ногах, присел, отвернув на колене полу заиндевелого тулупчика. «Надо б заказать с материка спирту пару канистр», — подумал торопливо, а руки, отдельно от беглых думок, делали свое дело — лезли в уши, вырвать сережки, обнажали зубы, ища золотые коронки.
— Песья дочь, да ты ищо жива!
Зэчка слабо простонала. Он расстегнул ей на груди пальто. Нет, образка нет, и бусиков тоже нет у сучки, и цепочек. Да всю ее обшарили уж давно друзьяки твои, Федька Свиное Рыло и Ленька Ширшев! Они без вниманья этих, бывших, нет, не оставляют… Мешочек из черного шелка лежал черным котенком возле ее щеки. Поверх шелка — сухие лепестки. «Скотина, што на грудях хранила… Вместо, епть, жемчугов…»
Сухой цветок сдул режущий больней ножа, свистящий ветер. Изо рва дымом на морозе поднимались к стальному небу и бесследно таяли крики. Палач приблизил ухо к губам зэчки.
— По-ненашему гутаришь, говнючка, — встал с лягушачьих корточек и пнул опять, уже умирающую, в бок. — А могет быть, ты ваще францужинка, контра!
Поднял винтовку. Прицелился. Сильная какая отдача у матушки, приклад в плечо двинул, как мужик кулаком в драке. Пуля раздробила зэчке череп, кости разъялись желтой скорлупой, розовая, еще теплая мякоть дымилась на морозе, дымилась.
А синие глаза все были открыты. Широко открыты. И небо в них вошло спокойно и навсегда.
МАТРЕШКА ТРЕТЬЯ. ПРИСТАНЬ
Он спешил, бежал по черным лужам, разбрызгивая воду, прижимал к себе папку с нотами. Он никогда не опаздывал на урок. Приходил раньше. На полчаса. На час. Ловил ее взгляд, брошенный на часы, ловил губами и руками ее голос: «А, Лодик? Что ты так рано? Ну ладно, проходи. Раздевайся».
И он проходил и раздевался, скидывал короткую суконную курточку и бархатный беретик, и его горло от счастья готово было завести птичью, оглушительную песню.
Он мягкими, волчьими шагами шел в комнату, раньше такие назывались — гостиная, он знал; крышка старого рояля была поднята — не на большой штырь, а на маленький, чтобы не такой гулкий звук бился в стены. Резной пюпитр деревянной ладонью бережно поддерживал раскрытые ноты. На титуле было написано по-немецки, а он растерянно прочитал по-русски, вслух:
— Васн.
Синие искры стрельнули в него, нежный смех окутал лоб и щеки.
— Не Васн, а Бах! Иоганн Себастьян Бах! Прелюдии. После музыкального урока займемся немецким! Ты выучил сонатину Клементи на память? Сможешь сыграть?
Он опускал глаза, чтобы не смотреть в сияющую синеву. Ему казалось — он стоит в центре большого синего фонтана, такой он видел в торговых рядах на площади Сусанина, и солнце отвесно бьет в синие и золотые брызги, и он закрывает глаза ладонью, чтобы не ослепнуть.
— Я… это…
— Ты попробуй, — говорит нежный голос терпеливо. И немного насмешливо.
Он прикусывает зубами губу и садится за рояль. Кладет правую ногу на педаль. Спохватившись, кладет и левую. Так она велит. Чтобы обе ноги были на педалях. Вперед! Поехали! Пальцы заводят шарманку, и музыка бежит из-под пальцев коряво, хромая, весело, вприпрыжку. Так бегает у них в классе калека, веселый узкоглазый Равиль Хакимов. Он бросает в угол костыли и бегает. Костыли. Я никогда не буду ходить на костылях, шепчет он себе под нос. Никогда. Никогда.
Нос вдыхает аромат ее духов, и пальцы заплетаются. Пальцы забывают, как там дальше. Он краснеет до луковиц волос и медленно, как в немом кино, кладет руки на мокрые колени. Руки красные, щеки красные, колени мокрые. Прямо над роялем висит овальное зеркало в посеребренной чугунной раме, и он видит себя в нем — жалкого, как истасканный кошкой птенец.
— Боже ты мой, — в нежном голосе недовольство, — в прошлый раз забыл на этом же самом месте! Надо подучить!
Он отворачивает голову от пьянящего запаха. Он затылком чувствует, как сыплются на него смешливые синие искры. Волосы поджигаются. Пахнет дымом. Дым, дым. А, это она закурила сигаретку. И отгоняет дым рукой от лица; от клавиш; от него.
В зеркале он видит, как она загасила окурок в массивной хрустальной пепельнице. Пепельница в виде головы льва, и лев раззявил пасть. Как же льву неприятно держать в царственной глотке вонючие окурки!
Нежная и сильная рука ложится ему на плечо. И плечо возгорается.
Дыханье обжигает ему щеку. Щека горит ярче настольной лампы. Ярче хрустальной люстры под лепным потолком.
— При свете вашего уха можно проявлять фотографические пластинки, — смеясь, говорит голос. — Прервемся минут на двадцать! Хочешь дыню?
Он не знает, что и сказать.
На столе, на громадном темно-синем, с потеками позолоты, глазурованном блюде уже лежит тонко порезанная, прозрачная, желто-зеленая дыня. Он садится к столу, грубо, громко двинув стулом по полу, краснеет еще пуще, хватает дынный ломоть и запускает в него зубы. И сладко, так сладко, как не было еще никогда. И ее духи пахнут дыней. И клавиши рояля пахнут табачным дымом. И от акварельного, выцветшего портрета Бетховена, висящего на обшарпанной стене, тянет цветами и медом.
Этим всем пахнет она.
— Ну? Поел? Молодец! Сонатина за тобой. Нельзя приходить с невыученным уроком. Лучше займемся неправильными глаголами.
Он лезет в папку за немецкой тетрадкой. Руки, похожие на лилии, придвигают к нему по чистой камчатной скатерти чернильный прибор. Он берет ручку в дрожащую, нелепую, еще гудящую недавней музыкой руку, обмакивает в лиловые, как вино, чернила кошачий коготь пера и выводит в тетради число. 12 июля 1943 года.
— Неймен, — мягко летит над его головой голос, и тетрадь подергивается перламутровым туманом. — Три основных формы, пожалуйста!
— Неймен, нам, геноммен, — хрипло перечисляет он немецкие глаголы. Он чувствует себя советским офицером, допрашивающим солдата вермахта, «языка». Тихо булькает и бормочет радио, далеко отсюда, в ее спальне, на краю земли. «Советские войска… под городом Курском… операция…»
Операция, думает он рассеянно, а мама вчера делала в госпитале операцию тяжелораненому. Сказала, сделала резекцию желудка и удалила часть кишечника. А как же он теперь есть будет, спросил он мать? «Научится», — пожала мать плечами.
— Штербен!
— Штерб… штирб?.. гештирб… гешторбен…
— Штербен, штирб, гешторбен, верно. Повтори.
Он повторяет. Он пишет в тетрадке, высуня на сторону язык. С пера капают чернила, в тетради расплывается клякса, он слизывает ее, а она ахает, бежит в кухню и несет ему оттуда полную чашку абрикосового компота! Откуда в Костроме абрикосы? Из какого пайка? С какого юга? Он жадно пьет, хлюп-хлюп, сладкий как мед компот, облизывается, как медведь, и говорит, вместо спасибо, что хочет еще на рояле поиграть. И она смеется. И он снова сидит за роялем, как в автомашине, и ноги на педалях. И нежные руки поправляют на клавишах его руки, и он еле дышит, когда она делает это. И его глаза косятся на черно-синие, отливающие изумрудом, с нитями драгоценной седины, гладкие густые волосы, аккуратно убранные под сеточку, усеянную жемчугами; на ярко-синие, как небо над Волгой в июльский день, широко и весело распахнутые глаза, на золотой крестик в вырезе ситцевого пестрого, простого платья. И она, о ужас! — внезапно гладит его по щеке. Музыка смазывается чернильной кляксой. Музыка расплывается страшной, гигантской кляксой по чисто-белой скатерти, злорадной каракатицей. Уроненные на клавиши руки медленно, как два ежа в нору, ползут, сползают на колени. На мокрые, потные, горячие колени. И внутри все мокро и потно. Все жарко и душно. Все поет, пляшет и сходит с ума. И кричит. И плачет. И умирает.
Урок окончен. Он старательно, очень медленно, еще медленнее, еще, одевается в прихожей. Его бархатный беретик висит на оленьих рогах. Или это лосиные? Он садится на корточки и ужасно медленно завязывает шнурки на башмачках. А стройная красивая ножка в фильдеперсовом чулочке, высунувшись из-под пестрого, как лужайка, платья, придвигает носком домашнего туфля поближе к нему скамеечку: садись, так же удобней! Он глядит на ее изящные туфли, на шоколадные каблучки, на кожаные бантики. Он садится, и мимо. Стыдно и гадко падает задом на пол. Она протягивает ему руку, и он хватает эту руку, будто тонет, будто умер уже, а рука поднимает его: ты воскрес. Она не смеется над его смешным паденьем, и он благодарен ей за это. Он рад. Он счастлив. Еще один урок прошел.
— До свиданья, Лодик, — говорит звучный голос, будто рояль поет. Он произносит его дурацкое имя немного с немецким акцентом, смягчая «л» перед «о»: «Ледик». — Выучи все хорошо.
— До свиданья, Екатерина Петровна, — говорит он и сам не слышит, что говорит. Губы шевелятся, а голоса не слышно.
Домой он бежит по лужам, размахивая папкой с нотами, как красным флагом, поднимая грязные брызги до облаков, до вороньего лета и грая. Матери нет дома. Мать придет только поздно вечером, а то и ночью. Он будет спать, а мать будет плакать и стирать его испятнанную курточку, штанишки и берет.
По-настоящему его звали Володя, но мама его звала Лодик, и ему не очень нравилось это имя; Лодик, сладкое такое, липкое, или будто по речке лодка плывет. Шла война, и они с мамой жили в этом мрачном старинном городе на берегу Волги; город звался Кострома, вот это было красивое названье, — костер, огонь. Из Москвы всех отправляли в эвакуацию; мама проводила отчима на фронт, собрала вещи в большой черный картонный чемодан с железной застежкой и железной ручкой, схватила Лодика за руку, нахлобучила ему на голову берет, наспех перекрестилась, не успела даже заплакать, и они поехали на Ярославский вокзал и взяли билеты до Костромы. Кострома была родным городом мамы, а еще бабушки, а еще всех дедов и бабок; у них была такая смешная, запрещенная в Стране Советов фамилия — Боголюбские. А у отчима была фамилия Климентович, он был поляк, родом из Пинска, он усыновил Лодика, а в школе все думали, что Лодик — еврей.
Лодику исполнилось десять лет, и он был отъявленный хулиган. Хотя его мама, Ольга Алексеевна, думала, что он благородный мальчик. Лодикин дед был известным в Костроме дестким врачом, хирургом; теперь он тоже был на фронте, присылал оттуда дикие, жуткие письма: «Оличка, морозы стоят диковинные, у раненых если начинается гангрена, так я им сам просто отламываю отмороженные пальцы и в снег бросаю, а они смотрят, и у них глаза останавливаются. А у меня сердце не работает совсем. Когда сильно прихватит, занимаюсь самолечением. Разломлю ампулу кордиамина и выпью, Оличка, без закуски». Ольга Алексеевна старалась воспитывать сына в старых русских традициях: читала ему на ночь запрещенное Евангелие, запрещенные стихи Марины Ивановны Цветаевой, поговаривали, она, вернувшись из Парижа, свела счеты с жизнью где-то на Урале, а кто говорил, ее посадили в лагерь в Уссурийском крае, и она до сих пор там сидит; играла на пианино запрещенного Скрябина. Много всего было запрещено. Лодик прикидывался перед мамой скромным паинькой. Когда он выходил из дома, он становился вольным хулиганом, и это было прекрасно! Он швырял камни в воровских ворон, лазал через забор в чужие сады, рвал там яблоки и вишни, и однажды рассерженный хозяин, увидев пацана верхом на яблоне, шмальнул в него солью из старого ружья. Лодик ходил перевязанный, героем. Шла война, и гордо было ходить в повязках и бинтах.
Он, прилично одетый, в цигейковой зимней шубке и в ушатой шапке, в суконной самосшитой курточке и бархатном берете, в темно-синей, как у расстрелянного Цесаревича, штапельной матроске, дрался не на жизнь, а на смерть с окрестными мальчишками, и матроску рвали в клочья, а берет летел в лужу, а на цигейковой шубке пуговицы отлетали с мясом, а в ушатую, почитай, девчоночью шапку пацаны, рыгоча, набивали снег — и так несли шапку, держа за уши, словно это была кастрюля с белым тестом, — а Лодик орал, вытирая ладонью сочащийся кровью нос: «Все равно еще получите, гады!» За что он бил их? За девочку, которой нахалы дали подножку. За убитую синюю сойку, любимую птицу в зимнем саду. За пронзительный визг: «А у тебя отца-то не-е-е-ет! Не-е-е-ет! Сидит в тюряге-е-е-е! Безотцовщина-а-а-а!»
«Мой папа воюет с фрицем», — тихо говорил он, сжимал зубы и бил кулаком в наглую рожу, что это сказала.
За что били его? За то, что он был не такой, как все.
Он был: из благородных, из запрещенных, из тех, кого расстреливали и сажали, а они, вон, все жили, небо коптили, дряни. Он был: бархатный, чисто умытый, знал и по-английски, и по-французски, у него в глазах горел светлячок восторженного вопроса: как устроен мир? — а они все отлично знали, как мир устроен: нагло и жадно и обманно, вот как. Он был, что там говорить, Лодик настоящий. А они все — уже взрослые, хоть и маленькие, мужички, пройдохи. Пройды, так говорили в Костроме. «Ты у меня не пройда, — плача, вздыхала мать и штопала рваные коленки, и пришивала оторванные пуговицы, и мазала йодом локти и щеки. — Ты у меня, Лодька, наивный, чистый эльф!»
Мама тоже была доктор, как и военный дедушка. Мама с утра до ночи и с ночи до утра пребывала в госпитале: лечила раненых. И мирных жителей тоже лечила. Мама много работала, и у нее совершенно не было времени учить Лодика музыке и немецкому языку, а она так хотела! И вот запрещенный Бог послал чудо: совсем рядом с ними, ближе к пристани, у белой ротонды, ей сказали, живет одна хорошая женщина, она берется детей на рояле учить. И, вроде бы, немецкий язык знает. Это Ольге Алексеевне шепнула соседка, разжигая на кухне вонючий примус. «Не немка ли Поволжья? Может, и сосланная… На евреечку смахивает… Темная, в общем, лошадка. Но за уроки дешевенько берет… Мальчик у вас талантливый, быстро науку переймет, пианино у вас в комнатке стоит, вы-то сами — чудно играете, товарищ…» Спасибо за адресок, кивнула Ольга Алексеевна жадно глядящей ей в руки соседке, открыла крышку сковороды, где разогревались на огне вчерашние блинчики, и оторвала пальцами щедрую блинную десть, и в благодарность протянула соседке, и та — от радости — Ольге чуть ручку не поцеловала.
Учительницу звали Екатерина Петровна Сулханова, и Лодик сначала думал, что она персидская пери и родом из Средней Азии, из Таджикистана или Узбекистана; а оказалось, она грузинка, урожденная Меладзе, а муж у ней был вообще запрещенный, из рода Багратиони, князь Георгий Сулхан-Гирей. Кроме немецкого, Екатерина Петровна знала еще и английский, и французский, как Лодикина мама совсем, — а еще, понятно, грузинский, а еще сидела за роялем, аккомпанировала сама себе и пела на итальянском всякие арии и романсы: о, соле, о соле мио! Или вот так: да-а-а-анца, данца, синьоре… Ольга Алексеевна, когда договаривалась об оплате уроков, осторожно спросила: сколько вы хотите? Сулханова пожала красивыми, еще очень красивыми, покатыми фарфоровыми плечами, заправила за крохотное ушко черно-серебряную, перец с солью, прядь и улыбнулась: «Сколько вы сможете».
Ольга Алексеевна смогла и впрямь немного, но, кажется, Сулханова была довольна гонораром. В войну все были довольны всякой насущной радостью: нежданными деньгами, скудной едой, малым презентом к забытому празднику. Две картошины были гостинцем. Кулечек сахара — царским подарком. Ольга подобрала на помойке выброшенные соседями старинные ноты, толстый сборник, почистила, отряхнула от пыли и листьев, принесла Сулхановой: подарила. Та открыла ноты и вскричала: Гмерто! Сонаты Бетховена! Прижала ноты к груди и так стояла. Потом они обе пили чай с абрикосовым вареньем, и Ольга завороженно глядела, как медленно сползает с витой серебряной ложечки в хрустальную ледяную розетку красно-золотая, медовая гущина. Ольга была сама немного приколдована этой странной, безумно красивой, как икона или царская парсуна, женщиной — молодой? старой? без возраста? Сулханова не говорила, сколько ей лет; а Ольга никогда и не спрашивала.
Про мужа, князя Сулхан-Гирея, Ольга, наоборот, очень хотела расспросить. Князь, это было так забыто! Так запрещено… так страшно… Жив он был? Расстреляли? Удрал за границу? Перелицевался? «Она, змея, ведь тоже перелицевалась», — чиркали по лбу столовым ножом фамильного серебра тупые, обреченные, как у бешеной собаки, трусливые мысли. Ольга ела ее варенье — и думала о княжеском серебре. Откусывала от ее пирога со щавелем — и думала о наших, советских солдатах, что гибнут там, на Курской дуге. Битва шла уже больше месяца, и ее отец, Лодикин дед, был там, под началом геренала Рокоссовского. «Лучше бы этот ее князь, поганец, простым солдатом воевал сейчас, как все советские люди». А рука сама тянулась за вторым куском домашнего, еще теплого пирога.
Лодик еле дышал, еле ходил, просиживал часами за роялем, передвигал по клавишам корявые, как корешки, пальцы, заплетая их и расплетая. Музыка не давалась ему. Он смутно слышал другую музыку в себе. Глубоко внутри себя. Он не понимал, что с ним. Мать видела: он побледнел. Ели они, да, плоховато. Ольга пекла блины уже не из ржаной муки — из лебеды. Каротшки оставалось еле-еле на зиму. Зима еще далеко, молилась она не Богу, а природе или там судьбе, пока еще лето, проживем на подножном корме! Она посылала Лодика на окраину Костромы, и он приносил из ближних лесков подберезовики, грузди, сыроежки; боровики тоже находил, но редко. Когда он шел на урок к Сулхановой, Ольга думала радостно: ну вот, хоть чем-то, да угостит мальчика. Откуда у этой мадам хорошая еда, еще думала Ольга? Спецпаек? «А может, у нее этот ее князек давно уже вообще генерал», — приходила вполне законная мысль, и Ольга быстро соглашалась с ней, чтобы дальше не думать.
Однажды Лодик пришел с урока, бешеный, безумный, румянец во всю щеку: мама, мама, мы сегодня с Екатериной Петровной ели ветчину! И тебе она кусок послала! Ольга онемела. Лодик запустил руку в карман — и ничего из него не вынул. Румянец сошел, как корова языком слизала. Стоял немой и ледяной посреди прихожей. Ольга тихо сказала: ты не волнуйся, ну, дырка, ну, выпала ветчина, кто-то пойдет и подберет, кому-то повезло, может, у кого-то детки есть, поедят. А потом жалко, беспомощно и завистливо выдавила: сынок, а это, может, собаки отняли у тебя? Съели…
Лодик пошел по общему коридору в темный, пахучий, болотный клозет, сел на стульчак и долго, целую вечность, там плакал. Ольга напрасно стучала в изрисованную кошачьими когтями дверь: сынок, открой, ну что ты, все ерунда. Он вылез из клозета совсем бледный, бледнее простыни, и тихо сказал: мама, я опять хочу есть. И сердце Ольги взорвалось, как снаряд! Она жарила на примусе жалкие пирожки со жмыхом и думала яростно: а этой, этой-то кто присылает такие чудеса?! Ветчина! Икра! Мед! Нож свирепо переворачивал нищий пирожок. Нищее тесто подгорало, дымило. Дым, дым. Господи, все дым. И эта война пройдет, как дым. И… не вспомним… кто погиб…
Она вошла в комнату, неся тарелку с подгорелыми пирожками высоко в руках, как официантка в забытом ресторане. Ее лицо было все залито слезами и было похоже на мокрую темную тарелку. А Лодик лежал на полу весь белый, ему стало плохо от голода, и тарелка выпала из Ольгиных рук и разбилась, пирожки раскатились по полу, она бросилась к серванту, еле открыла ключом секретер, выхватила с полки пузырек с нашатырем. У нее, у врача, всегда все было под рукой: и йод, и вата, и бинты, и марганцовка, и медицинский спирт, и зеленка, и ихтиоловая мазь, и нашатырь — вся первая, неотложная помощь.
Она сунула Лодику к ноздрям нашатырную вату, и его голова дрогнула и откинулась, и он сказал громко: ах! Они бережно собрали с полу все пирожки. Ольга вытерла их все полотенцем. Они ели их, запивали чаем без сахара, и Ольга Алексеевна пыталась за столом шутить и смеяться.
А ночью она встала на колени. Иконы по углам не висели. Они были запрещены. Одну иконку Ольга хранила под матрацем. Она вытащила ее, провела по ней сухой, пропахшей спиртом и пенициллином ладонью и крепко поцеловала Богородицу в лицо, как родную. И шептала так: помоги нашим солдатам победить, ну пожалуйста, Ты же все можешь, помоги.
Лодик стоял на берегу пруда и глядел на лилии. Лилии плыли по черной, зеркально-гладкой воде, то плыли, то останавливались, и их длинные зеленые стебли просвечивали под водой, переплетались, как ужи. Лилии таяли и мерцали, вот совсем исчезали, и Лодик напрягал глаза: куда делись? — а потом опять появлялись из ничего, из черного теплого марева, из отраженья, из нездешнего, тайного мира. «Туда мы все уйдем», — невнятно думал Лодик, следя за лилиями, как за живыми существами. Лягушки сидели рядком на тинистом берегу пруда. Следуя команде незримого дирижера, лягушки разевали рты и дружно, раскатисто квакали: «Куа-а-а-а-а! Куа-а-а-а-а!»
Лилии медленно и плавно ходили по поверхности черной воды. Да, они были живые. Как красив каждый цветок. Да, такие цветы достойны ее. Ее!
— Я нарву вам лилий, — хрипло сказал Лодик сам себе. — Я нарву!
Будто бы она сейчас слышала его!
Ему было десять лет, и он хорошо умел плавать. Его родной отец научил его плавать, когда ему было пять лет — ровно полжизни назад. Лодик хорошо помнил отца. Отец напоминал ему сильного, черного, мощного быка — такой жил на окраине Костромы в деревеньке Василево, там, куда он ходил собирать грибы. У быка висело в носу железное кольцо, и он, по слухам, был бешеный, хоть и смирный с виду. Однажды он и правда пропорол рогом председателя василевского сельсовета, и его мама оперировала этого бедного дядьку. И не спасла. Председатель умер. Мама думала, что ее выгонят из больницы. Не выгнали. Врачи во время войны были очень нужны. Всю вину списали на быка.
Бык-отец поднимал Лодика на руки и таскал на плечах, и хохотал раскатисто, во всю глотку. Мать и отец расстались из-за того, что отец изменил матери. Он попросил прощенья, стоял на коленях, плакал, кричал: это же все понарошку! я же не люблю ее! ну ты же врач, ты же знаешь, так у мужчин бывает! — но Ольга не простила. Она вышла за Лодикиного отчима и внушила себе, что так будет лучше.
А Лодик все помнил, как они с отцом плавали в теплой летней Волге, насквозь прокаленной, прожаренной, просвеченной белым, как белый круглый мамин блин, солнцем: Лодик бил руками и ногами по воде и как-то неистово, как бешеный щенок, плыл, все-таки плыл, а не тонул, а отец стоял рядом, по грудь в воде, и у него была грудь огромная и серо-седая, как древний валун на песчаном безлюдном берегу.
— Лилии, — повторил Лодик хрипло, стягивая с себя штаны. — Считайте, вы уже мои.
Он разделся до трусов, черных, длинных, они назывались «семейные», и полез в воду. Вода обожгла черным холодом. Солнце не добиралось до озера через хвою. Сосны и ели стояли как солдаты, насмерть. Лодик зашел по грудь, лег на воду горизонтально и поплыл, сильно взмахивая руками, обплыл росшие кучно лилии, полюбовался на них вблизи, из воды. Перебирал ногами под водой. Фыркал. Сердце сильно билось, толкало перед ним воду. Он протянул руки и стал рвать лилии. Одна… другая… третья… Он знал, что цветов надо нарвать нечетное число, а четное, это будет на смерть. Четное — на гроб кладут, он знал это.
— Восемь… девять… десять…
Лодик вытянул руку за одиннадцатой лилией и сказал себе: это последняя будет, — как вдруг ноги его странно и быстро запутались в густо переплетенных, холодных и толстых стеблях, и что-то сильно, по-бычьи упорно потащило его вниз, в холодную черноту.
Он крепко держал лилии, у него в голове было лишь одно: лилии! не упустить! а то получится, напрасно рвал! — но сила, сильнее его, властно, холодно, бесстрастно тянула его вниз, все вниз и вниз. Он хлебнул ртом воды. Вода на вкус была пресная и гниловатая. Кажется, он проглотил водомерку. Выкашлял, выплюнул ее. Его чуть не вырвало. Стебли крепче обвились вокруг ног. Ноги рвались и бежали. Ноги дергались. Человеческая рыба попала в сеть. Кто ее тащит? Вода втекла в рот еще, еще. Он вдохнул воду. Она на миг забила легкие. И он забился весь, всем телом, под черным водяным крепом. Лодик никогда в жизни не молился, молитвы — это было в бывшем времени, в обманном и опиумном, это было запрещено, но сила, сильнее его, вытолкнула у него изо рта, вместе с тинной водой, с ряской и озерными крылатыми жучками, это, могучее:
— Господи! Пожалуйста! Я жить хочу! Я…
Стебли обхватили его ножонки уже крепко, беспутно и бесшабашно, и тащили, как сеть тащат рыбаки. Чем сильней он вырывался, тем больше увязал. Дна не было. Ни тины, ни ила. Ни песка. Ни камней. Смерть была черная и бездонная, как ночь. Как небо. Только вода вместо неба.
Лодик рванулся, вхлебал еще воды, вода налилась в уши, он крикнул слабо, будто утка крякнула. На берегу не было никого. Летний день догорал. От берега к середине пруда тянулся стебель длинной травы, на нем росли неведомые розовые, похожие на башмачки цветы. «На ее… туфельки», — дымно, пьяно подумал Лодик. Это не он подплыл к траве. Это кто-то подал, протянул ему ее.
Осторожно, чтобы стебель не порвался в руке, он перебирал рукой по длинному, веревочному стеблю, а в другой руке держал лилии. Все равно держал. Очень крепко держал. Он потом не помнил, как он вылез на берег. Вылез и лег; ноги были почему-то в красных полосах, будто избитые плетью. Он мелко дрожал и продолжал сжимать в кулаке стебли лилий. Наконец разжал кулак. Лилии выпали на пожухлую траву. Его схватил в охапку резкий озноб, он трясся и стучал зубами. Отлежался. Напялил штаны. Растерся рубахой. Небо уже вызвездило. Лодик нес лилии домой, и в голове у него шумело, как будто он шагал по летному полю рядом с самолетными моторами.
— О, Гмерто! Что это ты принес, Ледик?! Какая прелесть!
Он стоял на пороге ее квартиры с лилиями в руках. Всю ночь лилии пролежали в ванне, что стояла в кладовке у них в коммуналке — в большой, еще бывшей, на мощных, когда-то позолоченных чугунных львиных лапах, чугунной ванне, мама сама набрала в ванну холодной воды и бросила туда лилии, и сказала: пусть они так лежат ночь, не завянут, им нужна родная стихия. «Что такое стихия?» — спросил Лодик. Он уже засыпал. Мать сказала тихо: «Ну, это как стихи». Во сне он видел, как он тонул. Утром Ольга сказала ему: сынок, ты так кричал!
— Это вам, — сказал Лодик и поднял лилии повыше. На уровень ее груди.
Он стоял, маленький мальчик, тянул к ней лилии напряженными ручонками, и она протянула руки, чтобы взять цветы, и цепким глазом все сосчитала сразу — лилий было десять, ах, десять, на смерть. Ее обдало будто ледяною пургой. Она все-таки взяла цветы, осторожно отделила одну лилию, самую крупную, царицу, и протянула Лодику:
— А это тебе.
Так они стояли: она с лилиями, и он — с лилией.
— Что ж ты встал! Проходи!
Он прошел в ее гостиную ватными ногами. Такие ватные ноги, посыпанные блестками, были у старого Деда Мороза, его вынимали из пыльной коробки и сажали под елкой, когда приходил Новый год. 1943 год они с мамой встречали так: мама принесла из больницы еловую ветку с шишками, они нарядили ее бумажными хлопушками, двумя орехами, обвернутыми в фольгу, а серпантин нарезали из старых тетрадей. И посадили под ветку ватного Деда Мороза, и зажгли свечку, и валенки Деда Мороза играли блестками и узорами, как промороженные насквозь оконные стекла.
Он Дед Мороз. Он замороженный. Он ватный и игрушечный. Какой угодно, а он должен это ей наконец сказать.
— Екатерина Петровна, — сказал он медленно, да, вот так, еще медленнее. — Е-ка-те-рина… Петровна… Я. Вас. Лю…
Она стояла перед ним с лилиями в руках, и высокая нежная, чуть смуглая грудь поднимала золотую птичью лапку нательного крестика в вырезе платья, и синим металлом отливали под черной сеткой, унизанной старинными жемчугами, гладкие, будто масленые волосы, и просверкивали в них стальные, серые зимние пряди, и синим железом резали его лицо ее глаза, и золотые часики обнимали ее запястье, и веселые зубы, ах, жемчужные, ровные как на подбор, ну уж никак не старые, а молодые зубы, никогда не знавшие дантиста, смеялись, да, смеялись навстречу ему!
Она смеялась! Она смеялась над ним!
— Что ж не договариваешь?! Начал, так договаривай!
Ей просто очень хотелось это услышать.
И он разжал губы и зубы и громко, отчетливо, будто на лагерной пионерской линейке, отчеканил:
— Я! Вас! Люблю!
— Вот как! — Она хохотала. Хохотали зубы, хохотали нежные розовые губы, хохотал, подпрыгивал на груди золотой крестик. — Но ведь мальчик мой! Ты же малыш! А я вся седая!
Смеясь, она показала длинным музыкальным пальцем на свои волосы, чернь и серебро, под жемчужной сеткой.
Лодик хотел опустить глаза. Но не опустил.
И она прекратила смеяться.
И он, глядя на нее, ей в синие веселые глаза, отступил на шаг. Еще на шаг. Еще. Под его спиной оказалась твердая дверь. Он, продолжая глядеть на нее, рукой дернул ручку двери на себя — и выпал в пустоту. И побежал по лестнице. Вниз. Вниз. Еще вниз.
Лилия упала ему под бегущие ноги, и он наступил на нее, и в золотую кровь раздавил нежный цветок.
Он бросил ходить к ней на уроки. Музыка умерла. Рояль умер, его убили пулей в многострунное брюхо. Немецкий язык, да это ж язык фрицев, язык врага, гадкий, отвратительный, будто ихняя немецкая овчарка лает. Не лает даже, а брешет. Зачем он будет учить собачью брехню. Но когда наступал час ухода на урок, он из дома уходил; а матери врал, что да, пошел к Екатерине Петровне, да, нет, не опоздаю, пока. И уходил; и тенью слонялся по Костроме; и мы победили врага на Курской дуге, и наступала голодная, лютая зима, а вслед за ней упрямо, бешено налетала с юга птичья, голодная весна, и сырым подталым льдом тянуло с Волги, и стаи ворон взвивались в рваное серое небо с куполов разрушенных церквей, и голые ветки переплетались и били друг друга, бились над ошметками грязного, жесткого последнего снега в яростном, сумасшедшем, по-летнему жарко-синем мартовском небе.
Ольга Алексеевна исправно платила Сулхановой деньги за уроки. Раз в месяц Ольга появлялась у нее, вынимала из черепаховой старой сумочки деньги, тихо клала их на черную, озерную, гладкую крышку рояля. Сулханова брала деньги с крышки рояля и молчала. Она больше не угощала Ольгу абрикосовым вареньем, а тем более ветчиной. «Закончилась твоя лафа, — думала Ольга бесовски, хитро, — оборвалась богатая партийная ниточка. Партийная?! А какая же еще! Может, у тебя любовник был начальник горкома, а теперь вот тебя, красавку, побросал!» Смутно мелькали обрывки гадких, плохих мыслей о более высоких покровителях — о Москве, о ЦэКа, о кремлевском пайке, о красной огненной, рубиновой икре, что она тут ела ложками, да, Лодик и про это рассказывал, и даже сам ел, она угощала. «Понищенствуй теперь-то, как все мы». Ольга кланялась и уходила; Сулханова кивала и опять молчала. Они обе играли в молчанку. Может, это было лучше всего. Женщинам, им надоела женская трескотня. А война отняла желанье поделиться бедой с ближним, потому что у всех была одна беда.
Резкий, режущий ветер с Волги, и март, и мокрый снег, и вдруг колотит дождь, и надо бегать, бегать по улицам до одури, вспотеть и простудиться, и умереть, ведь от любви нет спасенья. Ветки скрещиваются над головой, над стриженой головою-кеглей, голой, без шапки. Мать водила его в женскую баню, а ведь он уже большой! Он — мужчина! И там, в бане, он смотрел на голых баб! У них такие курчавые, густые волосы внизу животов! Не у всех. У старух — нет! А у нее?! У нее — там — такие же волосы?!
Лодик прибежал к Сулхановой однажды вечером. Заколотил в дверь. Она так бежала к двери, что запнулась о сундук и чуть не упала, и больно подвернула ногу. Думала — телеграмма. Распахнула дверь — на пороге мальчишка стоит! Пот течет по лицу. Вскрик вылетел из нее: да ты мокрый весь! Схватила его за руку, за собой потащила. Где ты был?! Где ты бродил?! На тебе же лица нет! Мать твоя меня убьет! Он собачьими, а через миг волчьими, горящими глазами глядел на нее, и ей казалось — он не видит ее, а видит что-то иное за ее спиной.
Вынула из шкапа графин с водкой, поставила на стол; живо раздела мальца, рассупонила. Лодик весь дрожал. «Да ты болеешь. Ты заболел». Дальше она все время молчала. Не выронила ни слова из прекрасного рта. Почти догола раздела. Уложила на диван. Он тупо, бараньими глазами разглядывал обивку в мелкий цветочек. Ее руки нежно перевернули его на живот, взяли графин; плеснули водки из графина в ладонь; стали растирать ему спину. Водка мятным холодом лилась между худых лопаток. Руки растирали крепко, с мужской силой, мяли и давили, и крепко пахло спиртом, и спина постепенно розовела, потом краснела, потом Сулхановой показалось — кожа мальчика сейчас загорится, и она бросила эту процедуру.
Руки налили водки в хрустальную рюмку, и рюмка была поднесена к лицу Лодика, и рука поддержала голову Лодика под затылок, нежно, а другая рука держала рюмку и, пока он пил, осторожно наклоняла ее. Ни капли водки не пролилось на подбородок. Мальчик смело выпил всю водку, как лекарство. Сулханова накрыла Лодика шерстяным, верблюжьим толстым одеялом до ушей. Пошла на кухню. Вернулась. С тарелкой в руках, и то, что на тарелке лежало, сверху было оловянной миской прикрыто. Лодик лежал под одеялом и уже не трясся. Он лежал и горел, и горели малиновым диким костром его скуластые щеки, и горел бычий лоб, и кожа выше лба, на темени, там, где машинка сняла темные волосы почти под самый корешок, тоже розово, ярко горела. Сулханова села на краешек дивана, сбросила на диван миску, взяла с тарелки длинными нежными пальцами блин из серой муки пополам с лебедой и насильно втиснула в рот мальчику, в зубы.
Она кормила его нищенскими, военными блинами с тарелки, из рук, голодного зверька. Он послушно ел. Шевелил челюстями. Блины в тарелке кончились. Она поднесла тарелку к носу, жадно и жалко вдохнула запах жареной пустоты. Мальчик приподнялся на локтях, как-то странно, дико и светло, поглядел на нее. И веревка оборвалась внутри нее. И обрывок веревки загорелся, затлел; и скорый, жадный огонь пополз, полез вверх, и она вдруг поняла, что эта веревка идет из ее сердца, и что ею, веревкой этой, кто-то грозный и невидимый крепко вяжет, связывает их обоих — ее, почти старуху, и мальчика, почти младенца. Лодик сел на диване, она сидела слишком рядом. Он наклонил бычью лобастую голову, взял в руки ее руку и припал к ней губами. Кажется, укусил ее за руку, и она опять подумала: у, зверек. А потом вскинул голову, бросил ее вперед, будто воздух боднул, — и Сулханова поняла, что мальчик целует ее грудь. Там, где светился во тьме комнаты, в мартовских сумерках, золотой ее крестик.
Вот он, этот ожог детских губ. Боже, того ли ты хотела! Боже, я не хотела, чтобы мальчик влюблялся в меня. Ты видишь, Гмерто, не хотела. Но это произошло, и что теперь делать? Лодик обхватил ее руками. Тыкался ослепшими, счастливыми губами ей в плечи, в голую шею, и там, где впечатывались его губы, там, ей казалось, вырастали цветы. Влажно стало внутри. Она испугалась себя. Мальчик показался ей взрослым, старым, опытным, великим мужчиной. Она опустила голову и взяла его руку в свою. Раскрыла ему детскую ладонь. Я тебя понимаю, без слов сказала она, прижала его ладошку сначала к своей щеке, а потом прижала ко лбу, и он ее тоже понял. Они поняли друг друга. Они оба дрожали сладкой, первой дрожью. У него было все первое, и его волненье передавалось ей. Она тоже стала девочкой, и у нее тоже ничего еще не было, и у нее тоже все было впервые.
Она склонила голову, как тяжелый белый цветок. Он понял. Приблизился. Она поймала губами его горячее дыханье. Она оба не заметили, когда губы наложились на губы. В кромешной, густой тишине впервые в жизни целовались они, девочка и мальчик, и розовые жемчужины на ее голове дрожали, благословляя их поцелуи, на сплетенной из крепких черных старых нитей сетке. Лодик поднял слепую руку и нашел пальцами ее щеку, маленькую ракушку ее уха. Она почувствовала только губы, но не его язык. Она почувствовала его сердце.
И он положил ей маленькую, огненную ладонь на голое сердце.
Отняла лицо от его лица. Щека мазнула по щеке, умоляя простить и забыть. Его запаленное дыханье обожгло ей скулу, переносье. Рот опять искал любимый рот, и черная пропасть до краев наполнилась звездами, и внутренняя влага стала течь ласково, щедро, изобильно, и запах женщины, ее любовного пота и тайного телесного масла перекрыл, победил запах утонченных, дорогих духов. Он же дитя, дитя, что ты творишь! Господи, и дитя когда-то становится мужчиной. Но ему слишком рано! Старше, младше: разве Бог обращает на это вниманье? Идет война! К черту войну. Мальчик любит ее, и она целует мальчика, своего мальчика. Он тебе не в сыновья годится, старая шлюха! Во внуки! Господи, для Тебя нет старых и малых: для Тебя есть лишь души Живые.
Лодик охрабрел. Его руки обнаглели. Сулханова видела, как отсвечивают его детские зубы в лунном, из окна, свете во взрослой, победной усмешке. Руки мальчика рванули тонкий ситчик, он запустил руки в теплую, лиственную, земляную глубину, чуть не сошел с ума оттого, что под ладонью уже катилось, круглилось твердое, горячее яблоко с таким твердым, таким чудесным черенком, поцеловать это райское яблоко, запустить в него зубы, взять зубами, да, да, вот так, этот черенок за самый кончик, обласкать ртом, языком нежную, сладкую кожу, вдохнуть, прижаться, сильнее, еще…
Ее руки тихо гладили его голую горячую спину, пока он нежно, умирая от страха, целовал ее грудь, неловко вытащенную им из-под ее лифчика. Руки спустились ниже, скользнули под резинку его черных длинных трусов. Руки все видели, они не были слепы, руки ощупывали и томились, томили и просили, колдовали и смеялись. Руки сами вынули из тесного платья, из-под заклепок и застежек, навстречу первой, страшной нежности, другую грудь, и мальчик ослеп от ее лунного, дынного света. Тише, тише, целоваться еще и еще, да, вот так, так. Тише, а то нас увидит луна. Нас увидит звезда. Тише, открой меня! Я уже открыл тебя. Твое сердце во мне! Моя душа в тебе. А тело — это только продолженье души. Меня зовут Кетеван, ты знаешь? Так мама звала меня. Кетеван, лучше имени нет на свете. Сними все с себя! Я уже снял. Сними и ты. Да. Сейчас. Подожди. Я поцелую тебя еще! Да. Поцелуй меня еще.
Она оттолкнула Лодика от себя. Опомнилась. Он сидел на диване голый, задыхался. Весь горел. Превратился в живой уголь. В ней, внутри, тоже все горело. Но кто-то, сильнее, чем живые они, преградил им безумную лунную дорогу.
— Нельзя! Ты еще ребенок. Ты согрелся? Ступай!
Лодик, дрожа, встал с дивана. Лицо Сулхановой пылало перед ним чудовищной розовой жемчужиной. Черная сеть опутала их обоих. Ночные волосы струились. Он тонул. Он шел на дно. Он надел дрожащими руками семейные трусы. Потом надел штаны. Потом надел рубаху. Потом надел курточку. Потом надел башмаки. Потом повернулся к ней, не говоря ни слова, пошел к двери, став взрослым, безумным и опустелым, как мертвый улей, за одну весеннюю ночь.
Она прогнала его. Жить больше незачем.
Лодик бежал под гору, бежал так оглашенно, что семенящие ноги его сливались в одну серую, судорожную полосу. Катился с горы серым колобком. Кажется, он забыл у Екатерины Петровны беретик. Какой беретик?! Что такое беретик, когда сейчас он убьет себя! Беретик, бархатный, она потом отдаст его маме…
Даже мысль о матери не остановила его. Он летел, и серые подбитые крылья болтались, висели вдоль тела вместо рук. Среди голых стволов показалась Волга. По реке с грохотом и торжественным шумом шел лед. Льдины налезали друг на друга. «Как мужчина на женщину», — подумал он взросло, жестоко. Он никогда больше не обнимет ее. И никого.
Ледоход в сорок четвертом году был ранний, солнце грело жарче печки, между деревьями еще хранилась зимняя снежная сырость, а на взгорках уже перла из подземного мрака мягкая стрельчатая зелень, в верхушках голых еще крон заполошно заливались колокольцами птицы. Солнце било сквозь тучи. Било Лодику в лоб и затылок. Живой колобок скатился с горы прямо к пристани. Льдины с грохотом и скрежетом царапали краями пристань, ее обитые жестью борта. Желтая пристань на синей воде, и черные тучи в небе, и смерть в нем!
Волга текла быстро, очень быстро. Льдины стремглав катились мимо него, будто на невидимых подводных колесах. Лодик ловил глазами льдины: вон одна в серых разводах, вон другая черная, будто обгорелая, а на третьей вон, собака сидит, воет как волк, морду к бешеному небу подняв!
Черные горбы перевернутых лодок на берегу. Лежат, как мертвые звери, брюхами вверх. Его выловят, и он тоже будет черный, и похожий на зверя, и распухший. Распухшая, взбухшая черная древесина, черная лодка.
Он влетел на пристань, не успевая понять, осознать, что сейчас будет. «Смерть, да, смерть», — повторял он про себя, как черное заклинание. Лодик, Ледик. Лодка. Лед. Холод. Смерть. Он пробежал мимо висящего колокола, в который смотритель дебаркадера отбивал склянки, это значит — сообщал, сколько времени, по-морскому. Склянки. Хрусталь. Рюмки. Они выпьют на его поминках. Он думал о себе быстро и зло, как о чужом. Задел веревку колокола головой, и колокол тихо звякнул. Вот он и отбил склянки. Отбил свое время.
Выбежал на палубу пристани. Она качалась под ним, мерно, тошнотно перекатывалась на крупной волне. Всюду, куда хватало глаз, шли и шли льдины. Лед шел с севера на юг большими белыми, грязными, тесно, бок о бок, плывущими рыбами. Внизу плескалась серая, совсем не синяя, как солнечный зенит, а мрачная, мусорная вода. Плескалась его смерть.
Он занес через перила одну ногу, затем другую. Стоял один, перед буйным ледоходом, у железных кнехтов, обмотанных медным канатом. Вспрыгнул на кнехты. Вскинул руки. Последней мыслью пронеслось: десять лилий, десять.
— Кетеван, я люблю тебя! — крикнул он, оттолкнулся от кнехтов и прыгнул: головой в воду, как отец учил его, грамотно, красиво.
Теченье завертело, понесло его. Голая круглая мальчишья голова вынырнула из воды, льдина, стремительно несущаяся мимо, полоснула его ледяной кромкой, как ножом, по щеке. Вода окрасилась кровью.
И сразу вслед за ним в бешеное крученье черной ледяной воды плюхнулась с пристани баба. Простая костромская крестьянка, она здесь, на пристани, ждала мужа своего, обещал он приехать за ней сюда на лошади, а чтобы времени не терять, она на берегу прополоскала в леденющей водице белье, целую огромную корзину огоревала, руки закраснели и чуть не отвалились, и баба отдыхала, засунув руки в рукава, рукав в рукав, и довольнешенько на солнце щурилась — война не война, а она ж и не одна! Инвалид у нее муженек, да еще какой, с первой мировой одноногий! Лошадей зато обихаживает — лучший коновал на деревне. Баба, по-кошачьи неслышно мурлыча, загорала лицом на солнце, а потом небеса принахлюпились, мохнатыми тучами обложились, солнце замигало, как безумный фонарь, вот-вот перегорит, — а тут мальчонка невесть откуда вывернулся; и хвать! — на кнехты влез, и бултых! — в Волгу навернулся! Ах ты ж в Бога душу мать-размать, перемать, блять!
— Ах ты ж бля-а-а-ать! — пронзительно возопила баба — и в чем была, в фуфайке, в теплой кофте, в платке, в шерстяной юбке и резиновых сапогах, прыгнула в Волгу вслед за мальчонкой.
Хоть теченье и радостно-хороводно, сильно потащило их, вынося на опасный стрежень, к погибельным водоворотам и омутам, крестьянка настигла полоумного парня в два, в три гребка. Ей удалось сбросить под водой сапоги. Она плыла в раздутой от воды фуфайке, и фуфайка, как шар, еще держала ее на плаву; минута-другая, и ткань напитается водой, и сделается как гиря, и потянет бабу ко дну. Баба плыла мощно, как корова. Вода уже сжимала ледяными клещами ей живот, грудь и шею. Пацан был уже рядом, вот он! Ах ты, уж нахлебался… Баба схватила Лодика, как кота, под водой поперек живота, и одной рукой гребла к берегу, уже с трудом, ибо фуфайка уже стремительно тяжелела, а дна под ногой не было, чтоб встать, все еще было глубко, выше маковки, ах ты ж Божечка ж мой, ну еще немножко, ну! ты же сильная баба! Ты ж такая справная, как стальная! Ты ж однажды колхозного быка, мать его еть, за рога взяла — и рогами к земле пригнула! Доплывешь! неправда, догребешь! Парнишка-ить не дышит уже! Жми, дави во все лопатки! Эх!.. кыш, льдины, расступись… дно, Господь спаси, неужто…
Баба выволокла Лодика на берег. Мальчишка не дышал. Баба, нещадно матерясь, рвала у него на груди пуговки куртки, шарф, ворот рубахи, била его по щекам, потом ее осенило, и она сбросила с себя мокрую ледяную фуфайку, схватила Лодика за ноги и дернула вверх! И так он висел вниз головой у бабы на руках! И вода полилась из его уже синего, мертвого, бездыханного рта.
А когда вылилась, он задышал.
Баба бросила его на мокрый песок. Прошлогодние ракушки торчали черными яшмами из серого песка. Сухие водоросли свисали с тяжелых цепей, на которых берег держал, не отпуская на волю, дебаркадер. Баба снова била Лодика по щекам, и голова его каталась по песку, как футбольный мяч. Разошлась баба! Лупила Лодика уже не только по лицу — толкала в грудь, ударяла кулаком ему в ребра, катала и валяла его по грязному песку, уже живого, уже такого живого, родного дурака!
— Дурак, блять! — орала баба. — Война идет, а он, блять, топиться вздумал! Дык спятил совсем, говнюк! Дык я ж из-за тебя, из-за дурака, сама чуть на тот свет не загремела! Ах ты блять такой! Ах ты говно такое сраное! Ах ты чертюк, поросюк ты, мать твою еть, пускай мать-то тебя до полусмерти запорет, дьяволюка! Где ты живешь-то, срань такая?! А?! Мать же твою за ногу да в куриный помет!
Лодик разлепил ледяной рот и выхрипнул:
— Около… Сковородки…
— А, на Сусанина!
А уже гремела по набережной телега, и ее родной мужик подъезжал к пристани, сидел на облучке, одноногий и развеселый, и костыль торчал между ног, эх ты, поспел без нее, уж и пьяненький, продал, видно, доски на рынке да деньгу выручил, да жратвы купил, да беленькой!
— Эй! Парфен! — крикнула баба, отжимая мокрые волосы. — Я тут мальчонку из Волги вытащила! Ты ж меня сильно не ругай! Промочилася я вся! Давай отвезем его к маманьке, а?!
И они отвезли Лодика домой на телеге, и колеса гремели по булыжной мостовой, и холодные зубы стучали.
Лодик заболел воспалением легких. Ольга Алексеевна, прикладывая к его тощенькой грудке стетоскоп, тщательно выслушивала хрипы. Да, хрипы прослушивались; и аускультация показывала: да, легкие залиты мокротой; и Ольга знающе шептала, совсем как отец: «Двустороннее крупозное», — и холодный пот обдавал ее лоб и спину, будто пурга налетала и сыпала с неба последний приговор.
Где малиновое варенье? Где мед? Где сливочное масло, хлеб с икрой, и эта вареная кура, знаменитый целебный куриный бульон, что всегда-всегда дают тяжелым больным? Ольга собралась, нацепила длинное драповое пальто, всунула руки в муфточку и пошла, цокая по мостовой каблуками довоенных полсапожек. Она пошла к ней, к Сулхановой. Пусть она нищая сейчас. Она скажет: болен ее ребенок, — и эта княгиня, эта пройда поможет. Пройда! Она-то все ходы-выходы знает. Нет, не только в Костроме… чует сердце, в Кремле…
Ольга Алексеевна долго стучала в дверь. Ей никто не открывал. Наконец, послышался шорох. На пороге стояла Сулханова. Ольга ее не узнала. Она думала, это ведьма. Худая, черная, длинноносая ведьма. Где твоя красота, лешачка? Их вайс нихт, вас золь эс бедойтен, дас их зо траурих бин. «Лодик… при смерти», — признались губы, а глаза молили: помоги, спаси. Сулханова подалась вперед — и крепко обняла Ольгу. Ольгины губы сказали вслух: «Ему нужна курица, икра, мясо, красное вино. Фрукты. Помогите! Достаньте!» Сулханова перекрестила мать глазами. «Добуду. Не отчаивайтесь». Она подошла к телефону. Долго крутила диск, набирала номер. Долго ждала. Сжимала черную, мертвую кость телефонной трубки. Крикнула: «Да, это я! Да! Вы?! Я бы никогда не позвонила. Человеку нужна помощь! Мальчику! Он умирает. Кто мальчик?!» Сулханова оглянулась на Ольгу Алексеевну. Ольга стояла на коленях около дивана. Вытирала мокрое лицо цветастым ситцевым платьишком Сулхановой. Слушала телефонное, страшное молчание. «Мой сын», — отчетливо сказала в трубку Сулханова.
Она положила трубку на рожки, шагнула к Ольге и опустилась на колени рядом с ней. Обняла ее за плечи. «Вы знаете, он все зовет в бреду кого-то, все кричит: Кетеван, Кетеван… Кто такой этот Кетеван?.. Может, дружок какой-то… Вы знаете, он у меня ведь уличный пацан, хулиган… без отца…» Сулханова улыбнулась. Вот как улыбаются голодные ведьмы, подумала Ольга. Сулханова шагнула к шкапу, распахнула створки, больно сверкнули зеркальные стенки, — достала конверт и подала Ольге Алексеевне. «Ваши деньги за уроки. Он не приходил», — сказала сухо, отрывисто. Ольга развернула конверт. Глаза бессмысленно глядели на пачку купюр, а пальцы бездумно перебирали: вот красноармеец в бодрой каске, вот летчик у винта самолета, с ранцем на груди, вот шахтер с отбойным молотком, с молодецкой рабочей улыбочкой, — трешки, пятерки, рубли, — и даже один червонец, с бессмертным Лениным.
Тот, кому звонила Сулханова, прислал посылку с продуктами. Прислал не по почте — с нарочным. В посылке, аккуратно и крепко запакованной, было всего полно: и красная икра с Камчатки в зеленых баночках, и окорок, и копченая курица, и кура свежая, и «Московская» твердейшая, темно-вишневая, с жирком, копченая колбаска, и лимоны, и гранаты, и сухофрукты, и свежий виноград, и кавказские лаваши, свернутые в пахнущий печью и огнем рулон и перевязанные бечевкой, и даже три бутылки вкуснейшего красного грузинского вина, «саперави». Сулханова сама принесла посылку Ольге Алексеевне. Они вместе вскрывали ее, вместе любовались на убийственную роскошь забытой за войну еды, и у них вместе текли слюнки, но ничего, да, ничего из драгоценной пищи они не тронули. За стеной на постели лежал больной мальчик, любимый мальчик. Любимый — для них обеих.
И обе они подносили к его изголовью теплый бульон. И вдыхали бульонный пар, как в церкви — ладан. И обе они ломали чисто вымытыми пальцами вареную куру на кусочки. И они обе отщипывали виноградину за виноградиной от крупной тяжелой, прозрачно-зеленой грозди: кишмиш, без косточки, жевать легко, глотать легко больному горлу, — и обе вкладывали, ягода за ягодой, мальчику в рот. И обе они летели, огромные птицы, на крыльях к нему в комнату: Ольга со шприцем, Сулханова с градусником. И на лету, бывало, ловила Ольга быструю, как музыка, руку княгини и легко, омочив слезами, ее целовала.
И обе они, обе — матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут.
И когда Лодик уже стал вставать с постели, однажды вечером Сулханова зажгла парафиновую свечу и поставила ее в алюминиевой миске на крышку старого дедовского, еще дореволюционного пианино. Что тебе сыграть, мальчик мой, шепотом спросила она. Над нею на стене висел портрет Вождя. Лодик, в штопаной маминой пижаме с подшитыми в его рост штанинами, встал с постели, слабенько и робко, еще шатаясь, подошел к сидящей за пианино Сулхановой, присел на корточки перед ней, потом сел на пол и крепко обнял ее ноги. Сулханова тихо засмеялась и стала играть Лодику Бетховена. Она очень любила Бетховена. Ее исхудалые ноги в стоптанных туфлях крепко и резко нажимали на педали. Я очень люблю Бетховена, хоть он немец и враг, смешливо выдохнула она, сняв руки с клавиш, и Лодик поднял голову и увидел, как сияют во мраке их бедной коммунальной комнаты ее глаза: как свечи. Ярче свеч. Я тоже, сказал Лодик, я хочу научиться играть Лунную сонату. «Для того, чтобы сыграть Лунную сонату, нужно прожить жизнь, — строго сказала Сулханова — Es muss das ganze Leben verleben». А правда, ты княгиня, спросил Лодик? Правда, наклонила она голову. Он глядел на ее пострашневшее за эту зиму, худое иконописное лицо, освещаемое сполохами одинокой свечи, на ее полынную седину. Сулханова положила руку Лодику на обросшую темными кудрями голову, и мальчик вздрогнул всем отболевшим телом. «Если бы ты знал, Лодик, как страшна любовь». Глухой голос был нежен, страшен, стар и одинок. «Пока меня не убили… пока Он меня не убил!.. я расскажу тебе».
Лодик уже взрослый. Он уже не дурак. Прошел через первую любовь и первую смерть, и прекрасно понял, кто такой Он. И все же переспросил: это… Он, да? Вождь? Она наклонила отягченную угольными, инисто-зимними косами голову: да, Он. Вождь.
И Лодик еще крепче обнял колени княгини Сулхановой и тихо, без слез, заплакал. Перед ним за пианино сидела старуха, его любимая девочка; а он был здесь маленький мальчик, глупый воробей, — а там, в черном зеркале за прямой, как доска, худою спиной пианистки, — серебряный, страшный старик.
МАТРЕШКА ЧЕТВЕРТАЯ. КРЕМЛЬ
Каменные черепахи домов прожигали синий вечер мертвыми желтыми глазами. Разные дома, то давят громадой, то жалко, каменные собачки, льнут к ногам, то норовят обхватить плечи кирпичными руками. Москву заметало густым, как сметана, снегом; снег валил как из ведра, как на студии, где снимали немую фильму, сыпали из мешков на несчастных, задыхающихся актеров клочья ваты и хлопка. Москва уже много чего испытала. Вот и еще один вечер на Москву спускался; и сначала он был лиловый и огнистый, потом — густо-синий, винно-пьяный, потом — черный, как уголь, с жестким белым кружевом снега, с погребальным черным крепом черного льда.
Снег. Лед. Она бежала по закованной в черный лед Первой Радищевской улице, Катя Сулханова, вниз, к Яузе, и новенькие полсапожки на шнуровке скользили подошвами и высокими каблучками по наледи, и она растопыривала руки в вязаных перчатках, чтобы не упасть, и не падала, ведь она была ловкая, как гимнастка, — стройно-спортивная, с тонкой как у осы талией, а грудь у нее была высокая, как сугроб, так и подпирала новое зимнее пальтишко с каракулевым воротником. Из-под каракулевой, кудрявой шапочки, легкомысленно сдвинутой на затылок, свисали на морозно-румяную щеку смоляные пряди. Волосы у Кати, Боже, такие густые! Она уставала их мыть в лохани и расчесывать железным, лошадиным гребнем, забирала их в тяжелый, как чугун, пучок; и шапочку к пучку прикалывала шпильками, чтобы в снег не свалилась.
Беги, Катька, беги. Быстрее! Правду говорят: эти Радищевские улицы — бандитский притон. Здесь совсем недавно раздели ее закадычную подружку Лизу Фейгельман. Лизка так ревела! Гмерто, как ревела Лизка! Будто кого похоронила. Подумаешь, утешала ее Катя, ну, сняли шубку, ну, портмоне отдала, так жизнь же оставили! И скажи спасибо, что еще не…
— Э-э-эй! Шмара-а-а-а! А ну, сто-о-о-ой!
«Далеко кричат. Убегу. Побегу быстрее. Наддай, Катька!»
Москва, ты столько всего навидалась за эти черные годы. Москва, ты хоронила Ленина. Еловые ветки ко гробу бросали. Гудки вопили. Люди плакали зверино, страшно. Сталин у власти казался сначала чужаком, потом — начальником, потом — полубогом, спасителем. Москва, ты висела в воздухе маревом, призраком былого, черной жестокой железной арматурой будущего, — красные транспаранты заклеивали графские особняки, в переулках и на перекрестках беспризорники беззастенчиво обчищали карманы, а матери с орущими грудниками на руках, в отрепьях и опорках, гундосыми голосами просили милостыню, а рядом, да, Господи, рядом радужными огнями горел Елисеевский гастроном, все такой же, как и тогда, до Семнадцатого года, — со связками розовых сосисок, с охристой душистой бужениной, с гроздьями винограда «кардинал» и «кишмиш», с оранжевыми, масляно-алыми спилами семги и севрюги, с бутылками «Советского шампанского» и полным набором дивных грузинских вин — «киндзмараули», «гурджаани», «тибаани», «саперави»… Ее родных вин. Ее… любимых…
Призрак, Москва, ты — призрак, и она сама — призрак, это не ее ноги бегут, это чужие ноги бегут, деревянные, оловянные, стеклянные, железные, бегут над бездной, бегут над снегом, в черном небе бегут, скорей, Катька, скорей! «Елисей» тебе не по карману, и никому не по карману. Стройка века идет и надвигается. Все старое разрушат завтра, сейчас. Ты попадешь в камнеломку. В кашеварку. Если бандит острой финкой не пропорет тебя — обрушатся старые княжеские палаты, дворцы предков твоих, белые колонны, упадут храмы твои, где молилась ты, бедная, не зная, что правы красные, голодные и угнетенные, только они и правы на земле, — и задавят тебя.
— Э-э-э-э-эй! Сто-о-о-ой, говорят!
Крик раздался ближе, она это поняла. Они тоже бегут, бегут за ней. За ней, такой хорошей Катей Сулхановой, а ведь она такая славная, она приспособилась ко всему, к этой суровой Совдепии, она дает уроки музыки и немецкого языка, немецкий она знает лучше всего, ведь она же с мамой, с красавицей Русудан Меладзе, и с бабушкой Мзией даже бывала в Германии, еще до революции, два раза… еще тогда, в забытой жизни… во сне… Мрачный Берлин… веселый Веймар… Кафедральный собор в Дрездене, и этот орган, поднебесный гул… Иоганн Себастьян Бах… хоральная прелюдия эф-моль… Их вайс нихт… их вайс нихт… Их хабе фергессен…
Она ведь такая чудная, Катя, она такая скромная, послушная… она пережила, Москва, твою голодуху, этот дикий голод пять лет назад, когда ей соседка, старуха Ираида Дмитриевская, приносила великое угощенье — морковку и картофельные очистки; и военный коммунизм она пережила, и призрачный, карнавальный НЭП… и Ленина вот похоронила, сама на похороны ходила, в эту жуткую, серо-черную, рыдающую толпу, где нельзя было дышать, где она подумала: вот сейчас сожмут посильнее, и умру, — и пахло еловой хвоей и льдом и снегом, и пахло голодом изо ртов людей, а медный оркестр тяжело бухал в оглушительные тарелки, трубы и тубы выли о смерти и вечной жизни Красного Гения, родившего Первую на Свете Страну Социализма, — и она не убежала за границу, как ее муж, она осталась здесь, в России, тьфу ты, в СССР, на Родине, на Родине ведь осталась…
И эти бандиты, что бегут за тобой, — твоя родина. И этот сметанно-густой снег, и черный гладкий, как полировка, лед под каблучками — твоя родина.
И твоя смерть тоже будет — твоя родина?!
— Ты! Хватай ее!
Катя не успела удивиться тому, до чего близко проорали голоса. Она уже выбегала на Котельническую набережную, уже фонари швыряли в нее шматки бледного, сине-серого, адского света, когда ее схватили за локти сразу две руки, а еще одна — накинулась на горло, как толстая живая петля, а еще одна ткнула ей кулаком в живот, и она согнулась и охнула.
«В четыре руки», — подумала она, музыкантша. Она еще могла шутить над собой. Смеяться. «Сейчас будет не смешно. Вот сейчас».
Зима и ночь, и чертова метель, и Яуза, закованная в лед, просвечивает рядом, через сугробный парапет, желто-грязной сырной коркой. Тот, кто ударил ее в живот, дал ей подножку, и Катя упала в снег. Тот, кто хватал ее за локти, вытащил из кармана ножик и, глумясь, показал ей. Лезвие тощей рыбкой-уклейкой блеснуло в потустороннем фонарном свете.
— Ты! Шмара фартовая! Давай сымай с себя шмутки! Да живенько!
Тот, кто набросил ей локоть на горло, пинком заставил ее подняться со снега.
— Все снимать? — спросила Катя дрожащим голосом.
— А то! — хохотнул стоявший с ножом. — Пальтецо сперва! Нам польты ой как нужны! Сапожки, натурально!
Шапочку с нее уже сдернули.
— Перчаточки! Пригодятся! — Она стащила с рук перчатки. Села на корточки, пальцы все никак не могли ухватить шнурки полсапожек, они вырывались, как живые змейки. — Давай, давай! Пинжачок, ух ты какой модняцкий! — Обернулся к бандитам. — Мы ж тот пинжачок, братаны, в лавке у Портняжича за два червонца как пить дать загоним! А то и за три! Хранцуский, небось!
На снегу уже сиротливо лежало все, что Катя могла снять с себя. Пальто. Полсапожки с опушкой. Пиджачок. Длинная шерстяная юбка. Перчатки. Вязаный козий платок. Ее баранью шапку мял, нюхал, изучал руками тот, кто сорвал ее.
Мороз крепко обнял ее, полуголую, и она уже видно глазу задрожала.
— Ишь! Трясецца! — выкрикнул парень. Улыбка прорезалась, как щель в доске. Сверкнула в фонарных синих лучах серебряная фикса. — Щас согреесся!
И гадко, жутко подмигнул.
Катя ахнуть не успела. Она уже лежала на снегу. Снег набился под чулки, обжег голые, под исподней рубашкой, бедра. Тот, с фиксой, уже сопел над ней, расстегивал портки. Двое держали ее за руки, и Катя лежала на жесткой белизне как распятая.
Возились, пыхтели. Отвратно пахло чужой мочой. Мысли не текли: остановились. Ее ноги растолкали в стороны так, что чуть не порвали ей сухожилия. Рвали панталоны, ей почудилось, когтями. Оцарапали живот, и шелк исподнего белья мгновенно пропитала кровь.
— Тю! Атас! Тикай! Тика-а-а-а-ай!
Она еще лежала, распяленная, будто тушка сырого, на кухне расплющенного молотком цыпленка табака, как истерический, плачущий гудок клаксона и шорох шин разорвали густую пелену мороза, и черное авто резко затормозило около сугроба. Дверца лакового «роллс-ройса» распахнулась с легким звяком, и на снег сначала высунулись ноги в черных блестящих ботинках марки «Скороход», в черных тщательно отглаженных брюках, потом показались полы черного смокинга, потом раздалось раздраженное кряхтенье, и на снег вылез весь человек. Легкие залысины; круглые очки. Катя лежала и глядела вверх. В ночное небо. Она не видела ничего. Товарищ в смокинге, хрустя лаковыми башмаками по снегу, чуть вразвалочку подошел к ней, оценивающим взором все схватил сразу.
Сел на корточки. Потрепал Катю по щеке.
Из «роллс-ройса» донесся глухой, низкий, медленный голос:
— Ну как? Лав-рэн-тий? Спасли дэ-вачку? Ха-ра-ша хатя бы?
Товарищ в круглых очках, продолжая на корточках сидеть и держать руку на Катином лице, обернулся к машине.
— Не то слово, Сосо! Королева! Все сняли! И ведь утащить успели!
— Ка-ра-лева, гаваришь? Тащи сюда сваю ка-ра-леву. А-дэним па перваму разряду. Не изна-си-лы-вали хатя бы?
— Вроде нет, Сосо! Панталончики целы! — Берия нагнулся над Катей и поднял ее на руки. — Ой, нет, тут вроде кровь… Она в шоке! У нас в аптечке есть…
Не договорил. Катя распахнула глаза. Луч фонаря вошел в радужку, проколол до дна густую морскую синеву. Берия, держа Катю на руках, стоял, потрясенный, в снопах синего живого света.
— Ну што ты там ка-па-ишься? Неси бэднаю сюда! Шэвэлись!
Берия подошел к авто. Шофер услужливо выпрыгнул, распахнул заднюю дверцу. Вдвоем с шофером они положили Катю на заднее сиденье. Мужчина в грязно-зеленом френче обернул большую, как деревенский чугунок, гладко прилизанную голову, его рябое лицо дрогнуло, как холодец, когда он увидел лицо и всю стать без движенья лежащей девушки. Берия угнездился на сиденье рядом с Катей, с натугой захлопнул дверцу. Шофер тронул с места.
— Куда, товарищ Сталин? — бодряцки спросил шофер. — В Кремль?
— В Крэмль, куда жи ище. Па-вэсэ-лились на вэ-черинке, пара и честь знать. За работу, та-ва-рищи, так вить гаварил Ильич?
Берию колотила дрожь, когда он подсунул ладонь под Катину щеку, поддерживая ей голову. Машина шуршала заграничными колесами по тряской мостовой.
— Лублу всо а-те-чественнае, — сказал Сталин и разгладил усы. — Нэ лублу эту роскашь им-пэриализьма. — Кивнул на потроха шикарной машины: на шикарные шторки на оконных стеклах, на телячью кожу сидений. — Мы тожи научимся выпускать такую кра-са-ту, Лав-рэн-тий! Савсэм скора. Нэ успеишь аг-ля-нуться.
— Вот красота, — глухо, хрипло сказал Берия, чуть приподнимая над сиденьем в ладонях Катино лицо.
— Даю го-ла-ву на ат-си-чение, што ана грузинка. Картвело.
Катины живые глаза смотрели перед собой. Вперед.
— Ки, — сказала она тихо. — Картвело.
Берия радостно погладил ее по щеке. Щека была очень, слишком гладкая, щека так и притягивала мужскую руку. Большой палец Берии оттопырился и погладил холодные девичьи губы.
— Сад мидихарт? — спросила Катя.
И Сталин надменно, по-русски ответил:
— В Крэмль едим. Я Иосиф Ви-сса-рионавич Сталин, дэ-вачка. А эта Лаврэнтий Павлыч Бэрия, мой друг. Мой луччий, — он сделал сильное ударение на слове, — друг. Ни-че-во нэ бойся. Ты в бэза-пас-насти. Тваих абидчикав я сам найду и накажу.
— Гмадлобт, — выдохнула Катя и потеряла сознание.
Катю привезли в Кремль и привели в тайную, секретную комнату. Она шла по коридорам Кремля, ее под руки поддерживали две хорошо одетых горничных: девушки ее, наверное, возраста, в темных платьицах, в кружевных передниках, в туфельках на высоких каблуках. В секретной комнате стояли диваны, шкафы, два старинных дубовых стола, стены были обиты зеленым сукном, столы — красным, над диваном висел портрет Ленина, над столом — портрет Сталина. В хрустальной радужной вазе на столе стояли живые цветы. Хрустальная люстра чуть позванивала прозрачными висюльками. Катю подвели к белой двери и открыли ее. За дверью была ванная комната. Одна девушка напустила в ванну горячей воды, и Катя стояла в клубах пара. Другая девушка молча принесла новое чистое белье, и отличное, — Катя немедленно оценила и тонкость шелка, и кружевную отделку, и модную модель сорочки. Обе девушки протянули руки — раздеть ее, — и обе брезгливо глядели на кровь у нее на панталонах. Катя отодвинула их руки и разделась сама. Догола. Девушки помогли ей забраться в ванну. Застывшие ноги не чувствовали водного жара. Горничная еще раз отвернула золоченый кран, полился кипяток. Катя резко завернула кран и уже по-русски сказала немым девушкам:
— Спасибо, я сама.
Мыло, мочалка. Катя сидела в горячей ванне по шею, ее прекрасное тело перламутром просвечивало сквозь голубую воду. С мочалки струилась морская мыльная пена. Девушки вежливо удалились. Катя не знала, что в стене ванной комнаты есть глазок, и за ней, за ее наготой подсматривают.
Когда она вымылась и вышла в комнату, на спинке кресла ее ждала новая одежда: модельное, от Ламановой, платье фасона «труба», с низким вырезом («ну и фифа же я буду у нем!..»), белый шелковый пояс с дорогими шелковыми чулочками («Гмерто!.. неужели от Коко Шанель?!»), изящнейшие панталончики, шейный платок из настоящего батиста. Под креслом трогательно-аккуратно стояли туфельки с бархатными бантами. На дубовом столе лежало, оттеняя красное озеро сукна, жемчужное ожерелье, и жемчуг, черт возьми, был настоящий — желтый, розовый, небесно-голубой, лилейный. Катя, во влажной сорочке, крупными шагами подошла к шифоньеру и резко распахнула его. В шифоньере висела изумительная шуба из мелкокудрявой светло-коричневой каракульчи, на полке лежала такая же шапочка; внизу, на деревянной решетке, стояли сапожки на пуговках, и даже уже в галошках.
— Сумасшедший дом, — громко сказала Катя в пустой комнате и громко захлопнула зеркальную дверь шифоньера. Под потолком отдалось легкое эхо.
Она быстро оделась, чего-то смутно страшась. Понимала: сейчас придут.
И пришли.
Дверь подалась, вошел Сталин. Катя выпрямилась и гордо откинула голову. Она не видела, как сидело на ней платье от божественной Ламановой. Зато Сталин это видел.
Он, склонив голову набок, как большая птица, внимательно смотрел на нее. Без вожделения; без страсти; просто изучал. Как подопытного кролика. Ждал, что она будет делать. Что скажет. Как поступит. Он был Вождь, а она была козявка, хоть и красивая грузинка. Обе его жены, и первая и вторая, были грузинки, а любовницы были всегда русские. Неужели он изменит своим обычаям? Или женится на грузинке в третий раз?
— Гамарджоба, — сказала Катя сухо и еще сильней откинула назад голову. Ее влажные, забранные в тяжелый пучок волосы почти касались спины.
— Га-ва-ри па-русски, — строго сказал Сталин. — Мы с та-бой нэ в Грузии. Мы в Ма-скве. Панятна?
— Понятно, — кивнула Катя.
— Как тибя завут?
— Катерина Меладзе.
Сталин поморщился. Непонятно: осуждал или одобрял фамилию.
— У тибя есть муж? С кем живешь?
Катя поняла, что надо говорить всю правду. Как на суде.
— Муж есть. Живу одна.
— Ра-за-шлась?
— Нет. — Перед глазами пронеслось, как они с Георгием венчались в Ялте. Боже, десять лет назад! Больше. — Он за границей.
— А-ха, убэжал, значит! Ат Страны Савэтав убэжал! — Сталин шагнул к Кате, и она отшагнула назад. Жемчуга яростно горели на черной шерсти платья. — А ты, значит, ас-талась! Хвалю. Так как жи всо-таки его фамилья? Мужа тваего?
Катя сглотнула сладкую, рвотную слюну.
— Сулхан-Гирей.
— А, Гэоргий Сулхан-Гирей! Гоги! Знаю, знаю па-вэсу. Пэрвый па-вэса был у нас в Сакартвело. Вина-дэл! Пра-клятье, какую жэну падцепил!
Рука Сталина вытянулась, Кате показалось — отделилась от его зеленого, болотного френча, как зеленая змея. Он сжал ее плечо, и Катя поймала ртом воздух. Она все поняла. «Лучше бы меня эти изнасиловали, в подворотне», — ударило в виски, как водка. Сталин придвинулся к ней вслед за рукой, и Катя поняла: отодвигаться больше не надо. А что надо? Раскрыть послушные губы? Положить покорную голову Вождю на плечо? Забросить ласковые руки ему за бритую короткую, толстую шею?
Катина неласковая рука, тоже отдельно от нее, нашарила сзади, на столе, укрытым красной скатертью, графин. Рука поняла: тяжелый, с водой, хорошо. Сталин поднес к ее губам тяжелые губы. Она рассмотрела все оспины у него на сером, выпитом пролетарской борьбой лице. Ее рука с графином взлетела у него над головой, и вода хлестнула на темя, в лоб, полилась за шиворот, мгновенно пропитала френч.
Он отшатнулся от Кати. Стряхнул пальцами, похожими на толстых червей, воду с груди. Обтер руками лицо. Катя стояла с графином в руке, сжимала стеклянное горлышко. «Сейчас раздавлю стекло и пораню руку. Пусть».
— Пра-клятье. — Проткнул ее маленькими серо-карими, чуть в зелень, глазками. Пробуравил. — Характэр. Этат грузинский характэр. Ты нас-таящая грузинка, Кето. Карт-вело. Ну харашо. Ат-дыхай. Нэ буду тибя трэвожить.
Катя так и стояла с графином в руке, в этом дивном платье-трубе от Надежды Ламановой, когда Вождь закрывал за собой дверь, и на черной тонкой шерсти расплывались водяные брызги.
А еще через полчаса к ней пришел Берия. Катя сидела за столом, уткнув лицо в ладони. Она не плакала. Она просто думала так, с закрытыми глазами, что с ней теперь будет. Не удивилась приходу Берии. Берия не набрасывался на нее с объятьями. Не грубил. В душу не лез. Не ухаживал за ней. Он просто стал с нею беседовать, тихо и доверительно, и она отвечала ему. Горничные бесшумно приносили яства, уставляли стол блюдами, уносили пустые тарелки. Берия ел много, весело и жадно, только за ушами трещало. Катя украдкой глянула на настенные часы: три часа ночи. Берия, смачно жуя и пошло причавкивая, говорил о том, что Вождь не спит, работает над государственными планами, ищет нелегкие пути к великому процветанию Великой Страны. Катя кивала головой, смущенно отщипывала виноградины от огромной кисти, лежащей на фаянсовом блюде размером с колесо авто. «Вы ешьте, ешьте, Катя, — гостеприимно кивнул Берия на пышную еду, разложенную по всему столу, — вы же голодны, я вижу!» Он был весел и прост в обращении, и совсем не страшен, и Катя потихоньку стала есть. «А… утром я могу уйти?» — спросила она, уже предчувствуя, что ей ответят. «Нет, Катичка, — Берия цапнул, как кот, с тарелки тонко нарезанный телячий язык и отправил в тонкогубый рот, — нет, не сможете! Вы — наша пленница!» Как это пленница, похолоделыми губами вышептала Катя. «А вот так! — крикнул Берия, встал за столом, отодвинул стул, схватил бутылку „саперави“ и плеснул в оба бокала — свой и Катин. — Я пью за вашу красоту!» Он опустился на одно колено. Восхищенно, как юнкер, смотрел на Катю. Катя тоже встала. Держала бокал за тонкую ножку. Вино светилось лиловым огнем. Она отчаянно ударила бокалом о бокал Берии и залпом выпила вино. И бросила бокал через плечо, наотмашь. Хрусталь разбился в брызги, в снеговую пыль.
Он не влюбился, нет. Он только внушил себе это. Сам себе внушил.
Раскуривал трубку; подходил к высокому кремлевскому окну. Где-то здесь, в недрах Кремля, в его корабельных коридорах, сидит эта проклятая, гордая грузинка. И пес ее знает, что у нее на уме? За ней не стоит никого, кто мог бы навредить ему, он все узнал. Но как горда! Это враки, что грузинки покорные как овечки, ходят в черном, низко кланяются своим мужчинам и подают им молча на стол жратву и вина. А правда — вот она: смело глядит ему в лицо, и глаз не опускает. Ему! Вождю! Да если он захочет — он нынче же велит ее расстрелять! Или нет; не расстрелять, а потерзать. На Лубянке умеют терзать, он это знает как никто. У нее же муж удрал, ему и карты в руки покогтить красавицу! Сама на шею бросится! Муж, муж… Надо сообщить в НКВД. Если до сих пор он жив — надо убрать. Разыскать и убить. И конец.
А начало? Неужели ты, Сосо, настолько глуп, что хочешь все начать сначала? Неужели тебе мало твоей Наденьки? Ему пришло в голову, что его вторую супругу зовут так же, как вдову Ильича. Вот ведь и жены у вождей одинаковые имена носят. Разве можно такому Вождю менять жену?
— Каней на пэрэ-праве нэ мэняют, — сказал он себе, пыхая дымом перед заметеленным окном. — Ты проста вы-эбешь ее, и всо. Па-играишься нэмнога и забудишь. Как всэх. Как всэх ас-тальных.
Метель летела мимо окна, сквозь окно, сквозь бесконечную ночь. Он бодрствовал ночью. Ночь, это было его время. Что она делает ночью? Спит.
Он представил себе Катю в постели, с разметавшимися по подушке черными водорослями волос, с ресницами гуще щеток, увидел даже, как кончик соска приподымает кружево сорочки, и его разобрало. Разожгло. Он крякнул, выбил трубку над пепельницей, поправил перед зеркалом френч. «Грязный, — раздраженно подумал, — и сам я весь грязный и пахну потом. Ничего. Женщины любят, когда мужчины пахнут зверем. Сегодня она будет моей. Сейчас». Невтерпеж было, и он пошел по коридорам быстро, кургузо, утино переваливаясь с кривой ноги на ногу, чуть выставляя вперед правое плечо.
Ночная тишина стояла в Кремле: было тише, чем на лесном озере. Он шагал все быстрее. Неясная тревога надавила ему под ребрами. Он ощупал в кармане ключ от ее комнаты. Замок кряхтел, но не поддавался. Отомкнулся наконец. Он вошел, уже почти запыхавшись, весь покрытый липким потом плохо сдерживаемой похоти. Перед ним в полутьме моталось белое, черное, тряпичное. Мелькали руки и рукава. Блеск слезных белков, высверк зубов, сопенье и хрипы. Он ничего не понимал.
— Включитэ свэт! — заревел. — Дэжурная! Включитэ свэ-э-э-эт!
Он сам нашарил черный стручок выключателя. Люстра загорелась радостно и ослепительно, как в Большом театре. Катя поправляла на плече разорванную рубашку. Ее рот был приоткрыт, зубы блестели, глаза горели, как у кошки, на шее виднелись лиловые засосы и сине-красные, как почтовый сургуч, печати мужских пальцев. Исцарапанное лицо было краше прежнего. Ей очень шел гнев. Берия выпрямился, как на параде перед войском. Без пиджака, в метельно-белой рубахе, ворот расстегнут, галстук сбит. По гладко, досиня выбритой щеке Берии сползала серая жемчужина Катиного плевка.
— Чи-о-о-о-орт, — сказал Сталин. — Лаврэнтий, ты ли эта?
— Сосо, — сказал Берия кривым ртом, и Сталин увидел — край его рта разорван, надорван женским острым ногтем. Или укушен, разве поймешь? — Сосо, послушай…
Сталин шагнул вперед. Берия выпрямился еще жестче.
Они стояли друг против друга, поедали друг друга глазами.
Катя молча глядела на них. Тяжело дышала.
— Эта женшына мая, — тихо и внятно сказал Вождь. — Ты понял, щинок?
— Я все понял, Сосо, — кровавым ртом сказал Берия. Облизнул рваную рану кончиком языка.
— Будим за нэе драться?
Катя увидела: по корявому, в оспинных дырках, широкому, как крышка кастрюли, лицу Сталина течет мелкий пот. Увидела: Берия смотрит ему в глаза.
— Будем.
Они стояли так, глаза в глаза. Время ускользнуло. Осталась одна тьма.
Берия не выдержал. Опустил глаза. Рванул с шеи галстук. Сдернул, как собачий ошейник. Бросил на паркет. Вышел. Сухо хлопнул выстрел двери.
Сталин властно подошел к Кате и обнял ее за шею. Прислонил потное лицо к ее голому плечу. Она ударила его по руке. Он схватил ее за запястье.
— Вы можете убить меня! — крикнула Катя, и по спине Сталина, меж широких сутулых лопаток, от этого крика потек холодный пот. — Но вы не возьмете меня никогда! Ни вы! Ни он!
— Я вазьму тибя. Сэйчас, — прохрипел он и повалил ее на пол, так кабан валит свинью, подмял под себя.
Он был с ней долго. Ему разум застлало. Кремлевская ночь глядела в ледяное окно кровавыми звездами. Метель тихо выла над крышей, как над крышкой гроба. Пока ты жив, ты должен брать от жизни все самое дороге, подумал он в который раз. Наслажденья; вино; песни; казнь врагов; застолья; победные войны; и женщин, женщин, да, их, всегда. Женщина, которую он взял, не глядя на ее отчаянное сопротивленье, сейчас лежала под ним на паркете, как труп. Да, он насиловал труп, это он хорошо понимал. У трупа были открыты глаза, и труп остекленело глядел в потолок. Стояла тьма, люстра тихо звенела хрусталями. Сквозняк. Фортка открылась. Ветер.
Он встал с пола, застегнул ширинку, затянул ремень, заправил брючины в сапоги. Взял женщину на руки, понес к кровати. Уложил. Она не говорила ничего. Он, не раздеваясь, тяжело вздохнув, лег рядом с ней. Катя лежала как мертвая. Она и была мертвая. Чтобы оживить ее, он положил руку ей на грудь. Она закусила губу, и кровь из прокушенной губы темным вареньем поползла по подбородку.
— За-ви мэня Сасо, — сказал Сталин.
Губы живого трупа разлепились, и раздался мертвый, железный голос:
— Зовите меня на «вы». Вы мне никто. И я вам никто.
— Што? Как ты смеишь…
Время текло между них и вокруг них, обтекало их, как мертвый остров.
— Ты… вы… любите каво-нибуть?..
— Я люблю своего мужа.
Они оба опять молчали.
— Гдэ он? Скажи!
Катя повернула на подушке голову со вспухшими от поцелуев, укусов и слез к тому, кто показал ей, что такое зверь и кто такой Бог.
— Очень далеко. Вы не убьете его. Вы не найдете его!
Сталин хотел заорать: да мои люди найдут кого угодно, где угодно на всей земле, ибо земля маленькая, как твоя большая грудь, грузинская сучка, и она — моя, земля, как и ты, как все женщины и все мужчины на земле! — а вместо этого тихо прошептал:
— Люби мэня, детка… и у тибя будит всо!.. всо… што захочишь…
— У меня никогда не будет ничего. И мне ничего не надо.
Два синих глаза из синего льда. Синий отсвет мертвых зубов. Синяя метель за кремлевским окном. Синее вино в ледяном бокале. Ледяной лоб. Ледяная рука. Ледяная грудь. И такой горячий, сладкий, как дыня, живот.
Разве женщина — это лишь матка? Разве любовь — это совокупленье?
Он вдруг понял: он может перетрясти в своей жизни, как сто груш, еще сто женщин, а может, и тысячу, а может, и десятки тысяч, он может все перепробовать, весь виноград и все персики, всю чистоту и все извращенья, но он никогда не узнает, что такое любовь, не ляжет она ему на язык, не раскусит он ее, не разгрызет, не проглотит, не высрет. Любовь — это то, что нельзя переварить и отрыгнуть; что выскользнет из любой его тюрьмы, удерет из-под любого ареста; ляжет под любую пургу, под свист любых пуль, в снеговой саван Печоры, Кеми, Енисея, Воркуты, а не захлестнет его шею единственным, жарким кольцом возлюбленных рук. Он не вберет губами ее сладкий сок. Он не выпьет ее вина. Он никогда не узнает, кто такой Бог; ибо он зверь, и знает лишь зверей вокруг. И голодным, страшным светом горят в кремлевской ночи его маленькие, кабаньи, одинокие глаза.
Сталин соскользнул, упал с кровати. Прежде чем понять, что он делает, он уж стоял перед кроватью, где лежала бездвижная Катя, на коленях. Катя мертво смотрела в лепной потолок, а Сталин стоял на коленях и плакал.
Он отпустил Катю. Она вернулась к себе в коммуналку на Котельнической набережной. Соседи ее не искали; мало ли кто пропадал сейчас без вести? Страшное время, да, невозможное время, — шептали оробелые губы, выстреливали вбок, трусливо, глаза. Катя вошла к себе в комнатку, дверь была открыта, она никогда не запирала ее. Стащила с плеч каракульчевую шубу. Шуба упала на пол, и Катя с наслаждением наступила на нее грязным сапожком. Стянула сапожки; они полетели в угол — один, другой. Сорвала с себя Ламановское платье. Рванула нитку ожерелья, она лопнула, катышки жемчуга посыпались на пол с веселым детским звоном. Она не успокоилась до тех пор, пока не сорвала с себя все кремлевское, чужое, липкое, позорное. Ей казалось: одежда будет знать, помнить, что с нею сотворили.
В коридоре зазвонил телефон, будто зазвенел старинный, под лошадиной дугой, валдайский колоколец. «Екатерину Петровну? — раздался голос соседки. — Щас! Катя! Тебя!» Катя едва успела влезть в халат и выбежать в коридор, чуть не споткнулась о кованый сундук.
— Алло, — крикнула она в черную и тяжелую, как гантель, трубку. — Алло! Слушаю вас!
В туманном снеговом далеке хрипело, трещало, вспыхивало, гасло людское, смертное. Дальний призрачный голос кричал, как шептал:
— Вам подарок! Вам просили передать! Приходите сегодня! Вечером! Ресторан «Парадиз»! Около Казанского вокзала!..
— Что за подарок?! — крикнула Катя в трубку, и соседка шарахнулась: она подслушивала, горбясь за сундуком. — Я не принимаю подарков!
— От Георгия!..
Она чуть не выронила трубку. Так, с трубкой во влажной, ослабелой руке, села на сундук.
— Гоги, — прошептала бессильно. Закричала в трубку: — Приду!
Когда она вошла на кухню и в лицо ей пахнул нищий, машинный запах керосина, и запах перегнившего мусора из поганых ведер, и запах пригорелых котлет на соседских сковородках, и запах крысиного мора, и запах боли и слез, соседка, запахивая на груди атласный стеганый халатик, подкатилась ей под ноги и, нюхая воздух вокруг нее, будто вынюхать хотела всю подноготную ее отсутствия, сморщилась от зависти и любопытства:
— Катик, золотенький мой! Где ж ты купила такую очаровательную шубку? И на какие же, с позволенья сказать, шиши? Каракуль, самая мода! И к тебе так идет, та-а-а-ак!..
— Ко мне бежит, — грубо сказала Катя и вышла из кухни.
Привокзальный ресторан «Парадиз» держал грузин, это был еще дореволюционный ресторанчик, и они с Гоги любили сюда приходить, когда наезжали в Москву. Сидели вечерами напролет, заказывали шашлык, чахохбили, хинкали, сациви из гуся, пальчики оближешь, хачапури, а то и хаши, иногда и яблочную чачу, а чаще всего — Катино любимое «саперави», о, Гмерто, как же любила она «саперави»! Его густая, почти черная синь напоминала ей море. «Гляди, вино цветом как твои глаза», — смеялся Георгий. Князь Георгий, раньше его звали так. После революции он враз перестал быть князем. Его чудом не расстреляли. Его чудом не замучили. Он успел. Он успел уйти. Он хотел с собою взять Катю. Он успел, а Катя — не успела.
Они жили тогда в Питере. Они должны были перейти границу по льду Финского залива. Прийти по льду в Гельсингфорс. У Кати начались роды, еще не успели они отойти от петроградского берега и одной мили. Она лежала, раскинув ноги, на льду, под ярким зимним солнцем, и дико, как зверица, орала. Она орала от боли, а потом кричала мужу: «Беги! Беги-и-и-и! Ты нас потом спасешь! Беги-и-и-и!» Проводник, угрюмый рослый финн, то и дело вынимал из кармана дубленой шубы бутылку с водкой, отхлебывал водку, как воду. Георгий вырвал у него бутылку, сделал глоток, бросил пустую бутылку на лед. «Катя! Я вернусь! Катя!» Он уходил и все оглядывался, шел по льду и оглядывался. А Катя лежала на льду, расстегнув шубку и задрав до груди пышные теплые юбки, глаза ее круглились от ужаса и боли, и над ней наклонялась женщина, их с Гоги служанка, русская, Глафира Шергина, из Тосно. Глафира и приняла Катиного мальчика на руки. Младенец умер сразу, как родился. Он был весь обмотан пуповиной и был весь синий. Катя отлежалась, послед вышел, она встала, опираясь на Глафирину руку, подплывая кровью, и они доковыляли по льду до питерского берега. Глафира похоронила мальчика в сугробе. Руками выкопала ямку, положила туда красное тельце и присыпала снегом. Катя не плакала. Все слезы вылились, пока она рожала. Деньги были при ней, в сумочке, что судорожно прижимала к животу Глафира. Они не стали возвращаться в квартиру. Это было опасно. Поехали на Московский вокзал, взяли два билета до Москвы. Какое там купе! Они еле втиснулись в товарный вагон, под крики и тычки, под рыданья и матюги.
А потом была голодная Москва. А потом погибла Глафира — ее на рынке пырнули ножом в бок, за сетку картошки и банку тушенки. А потом Катя стала давать уроки и этим кормилась.
Она вошла в зал «Парадиза» и огляделась. В полутьме мерцали на столах редкие свечи. Люстры не горели: Важа экономил электричество, она знала. Иногда, в эти годы, она одна приходила сюда. Сидела за столиком и вспоминала. Важа посылал к ней халдея с подносом яств, сам приходил, грузно садился визави. Они молчали. Два грузина. Что им было говорить? Жаловаться? Восторгаться? Плакать? Они восторгались тем, что живы, хотя слаще было умереть. Они плакали без слез о былом.
Катя бесшумно села за столик и осмотрелась опять. Немного народу; на нее не глядят. Она решила не любопытничать: если ее знают, к ней подойдут. Она разглаживала тонкими пальцами вьюжно-белую салфетку. Официант подошел, наклонился учтиво. «Саперави», — сказала Катя очень тихо. И добавила еще тише: — «Запиши на мой счет». За ее спиной раздались вкрадчивые шаги. Сутулый человечек в шляпе пирожком сел за ее столик. Деликатно сказал: «Не помешаю?» Катя прощупала глазами серенькое, мышье, без возраста, личико. Обе руки мужчины лежали на скатерти — с такими же тонкими, нервными, как у нее, пальцами. «Я музыкант, — сказал он одними губами. — Я пианист. Я выездной. Я вернулся с гастролей. Из Парижа. Я вернулся, потому что тут у меня мать, жена и дочь. А так я бы остался. Вы Екатерина Сулханова?» Катя из страха не наклонила голову, глазами сказала: да. Пианист сказал так же, без голоса: «У меня для вас письмо и подарок. От вашего мужа. От князя Георгия. Он в Париже. Бедствует. Держится. Он был на моем концерте. Он очень помог мне с покровителями. У меня есть каналы. Может, мне удастся уехать с семьей. Вам тоже удастся. Не отчаивайтесь. Здесь жить невозможно. Здесь все мы умрем». Катя молчала. Мышиный человечек, щелкунчик, глубоко и прерывисто вздохнул, сунул пальцы в рукав. Катя безотчетно положила руки на стол. Как он. Его рука незаметно, плавно, будто он ноктюрн Шопена играл, сунула ей в рукав сложенный вчетверо лист бумаги и маленький сверток. Катя затолкала все поглубже в рукав. Халдей вырос из-под земли, вертел в руках синюю бутылку, обтянутую сеткой. «Разрешите, мадам?.. Разрешите, товарищ?..» Разлил вино. «Товарищ Важа заказывает лучшее в мире „саперави“! На перекладных везут из Тифлиса!..» Свечи меркли, и мерк весь мир вокруг нее.
Она еле добежала до дому. По лестнице поднималась, как в горячке. Сердце билось, как у мыши, пойманной жирным котом. Отодвинула, как вещь, открывшую ей дверь соседку. Не снимая легкого осеннего плащика, дрожа от холода и боли, села на край обитого чертовой кожей стула. Сталинская шуба висела на вешалке. Она избегала на нее смотреть. Сунула руку в рукав; вытащила листок и сверток. Попыталась развернуть сразу и сверток, и письмо. Все упало на пол. Смеясь и плача, она подняла с полу сначала письмо.
«…я всегда буду любить тебя. Я любил тебя до твоего рождения и буду любить даже после… когда ты состаришься, моя родная девочка, я буду возить тебя в колясочке…»
Листок трясся в ее руках. Слезы капали на тонкую парижскую бумагу. Она исцеловала письмо и вконец перемазала его слезами. Наклонилась. Возле ноги, возле ее каблука лежал убитым котенком сверток. Она подняла его. Развязала атласную ленту, развернула промасленную кальку. На ее колени выскользнула, как живая, сплетенная из плотной черной нитки изящная сеточка для волос. Сеточка вся, сплошь, была расшита жемчугом: мелкие перлы, голубые лучи, розовый свет, золотые зерна. Катя надела сеточку на голову и, теряя сознанье, заправила под нее все пряди с висков и тяжелый пучок на затылке.
— Спасибо, Гоги, — прошептала она, ловя слезы губами. — Я в Париже. Я с тобой. Я с тобою всегда.
Она встала со стула, качаясь, подошла и сдернула шубу из каракульчи с вешалки. Перекинула через локоть. Стуча каблучками, пошла по коридору на чадную кухню. Крикнула в дверях:
— Лидия Евграфовна! Дарю!
Бросила шубу. Соседка поймала. Примус пыхал керосином. Похлебка убегала. Соседка озверело прошептала:
— Ух ты, мать твою, Матерь же Божья…
Свистел, как паровоз, чайник. В дальней комнате пел в клетке ручной щегол. Пахло кофием и пельменями. Пахло духами «Коти» и дымом сигарет «Ира». Пахло птичьим пометом и поломойным ведром. Пахло жизнью.
МАТРЕШКА ПЯТАЯ. ВИНОГРАД
В гостиничном номере у князя Георгия Сулхан-Гирея всегда стояли в вазах свежие цветы. Он обожал цветы, дня не мог прожить без их запаха. В Тифлисе у него, вокруг белокаменного дворца, был разбит сад такой божественной красоты, что на сад князя Георгия знатоки приезжали дивиться аж из самой Европы и даже из Америки. Князь прибыл в Ливадию недавно, два дня назад, но успел уже повидаться с Царской Семьей, поиграть в серсо с Великими Княжнами, покататься с Цесаревичем на ослике, послушать, как Императрица играет на рояле бесподобного Бетховена, «Mondschein-sonate» cis-moll, и серьезно побеседовать с Его Величеством о виноделии и виноградарстве в Грузии. Царь был настоящий ценитель вин, особенно французских, армянских и грузинских; он мог бы составить конкуренцию любому хорошо обученному сомелье, он дегустировал вина вполне профессионально, и, Сулхан-Гирей знал это, у него в Зимнем дворце находилась огромная коллекция вин, и Царь гордился своей сокровищницей. Бывало, что из коллекции извлекалась особо чтимая бутыль; Царь не жалел бутылки, что стоила на аукционах тысячи рублей, когда любимый друг Гоги приезжал.
Князь Георгий сам был владельцем знаменитых виноградников близ Тифлиса. Он любил виноград не менее цветов. Он знал, как ухаживать за лозой, как дать ей тепло и правильно перезимовать, как ее подвязать, чтобы завязь весною, как змейка, грелась на солнышке; он сам собирал урожай, ходя в фартуке меж отягощенных гроздьями лоз, нежно срезая их острейшим ножом и бережно укладывая в корзину; он сам, с друзьями, давил ногами, как в древности, вино, и сам сливал сладкую влагу в огромный кувшин, квеври, и сам закапывал его в землю: выдерживайся, нектар богов, я сам тебя в свой срок изопью, под веселые, на девять голосов, песни!
Он любил свою родину, но он любил и Россию. Он любил Крым, с его сизо-синим ветреным морем, с его запахом сухих йодистых водорослей, шуршащими под ногами белыми монетами жаркой гальки, с белоколонными дворцами в темно-изумрудной зелени магнолий и с татарскими саклями среди высоченных, в рост человека, цветов и трав яйлы. Он любил шумную, вместе рыночную и церковную Москву, похожую на большой, щедро разломленный мятный пряник. Любил ярмарочный оголтелый Нижний, Волгу, на поверхности которой пароходы стояли белыми дымковскими игрушками на гжельском синем подносе, запах чехони на баржах, плоты, костры по берегам, взрезанных и выпотрошенных осетров в громогласных, чуть не бандитских ресторациях, и сырые, масленые гроздья черной сверкающей икры на блюде, наспех посоленной усмешливым половым. Любил чопорный, ледяно-прозрачный, будто восковой, царственный Петербург, его симфонические концерты в Капелле, его премьеры в Мариинке, его смешных уток на черных сколах льда в Фонтанке и Мойке. Он бывал и в Сибири, одним из первых проехал по Транссибирской, новенькой магистрали, и видел мощь и размах земель, и нищету вездесущих нищих, и сытость богатых крестьянских хозяйств. Он чуял, что в воздухе пахнет не только вином на Рождество и куличами в Пасху, но и черным, гаревым, страшным, — но, как многие в России, отмахивался от своего безошибочного чутья, как от назойливой, сонной осенней мухи.
В Ливадию он приехал, да, к Царю, потолковать о крестьянских реформах, после убийства Петра Аркадьевича это было слишком насущно. Бедный Столыпин. Они все-таки уничтожили его. Кто-то, выше и сильнее его, говорил внутри: и тебя уничтожат, и Семью, и всех, — но он сам перед собою делал вид, что не слышит, глухой.
Август в Крыму стоял мягкий, нежаркий, как октябрь, хоть до бархатного сезона было еще палкой не добросить. И море уже было странно прохладное, и страшно было ступить ноге в густо-зеленую, аквамариновую воду, по-кошачьи лижущую мелкую цветную гальку. Князь Георгий оделся в льняную белую рубаху и белый шевиотовый костюм — с моря дул ветерок, — сначала отложил трость, потом снова взял, играя. Поддельный алмаз сверкал, как украшенье на Рождественской елке, в африканском эбеновом дереве трости. Князь был щеголь и знал это. И доволен был собою.
Не так давно он расстался с женой, бесплодной и вздорной француженкой, увязавшейся за ним из Парижа в Россию. Полин была старше князя на десять лет, и это, конечно, был мезальянс. Слава Богу, Церковь дала разрешенье на развод. Царь мягко заметил при встрече: «Теперь, князь Георгий, подумайте о том, чтобы хорошо жениться. Да, да, хорошо. Хотите, я вас сосватаю?» Спасибо, Ваше Величество, склонил голову князь Георгий, я сам как-нибудь разберусь.
Ветерок с моря налетал и ерошил волосы, князь неторопливо, поигрывая тростью с крупным стразом, шел по набережной, а навстречу ему, еще далеко, еще в дымном мареве моря и легкой прохлады, шла девушка. Белое платье просвечивало солнце, и князь на миг увидел под кружевной юбкой и под всеми исподними юбками ее ноги — длинные ноги газели, бегуньи. Он не видел ее лица — она шла еще далеко. Бриз развевал ее небрежно заплетенную черную косу. Широкополая, в гроздьях снежных кружев, шляпка бросала тень на щеку, на шею. Рука в белой перчатке сжимала ручку кружевного зонтика.
Девушка шла и шла, приближалась, и у князя Георгия защемило сердце. Он остановился и положил руку на лацкан пиджака. Девушка шагала по набережной легко, будто была невесомой. Он уже видел ее лицо. Ее улыбку.
Она поравнялась с князем, хотела спокойно пройти мимо — и не прошла. Ресницы вскинулись. Глаза, цвета моря в грозу, наткнулись на его глаза. Она встала. Опустила кружевной зонтик. Свернула его с легким шорохом.
Они глядели друг на друга и молчали.
Первым заговорил князь Георгий.
— Князь Георгий Сулхан-Гирей, — сказал и приподнял белую шляпу. — Окажите мне честь…
Она не стала слушать. Пожала плечами. Снова раскрыла зонтик. Ее лицо в тени зонта излучало золотую смуглоту и виноградный румянец, брови сердито подрагивали, на верхней губе поблескивали алмазинки пота.
— Я не знакомлюсь на улице, — насмешливо донеслось из-за зонта.
Он оглянулся и так стоял, долго провожал ее глазами. Он видел только кружевной зонт, белым сугробом заслонявший от него ее черноволосую головку в шляпе, ее изгибистую шею, ее покатые, как у дам на старинных миниатюрах, плечи.
В тот же день он узнал, где она квартирует.
Она жила в той же ливадийской гостинице, что и он; только он на втором этаже, а она на третьем. Ее звали Кетеван Меладзе.
Кетеван сидела перед открытой балконной дверью в кресле-качалке и листала свежую «Ниву», как в дверь номера осторожно постучали. «Войдите!» — рассеянно-радостно бросила она, не прекращая листать журнал. Она думала: смотритель этажа, пришел спросить о вечерних заказах, чай-кофе в номер, но через порог осторожно шагнули и молчали, и она вскинула лицо от журнала и чуть не закричала от изумленья: в номер вошли цветы! Не человек!
За немыслимым, в рост малого ребенка, букетом из алых, белых, желтых и черных роз, умопомрачительно пахнущих магнолий и, Боже мой, водяных лилий, крупных, с дивными прозрачными опаловыми лепестками, сказочных нимфей, не видно было дароносителя. Белые брюки высовывались из-под букета. Кетеван прыснула в ладошку и бросила журнал на пол.
— Добрый вечер, — шаловливо сказала она, обходя гору букета, находя взглядом лицо мужчины, — как вы сюда все это донесли?
Князь, еле удерживая пук цветов в руках, смотрел ей в лицо и думал: Боже, какой она еще ребенок.
— Прекрасно донес! — бодро воскликнул князь Георгий. — У вас есть в номере ваза? Нет? Прикажите, я мигом.
— Значит, вы меня нашли, — задумчиво протянула Кетеван. — Вот вы какой! Я позову горничную. Она принесет вазу. Да не одну!
Она смеялась и прижимала ладоши к смуглым щекам.
— А я думал, вы меня прогоните, — смущенно выдавил князь. — Благодарю, что не прогнали. Вы лучше всех этих цветов и всех цветов мира, вместе взятых.
— Я тоже про вас кое-что узнала, — тихо и внезапно печально сказала Кетеван. — Вы друг Царя. Вы…
— Вы сами как царевна, — сказал князь Георгий, положил букет на стол, встал на одно колено перед Кетеван и поцеловал ей кончики пальцев. Потом встал, бледный как нимфея, и поглядел Кетеван в глаза.
Взять за плечи. О, нет, это грубо. Взять руки в руки. Да, вот так. Глаза вплывают в глаза, глаза текут, как синий мед, по глазам и устам, по сердцу текут. И что будет впереди? А никто не знает, что будет впереди. Вот это твоя жена, Гоги, твоя сужденная Богом жена. Вы одной крови; да не это важно. Ты уже ее любишь. И наплевать, что она не любит тебя. Полюбит. Ты все для этого сделаешь. Все.
Кетеван вырвала руки, тоже побледнела, шагнула к двери, высунулась в нее и закричала, и голос далеко разнесся по пустынному коридору:
— Горничная! Прошу! Вазу для цветов в двадцатый номер!
Князь покупал Кетеван в ялтинских ювелирных лавках брильянтовые колье, перстеньки с алмазами и сапфирами, синими, как ее глаза, жемчужные ожерелья. Он заказывал в ее номер пирожные и торты из лучших кондитерских Ливадии и Ялты. Он посылал ей горький, изысканный шоколад «Эйнем». Он заваливал ее номер букетами, и один был краше другого, и в номере было уже не продохнуть от ароматов роз, гиацинтов, гладиолусов. Подарки, брильянты, угощенья — все было бессильно. Она все принимала, не выбрасывала за окно, но в ее глазах он читал безошибочно: это все напрасно. Однажды он пришел к ней с корзиной, из корзины выглядывали горлышки бутылок: коньяк, шампанское, ликер, малахитово поблескивал бок громадного арбуза, и воскликнул: «Кетеван, дорогая! Мы сейчас с вами будем делать крюшон!» Она сморщила носик и дерзко выдохнула: это вы сами тут будете делать крюшон и будете его пить, а я — бегу купаться! Он настиг ее уже на морском берегу. Она стояла на гальке босиком, в полосатом купальном костюме, и он умилился ее купальными полосатыми, как шкура зебры, штанишками до колен, и снова чуть не потерял голову от ее ног, груди, морских смеющихся глаз. Кетеван, крикнул он, море холодное, вы простудитесь, я с вами! Она уже входила в воду. Он раздевался, как по отбою в кадетском корпусе. Поежился, входя в море. Дул ветер, и волны вздымались крупные, суровые, белопенные. Кетеван плыла размашисто и широко, и князь, стремясь не отстать, саженками рванулся вслед за ней и захлебнулся выплеском остро-соленой воды.
Подплыл к ней. Крикнул: глядите! Ныряю! И ушел под воду. Кетеван сначала смеялась, потом взволнованно стала кричать: князь! Князь! Где вы! Не шутите так со мной! Он выплыл, отфыркиваясь, как морж. В два гребка она подплыла к нему. Слишком близко. Он поцеловал ее в море. Его будто током ударило. От макушки до пят. Он понял: ударило и ее. Они молча плыли к берегу. Обоих колыхали сильные, синие волны.
Они вышли на берег, Кетеван охала, наступая на острую гальку. Отвернитесь, холодно бросила князю, я переоденусь. На пляже не было ни души. Князь смотрел на зелено-пенную безумную воду и молился: Гмерто, дай мне ее, дай мне эту девочку, я больше ни о чем Тебя не буду просить, Гмерто чемо.
Он перестал встречаться с Царем и Семьей. Царь понял: с Гоги что-то происходит. Он прислал ему в гостиницу записку: «Не тревожьтесь, мой друг, ваша жизнь меняется, я понял; Аликс и я — мы оба молимся за вас». Наверняка нас выследили и Царю донесли, подумал князь Георгий, не без этого, в Ливадии у стен глаза и уши. Ну и что? Жизнь его была прозрачна, проглядывалась насквозь, как спелая виноградина.
Настал этот день. Он явился к ней в номер. Кетеван сидела на кровати, куталась в белую козью шаль. Ее смоляные косы вились по плечам. Князь Георгий понял: сейчас или никогда. Он встал перед ней во фрунт, как на плацу, и еле выговорил: я люблю вас, Кето, будьте моею женой. Она повернула голову. Ее веки и губы вспухли от слез. Уйдите, сказала она шепотом, прошу вас, князь, уйдите. Ее руки дрожали, стягивая концы шали на груди. Князь не смел броситься к ней. Поцеловать ее. Он сдвинул каблуки, повернулся и вышел в дверь, молясь, чтобы не потерять рассудок.
Ночью он понял: да, вот так сходят с ума. Один, как тать в нощи, крадучись, по коридору, по красной ковровой дорожке, начищенной заботливыми горничными, он пошел к ней. Он загадал: он просто толкнет дверь! Если дверь закрыта — ну, тогда ладно. Он вернется к себе. А если открыта? Он подошел. Он положил руку на медную львиную голову ручки. Медь ожгла дрожащие пальцы. Он отдернул руку. Не надо пытать судьбу. Это против Бога. А если Бог хочет?! Если Он хочет, чтобы мы были вместе?! Он положил руку на медную ручку еще раз. И опять отдернул, как от ожога. И снова положил. И дверь подалась.
Князь вошел, себя не помня. Кетеван сидела на кровати в длинной, в пол, белой сорочке. Она показалась ему святой. Вокруг черных волос стояло слабое сиянье. Он подошел к ней, хотел упасть на колени, а руки сами просунулись ей подмышки, и он поднял ее, удивительно легкую, и ее губы оказались вровень с его дергающимся, жаждущим ртом. Он поцеловал ее, и она ответила ему. А потом оттолкнула. «Ты моя жена, — сказал он глухо, — ты же понимаешь, ты моя. А я твой. Нельзя противиться Богу. Я долго ждал тебя. Ты суждена мне». Он пригнул ее плечи к постели, они легли рядом, он гладил ее шею, ее грудь под сорочкой, тихо смеялся от радости и шептал — то ли ей, то ли себе: «Не спеши. Не спеши. Никогда не спеши». Она заплакала. Он осторожно стянул с нее сорочку через голову. Она сначала не противилась, сама обняла его; потом вдруг начала с ним яростно, как тигрица, бороться. Гмерто, она же девочка, Гмерто, она же боится! «Я буду с тобой осторожен и нежен, не бойся, дитя мое, жена моя», — шептал он ей в ракушку ушка, прикусывал виноградину мочки. И соски ее были — виноградины. И груди — грозди. И виноградина пупка ее плыла и таяла под пальцами. И виноградину желанья ее внизу живота ее нашел жадный горячий язык его; и гладил, и ласкал, и молился. И омылась казенная крахмальная простыня виноградной кровью; и та крупная, священная виноградина внутри ее разъятой перед его острым ножом жизни ответила ему на удар святого, намоленного лезвия. Сбор урожая начался.
И всю ночь собирали они святой виноград; и ласкали его, и давили его, и пили сок его, и взахлеб ели его, глотали, и не могли насытиться, и плакали от счастья, и молились ему, винограду солнечному, живому, святому! И кровавые печати земного вина становились меж ладоней и бедер вином небесным. И лишь под утро, обложенные кругом нагих дымящихся тел горами собранных за ночь гроздьев, сладко и крепко уснули они, не ведая, что наступит утро.
И было утро.
Солнце золотым «тибаани» заливало номер. На столе стояло огромное, как колесо Царской кареты, блюдо с разрезанным пополам арбузом. Пахло коньяком и шоколадным ликером. В мякоти арбуза, залитого ароматными напитками, торчала витая золоченая ложка. Кетеван потянулась в постели и открыла глаза. Она лежала среди сбитых и скомканных простыней, нагая, смуглая, розовая, счастливая, такая беспощадно красивая, что у князя Георгия сердце стало маленьким мальчиком за черной тюремной решеткой; мальчиком, которого сейчас поведут на расстрел.
Он, в расстегнутой белой рубахе, подошел к постели. Держал руки за спиной.
— Кето, — сказал тихо и нежно, — крюшон готов.
Кетеван шевельнула головой на подушке. Чуть подалась назад. Закрыла телом красные винные сладкие пятна на измятой простыне. Золотой крестик на тонкой золотой цепочке тускло мерцал над ключицей.
— Гоги, — шепнула она. — Гоги, это все мне не снится?
— Вставай, жена моя, жизнь моя, — сказал князь Георгий, и голос его перехватило счастливым рыданьем, — это не сон, это жизнь наша. Я люблю тебя. Я люблю тебя навсегда. Что бы ни было с нами.
Он вынул руки из-за спины и положил Кетеван на голую грудь свежую, влажную лилию, и Кетеван взяла ее в руки и поцеловала.