мама Евдокия Семеновна

отец Иван Иванович

КРЮКОВЫ

станица Марьевка Ворошиловградской области

1925 год

Лапоть у тоби уместо лица, лапоть, Дуня.

А у тебя, Иван Иваныч, больно уж красиво лико-то! Всмотрися в зерькило! Ужаснесси.

Ах, Дуничка. Дак я ж пошутыв. Шуткую я, впрочем. И не понять тоби. Никохда!

Где уж нам понять-то вас, Иван Иваныч. Вы этта, севодни зачем грязны сапоги надели? Я ж вам начистила. Вон, за печкой стоят. Вас ждут.

Эх, Дуничка! Умница ты у мене. Шо ж ты мене ране-то не сбрехала? Я б и правильный став сразу. Чистай. А то ж хрязнай. Ото ж? О це ж! Шахтер — вин и должон хрязнай бехать. Хиба прынцы мы!

Якой же ты шахтер, Иван Иваныч. Ты ж тильки тириконы насыпать помогашь. Лопатой помахивашь. Вот усе твае тут и шахтерство.

Ах, Дунька ты хлупая. Как у девках хлупая була, так и у бабах хлупая осталася. Кабыдто ты не знашь, шо я у шахту с рябым Матвей Филиппычем завжди спускаюся? И с фонарем. Усе чин-чинарем. Дунь, а ты шо у мене, опять брюхатая, чи шо? Вон оно пузцо-то торчит. Хлопчик там?

Девку хочу, Иван Иваныч. Хлопцы-то у нас вже есть. Я вить, не ругай мене тильки, плод хотела скинуть.

Як скинуть?! Ах ты стервь!

Не бей, Иван Иваныч. Выслухай сперва. Ну тошнит мене, рвет безбожно. Наизнанку выворачиват. Ить вить у нас с тобою трое мальцов вже ж. Хватит, думаю. И голод прямо животом чую, усими печенками чую. Говорять, голод у нас тут будэ, на Вкраине. У Луганске и округе. Так брешут.

У Луханьске, дура! У Луханьске, я ж тоби не раз и не два брехал! Ховоры правильно! А то у школу пийдешь!

Не пийду.

Пийдешь!

Не пийду.

Пийдешь! Раз я сказав — пийдешь! Давай про плод, шо стравить хотела, блядина!

Слушаюсь, Иван Иваныч. И пийшла я к бабке Заманихе.

Дак вить колдунья вона! Заманиха! Ах, язви…

Слухай, не перебивай усе время. Заманиха увидала мене на пороге — и сцапала за плечи, и развернула, як чучело, и ищо в зад коленом наподдала. Ступай, кричит, и к мене бильше не приходи! Ничого я тоби не исделаю! И матюгами.

И правильно! Умна Заманиха! Я ж ей щиколадных конфет в сельмаге куплю.

Купи, Иван Иваныч. Сделай Божескую милость, купи. Ох вона и рада будет.

А ты-то шо?!

А я-то то. Я до хаты приволоклася — и спать рухнула. Середи дня белого. И снится мене сон. Чудеснай. Да слушашь ли ты?

Слухаю, мать. Гутарь дале.

Вроде б як передо мной высокая така деушка. Уся у белом. Белое платте такое дивно, до пят. Вроде б як свадебно. И вот, девица этта к мене пидходит… а я вроде б як у постеле лежу. Больная. Больная я, чуешь чи ни?!

Чую, мать.

И шо думашь? Девка этта, уся у белом, так за мной ходит, так уж ходит! И питье пиднесет. И из печи пирог вынет теплай. И разломит, и мене ко рту пиднесет. И с ложечки мене кашей кормит, с чугунка. И повязку мокру на лоб кладет, значит, шоб голова не болела. И шо думашь? Вдруг рядом с эттой девкой у белом является ангел.

Врешь!

Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И — выродила! А она тоби — на старости лет твоих — когда хворать будешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, — помощницей станет! Опорой станет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе — стару дуру — на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесывать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее — убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем — як мертвячка — застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а — не могу! И голос ангела эттово над собой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты — человека! — для жизни в соби оставила… ты…

Не плакай, дура моя… шо ревешь-то… не плакай…

Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч… Я — радуюся… Робеночек у нас народится… Донечку хочу…

И я хочу.

И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обожглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар поднялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: «Горю! Горю!» А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льняным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет!

Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки… «хорю, хорю»! Хиба ж схорел!

Не сгорел.

И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси!

Не провалилси.

А эжли провалюся — плакать будешь?

А то. И поплачу. Как водитси. Как положено.

Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс — слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит жестью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слепленное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? — угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают.

Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с русскими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами — и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых матрацах, а под матрацем — золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала.

Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Русские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особенно Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет — так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Голод, революция, выстрелы, разруха — а ему все нипочем. Выпьет — песенку голосит: «Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем — дерутся кирпичом!»

В голод мать, Евдокия, не выдерживала — в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю падала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, молока в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сынок, молока надобно тебе! Да нету молока!

Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели.

Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин — на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно.

Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи дожелта ножом выскребала. «Эжли смерть прийдет — устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом».

И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы.

Дуня выбежала на крыльцо — и правда, ох, тройка! Как в святое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась.

— Иван Иваныч! Иде ты!

Тишина. Ушел.

С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту добывают?!

Хлеба нема, а они — с горилкой в обнимку… горе заливают…

Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылезали. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он — павлин, она — павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остановило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем.

Поляки надвигались на Евдокию, как смерч в полях — на одинокую корову.

— Дзень добры! — Высокий седовласый пан наклонил голову и снял богатую баранью шапку. Поздняя осень гнала по дороге последние, сохлые листья. Темнело уж; куда двинутся в темень, бедняги? — Пшепрашем, добры вечур!

— Вечер добрый, — неласково ответила Евдокия. И заправила русую прядь под плотно повязанный платок. — Гостями будете, заходите!

Жесткий голос, железный взгляд.

Показала рукой на открытую дверь в избу.

Молодая пани — или паненка, цуречка, кто ж их там разберет? — огромную, как стог, шляпу не снимала, и Евдокия могла рассмотреть все, что накручено-наверчено на ее шляпе: огурцы и помидоры, лилии и розы, лимоны и апельсины, и гроздья сирени, и алые тюльпаны, и весь этот цветочный, фруктовый сад мастера неведомые сшили, слепили из тряпочек и лоскутов, из бархата и кожи, обшили плюшевым мохом, раскрасили серебром и позолотой, и с ума можно было сойти от великолепия такого! Дуня и сошла, на минуту. Замерла, с открытым ртом стояла, рассматривая висюльки, венчики цветов, из алого шелка пошитую землянику.

Опустила глаза от шляпы-сада вниз. Босые ноги свои увидала. Грязные. В цыпках. Намедни на стекло наступила — обцарапалась, глубоко стопу проткнула. Колька помогал, лечил маманьку, подорожник привязывал. На бинты — церковную, нарядную ее рубаху порвали.

Теперь в церковь нельзя. Теперь в церкви — конюшня. Колхозные лошадки в алтаре стоят, скудное сенцо жуют.

Опять голову вздернула. Опять ослепла от солнечных лучей диковинной шляпы.

— Ну шо ж не заходите? Валяйте!

Первая повернулась, босыми ногами — шлеп-шлеп по чисто намытым доскам крыльца.

Ноги грязные, а доски чистые.

Долго вытирала ноги о разноцветную самовязаную половицу, кинутую у порога.

Поляки тоже вытерли ноги. Пан — мощные, бегемотьи башмаки. Пани — изящные, как вертлявые лодчонки, замшевые сапожечки.

Вошли в избу. Пустой стол. Столешница тоскливо размахнулась на пол-избы. Будто плаха ледяная, плывущая по реке в ледоход огромная льдина. Дерево — не лед, не растает. И Евдокия — не сахарная, не растает: ни от побоев мужа, ни от хныканья голодных деток. Ни от того, что живот ноет, и кровь течет, а то не месячные, а хворь неведомая какая, и гляди, Боженька, вот умрет она скоро.

В люльке — младенчик Зойка качается. Колеблет люльку незримая рука. Сквозняк? А может, ангел тот приблудный?

Хорошо хоть спит. Не орет от голодухи.

Евдокия украдкой потрогала под рубахой тощую, висячую грудь.

На стулья указала:

— Сидайте, панове.

Паны сели. Поляк подкрутил светлые, пшеничные, могучие усы. Паненка запрокинула голову, вглядывалась в лампочку под потолком. Лампочка Ильича не светилась; на столе, взамен новшества, тускло, собачьим глазом, горела керосиновая лампа. Под выгибом стекла, горящего красным огоньком безумного военного опала, на меди, над зубцами позеленелого от времени медного узора, выцарапано наглым комсомольским ножом: «МЫ НОВЫЙ МИРЪ ПОСТРОИМЪ».

— Зачем пожаловали? — без обиняков спросила Евдокия.

— За ребенком, — так же прямо, глядя Евдокии в глаза, ответил поляк.

Брови Евдокии поднимались на лоб медленно, неуверенно, кожа на лбу морщилась, и морщились губы, — то ли засмеется во весь рот, то ли ругань грязную из уст пустит, то ли зарыдает да на колени повалится.

— За робенком? За яким таким робенком?

Старалась спокойствие в голосе сохранять. На крик истошный не сбиться.

«А не пошли бы вы, панове, взашей?»

Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдокия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холеными подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакированной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объясненья.

— За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим.

— Вот отсюдова! — ярко, ясно крикнула Евдокия.

Крик зазвенел под потолком, укатился за печку.

Златоусый пан прижал белый палец к губам.

— Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда.

— Его ищо не сожгли?! — неистово крикнула Евдокия.

Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучились закатным, дальним, больным светом.

— Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц… ничего плохого. — Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-перламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на воротник кожаной дорожной куртки. — Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, — он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, — и семейство пани голодает, и… вот мы здесь. У нас ниц нема… нет за душой ничего худого. Мы, — он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью голодный пустой воздух, — бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж…

Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленутый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико.

— Зоя, — тихо сказала Евдокия. — Зою я вам не отдам.

Радостью просияло лицо пана.

«Не отдаст Зою — значит, кого другого — отдаст».

— А где детки-то?

Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню.

С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготовила ли мать чего на ужин.

— Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, — голос пана стал суровым, непреложным.

Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хлеба, крупы, отрезов — пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши — дореволюционное тряпье шьют-перешивают! Постирают и пялят опять! — и хлеба… хлебушка…

— Хлебушка, — сказала Евдокия вслух, тихо.

Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо.

— Спрыгивайте, вы, бурсаки!

Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья. Посыпались с печи: выщелкнули из стручков жесткий живой горох. Пятками по половицам затопали. Сереня и Вася уселись на лавку, Колька подкатился к панам поближе — и сел на пол у их ног.

«Чует шо-то хлопчик. Неспроста к ним прибился».

Закусила губу Евдокия. Деньги! Еда!

«Продам Николку, и этих — спасу!»

— Як пана зовут? — спросил поляк и приподнял пальцем за подбородок Колькину русую лохматую голову.

— Я не пан, — Колька мотнул головой на тонкой шейке. — Я Колька Крюков!

— Ага, так, — кивнул головой пан, и золото-серебряные усы его затряслись, замерцали. Видно было, как он весь мелко, восторженно, горько дрожит. Он не хотел упускать свое счастье; счастье само спрыгнуло к нему с печи. — Вот чудо то чудо! Чудо чудовне! И я — пан Крюковский! Корвин-Крюковский! Вспаняле!

В восторге поляк не вскочил — подпрыгнул со стула, взмыл вверх играющей рыбой. Евдокия испугалась: сейчас башкой потолок проломит! Склонился быстрее молнии; Кольку на руки большие, теплые — подхватил. И Колька затих; головеночку на плечо пану склонил; бормотал что-то или пел невнятно, на ходу сочинял — не понять, не расслышать. Птичкой свиристел; медвежонком гукал.

Пан стоял с Колькой на руках и обнимал его.

Как своего ребенка, обнимал. Притискивал.

Евдокия видела: по щекам пана льются слезы.

По такому крупному, дебелому лицу — такие мелкие, смешные, бисерные слезки.

— Сыне, — шептал пышноусый пан, сильнее, крепче прижимая к себе ребенка, — сыне муй, сыне…

Паненка сидела, жестко выпрямив спину. Железный хребет гордо поддерживал хрупкие, изящные косточки. Цветочная сумасшедшая шляпа гнула шею, давила кудрявую голову. Закинув гладкокожее выхоленное лицо, пристально, во все широко распахнутые глаза глядела красуля на пана, и длинные дивные смоляные ресницы паненки достигали бровей, и в тусклом свете керосиновой лампы красно, кроваво посверкивали крохотные серьги в крохотных, меньше ноготочка, мочках.

— Пани Ирена, — в горле у поляка клокотнуло густо, рыдально, опасно, будто он жадно ел и комом подавился, — жона муя… зришь, то наш сын, так…

И тут Евдокия очнулась. Вперед шагнула.

Вся тряслась, как в лихоманке.

— Эй! — взвопила. — Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали!

— По нотам? — Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так — кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. — По яким… нотам, проше пани?

Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем.

— Мы ж договорились! — Ее русский язык был чище, безупречнее, чем у пана. — Вы слышите, хозяйка! Договорились!

Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами — шуршат.

Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном — темное розовое золото обручального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали.

— Не скупись, матка Боска Ченстоховска! — рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет… — Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз!

Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, растаяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже.

Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках!

«Уже не отдаст. Присвоил».

Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не клала. Медлила. Жадина!

«Жизнь человеческую покупают. Гады!»

Еда, Дунька, еда, много еды… сразу поедешь на подводе на рынок в Ворошиловград… накупишь всего, всего… в погребицу завалишь… на полгода хватит…

«Все равно что съесть собственное дитя».

Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму.

Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.

— Блядью буду, убью, — сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. — Отдай мальчонку. Пусти.

Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.

— То есть ужас, — тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. — То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба… щвятло!.. тшеба…

Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.

— Корвин-Крюковский, значитца. — Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. — А может, мы родственнички?! Родня?!

— Мы все родня, — беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. — Пани пощадит нас!

— Не пощадит! — крикнула Евдокия.

Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешницы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь прокляты люди!

— Будь ты проклят, пан, тьфу, — Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро насточенной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по белой коже за белый воротник — кровь. — Я не остановлюся. Пусти ребенка!

Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана.

Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет.

Но чтобы так плакали живые люди — видала впервой.

Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головенку на шейке-веточке, и прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли.

Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.

И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.

Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, — и видом длинных красивых расписных бумажек — он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами.

Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам:

— Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то…

— Совецкие денежки приволокли, — спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. — Откуда богатые-то такие? А?

Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.

— Я на ручки хочу!

Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: «Погоняй!» Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.

Остановился. Заледенел.

Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.

Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя — щедрого и доброго — любили, любили всегда.

— Так брать — будет пани? Чи ни?

«По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!»

— Нехай! — Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. — Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!

«Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!»

Сглотнула слюну.

«Ни. Не скажет так Иваныч. Он — Кольку — больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…»

Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена — на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.

Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас — дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. «Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью».

Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.

— Пан Юзеф, — тихо сказала пани Ирена, — вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь!

И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:

— Поехали уже. Казимеж замерз.

Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.

И тут стряслось что-то странное с Евдокией.

Они оба глядели друг на друга.

Глядели. Глядели.

Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей — сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью — пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.

Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.

— Мы не поедем, Ирена, — хрипло сказал поляк. — Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая.

Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.

— Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.

— А, жратва, — задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, — препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там… буженина…

При слове «буженина» из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.

Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое — неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки — и крышечки беленькие открываются, как ракушки — а внутри что? — черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, — и пани Ирена холодно цедит: «Икру сюда», — и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом — кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. — а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, — и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы — чужие губы — в греховном ночном поцелуе, — и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, — и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: «Дай! Дай! И мне! И мне!» — и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. «Золотой мой!» — хочет вышептать ему Евдокия — и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса — вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, — и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, — а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке — яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, — и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.

— Пане, у нас же не Паска зараз…

— У нас Пасха теперь завжди.

Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом — Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет — и — не было?!

Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Умучились. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды — еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром… А можно и так, в открытую, из рук в руки… Она — возьмет… Она не гордая…

— Иде ж вам постелить, панове? — Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами — белье под ветром. — Хотите — в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите — на печи? Ребятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите — на кровати?

— А ты ж сама где будешь?

Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.

Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.

Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.

— Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.

Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня — на полу под столом, как кот, Колька и Васька — в обнимку — на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:

— Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.

Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.

Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.

Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.

И он пришел.

Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица — и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! — и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость — такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:

— Ну вот, теперь ты… будешь знать… будешь думать… что это я… я, Юзеф Крюковский… отец твоего… Николеньки… ребенка… твоего… он же теперь… и мой… слышишь!.. слышишь… слышишь?!..

И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая:

— Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.

А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, — и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, — прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, — навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, — любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, — то ли бабочки-однодневки походной, а то ли — навек, до гроба любимой.