ГЛЯНЦЕВЫЙ ЗАВТРАК. МОДНАЯ ПОМАДА

— Я сегодня в та-а-акой бутик съездила, па-адруга!.. в а-бал-денный… Там такое бельецо купила, закачаешься… От Армани, конечно же, это же мой дружочек, да-а-а-а… Где?.. Ну, долго объясня-а-а-ать… Мы с тобой съездим туда… ну, хочешь, завтра? Завтра я не позирую, и эфира с Сашульчиком нет, и вообще завтра гуляй, Вася!.. вот и съездим. А знаешь, кого я там встретила?.. Ни за что не догадаешься!

Голые ноги нашаривают тапочки.

Голые, очень гладкие ноги.

Как целлулоидные.

И колени перламутрово блестят.

И ногти на ногах тоже перламутрово блестят.

И ногти на руках тоже перламутрово, нагло блестят.

И пальцы нагло вынимают из-под белого махрового халата грудь, и так же нагло, зазывно, возбуждающе мнут, теребят сосок. Сам сосок и кожа вокруг соска выкрашена золотистой краской. Вроде как сусальным золотом.

Красивая девка, сидя на диване с ногами, теребит себе сосок, говорит по телефону и, слегка просунув язык между фарфорово-белыми зубами, нагло, заинтересованно рассматривает себя в зеркало.

Поднимает голую ногу. Пола короткого халата ползет вверх. Под халатом трусиков нет. Есть голый живот и голый бритый треугольник над темно-розовой щелью. Девица слегка отставляет ногу, отводит вбок.

В зеркале — отражение ее бритой письки. Девка облизывает кончиком языка перламутровые губы и откровенно, хулиганя, изгибаясь на диване перед зеркалом, любуется собой.

— Ну кого, кого!.. Догадайся с трех раз…

Девка засовывает себе в раскрывшуюся розовую щель палец. Хихикает. Подмигивает в зеркало сама себе.

— Ну давай, давай… Давай…

Прижимает трубку к уху плечом. Освободилась другая рука. Девка ласкает одной рукой себе грудь, другой — вздрагивающий низ живота.

Махровый пояс халата развязывается, скользя. Девка лежит на диване в распахнутом халате, как нагая богиня на белом кварцевом песке, на берегу моря.

И правда, обивка дивана густо-синяя, как море в грозу.

— Ну, еп твою мать!.. какая же ты глупая, Диди…

Колени торчат вверх. Ступни ракушкой повернуты друг к дружке.

Палец погружается все глубже.

На щеках — румянец.

Видно, как ей хорошо и озорно.

Она кричит в трубку:

— Ну да! Да! Все-таки — да! — да! — это был он! Он!

И — воркует:

— Ви-и-и-итас, мон ами… Виту-у-усик…

Голый круглый гладкий зад слегка приподнимается над диваном. Девка выгибается, ложится затылком на вышитую жемчугом подушечку.

— Ха-ха-ха-ха-ха! — громко хохочет.

Палец гладит увлажненную кожу все чаще, дрожит.

Кончик языка дрожит между белыми зубами.

— А-а-а-а-а… Да-а-а-а-а…

Зубы прикусывают нижнюю, чуть оттопыренную, блестящую перламутром толстенькую губу.

— Ха-ха-ха-ха!..

Дверь неслышно распахивается.

На пороге — с серебряным подносом в руках — лакей.

У лакея глупое, изумленное и смущенное лицо, покрытое модной трехдневной щетиной. Он изо всех сил старается не смотреть на полуголую девицу, ласкающую себя, и старается не уронить поднос.

— Кх-х-хм…

Девица закидывает голову. Продолжает хохотать, как безумная.

Слов нет — уже один хохот остался.

— Ах-ха-ха-ха-ха-ха!.. ха, ха, ха…

Лакей переступает с ноги на ногу — и все-таки, бедный, неловкий, наклоняет поднос, и с него на пол, на навощенный цветной паркет, летят —

фарфоровая чашечка, и коричневая жижа кофе брызгает на белый халат

фарфоровое блюдце с тигровыми креветками

бокал шампанского

бельгийский черный горький шоколад, без сахара

блюдо с лобстером

блюдо с греческим салатом

стакан богемского стекла с соком гвайябы

— летят, летят, разлетаются, брызгают, разбиваются, мешаются, катятся, падают, исчезают, исчезают, исчеза-а-а-а-а…

— …а-а-а-а-а!..

Лакей, с голым подносом в дрожащих, как у маразматика, руках, стоит и смотрит, как красивая девица, его богатая хозяйка, лежа на диване и пьяно, хрипло смеясь в телефонную трубку, вкусно и долго кончает, бесстыдно раскинув белые ноги на синем диване.

Он хочет уйти.

— Пока, дорогая! — весело кричит в трубку его хозяйка.

Уйти ему не удается.

— Стой! — кричит хозяйка ему в спину.

Он встает в дверях, как вкопанный.

Девка глядит влажными, зверино блестящими после оргазма глазами на сдохшее великолепие ее завтрака, разбившегося об пол.

— Ты, — говорит она вполпридыхания, удивленно. — Ты!.. спятил?.. Это все — ты сделал?..

Она говорит тихо. Слишком тихо.

Лакей медленно поворачивается к ней лицом.

— Вы меня рассчитаете? — так же тихо спрашивает бедняга.

Девица прищелкивает пальцами и пальцами же зовет лакея к себе: сюда, иди сюда, ближе.

Он подходит осторожно, будто босиком по горящим углям идет.

На лице его мука написана.

Он неотрывно глядит на нагую, влажную, темно-розовую щель, вывернутую будто бы ему навстречу.

А то кому же?!

Девица шире раскидывает ноги. Жестом показывает лакею: на колени!

И он опускается на колени.

«Ближе», — показывают ему щелкающие пальцы.

И он ползет на коленях ближе.

«Еще ближе».

И он понимает, что от него хотят.

И лицо его летит, как камень, вниз —

и губы летят

и язык летит

и язык движется и дрожит тошнотворно и голодно

и подбородок во влажное, горячее окунается

и глаза, слепые, и ноздри, зрячие, резко ударенные рыбьим запахом, душком разрезанной надвое селедки, падают, падают, падают —

— а потом лицо падает еще ниже, не понимая, кто и зачем ему разбиться приказал; и губы начинают собирать с пола, вместе с пылинками, с крохами мусора, с гладкого паркета, и язык — вылизывать, и глотка — глотать и есть, есть, есть, глотать и глотать, лизать и слизывать всю эту еду. Всю ее еду.

Всю еду — с пола, униженно, ползая на коленях, на животе; нагнув башку, как собака.

Иначе его рассчитают.

Иначе он лишится больших денег.

Он это место с таким трудом получил. С болью. С кровью.

И слышит он дикий, веселый, сытый смех над собой:

— А-ха-ха-ха-ха! А-ха-ха-ха-ха!

И поднимает грязное, в пыли, масле, майонезе, потеках кофе и сока лицо.

И тоже натужно, вторя, подобострастно, угождая, смеется:

— Ха-ха-ха! Ха-ха… ха…

А душа-то плачет.

Ты, встань! Загвозди ей! Залепи оплеуху хорошую!

Так, чтобы она с дивана — прямо в зеркало летела!

Ею — это гадючье зеркало — разбей!

— Ну, все? Вылизал?

…это его — спрашивают?

— А теперь снимай штанишки, негодяй. Уж я помучаю ти-бя-а-а-а-а!

…бя-а-а-а-а… бя-а-а-а-а-а…

Он ложится на нее, елозит по ней, бьется, качается. Его лицо — напротив ее лица. Он видит ее язык, играющий, как рыба, между зубами. Втыкая себя в нее, сопя, задыхаясь, он думает: какая же у нее блестящая, пахучая, жадная, лаковая, перламутровая, модная помада.

ГЛЯНЦЕВАЯ КАНЦОНА. БРОШКА НА КОШЕЧКУ

— Ну, фу! Неужели ты хочешь взять это говно! Я такое говно ни за что не взяла бы!

— Дорогая! Ты это ты, а я это я! Это совсем не говно!

— Ну-у-у, дорогая! Я тебе говорю — это говно, настоящее говно! Говнее не бывает!

Две очень красивых, очень богатых и очень знаменитых девушки стояли в очень модном бутике и покупали себе наряды.

На их голых локотках болтались сумочки, в сумочках лежала всякая ерунда, а еще — пластиковые карты. На картах лежали деньги. Ну, в том смысле, что деньги лежали в банке. Но на картах обозначалось, сколько денег в банке лежит.

Если бы вы поглядели на содержимое карты, вы бы обалдели от количества нулей в цифре, обозначающей деньги.

Или не обалдели бы, а выругались бы матом.

Ну и толку что в вашей ругани бессильной?

Откуда, откуда у красивых девчонок, просто — жительниц нашей страны, вот такие вот деньги? Ну откуда?! Никто не знает. Значит, девчонки-то не простые.

А какие?

А золотые.

— Эй!

Которая была белобрысая, с золотыми волосами, скрюченным пальцем подозвала продавщицу.

Продавщица подбежала услужливо, живенько: шутка ли, в их бутике сами эти! Ну, эти! Знаменитые!

— Слушаю вас!

Угодливо изогнула спину.

И как это человечек может так ловко, изящно прогибаться? Где там у него в спине хрящ? Позвонок лизоблюдства?

Еще и присела, полуприсела как-то, коленочки подогнула.

И правда, эта, золотая, на три головы выше ее была.

— Я беру это, хоть это и говно. — Золотая кинула на прилавок из-за шторки раздевалки стринги с вплетенными в них золотыми нитями. — Мне золотая прошивка нравится!

— Ну чистое говно, — презрительно сказала ее черненькая, коротко стриженная спутница.

— Мне нужно еще много чего, — сказала золотая.

— Все к вашим услугам! — сильнее изогнулась продавщица.

— Два, нет, лучше три хороших купальничка, лучше от Готье. Я скоро лечу на Бали, немного отдохнуть… покупаться!..

— От Готье у нас, наверное, нет, — продавщица покраснела, — это ведь дизайнер Мадонны…

— На хуй Мадонну, — сморщив нос, сказала золотая. — Потом такое короткое платьишко, металлическое, ну, знаете, из металлических кругляшек?.. это сейчас просто супер…

— Металлическое? — У продавщицы медленно заливалась краской голая шея.

— Ну да, да! Ты что, не в курсе! От Пако Рабанна! Старичок снова в фаворе. Добаловался железяками! Футуризм, йес! — Золотая выбросила вверх кулак.

Продавщица переварила это надменное «ты».

— У нас от Рабанна только вот… блузоны…

— Потом еще шокинг какой-нибудь! Ну, там от Нейл Барретт что-нибудь…

Продавщица стала уже густо-малиновой.

— От Нейл… Барретт?..

— У тебя кто хозяйка? — спросила золотая и взяла рукой продавщицу за подбородок. — Говори живо!

— Ольга… — Продавщица сглотнула. — Игнатьева…

— А, Оля Игнатьева! Вот пусть Оля тебя и выгонит отсюда с треском! Мне шокинг нужен обязательно! Что-нибудь из ряда вон! Все равно что! Готика! Гранж! Минимализм! Топлесс, но не для пляжа — для вечера! Юбка сзади длинная, спереди мини, грудь голая! Самый визг!

Продавщица пятилась.

Золотая оттопыривала губу.

Черная хохотала.

— Сейчас, — сказала продавщица беззвучно, заученно улыбаясь, — подыщем…

Порылась в куче дорогих тряпок. Вытащила длинную, черную как ночь тряпку.

— Вот… То, что вы хотели… Для — вечера…

Золотая переодевалась, не задергивая шторку раздевалки. Черная спокойно, с улыбкой смотрела. Закурила.

Продавщица кусала губы. Не смела сказать: у нас не курят.

Черная стряхивала пепел прямо на мраморный пол бутика.

Золотая, голая, изгибалась перед зеркалом, влезая в юбку.

Все было так, как она и хотела. Сзади длинная, хвостом пол мела; спереди — еле передок прикрывала.

А грудь? Что грудь? Грудь была, как и заказано было, топлесс.

То бишь — без всего.

— Слушай, ты в этом какая-то… древняя, — сказала черная, отводя руку с дымящей сигаретой вбок.

Золотая вышла из раздевалки.

Посетители бутика не сводили с нее глаз.

Продавщица тоже во все глаза глядела. Молчала.

— Древняя, это в каком смысле? Что, старушка уже?

Золотая подмигнула черной.

— Да нет, мать, ну что ты. Ну, как богиня.

— Я — богиня! Да!

Золотая вскинула патлатую, намазанную гелем голову. Прошлась по бутику взад-вперед. Все замерли. Глядели на ее голую грудь. Белые, как сметана, твердые груди стояли холмами, соски остро вздымались. Кончики грудей были выкрашены золотой краской.

— Отлично, — сказала черная, досасывая сигарету. Затушила окурок о стекло витрины.

— Отлично? Сейчас проверим, — сказала золотая.

И рванула на себя дверь бутика.

Черная и продавщица ничего не успели ни сказать, ни подумать.

Золотая уже вышла на улицу в вечернем костюме топлесс от Нейл Барретт.

Такси засигналили. Машины загудели. Прохожие останавливались. Пацаны поднимали вверх большие пальцы. Тетки с сумками плевались.

К золотой, отдавая честь, подошел милиционер.

— Извините, — сказал милиционер, уставившись на ее позолоченную грудь. — Извините! Это не киносъемки?

— Не киносъемки!

Золотая откровенно хохотала.

— У нас нельзя, — растерянно сказал милиционер, — вы не иностранка?

— Из перерусских русская! — крикнула золотая. — И это моя страна! Что хочу, то и делаю!

Она протянула руку и потеребила кончик милицейской дубинки, торчащей из-под руки милиционера. Придвинула к нему нагло, близко торчащую грудь. Медленно облизнула губы. Язык описал похабный круг. Золотые соски уперлись в сукно милицейской формы.

Милиционер отодвинулся.

Потом опять придвинулся.

— Ну что вы, — сказал невнятно. — Что… вы…

Потом резко отпрянул — быстро выхватил свисток — и засвистеть не успел.

Золотая одним незаметным движеньем ловко выбила у него из пальцев свисток.

И так же стояла; грудь выпятила; и так же нагло, зазывно глядела.

Свисток валялся далеко, на мостовой.

— Ходите тут, уже обнаглели, — зло сказал милиционер, красный весь, тяжело дыша, — блядюги… Мало вам стоянок… Мало из-за вас аварий…

Цапнул золотую за голое плечо. Заорал:

— Где тут твой притон, тварь?! Говори!

— За оскорбление ответишь, — спокойно, весело сказала золотая, не стряхивая цепкую руку милиционера со своего плеча.

Машины гудели.

Черная вышла из бутика, стояла в двери, опять курила. Искренне веселилась.

Милиционер и золотая смотрели друг на друга, как два зверя перед схваткой.

— Я?! Отвечу?! Это ты ответишь! Где притон?!

Он выхватил из кобуры револьвер.

Золотая плюнула натурально, слюной, на револьвер в руке мента.

Слюна поползла серой жемчужиной по черной стали ствола.

— Не трудись. Ты что, меня не знаешь?

Милиционер стоял со вскинутым револьвером, белел, краснел. Его лицо ходило волнами.

— Тебя, тварь?! Да тут тебя все…

Узнал. Побледнел.

Револьвер клюнул железным носом вниз.

— Ч-ч-ч-черт… Да ты же… Да вы…

Золотая нежно, соблазнительно вынула револьвер у него из руки, и рука разжалась, выпуская железную птицу.

И она закинула голую руку ему за шею.

Черная, прищурившись, покуривая, смотрела, как золотая и милиционер целовались взасос на краю тротуара, почти на мостовой.

Машины сигналили без перерыва.

Золотая выпустила добычу из когтей, и слегка оттолкнула от себя.

Парень стоял ни жив ни мертв.

Золотая протянула ему револьвер.

Он взял его, как под гипнозом.

— А теперь ты мне скажешь свое имя и адрес управления, где ты служишь, — тихо и нежно, сладко сказала золотая. — И я засужу тебя. И, если ты не сядешь в тюрягу, дрянь, ты заплатишь мне компенсацию за моральный ущерб, понял? На миллиончик-другой я тебя нагрею, понял?!

— Понял, — потрясенно выдавил милиционер.

Машины гудели.

Останавливались рядом, у бордюра.

Из одной машины, опустив стекло, высунулся водитель, восхищенно оглядел золотую, выкрикнул:

— Эй, вы! Офигенно смотритесь! Парочка! Я снял вас! На камеру!

Золотая оглянулась через голое белое плечо и крикнула водиле:

— Сотри снимки сейчас же! Номер машины запомню! Мало не покажется!

Водила узнал золотую. Забормотал быстро:

— Эх ты, ну да, конечно, щас!.. я щас, мигом… не беспокойтесь…

Назвал золотую по имени-отчеству — его знала вся страна.

— Вот видишь, народ меня знает. Мой народ! — крикнула золотая прямо в лицо менту, и меж жемчужных зубов пробрызнула слюна. — А ты говоришь, падла, — блядюга!

Повернулась. Пошла. Под аккомпанемент машинных резких гудков.

Черная захлопала в ладоши.

— Ловко ты его.

— Моя милиция меня бережет, — сказала золотая.

Продавщица приседала уже откровенно, будто в туалете над биде.

— Купальнички, для Бали, для океана, смотреть будете? От Анны Молинари, миленькие такие, по тридцать тысяч евро купальничек, совсем недорогие, — радостно, бодро сказала, как в детской радиопередаче.

— Буду, — сказала золотая. — А у тебя есть брошечки хорошенькие? Дешевенькие? Евро за тыщу приблизительно. Мне надо на кошечку.

— Брошки?.. Для кошки?.. Вообще-то брошки есть… Но не для кошек… А для стильных дам, вроде вас…

— Дура ты, — сказала золотая и засмеялась. — На кошечку. На мою. Вот сюда.

И ткнула себя в низ живота.

Ну, вы поняли, куда.

Чуть повыше подола короткой спереди, длинной сзади, черной вечерней юбки.

ГЛЯНЦЕВОЕ АДАЖИО. ШЕДЕВР

— Чуть вбок головку, дорогая! Чуть вбок головку!

Красотка наклонила набок голову.

Золотые локоны скользко упали на голое плечо.

— Так-так! Застыла! Застыла! Ручки не шевелятся! Глубоко вдохнула! Замерла!

Златовласка надавила рукой на руку, приказывая рукам не дрожать, а губы не удержались — усмехнулись.

И дрогнули. И выпустили:

— Как мертвяк, что ли?

Тот, кто фотографировал красотку, огорченно всплеснул руками:

— Черт! Какой кадр пропал! Все смазано!

— Я больше не буду, — капризно, весело протянула Золотая голова.

Опять сложила розовые губки бантиком — в загадочную улыбку. Углы губ приподнялись. Серые светлые, как ручей под солнцем, наглые глаза с трудом подернулись нарочной поволокой. Белый бархат рук нежно лоснился под слепящими софитами.

Тот, кто фотографировал, упоенно воскликнул:

— Так! Так! И не двигаться! Не-дви-гать-ся!

Золотая голова молчала.

Серые наглые глаза глядели на фотографа.

Фотограф, как кролик на удава, глядел на Золотую голову.

Золотая голова была загримирована Джокондой.

Моной Лизой Джокондой Леонардо да Винчи.

Тот, кто фотографировал, снимал Золотую голову для авторского проекта, под названием: «ЖИВЫЕ ШЕДЕВРЫ».

Проект делался так: выбирали живых звезд и громких бизнесменов, гримировали их под великие произведения искусства, под всемирно знаменитые шедевры, сажали под яркие софиты в наверченных-накрученных роскошных старинных одеждах, старались усадить точно так, как сидел человек на известной картине великого художника, и — фотографировали.

Получался живой шедевр.

Получались: живые Три богатыря, живая Царевна-Лебедь, живая Сикстинская Мадонна, живая Спящая Венера, живая Богоматерь Владимирская, живая Маха Обнаженная.

Живая — Джоконда.

Мона Лиза.

— Так-так-так! Головку немного налево… налево… еще левее! Так! За-мер-ла! Света больше! Больше света!

Золотая голова скосила глаза вниз и вбок.

По полу, прямо у ее ног, медленно, важно шла мышь.

Живая мышь.

Она была живая Джоконда, а у ног ее — живая мышь.

Все было по-настоящему.

— Снимаем! — сладострастно крикнул тот, кто фотографировал.

— А-а, — сказала Золотая голова. — А-а-а!

И быстрее броска змеи скользнула, прыгнула — в платье Джоконды — ногами — на стул.

В этот момент фотограф сделал снимок.

Джоконда стояла на стуле и орала во все горло:

— А-а-а-а-а! Ужа-а-а-а-ас! А-а-а-а-а!

Фотограф воздел руки в отчаянии.

— Боже! Боже мой!

— Бля-а-а-а-адь! — орала Золотая голова. — А-а-а-а! Уберите-е-е-е!

— Что случилось! — отчаянно проорал фотограф.

— Мы-ы-ы-ы-ышь! — вопила Золотая голова.

Фотограф взял себя обеими руками за голову.

— Господи, Гос-с-с-с…

— Убейте-е-е-е-е! — орала Золотая голова.

Фотограф беспомощно оглянулся.

Никакой мыши в помине не было.

Пока они оба орали, мышь благополучно уползла в неведомую дырку.

В норку.

— Она уже уползла в норку, — обреченно сказал фотограф.

Золотая голова подобрала обеими руками старинные юбки.

— Уползла-а-а-а?!

— Да. Уползла!

В глазах у фотографа сверкали слезы.

Он, сквозь слезы, глядел на белые голые щиколотки, на точеные икры Золотой головы.

Он почему-то дико захотел ее.

«И правду говорят, она действительно, зверюга, такая секси…»

— Уже-е-е-е?!

— Вы можете слезть со стула! — крикнул фотограф. — Я вам помогу!

Он протянул Золотой голове руку.

Она протянула ему дрожащие пальцы.

Когда она спрыгивала со стула на пол, фотограф наступил ей ногой на подол старинного платья, будто нечаянно. Шов захрустел, и юбка разорвалась.

— Вы это нарочно! — крикнула Золотая голова.

— Не нарочно, — сказал фотограф, хотя это была неправда. — Извините.

— Блядь! — сказала Золотая голова. — Где мышь?

Фотограф чувствовал, как его живой шедевр рвет ему штаны.

— А вы бы убили ее? — спросил фотограф, держа Золотую голову за белую руку.

— Конечно! — сказала Золотая голова. — Туфлей!

Она посмотрела на него, и фотограф почувствовал себя мышью.

— Хотите анекдот про норку? — внезапно спросил фотограф, не выпуская белую гладкую руку из своей. — Муж купил жене норковую шубу. Она: что ты мне купил, дорогой! Здесь же одни дырки! Муж смеется: что ты, дорогая, это отличная шуба, какие же это дырки! Это — норки!

— Смешно, — сказала Золотая голова. — Ха-ха-ха!

— Я сделал снимок, когда вы прыгнули на стул, — сказал фотограф смущенно. — Это будет шедевр.

Золотая голова легонько пожала его руку, и он с ужасом понял, что сейчас, сейчас, да, вот.

— Ха-ха-ха, — раздельно, будто катая во рту жемчужины, высмеялась.

Улыбнулась.

Мона Лиза.

Джоконда.

Золотая.

ЧУДО СРЕДИ ТЬМЫ: И ЕСТЬ, И БУДЕТ

МИРОТОЧИВАЯ

…многозубчатая, сверкающая темным, будто на рыбацком костре подкопченным, золотом корона над Ее чистым, крутым лбом.

Крутолобая. Как бычок.

С головокружительно-безумными, священно-бездонными, налитыми растопленным зимним льдом, громадными, как две синих ладьи, глазами. Синие, опаловые белки выпуклы, как очищенные Пасхальные яйца; темно-коричневые радужки внезапно отсвечивают морозно-голубым, наивно-детским аквамарином.

Драгоценное лицо. Переливается, вздрагивает, светится.

Она — драгоценность Земли; и Земля повторяет Ее тысячу, миллион, десятки миллионов раз; вот повторила и теперь.

Щеки округлые, и чуть выпирают, смугло торчат южные скулы. Слегка раскоса, будто Она — татарка. Может, Она — татарка?

Может, Она — абиссинка, ассирийка, армянка, грузинка, таджичка, степнячка, мулатка, креолка, эта смуглая скорбная еврейка с глазами огромными, как два глиняных блюдца, только вынутых, после обжига, из печи?

Рот. Этот скорбный рот. Рот — тоже драгоценность. Персы воспевали рубиновый, гранатовый рот; пели о женских устах, что как лепестки роз. Здесь драгоценность великой скорби, упрятанная в шкатулку вечной, неизбывной радости.

Да! Радости. Ибо Она радуется.

Ибо невозможно никогда и никому победить, измять радость Ее.

«Хайре!» — кричат Ее глаза. Хайре, шепчет ее печальный, нежный рот. Слишком нежный для убивающего мира.

ДЛЯ ЖЕСТОКАГО МIРА, ПОГРЯЗШАГО ВЪ УБИЙСТВАХЪ И УЖАСАХЪ, ВЪ ШОПОТЕ ДIАВОЛА.

Хайре, гелиайне… Кирие элеисон…

Что спускается на Ее чистый, крутой и смуглый лоб с обода короны?

Посреди Ее лба, между бровей, светится прозрачный, висящий на золотой, почти невидимой цепочке, весело-искристый камень. Искусно ограненный самоцвет.

Самоцветы — глаза Земли.

Прозрачный камень на Ее лбу внимательно, спокойно смотрит в мир.

В ШИРОКIЙ И БЕЗУМНЫЙ МIРЪ, ИСПОЛНЕННЫЙ ГРЕХА.

Внимательно, спокойно, ясно, твердо, нежно.

Оба Ее глаза смотрят; и самоцвет сторожко, огненно глядит.

О, да Ее щеки тоже глядят! И рот глядит, дрожит, как алый глаз.

И каждая ноздря, дрожа, глядит. Вдыхает скорбь и ужас. А выдыхает аромат и чистоту.

Углы Ее губ приподнимаются. Это улыбка. Она — улыбается.

Она держит улыбку на лице, как держат в ладонях маленькую птицу.

И вот-вот отпустят.

И уже отпускают: лети!

Но птица не улетает. Не хочет улетать.

Птица знает: Ее нельзя покидать. У Нее будет большое, невыносимое горе.

И потом — такая же великая, необъятная, как небо, невыносимая радость.

Птица хочет навсегда остаться с Ней. Ее утешить.

Прочирикать Ей: я любовь, я с Тобой.

Нет, это Ее глаза как птицы! Они летят впереди Ее лица.

Они летят, плывут, живут и умирают.

И умирая — воскресают.

И воскрешают.

Эти длинные аквамарины, эти темные, звездчатые сапфиры, эти долгие, налитые слезами боли и любви лодки — это они, они поднимают нас из мрака, со смертного ложа, вынимают, тонущих, из тьмы бушующего моря, из ревущего огня великого пожара; пылая впереди, в кромешной тьме, как два огня, два факела могучих, выводят из тюрьмы.

Засовы остаются висеть. Замки тюремные — тяжелеть.

А эта, вот эта рука протягивается — сияет — и пальцы светятся, как свечи, и ты берешь эту руку, как хлеб берут; и, как в хлеб, лицо, губы в нее погружаешь, и запах вдыхаешь.

И — ты сыт; свободен; и крепкая рука руку твою сжимает и тебя ведет.

По черному, узкому слепому коридору.

И вы — вдвоем — выходите на волю, на простор, в метель и ледяной воздух, в чистый ветер, в блеск полыньи, в звон ветвей обледенелых приречных, мертвых ракит.

Лицо Ее горит!

И ты глядишь в Ее лицо. И волосы Ее, густые, пахучие, как зимнее сено, вылетают, летят по ветру из-под горящей тяжелыми, красными и синими, как угли в печи, самоцветами Ее тяжелой золотой короны.

Корона Ее тяжела!

Но Она не снимет ее никогда.

Ради тебя.

Ради свободы и радости твоей.

Она оборачивает лицо Свое к тебе, и ты глядишь в Ее лицо, и слепнешь от золотого, нежного света, брызгающего во все зимние стороны, в ночь зимнюю — маслом от голодной, бедной сковороды — от Ее щек, от Ее скул, от Ее лба, от Ее улыбки, от Ее глаз.

Глаза Ее, две серебряных, сверкающих синей, небесной, звездной чешуей, легко и быстро плывущих рыбы! В океане скорбей. В море горя. В людском бездонном, темном, безумном море.

Солнце — лицо Ее!

Счастье — лицо Ее!

Ты падаешь коленями в жесткий снег, в ледяной наст.

Ты шепчешь: любовь — лицо Твое.

И слышит Она тебя, и улыбается тебе.

И в улыбке блестят сквозь алые, вздрагивающие губы перламутровые зубы Ее; жемчужины их катятся, рвется тонкая нить, и, о чудо, катятся они не вниз, а вверх, и вот уже все небо, мрачно-синее ночное небо — ее звездная, счастливая улыбка.

Всеми звездами мира улыбается Она тебе.

И рыбы звезд играют и прыгают, танцуют вокруг Ее сияющей головы, над ее окутанными горящей, как хвост павлиний, златотканой парчой, круглыми плечами; вокруг тонкой, горделиво-прямой шеи Ее, и бусами небесными серебряные, алмазные рыбы обвивают шею Ее, и ложатся на часто дышащую грудь Ее сверкающим небесным ожерельем.

И метель набрасывает на Нее меховую, драгоценную, белую шубу свою.

Горит, мерцает под Луной, под звездами парча. Горят глаза. Горят святые ладони. Горят ступни, смертный снег прожигая.

А, да Она — босая!

Господи, да босая же Она…

Встать на колени. Поцеловать тот снег, что Она стопами прожгла. Поцеловать ту холодную черную землю, что над бугре — над рекой — под жемчугами неба ночного — под Ее горящими ступнями — оттаяла.

Щекой — к Ее ноге голой — прижаться.

Как Ты, родная? Как же Ты босая, нежными, пылающими ступнями идешь по колючей, соленой земле?

По камням… по крови… по зазубринам льда… по грязи… по пылающим углям… по истлевшим костям… по смиренным кладбищам…

И над родильным ложем склоняешься.

И над одром умирающего в муках.

И — над короной на лбу Царя, которой венчают на Царство его.

И — над печью, в коей страдальцев сжигают живьем.

И — над скотом, что на бойню ведут, в чьих глазах стоит безумный крик, человечий!

Ты — надо всеми: в драгоценной короне, в парче золотой, и звезды в глазах Твоих, звезды — в ладонях, и синяя, алмазная Звезда на Твоей груди.

Что Ты держишь в руках?

Где Твой Младенец святой?

Что шепчешь Ты… я не слышу…

А, слышу: на Кресте… на Кресте…

А что же тогда в руках Твоих?

Подхожу ближе. Вижу: чаша.

И в чаше — темное, кровавое, сверкающее — плещется.

Кровь — святое Вино. А где же святой Хлеб?

«Ближе, ближе», — сияют синим снегом навстречу мне Твои длинные, звездные глаза.

Это мир, Весь Мир глядит на меня — из последней ночи — Твоими глазами.

И я слышу: святой Хлеб — это Я. Это лицо Мое. Наклонись. Прикоснись. Поцелуй. Вдохни. Стань Мною, а Я стану — тобою. Так замкнется звездный круг. Так Я снова зачну тебя, и снова рожу тебя, и снова погребу тебя, и снова воскрешу тебя. Я есмь круг миров, одна сверкающая, живая и теплая, воткнутая сканью в парчовый вечный лед, светлая драгоценность.

Меня не купишь. Не продашь. Не выдумаешь.

Я родила не только Бога твоего.

Я всех рождаю в жизнь. И в смерть. Всех.

Каждого.

И тебя — тоже.

Что течет по лику Твоему?! Какие светлые… как масло… пахучие… золотые, жемчужные капли…

Это миро.

Они текут не вниз, а вверх!

Да и ты, дитя Мое, не спускаешься вниз, а поднимаешься вверх.

Я в землю лягу!

Нет. Ты уйдешь в небо. Я обещаю тебе это.

Ее руки раскинуты. Прозрачный самоцвет во лбу пылает.

Льется тихий медовый свет от лица.

Льются по лицу мирровые слезы, заливают золотые щеки, золотой росой выступают на крутом, круглом лбу.

Слезами любви залиты, налиты до краев синие ладьи глаз.

Она уплывает. Она уплывает от меня в небо.

В россыпи зерен-звезд. В черное, звездное море.

Я слышу нежный запах. Миро светится.

Миро льется, катится, плачет, играет.

Играют изумруды, яхонты нешвенного хитона. Разводы, алые павлиньи хвосты вдоль по развышитой парче играют.

Играют рубины, сапфиры, жемчуга, турмалины, янтари, александриты, малахиты, сердолики на темном, обожженном, пожарищном золоте святой короны.

Прощай, Родная. Прощай, вся жизнь моя.

Заступница моя. Молельница моя. Небесная, упованная Царица моя.

Прощай, и когда придешь…

…а где же чаша со святым Вином?

Вот она — на снегу. На бугре над ледяной рекой.

Я наклоняюсь. Я в руки святую чашу беру.

Подношу к дрожащим губам.

Боже, Боже. Да это же сложенные чашей, живые, замерзшие, смертные руки мои. И в них растаявший снег. И земляная, коровия грязь. И чистые, с грязью земной смешанные, горькие, грозные, жалкие слезы мои.

ЕЕ ЦЕНА

— Я предлагаю вам большие деньги! Вы вдумайтесь! Вдумайтесь! Никакой президент… никакой король!.. никакой банкир — вам — за нее — столько денег — не даст! Я, только я одна — дам!

Эхо под сводами храма отдалось, размножило последний возглас: «Дам-м-м… Дам-м… ам-м-м-м… ам-м-м-м…»

Священник, с всклокоченными седыми волосами, белобородый, растерянный, стоял перед красивой заносчивой девушкой в изящной шапочке из светло-золотой норки и в светлом меховом манто. Под распахнутыми воротником манто, на нежной белой шее девушки, светилось в полутьме храма, в дрожащих сполохах свечных золотых, кровавых язычков жемчужное ожерелье. Жемчуг был крупный, и в свете свечей — розовый.

Будто его, каждую жемчужину, аккуратно в кровь окунули.

— Нет… Госпожа… хм-м-м-м… кха, кха!.. Я не могу… Это — святыня…

Священник мучительно закашлялся.

Девушка, надменно задирая и без того курносый носик, ждала, пока святой отец прокашляется.

— Нет. Вы не понимаете, — терпеливо, но уже с затаенным раздражением сказала она. — Вы! Не понимаете. Я предлагаю вам за икону…

— Я понял, сколько вы предлагаете. — Священник вскинул на красавицу печальные, круглые совиные глаза. Он перестал кашлять. Он старался не опустить перед красавицей глаз. Прямо в глаза ей смотреть, в красивые, прозрачные, холодные, как два аквамарина. — Я слышал. Я все понимаю. Я и вас понимаю! Но давайте закончим этот разговор. Бог вам…

Священник только хотел сказать «судья», как девушка вскинулась не хуже дикой кошки:

— И слышать не хочу! Мне эта икона — понравилась! И потом, по ней течет это, ну, это, как его?.. вон капельки… я нюхала! Мне нравится, как они пахнут!

По лицу священника ходили волны борьбы и ужаса.

— Как вы можете так о святом миро… вы…

Красавица протянула руку в лайковой перчатке к иконе, мерцающей драгоценным окладом в медовом, мятном полумраке собора. Пахло свечным нагаром. Вился усиками дым от гаснущих свечей. Вспыхивали рубины и сердолики на многозубчатой короне Богородицы.

Священнику показалось — сквозь лайку прорастают хищные, длинные, хватающие ногти.

Он бессознательно ринулся вперед — спасти, заслонить телом, грудью Чудотворную.

— Вы — дурак! — раздельно, громко сказала красавица.

«Ак… ак… ак…» — заметалось эхо под сводами.

Священник широко перекрестился.

— Господи, прости ей, ибо не ведает, что…

— Я? — Лицо красавицы пылало гневом. — Я — ведаю, что творю! Я хочу ее у вас — у храма — купить! Немыслимо дорого купить! Эту цену государство даст за все храмы Москвы, вместе взятые, если только патриархия будет эти храмы продавать! Ну вот захотела я ее купить! Ну вот понравилось мне, как по ней душистые капельки текут! Хочу! Хочу чудотворную икону — дома иметь!

Она повернула голову к иконе. Надменный, почти античный, твердо-золотой профиль чеканно высветился во тьме придела, где висела и мерцала икона.

— Вы все хотите иметь, — устало, тихо сказал священник. — Вы все хотите иметь, иметь, иметь. Это — торжество материального мира. А есть еще, госпожа, мир духовный. Там — ничего не продается и ничего не покупается. Там…

— Двести! — крикнула красавица.

«Еи… еи… еи…» — заныло, застонало эхо.

— Такой цены даже на Кристи не дают! На аукционе, слышали про такой?!

Священник опустил голову. Его взгляд запутался у него в бороде. Он теребил ее желтыми, будто прокуренными, высохшими пальцами.

— Вы их — на восстановление храма потратите! На ваших же дураков-прихожан! На новые иконы! На новые ризы! На все что хотите! На…

Она взяла священника белыми лайковыми руками за плечи и беззастенчиво, крепко тряхнула.

— На это — вы сто новых ваших храмов построите! Ну!

На лицо священника было жалко смотреть.

Красавица побеждала.

Длинные, синие, светящиеся серебряными белками во тьме, глаза Богородицы умоляли о милости. О пощаде умоляли.

— Двести пятьдесят — моя последняя цена, — сухо, холодно сказала красавица. И крикнула в лицо священнику:

— Последняя цена!

Потрескивали свечи.

— Нет, — сказал священник.

Было видно, как трудно ему было это говорить.

Красавица разъяренно повернулась к священнику спиной. Два здоровенных мужика, наряженных в невидимо-черное, послушно повлеклись за ней.

Она большими шагами подошла к Чудотворной и пальцем растерла каплю святого мира у Нее на щеке.

— Не плачь, девчонка, — сказала красавица Богородице и нагло подмигнула ей. — Не вышло у нас с тобой сегодня. Не вышло сегодня — выйдет завтра. Глеб, дай батюшке визитку!

Ражий черный мужик всунул в дрожащие руки священника бумажный квадратик.

Красавица понюхала вымазанный миром палец. Помазала пальцем губы.

— Очаровательный запах, — сожалеюще сказала. — Ну, да мы еще поиграем в кошки-мышки. Никуда вы от меня не денетесь!

Она пошла к выходу из церкви. Черные мужики, как медведи, переваливаясь с боку на бок, зашагали за ней.

Около двери она обернулась и крикнула священнику, как в лесу, издали:

— Триста!

«Ста-а-а… ста… ста…» — запело эхо.

Когда светлое драгоценное манто мазнуло полой по распахнутой двери храма, священник жалко посунулся вперед. Голос его трясся, когда он крикнул в дорогую меховую, стройную, исчезающую спину:

— Это… ваш рабочий телефон?!

Богородица Умиление плакала ароматными, светлыми, золотыми слезами.

Тихо, темно, пустынно было во храме.

ГЛЯНЦЕВАЯ НОЧЬ

В комнате было две девушки: золотая и черная.

Черная и золотая.

Как их звали? Тельма и Луиза? Барби и Хельга? А может, просто Ирка и Анька?

Одна медленно пила густо-красное вино из высокого, длинного бокала. Другая — медленно двигая челюстями, поедала золотой ложечкой из фарфорового блюдца какие-то фрукты. Отсюда было плохо видно, какие фрукты. Черные какие-то, и чем-то белым залиты. Вроде чернослива в сметане.

Может, это и был чернослив в сметане.

Вокруг девушек, черной и золотой, вздымалась громадная спальня.

Спальней ее было трудно назвать.

Скорее, это была белоснежная ночь Антарктиды.

Со стен глядели ледяные картины. Громоздились торосы снеговых подушек. Свешивались искристые, ледяные сталактиты светильников: люстр, бра, стеклянных свечей в мертвых шандалах. Свисали до полу белоснежные, метельные занавеси, атласно, жемчужно блестел балдахин.

Под белым балдахином молчала белая кровать. Она была шире «Титаника». На ней можно было уплыть в свою смерть. И наслаждаться смертью, как жизнью.

На кровати бугрились сугробы простыней, одеял, подушек. Все сияло чисто-белым, неземным светом.

В этой нереальной белизне настоящими были только красное вино. И черный чернослив в сладкой сметане.

— Любимая, — в нос протянула золотая, допивая свое вино. — Тебе не кажется, что нам пора бай-бай?

— Санни, не понукай! — чмокая, ответила черная. — Мне такой потрясный диск приволокли! Из Египта. Хочу посмотреть вместе с тобой. И тогда уж спать.

Золотая медленно поставила пустой бокал на стол.

— Диск? — медленно, сонно спросила. Сонные глаза косились вбок, на белые айсберги, зовущие раствориться навек в снегу сна. — Какой еще диск?

Золотая медленно зевнула.

Черная, прекратив жевать чернослив, глядела ей в многозубую, белоснежную пасть.

— За него Ширяев кучу бабла отвалил, — черная поставила пустое блюдце на стол, рядом с бокалом. — Кучу бабла, в натуре.

— Зачем?

Золотая зевнула снова.

Черная тоже зевнула.

— Прекрати зевать, мне передается… Там что-то такое… настоящее.

— Убийство? Расчлененка настоящая? Секс с младенцами?

— Да, что-то такое. Но очень, о-о-о-очень стильно сделано. Съемки крутые. И, прикольно то, что делал это известный режиссер.

— Кто?

Черная назвала громкое имя.

Золотая присвистнула.

— Ого! Много заработал парень. Не боится загреметь в кутузку! Хвалю.

— Да прикол в том, что весь мир уже знает, что именно он это снял!

— Тем более молодец. Ну, давай ставь диск. Не жалеешь ты меня.

Золотая шагнула к черной. Положила обе руки черной на обе груди. Сжала торчащие из-под тонкой ткани соски между указательным и средним пальцами.

Они поцеловались, и целовались долго, сладко.

Потом черная, разрумяненная, как яблочко, отшагнула от золотой, подошла к экрану, стала возиться с диском.

На экране творилось черт-те что. Кровь лилась, как вино. Вино лилось, как кровь.

— Я устала смотреть эту лабудень, — зевая, сказала золотая. — Я-то думала, это действительно классно. Банальная похабень. Дурак твой Ширяев.

— Его обманули, — сказала черная.

Они обе сидели в глубоких, мягких креслах, далеко от огромного плоского экрана.

— Я устала глядеть на эти красные толстые члены, — сказала золотая. — Пошли они в жопу! Спать, спать!

— Я не хочу спать, — сказала черная, прикрыв глаза.

— Фу, какая бессонница у нас! — смешливо протянула золотая.

— Я не хочу спать с тобой, — сказала черная и медленно, медленно встала из кресла.

Медленно, медленно встала и золотая.

— Что? Что ты сказала?

— Я. Не хочу. Спать. С тобой. Я. Больше. Не буду. Спать. С тобой, — медленно выговорила черная.

Повернулась к золотой голой, в вырезе платья, спиной.

Золотая медленно обошла черную. Зашла спереди. Встала перед ее лицом.

— Повтори, что ты сказала, — медленно сказала золотая.

— На хер мне повторять. Ты все слышала, — сказала черная.

Видно было, что ее трясет.

Что ей тяжело и страшно говорить золотой это.

— Ну-ну, — сказала золотая. — Вот такие дела.

Она помолчала.

Молчала и черная.

— Ты хорошо подумала, что говоришь? — спросила золотая. — А если я тебя сейчас изнасилую? Чтобы тебе неповадно было?

— Я не твоя вещь, — сказала, дрожа, черная.

У нее щека была измазана сметаной.

На губах блестела перламутровая помада золотой.

— Ты моя вещь, — сказала золотая.

— Нет! — крикнула черная.

— Врешь, — сказала золотая. — Как же ты врешь, собака.

И золотая подошла к черной и дала ей звонкую, громкую пощечину.

Они дрались грубо. Зверски. По-настоящему. Так, как дерутся бабенки в подворотне — из-за пьяного любовника. Так, как дерутся мужики на зоне. Так, как на зоне дерутся бабы. Золотая опрокинула черную на пол, возила ее головой по полу; стрижка черной разлохматилась, ее голова стала похожа на больного старого, грязного ежа. Черная дико, больно лупила золотую в бок, под ребра, острым кулаком. Царапала золотой лицо. Алебастровые щеки золотой прочертили кровавые полосы. Кровь капала на цветной паркет, на белоснежную шкуру белого медведя, распяленную, распятую на полу. Медведя снова убили, только он об этом не знал. Девушки дрались круто: не на жизнь, а на смерть. Молча. Не стонали. Не вскрикивали. Не визжали. Они дрались так: или я тебя убью, или ты меня.

И они убивали друг друга.

У золотой уже были расцарапаны плечи ногтями черной. У черной — разбита голова: золотая швырнула ее головой об угол беломраморного камина. Кажется, у черной было сломано ребро — она странно крючилась. По ее искровяненному лицу ползли кровь, слезы, слюна. Платья были давно порваны. С грудей свисали ошметки дорогих тряпок. Они дрались, и было ясно, что до конца еще далеко.

Они обе были такие живучие.

Как кошки. Как две кошки.

И вдруг, в пылу дикой драки, золотая навалилась на черную сверху, всем телом, и прижала ее всей своей тяжестью к паркету.

И — впилась ей в губы диким, звериным поцелуем.

Оторвалась. Губы черной были прокушены. По губам, по зубам лилась кровь.

Глаза черной были закрыты. Кровь ползла по подбородку.

Губы золотой тоже были в крови. Она тяжело дышала.

— Я хочу тебя, — тихо, так же тяжело дыша, резко вглатывая воздух, сказала черная.

— То-то же. Давно бы так, — сказала золотая.

Они сорвали друг с друга последние искромсанные тряпки и упали на белоснежную кровать, пачкая ее кровавыми пятнами.

Золотая впивалась зубами во вставшие дыбом, черными чечевицами, соски черной. Ее жадный палец глубоко, дико, ища и не находя сладкое дно, погружался в мякоть, в соленую влагу теплой, безумной щели, на ощупь сходной с жалким слизняком.

Черная выгибалась подо ртом, под зубами, под животом и наглыми пальцами золотой. Изгибалась змеей. Застывала, как в столбняке. Снова билась. Била ногами. Вздрагивала смуглыми коленями. Кричала.

Дикие крики не вылетали из ледяных окон. Ледяные окна были плотно закрыты.

На улице стояла белая страшная зима, а нежные девушки боялись холодов.

ГЛЯНЦЕВОЕ МИЛОСЕРДИЕ

Ребенок, лежащий на больничной койке, поднял слабую худую руку, протянул ее вперед, еще вперед. Он хотел коснуться кончиками пальцев красивых, блестящих золотых кудрей красивой девушки.

Девушка, в небрежно накинутом на плечи белом халате, сидела на больничном табурете около его койки.

Она увидела движение ребенка и поняла его.

И сама наклонилась навстречу тонкой бледной, ищущей руке.

Золотые кудри свесились золотым пологом. Мальчик коснулся шелковистых волос и нежно, беззубо улыбнулся.

— Как у царевны, — беззвучно сказал больной мальчик.

На глазах белокурой девушки блестели слезы.

Она промокнула их указательным пальцем.

На пальце сверкнул огромный изумрудный, тоже царевнин, перстень.

— Трогай еще. Трогай, — тихо прошептала золотоволосая девушка.

Рука бессильно упала в простыни.

Мальчик закрыл глаза.

Он очень тихо дышал.

Молчал. Уже ничего не говорил. И не просил.

Люди в белых халатах, столпившиеся за спиной златовласки, завздыхали, зашевелились. Вперед выступил доктор, с белыми усами, с фонендоскопом на шее, как бык с колокольчиком.

— Все, он уснул. Он же под лекарствами. Инъекцию ему… только что… идемте, — тихо говорил доктор и тихо трогал золотую за плечо.

Золотая дернула плечом, стряхивая руку доктора.

Глядела, безотрывно глядела на спящего мальчика.

Потом медленно повернула голову.

На дне ее серых, удивительно прозрачных, как лед, глаз ходили черные страшные тени.

Ходил, двигался Мир Иной.

Она сейчас, только что, в него заглянула.

— Доктор, он скоро умрет? — тихо, холодно спросила врача, не вставая с табурета.

Доктор смешался.

Смотрел на затылок золотой. На ее золотое темечко. На шелковые кудри, свободно, вольно льющиеся золотой водой на плечи.

— Скоро, — честно ответил он. — Еще месяца два… три. И все.

— Тогда почему он здесь? — шепотом спросила золотая. — В больнице?

— А где же ему еще быть с раком крови? — еще тише, чем золотая, спросил врач.

И тогда золотая встала.

По ее щекам текли настоящие слезы.

— Где? Дома, — ее рот дрогнул, и слезная дорожка тихо, медленно пересекла его, полный, перламутровый.

Доктор смотрел, как слезы текут по крашеным губам, по белому, как мрамор, подбородку.

— И что — дома?

Толпа в белых халатах молчала.

— Дома, — губы золотой дрожали и прыгали, — дома он будет среди родных. Рядом с мамой! Рядом…

— У него нет матери, — беззвучно сказал врач. — Он из детдома.

— Из детдома?

Глаза золотой были круглые, испуганные, налитые слезами, как две серебряных рюмки.

— Спасибо вам за благотворительность, — врач помял в пальцах седые усы. — Вы… на самом деле… делаете… для этих бедных детей… великое дело!.. ваши деньги…

Он смешался, замолчал под ее соленым, серебряным отчаянным взглядом.

Золотая повернулась. Пошла к выходу из палаты, слегка покачиваясь на высоких каблуках. Полы белого халата разлетались, как полы белой шубы.

Она шла по больничному полу живыми ногами. Она смотрела на больничный кафель живыми глазами. Она плакала живыми слезами. А этот ребенок через месяц умрет.

Ну и что! Все люди умирают! И ты, и ты умрешь!

Она услышала за спиной слабый, далекий возглас:

— Спасибо вам!..

Каблучки цокали по плитам коридора: цок, цок, цок.

Она шла и вытирала ладонью слезы.

Рак крови.

Что такое — рак крови?

Рак. Что такое — рак?

Почему — не рыба?

«Доктор, что у меня?» — «У вас… м-м-м…» — «Не скрывайте от меня ничего. У меня рак, да?!» — «М-м-м… У вас новая, еще не изученная болезнь». — «Что у меня?!» — «Не кричите так. Спокойней. Рыба у вас». — «Что, что?..» — «Рыба у вас. Рыба».

Проклятье! Рак. Рыба. Червяк.

Черви нас всех съедят. Черви.

Братья черви.

Земляные братья.

«Рыбаки ловили рыбку, а поймали рака… Долго все они искали, где у рака…»

Рак, черт. Потому что — клешни! Они вцепляются в тебя изнутри, и ты уже ничего не можешь сделать.

Не можешь отцепить, стряхнуть свою смерть.

Ну и что, что мы все здоровы? Что мы раком не болеем?

Мы тоже не стряхнем с себя свою смерть. Мы носим ее на себе, как рака, вцепившегося в палец. В пятку. В мочку уха.

«Ехал Грека через реку… Видел Грека в реке рака… Сунул Грека в реку руку… Рак за руку Греку — цап!..»

Цап-царап…

Рак крови. Рак желудка. Рак легких. Рак мозга.

А рак сердца — есть?!

А — рак души?!

У меня рак души. Она поражена.

Ее деньги, деньги съели. Как черви.

И ты только сейчас это поняла?!

Да, только сейчас.

Эта благотворительность. Эта больница. Ингрид подбила. Верещала: что ты сидишь на своих миллионах, как курица на яйцах, давай помогай людям, а не прожирай и не просирай все! Она кричала мне: что ты живешь, как жвачное животное! Люди умирают рядом с тобой, дети умирают, а ты, тварюга!

Ну вот. Докричалась.

Достучалась до меня.

А у меня у самой — рак сердца. И рак души.

И я завтра умру. Умру завтра!

И никто не вспомнит. Никто на могилу не придет. Никто.

Ни-кто-о-о-о-о…

На улице, в ее «феррари», ее ждал ее шофер.

Золотая села в машину, подобрав норковую шубку. Ее живые пальцы мертво вцепились в мягкий, шелковистый мех.

— Куда пожелаете? — угодливо спросил шофер.

— В ночной клуб «Ливорно». Напиться хочу. И танцевать. До упаду. — Она прищурилась. В стекла стучалась белая, мертвая метель. — Скорей! Гони!

Она стукнула шофера кулаком между лопаток.

Он резко взял с места.

— Быстрей! — кричала золотая бешено.

— А если мы разобьемся?

Шофер играл желваками под кожей скул.

Встречные машины резко чиркали черными спичками по ледяному черному асфальту.

В каждой встречной сидела смерть и смеялась.

— Разобьемся? Тем лучше! Давай разобьемся!

— Да что с вами? — спросил шофер.

— Я им отвалила на больных детей сто лимонов, — сказала золотая сквозь слезы, всхлипывая, закуривая. Высунула руку с сигаретой в открытое боковое стекло. — Сто лимонов! А жизнь моя сколько стоит?! А?!

Шофер, как безумный, гнал машину, молчал.

ГЛЯНЦЕВАЯ РЕКЛАМА. ОДНА

Они все думают — вот, я классно живу.

Думают: я лучше всех живу! Я — охеренно живу!

Ни хера я прекрасно не живу.

Я, может быть, вообще — не живу!

А что, что?!

Что я делаю тогда?!

У меня лучшее шматье. У меня лучшие мальчики. У меня лучшие девочки. У меня в друзьях — в бойфрендах — в любовниках — в любовницах — лучшие, богатейшие, знаменитейшие люди мира. У меня роскошные замки: один — под Москвой, другой — в Анталье, третий — на Гавайях, четвертый — в Сен-Тропе. У меня денег — на счетах — в банках русских, американских, швейцарских — куры не клюют!

И что?! Какого хуя мне не хватает?!

Мне…

Я умираю.

Я медленно, но верно умираю.

И я сама понимаю это.

Этого не понимает никто.

Никто, слышите! Никто!

Чертова страна. Блядская страна. Никто в моей стране не задает себе вопрос: откуда у блестящей, золотой Аглаи все это. Все ее замки! Все ее привилегии! Все ее охуенное бабло!

Ну, а если кто и задает себе такой вопрос — хули на него найдешь ответ!

Потому что ответа — нет.

И я, я знаю это.

Потому что я сама ответа не знаю!

И это самое страшное.

У-у-у! У-у-у-у-у!

Никто из вас, суки, не видит, как я вонзаю свои длинные ногти себе в ладони. Как сжимаю кулаки, и кровь из-под ногтей течет.

Из-под моих кащеевых, ведьминых ногтей.

Ах, великолепная Аглая! Вы божественны! Вы лучшая блядь на свете, потому что вы смогли сотворить такое, такое! Что на земле не мог еще никто и никогда!

Вы — полземли под себя подмяли! Полпланеты уделали! Вы полмира накрячили, и вас, золотая дама, вас — еще до сих пор — в тюрьму не упекли — и, блядь, не расстреляли!

А пулька, пулька-то по тебе чья-то плачет. В чьем-то стволе.

Господи! Я не верую в Тебя. Господи! Прости мне, что я не верую в Тебя.

Господи! Ну может, когда-нибудь, когда-нибу-у-у-удь… поверю!

А если никогда?!

Ты меня не найдешь. Ты кинул меня. Ты отвернулся от меня.

Пуля, пуля моя! Может, ты сама найдешь меня!

А что, если мне купить — пистолет?

Что, если мне и правда купить, я не шучу, нет, пистолет?

А что, это классная мысль. Первая твоя дельная мысль, Аглая.

Купи ствол — и вставь его себе в рот, как железный хрен. И гладь, нежно гладь потным горячим пальцем спусковой крючок. И думай, в этот момент думай о чем-нибудь хорошем.

О том, как ничтожна жизнь. О том, как прекрасна, как упоительна смерть.

Все умрут. Я тоже умру.

О, блядь, я тоже умру! Рано или поздно — умру!

Так лучше рано. Лучше — я сама.

Хороший ствол надо купить! Самый лучший! В мире!

Так же, как я — самая лучшая.

Я лучшая, лучшая, лучшая!

Но все равно страшно, страшно, страшно, стра-а-а-а…

Такой — меня никто не видит. Такая — я только сама с собой. Одна. Когда меня никто не видит. Сейчас повою. Сейчас завою. Меня никто не слышит. Я одна. Одна.

У-у-у-у-у!

А-а-а-а-а!

Как хорошо кричать. Как хорошо кусать пальцы. Кусать кулаки. Но я ведь не пьяная. Я ведь не пьяная, правда?! Нет?! Да?!

Черт! Может, и правда выпить?!

Так худо мне, так херово, что… сейчас… полбутылки выпью…

У-у-у-у-у…

…вот так. А-а-а-аф-ф-ф-ф! Бля-а-а-а-а…

…водка бывает или хорошей, или…

Ну как? Отпустило? Полегчало слегка?

Ни хера.

Вся моя чернота — со мной. И никуда, никуда из меня не уйдет, я знаю это точно. Она уйдет только вместе со мной.

Где ломтик хоть чего-нибудь, а?! Ананаса… мясца… виноградинку хоть, кинуть в рот… икры ложечку…

Иначе я… умру… с этой водки хуевой…

Я… умру… и меня… не спасут…

А-а-а-а! А-а-а-а-а…

Плачь, плачь, Аглая. Плачь, дура, золотая голова. Плачь, блядь!

Ты-то знаешь, о чем плачешь. Отчего плачешь!

Оттого, что ты никогда, никогда уже, слышишь, блядь, никогда, ни при какой погоде, нигде, ни в России, ни в какой другой стране, никогда, слышишь, никогда никого не полюбишь.

Да ты и себя — не любила-а-а-а!

Как это?! Как — не любила?!

Да я себя только и любила! Себя только и обихаживала! Себя только…

Врешь. Врешь ты все сама себе.

Ты не себя любила. А свое тело ублажала. Свою рожу кремами натирала. Свои подмышки брила! Свои груди, свои бедра в бархаты-кожи затягивала! Свои ноги — в колготки всовывала! В сапожки из кожи неродившихся телят! Тампоны — в свою пизду — втыкала!

Ты только свое тело…

А свою душу…

Ты… душу свою…

А может, и нет у тебя ее, души-то, Аглая?

А как же ты, без души-то, будешь умирать?!

Вот купи пистолет — и обойму к нему, главное, купи — тогда и посмотрим.

Есть у тебя душа или нет.

А сейчас прекрати реветь. И кричать. Лучше выпей. Выпей еще, еще, ну вот так, ну. Без закуски херово?! Без закуски лучше всего.