Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву, СССР.
На открытке — белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись по-английски:
HAPPY BIRTHDAY!
На другой стороне открытки — текст письма:
«Здравствуй, моя милая Марэся!
Поздравляю тебя с днем твоего рождения!
Хочу, чтобы открыточка успела вовремя!
Сан-Франциско — прекрасный город, а теперь я хочу увидеть Рио-де-Жанейро, но это в Бразилии! Мы слушаем радио и в курсе, как идут бои. Наши сражаются под Севастополем. Мы душой с черноморскими моряками. Когда придем во Владивосток, я тебе напишу! Целую тебя, моя девочка-ромашка».
Штемпель: SAN FRANCISCO, USA, MAY 15 1942
Эшелон шел и летел, и поднимался над рельсами. За окнами, как умалишенные, неслись, падали в прошлое горы, увалы, степи, распадки, — рыжая и бурая тайга, голые ветви лиственниц, на косогорах — пламя жарков, по всей Сибири обжигающих влажную землю по весне. Эшелон шел по вечной мерзлоте, и земля плакала слезами вдов. Первый год войны. Сколько похоронок? Тысячи? Миллионы?
Николай глядел в окно тамбура. Курил.
После битвы за Москву у него прожелтели до косточек пальцы, а нутро жадно просило спирта — ну хоть рюмашечку, граммулечку. Перед атакой им наливали спирт — кому во что: в каски, в солдатские кружки, в медицинские мензурки, в пустые консервные банки. Кто-то столовую ложку тянул. Кто — бутыль из рук у начхоза выхватывал, губами припадал, а нахала били по локтям, по лопаткам: «Отдай! На нашу долю!»
На их долю много пришлось чистого адского спирта, когда рукопашный — как сквозь пьяную дымку.
И — посмертных, поминальных кружек.
Без спирта он бы не вынес крошева, ада. Стены огня. Земля разлетается в стороны. Крики. Всюду крики. Он зажимает уши, бежит. Прямо перед ним — комиссар. С винтовкой наперевес. Штык — Кольке в грудь направлен.
«Куда?! Стоять! Убью дезертира!»
И Колька поворачивается. И — обреченно бежит в гущу ревущего пламени, мокрой бесстыдной земли, летящей стрелами грязи, комками боли.
А за ним — топот ног, и опять эти дикие, звериные крики, и налегают сзади наши, и фрицы тоже наподдают, штыки торчат оттуда и отсюда, с двух сторон — гуща, лесная чаща штыков, и — вот он, рукопашный бой. Про него Колька в книжках читал. В Марьевке; на сеновале; с фонариком.
Грудь в грудь. Штык вонзается в живого теплого человека. В живое мясо! Они все — мясо! Кровь и мозги, и расплющенная красная плоть! Почему наше знамя цвета крови? Потому что все на свете — кровь! Лишь она одна.
Качается вагон. Летит поезд — разогнался состав, старается машинист, кочегар подваливает уголь в топку. Уголь в паровозной топке; уголь — в корабельной. Уголь, его же в Донбассе шахтеры рвут когтями из-под земли. Земля не отдает человеку свои драгоценности: он сам берет. Плата — жизнь. Взрывы газа. Пары метана ударяют в голову, в грудь. Смертельная горилка. Как ты там, отец Иван Иваныч? Как ты, Матвей Филиппыч, петух рябой? Живы ли? Спускаетесь ли с фонарями в забой?
За что человек человеку платит кровью?
За мир — платит войной?
Дорогая, последняя плата.
Летит эшелон. Летит мимо, прочь Сибирь. Гудит под колесами Транссибирская магистраль. Они оттолкнули врага от Москвы, и их возвращают на тихоокеанские миноносцы. Крюкова ждут на «Точном»? Да. Его одного.
Все, весь его третий курс, все друзья-курсанты — там, под Москвой, в снежных декабрьских, январских полях остались. Кого смогли похоронить, в братских страшных могилах. Кого — так оставили дотлевать, гнить: под солнцем и ветрами. Пища для хищных птиц — мертвое человечье мясо. Мясо.
«Мы — не мясо! Мы большее, лучшее! Мы — дух!»
Где он, этот дух, у тебя, покажи-ка на себе, Колька.
Еще одну «беломорину» в зубы всунул. В тамбуре уже хоть топор вешай, так надымил. Железная дверь загрохотала, рядом с Крюковым встал коренастый парень, добыл из кармана гимнастерки кисет с махрой. Дым пах остро, перцем, головешками, кизяком. Так смолили оба, в зарешеченное окно глядели.
— Как думаешь, — первым подал голос Николай, — далеко еще до Хабаровска?
— Завтра утром, сказали, Хабаровск.
Парень глубоко затянулся. «Козью ногу» держал двумя пальцами, большим и указательным, на отлете, будто брезговал. Артист.
— Утром-то утром. Скорей бы Владик.
— Да. Скорей бы. Да паровоз шибчей бежать не заставишь.
Докурили. Друг на друга поглядели.
— Из-под Москвы?
— По мне видать?
— И я из-под Москвы. У тебя как?
Крюков провел ладонью по голой голове. Бескозырка в вещмешке упрятана.
— Из трехсот нас — один я.
— Ясно. У нас четыреста было. Пятеро — осталось. А ты как спасся? Гляжу, и не особо изранен.
Николай пожал плечами. Потом расстегнул гимнастерку медленно; не торопясь, приподнял тельняшку. Парень глядел на живот, на грудь в кривых шрамах и швах. Наспех зашивал военфельдшер. Без обезболивающего. Николаю, чтоб не орал, в зубы — палку всовывали. Грязную деревяшку.
Раны его спасли. Лазарет, тыл. А там приказ пришел: возвращать на флот выживших моряков.
Парень тоже вверх выгоревшую гимнастерку потянул.
Так стояли друг перед другом — с голыми изрезанными животами. Смеялись.
Потом аккуратно, деловито гимнастерки под ремни заправили.
— Ты куда во Владике?
— На «Твердый». А ты?
— На «Точный».
— Точный ты, я погляжу.
Хохотали.
Вместе курили.
Вместе на рыжий весенний огонь дальневосточных жарков — в окно тамбура — глядели.
На встающее из-за распадков бешеное солнце. Лучи раскидывало, длинные желтые руки. Било золотыми пальцами в доски эшелона, в грязные стекла: эй, состав, не мчись так пьяно, постой, остановись! Не вези морячков на войну! Пусть на мир поглядят, в мире поживут. Хоть немного. На красивых сибирячек на полустанках полюбуются. Эх, какие платки у них с кистями! В туесах — клюкву мороженую продают! И кедровые орехи: грызи хоть всю жизнь, веселись-плюйся — а один туес не сгрызешь!
Палуба корабля. Она опять под ногами.
И снова можно ходить, ощущая подошвами, как корабль качает на волнах: сквозь все железо корабля — ногами — море чуять.
«Точный» — военный корабль, миноносец, да; и вместо капитана у него сейчас — командир, и это все тот же Александр Семеныч Гидулянов, замечательный моряк. С «Дежнева» — да на «Точный» прыгнул! Вот судьба! Когда он в добром настроении — ласково, как сибирский кот, жмурится и говорит Крюкову: «Помнишь, как я в кают-компании на „Дежневе“ на скрипочке вжаривал?»
Помню, кивал Коля, а где ж сейчас ваша скрипочка, товарищ командир?
Опускал командир голову.
«Не до скрипочек теперь».
Крюков представлял себе командира Гидулянова — на селе, в корчме, с крохотной скрипочкой у подбородка. Глаза закрыты блаженно, смычок елозит вниз-вверх. Развеселая мелодия скачет тоже вверх, выше, еще выше! Забирается белкой на сосну. Пляшут под скрипку Сашки Гидулянова пары. Разлетаются девичьи юбки! Парни идут вприсядку. Смычок вот-вот бедную скрипку надвое перепилит!
«Да, Коляша, времечко было… где сейчас это все…»
«Когда война закончится — я в художники пойду», — говорит матрос командиру.
«В художники все ж таки, м-м? — Брови вверх лезут. — А я уж думал — ты забыл баловство! Значит, нравится малевать?»
«Очень, товарищ командир».
«И какую картину мечтаешь нарисовать? Большую? Во всю стену? Корабли? Океан?»
Крюков потупился. «Виноват, товарищ командир. Наш корабль на фоне моря. Ну, наш. „Дежнев“. По „Дежневу“ — скучаю».
«Я тоже скучаю. Я на „Дежнев“ опять попрошусь. А ты — рисуй. Я тебе и здесь распоряжусь краски малярные выдавать. Государственное добро не зря переводишь! Талант ты и есть талант. А может, мы твои картины когда в Эрмитаже увидим!»
Не в Эрмитаже, тихо поправил Крюков, в Русском музее. В Эрмитаже только полотна западных мастеров хранятся. «Виноват, товарищ командир!»
Кругом ты, Крюков, виноват. Репин, ишь, нашелся. Художник от слова «худо»! Иди! Рисуй!
Япония медлила вступать в войну. Хотя Гитлер хотел Японии под Москвой фокус показать, соблазн подложить: мол, мы уже в двадцати километрах от советской столицы, и наши фотокорреспонденты снимают, как мы — Третий Рейх — Москву — бомбим!
Где фрицы? Откатились. Что Япония? Размышляет.
Рядом Япония. Море пересечь — и Фудзияма.
И ныряльщицы ама добывают со дна моря раковины, и в них — жемчуг.
Война идет, а женщинам надо наряжаться.
И глупые, сумасшедшие мужчины покупают им жемчуг и золото, духи и пудру.
Моряки думали — они пойдут конвоировать караваны с оружием, с танками и провизией, одеждой и обувью для Красной Армии, а их — внезапно — приказом по Тихоокеанскому флоту — в учебный поход отправили! Да еще куда: в Сан-Франциско!
— А где это, Сан этот Франциско? — спросил Колькин дружок Веня Добротвор. — В Южной, што ль, Америке? Испанское вроде название.
— Дуракам закон не писан. — Крюков снисходительно похлопал матроса Добротвора по плечу. — Географию слабо ты в училище учил. СэШэА! Западное побережье.
— А Испания-то тут при чем? — не сдавался Добротвор.
Синие громадные валы легко перекатывали «Точный» с гребня на гребень. Ветер ерошил отросшие волосы матросов. Трепал воротники, как флаги.
— А при том! Западные штаты раньше под испанским владычеством были!
— А Аляска што, под русским?!
— Садись, пять! Под русским! Ее царь Александр Второй по глупости — американцам — продал!
Путь. Опять путь.
Все в жизни есть путь-дорога.
То маленькая — от дома к дому; то огромная — от страны к стране.
Кровавая — от войны к войне.
Длиннее всех, опасней — дорога океанская; шторм налетит — волны корабль запросто сомнут, перевернут, и будешь тонуть, ловить последние жадные мысли, что пузырьками воздуха летят, спешат на поверхность. Попадешь в око тайфуна — не выберешься, прости-прощай, жизнь. Корабль — плавучий дом, но он не навеки дан тебе.
А тело? Оно тоже — ходячий дом, бродячий?
Да. Ты идешь — и дом твой идет вместе с тобой.
Ты думаешь — переставляешь ноги, а на деле ты переставляешь время внутри себя.
Путь, синий, прошитый искрами золотыми, опахнутый крыльями чаек, пронизанный лучами солнечных рыб. Путь глубоководный, ширь неоглядная — глаз не хватит обнять океан, зато душа обнимает. И любит. Как он любит море! Оно разное. Злое и нежное. Ну да, ведь вода — женщина.
И когда берег? Когда?
Собирались вечерами в кают-компании. Слушали радио, головы склонив. «Наши войска с боями заняли…» Срывались со стульев, горланили: «Ура-а-а-а-а!» От крика — лампочка гасла. Командир вставал, аплодировал вместе со всеми.
Грозно рычали мичманы: а мы-то, мы-то в бой когда?! Учебный поход черт-те куда! Мы бы на Балтике, на Баренцевом — сейчас были нужнее!
Гидулянов склонял голову к подбородку, становился похож на грустного коня с привязанной к морде торбой.
— Погодите, ребята. Не шумите. Пока такая у нас лоция. Отрабатывайте приемы.
И они — отрабатывали.
Они уже давно знали все: и как расчехлить орудие, и как зарядить пушку, и как привести в боевую готовность торпеды, и как распределить — по ходу кораблей противника — опасные рогатые мины.
Они были готовы к морской войне.
Они хотели воевать.
Умереть? Если надо, то и умереть.
Они не понимали: смерть — это навсегда.
То, что смерть — навсегда, знали те, кто вернулся с зимних полей под Москвой.
Но они молчали.
Ничего товарищам не говорили про это.
Разве про это расскажешь?
Колька, синими теплыми вечерами, выходил на палубу, глядел на хищные цветные звезды, пьющие соленую воду, как безумные чайки. Садился на доски палубы, обхватывал руками колени. Мысли убегали вдаль. Волны выматывали душу. Закрывал глаза. Перед глазами вставал безымянный солдат с отпиленной ногой. Вместе лежали под ножом в операционной — в занавешенной белыми простынями землянке. Солдат так кричал — Колька чуть не оглох. Крик парализовал хирурга. С поднятыми вверх, будто он врагу в плен сдавался, руками, очкастый хирург чеканил сестрам: хлороформ, быстрей, маску! Когда ногу отпилили, маску сняли — будить солдата уже не понадобилось. Он умер от болевого шока.
Чужие берега, они идут к чужим берегам. Он впервые увидит Америку. Ее открыл Колумб. Сейчас он, Ник Крюков, талант, откроет ее! Еще как откроет! Как ножом — консервную банку! Заграничную тушенку!
Земля восстала из синей блесткой глади, из слезных миражей штиля внезапно и мощно.
Огромные каменные стрелы диковинных домов уходили прямо в небо. Не дома — ракеты. Вот-вот с земли сорвутся, взмоют. Приближались к берегу, и чаек становилось все больше — изобильно, клекоча, захлебываясь истеричным писком, они летали над морем, над кораблями, и кораблей, что тебе чаек, тут все прибывало, они толпились, сбивались в стаи, ветер сгребал их в кучи и снова разбрасывал по синей влажной пашне океана — белые лайнеры, серые катерки, стальные громады линкоров и эсминцев, лодки и лодчонки — все теснились, окружали «Точный», нагло плыли наперерез и в последний момент ухитрялись вымахнуть из-под форштевня, улизнуть, растаять в синеве.
Вахтенный матрос крикнул с мостика:
— Земля! Сан-Франциско!
Моряки стояли на палубе, глядели на диковинную чужую страну. Город показывал им каменные пальцы.
— Америка, — сказал Крюков и положил руку на плечо матроса Добротвора. — Ну, видишь? Америка настоящая!
— Вижу! — кивнул Добротвор. Восторгом полыхали его глаза. — И точно, настоящая!
«Точный» бросил якорь неподалеку от портовой гавани. К берегу пока не подошел: разрешения не получил, и негде было пришвартоваться. Все причалы заняты.
— Столпотворение, — бросил командир Гидулянов, раскуривая трубку, и Коля подумал: «А ведь Семеныч трубку-то курит, как — Сталин». — Куда ж приткнуться? Некуда!
— А как же мы на берег? Я на берег хочу! — возмущенно выкрикнул Добротвор.
— Будет, будет берег вам, — миролюбиво, сквозь трубки дым, вымолвил командир. — Будет тебе белка, будет и свистелка.
Они все-таки сошли на берег.
Сан-Франциско задавил их, ослепил, оглушил. Они знать не знали таких городов: россыпи реклам, горящие огнями буквы, знаки, надписи — словно яркая кровь выплеснута наружу городских стен. Расплавленная оранжевая, алая, зеленая электрическая лава льется с высоких этажей. Здания — каменные кукурузные початки: каждое зернышко — судьба, с каждого балкона свисает, вьется на ветру звездно-полосатый нарядный флаг. Пляжи! Пирсы! Корабли со всего света! И музыка, музыка из окон домов, из дверей ресторанов. Рестораций здесь в изобилии — заходи не хочу, жри от пуза, коли деньги есть! Доллары.
Долларов у них не было, были советские рубли и еще мелочь, и в банке Николаю обменяли рубли на чужую валюту, он гордо, зеленым веером, развернул перед товарищами американские купюры: глядите, мы теперь можем здесь все купить! Выпить-закусить!
Все, да не все. Оказалось — долларов слишком мало, чтобы пообедать в ресторане; зато хватит, чтобы каждому на почте купить по открыточке и послать ее в СССР матери, сестре, любимой. Жене? Жен у них ни у кого не было. Они все были еще очень молодые. Курсанты. Третий курс.
И еще год учебы им оставался. А они уже — иные — войну понюхали.
— Ребята! — Крюков сдвинул бескозырку на затылок. — А вот она и почта!
— А ты по-английски умеешь? — спросил дотошный Добротвор.
— Умею, — ответил Коля. — А ты?
— Я это, в училище немецкий учил, — недовольно признался Добротвор.
— Ну и сиди со своим немецким.
Гурьбою в зал почтамта вошли. Крюков широко, вразвалочку, подошел к стеклянному окну. Сунул в дырку золотую голову.
— I am very glad to see you, — вежливо сказал. — Ten postcards, please!
Моряки смотрели на Крюкова как на диво дивное.
— Говорящий попугай, — пожал плечами Веня Добротвор.
Худенький был парень Добротвор, очень интеллигентного, утонченного виду. Как на флот попал такой нежный? Врачи не комиссовали доходягу, в справке военкомата написали: «Практически здоров». А чахоточным гляделся.
Николай взял сдачу, церемонно поклонился белокурой улыбчивой девушке в окошечке.
— Thank you. — Пошел. Вернулся. Улыбнулся. — Very much.
На одной открытке — обезьянка с воздушным ярко-красным шариком; на другой — веселая девушка в полосатом, как пижама, платье. Пышногрудая! Кудри вьются!
Крюков разложил открытки на почтовом столике. Окунул перо в чернильницу. Задумался.
Одна открытка — Софье; другая — Маргарите.
Софья — любовница. Маргарита — мечта.
«У мужчины должна быть и любовница, и мечта».
Перо уже царапало по иностранной, гладкой как зеркало бумаге, буквы вытекали коричневой кровью.
«Милая, милая Софья! Я в Сан-Франциско. „Точный“ приведен в полную боевую готовность, но в Тихом пока боевых действий нет. И мы наслаждаемся морем и солнцем. Америка красивая! Очень большие дома. Но Владик лучше! Ты там смотри не озоруй без меня. Я скоро вернусь. Сонечку хорошо корми, чтобы не отощала».
Подумал и приписал — мелкими, блошиными буковками:
Матросы опустили открытки родным и близким в огромный ящик, на нем золотом написано: «POST».
Лети, письмо, с приветом! Ответа моряки не ждут. По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там!
Бормотанье, свист радио. Команды Гидулянова. Вкусные запахи борщей и каш на камбузе. Вечера в кают-компании. Кто воевал — молчал; кто не видал войны — смеялся, байки травил, песни пел. Добротвор щипал струны гитары. Потом — гитару Крюкову передавал.
И Коля Крюков пел.
Как пел! Моряки слушали, замолкали.
Каждый думал о своей девушке.
Даже те, у кого девушки — не было.
Сколько времени протекло, пролетело?
Столько, сколько океанских вод промчалось под форштевнем.
Месяц, два, три — на море все дни сливаются в один, густо-синий, тошнотный, где качка и качка, где ветер и ветер, где ты знаешь — идет война, но тебе, лишь тебе она на минуту приснилась, а есть только солнце, и ветер, и волны.
«Точный» встал в порту Владивостока. Жаркое солнце пылало в зените. Крюков еле дождался увольнительной.
Шептал про себя: «Софья, Софья, я скоро, я сейчас». Сердце стискивали жесткие ладони беспричинной тревоги.
Капитан Гидулянов отпустил его на сутки. Сутки равны вечности. Ты только шагу прибавь. Не опоздай.
Бежал по городу, ветер пытался остановить его влажной пружинистой рукою. Хватал воздух ртом. Бескозырку ветер сорвал, он припустил за ней, ловил на тротуаре, прохожие смеялись.
Когда к дому Софьиному подбегал — ногой о штанину зацепился, чуть не упал. Носом вперед полетел. Удержался на ногах.
Дед старый, с авоськой картошки в корявых руках, так и ахнул:
— Эх ты, как морячок нализался-то! Так набок и валится, сердешный!
Лестница. Вверх. Преодолеть. Вознестись.
Звонить, звонить, звонить.
Налегал на звонок не пальцем — телом всем.
Зубы чечетку выбивали.
Дверь напротив распахнулась. Сонная, в папильотках, выглянула рыжая крашеная дама с тремя подбородками.
— Что трезвон подняли? Нету ее. Нету.
— Где она?! — выкрикнул Крюков.
Сердце колотилось кузнечным молотом. Вот-вот выбьет ребра.
— Где, где… — Маленькие, близко посаженные ежиные глазки стрельнули туда, сюда. Дама поправила рыжий локон, крепче завязала папильотку на лбу. — Нигде. Арестовали ее.
— Когда?
— Вчера.
Он вышел на улицу. Солнце скатывалось в жаркое марево. Океан ворочался рядом, за домами, громадный синий зверь.
Пройти за дома, скрыться в дальних, незнакомых дворах. Белье сушится на веревках. Веревки протянуты через всю судьбу. Через жизнь. Цветное, белое и черное белье. Черные трусы, белые простыни. Белые спортивные майки. Веревки снега и ветров. Чем повязаны жизни? Пальцы сплетаются. Клятвы даются. Все это чепуха, ерунда. Нет ничего важнее минут вместе. Остальное — сказка, марь, морок.
Он нагнулся, проскользнул под мокрыми простынями, вышел с испода мира в полную, неправдоподобную тишину. Сел на груду битого кирпича. Стройка. Или — разруха? Возводят — или сломали? Он не виноват, что он моряк. У нее муж тоже был моряк.
По красному кирпичу ползла маленькая черная ящерка. Грелась на солнце. Николай смотрел на изящную спинку, на ходуном ходящий хвостик. «Греется, животинка. Солнце вбирает. Все любят тепло. Ласку. Все любят — любовь. Кого теперь буду любить я?»
Пытался представить, как все было.
В нее — в ее последний день на воле — переселялся.
Все так просто. Ночь. Стук в дверь. Резкий, громкий, короткий. На такой стук, даже если очень крепко спишь, сразу вскакиваешь. Софья вскочила, босиком к двери подбежала. Обезьянка проснулась, смешно, как утенок, закрякала, загукала.
Дверь под пальцами. Дверь под ладонями. Черная кожа. Металл замка.
Сейчас надо открыть. Ты же знаешь, кому ты откроешь.
Это произошло и с тобой.
А ты думала — этого с тобой не будет никогда.
— Кто там?
Все же она спросила это.
— Открывай! Обыск.
Лязгая замком, подумала быстро и туманно: «На „ты“ обращаются. Это плохо».
Вошли, оттеснив ее плечом, наглые, с запахом бани, в фуражках, в перчатках. Ледяно окинули ее взглядом. Софья стояла в ночной рубахе в пол, с густым кружевным воротом, и шея торчала, будто из лепестков огромного цветка — тощий пестик.
— Антонова Софья Николаевна?
Кивнула. Внезапно во рту пересохло.
Обезьянка в кроватке шевелилась, похныкивала.
— Ты арестована как враг народа. — Чекист кивнул двум «синим околышам», ждавшим распоряжений. — Обыскивайте! Если найдете что важное — приставлю к награде!
Софья протянула вперед руки. Рукава сорочки заскользили к плечам, обнажив смуглые руки. Чекист плотоядно глядел на грудь под рубахой, на босые ноги женщины.
— Но у меня… нет ничего! Вы… ошиблись!
— Как же ошиблись, когда ты жена английского шпиона?!
— Я? — Обезьянка выскочила из кроватки, подбежала к ней, Софья подхватила ее на руки. — Это нелепость! Я никогда… Я развелась с мужем!
— Это ты расскажи сказки кому другому! Мужа твоего арестовали и судили! И — расстреляли! Он во всем признался! И ты тоже, — усмехнулся углом рта, — расколешься! Ишь, барыня!
Жадно оглядел обстановку, мебель, примеряясь, уже — присваивая. Старшина внутренней охраны и младший лейтенант уже вываливали из шкафов белье, выдергивали ящики, копошились в книгах, переворачивали вверх дном чайники, рюмки, хрустальные вазы. Фарфоровую китайскую девочку, несущую на плечах корзинку, слишком близко поставили к краю стола, и она упала, разлетелась на осколки, похожие на крошечные океанские ракушки. Софья стояла, дрожала. Пыталась не подать виду, что — испугалась. «Губы, не дрожите! Не прыгайте! Я не боюсь!»
Она — боялась.
И обезьянка — боялась.
Сердечко зверька чуяло все лучше и горше, чем человечье.
Чуяло — гибель.
— Тихо, Сонечка, тихо…
Обезьянка тихо застонала, потом заверещала громче, пронзительней.
— Что за чучело? — Главный чекист закурил, пускал дым Софье в нос. — Обезьяна? Выкинь ее на балкон. Кому говорю? Не слышишь?!
— Говорите мне «вы».
Софья выпрямила спину. Крепче прижала к себе Сонечку.
— Ишь! Чего захотела! По тебе пуля плачет, а хочешь, чтобы тебе выкали!
Старшина выпрямился. В руках он держал открытку.
Глаза торжеством горели.
— Вот, товарищ старший лейтенант! Поглядите! Нашел! Вражеская открытка! Штемпель заграничный! Шпионская! Из… сейчас скажу, откуда… Товарищ Нефедов, поднеси-ка свет!
Младший лейтенант выдернул из кармана фонарик, направил луч на квадрат бумаги.
Старшина по слогам читал:
— Мила-я Со-фья… я… в Сан… Фран-цис-ко! А! Сан-Франциско! Где это, товарищ старший…
— У тебя что по географии было, Дементьев? Америка это! Северная! Ну, США!
— А! Сэшэа! Точно!
— Ты, — чекист повернулся к Софье, — говори, кто прислал!
Софья глядела на жирное, гладко выбритое лицо, на круглые очки, сползшие на кончик скользкого блестящего носа, на оттопыренные под фуражкой уши. Перевела взгляд на наваксенные сапоги, из-под шинели торчащие кусками, сколами черного угля.
Улыбка, легче прозрачной слюдяной, сетчатой стрекозы, слетела на ее прозрачные, белые от страха губы.
— Любимый человек.
— Ах! Вон что! Любимый! — Глядела на зубы чекиста, обнаженные в обидном, зычном смехе, на золотые и серебряные коронки. — При живом-то муже!
— При мертвом, — мертво поправила чекиста Софья.
Он замахнулся: ударить хотел.
Сдержался. Руку в перчатке опустил.
— Говори, кто открытку послал!
Старшина бережно прятал открытку в папку, папку — в черный портфель.
Защелкнул замки.
Младший лейтенант наступил сапогом на осколки фарфора.
Под сапогом — хруст.
«Вот так и моя жизнь хрустнет. И никто не услышит последнего моего хруста. Визга. Крика. Стона. Никто».
— Я же сказала.
И тогда чекист занес руку быстро и бесповоротно.
Не выдержал.
Удар пришелся по челюсти. Софья качнулась. Устояла. Обезьянка обвила ручонками ее шею. Изо рта Софьи лилась кровь — на подбородок, на кружевной ворот сорочки, стекала по смуглой шее на грудь. Она утерла кровь кулаком.
— Фамилии не слышу!
Выругался. Вынул платок из кармана шинели и брезгливо вытер перчатку.
— Нефедов! Еще посвети!
Портфель раззявлен. Тесемки папки развязаны. Круг фонарного света бродит, ищет, нашаривает истину. «Твой Ник» — разве это правда? Это подложное имя. Это — псевдоним! Шпионская кличка! Ты! Говори!
— Я еще не арестована, — тихо говорит Софья. — И это не допрос.
Старшина трясет перед ней бумагой:
— Вот ордер на арест!
— Настоящее имя шпиона! — орет чекист.
Он уже не владеет собой. Он слишком нервный. Кулак опять взлетает. И когда опускается — Софья, вместе с вцепившейся в нее обезьянкой, летит пушинкой в угол, падает, выставляя локоть, больно ударяется о паркет. Она расшиблась. Чудом сознанье не потеряла. Она понимает: это только начало.
Срываются с жирного носа и отлетают, и разбиваются круглые очки.
Ругань взвивается уже откровенная, грязная.
Плачет, хнычет, скулит обезьянка.
— Сонечка… тише…
— Выкиньте уже к чертовой матери обезьяну!
И, когда рука в грубой толстой, из свиной кожи, черной перчатке больно хватает обезьянку за загривок и несет к балкону, и зверек понимает — сейчас он полетит вниз, с большой высоты, а внизу будет земля, и тьма, и ночь, и смерть, — Софья, скрючившись, лежа в углу, смутно думая: переломаны кости, ребра, — ясно, отчетливо говорит в развороченную, вскрытую, разбитую квартиру, в расколотую жизнь, во взрезанную, как наволочка, любовь:
— Я вам никогда и ничего не скажу. Будьте вы прокляты.
Открытая дверь балкона. Звон стекла. Стекло разбито сапогом. Со зла, в сердцах. Рука в перчатке в ночь швыряет живое существо — комок боли, ужаса и визга, лапки и когти хватаются за рукав шинели, пуговицы глаз намертво пришиты к серой шерсти лица. Рука размахивается и бросает маленькую жизнь вниз, как камень.
И, пока обезьянка летит вниз, она кричит.
И вместе с ней кричит Софья.
И к ней, лежащей на паркете в крови, подходят черные, смазанные щедро ваксой сапоги, и поднимается сапог, и прямо, точно попадает меж ребер, а потом по животу, и еще раз, и еще раз.
В полном молчании чекист бьет Софью, и лежит на полу, и молчит она.
— Крепкая, — зло выдыхает, как после стакана водки, чекист, отходя. — Ну ничего! Там из тебя геройство выбьют! И правду выбьют тоже! Погоди!
Софья лежит. Софья молчит. Софью поднимают. Софью одевают: плащ, шляпка. Софью костерят, как последнюю портовую шлюху. Софью толкают в плечо, в спину: иди! Шевели ногами!
Ноги. Босые ноги.
Она идет в тюрьму, в лагерь, на смерть — босиком.
— Товарищ старший лейтенант! Арестованная — босиком!
— Босиком? Отлично! Не зима сейчас!
«Они со мной — хуже, чем с врагом. С пленными немцами лучше обращаются».
— Что встала, курица?! Мы тебя тут обувать не будем! Золушка, курва! Хрустальная туфелька!
Лестница под босыми ногами. Лестница. Ступени вниз. Вниз. Все вниз и вниз.
«Ты последний раз идешь по этой лестнице. Запоминай».
Я последний раз иду по этой лестнице, Коля.
Коля! Милый мой! Ник! Матросик мой нежный! Счастливый! Я так люблю тебя, Коля! Я так любила тебя! Я тебя никогда не забуду. Они будут бить меня — а я буду думать о тебе. О тебе! О тебе! Я обнимаю твою голову светлую. Целую тебя в глаза твои ясные, серые, чудные. Я запах твой люблю. Нюхать тебя так люблю. Любила. Ты весь такой чистый! Душистый! У тебя и пот пахнет цветами. Ты весь мой! Ты мое счастье! Первое и последнее. Меня изобьют… убьют. Я знаю. Это война. Всегда война! Мы все всегда на войне. Но ты мой мир. Когда меня убьют, ты и там будешь со мной. Я знаю. Обними меня! Поцелуй меня!
Ее заталкивали в черный «воронок», а она повторяла горячими, невесомыми, летящими губами:
— Поцелуй меня.
Николай плакал, сидя на груде битого красного кирпича, обхватив голову руками, плакал посреди вечера, посреди приморской теплой ночи, и белье билось на ветру морскими яркими флагами, и красными флагами праздников, и белыми флагами, когда сдаются в позорный плен, и черными флагами, накинутыми на зеркала в доме покойника, и губы его шевелились, он слышал, что Софья ему нашептала, и он повторял ей — через земли, крыши, дымы, крики, звон часов, хрипы радио, хрипы пытаемых и казнимых:
— Поцелуй меня. Ну пожалуйста, ну Софья, ну я прошу тебя. Поцелуй меня. Крепко обними. Я с тобой. Ты не бойся. Только ничего не бойся. Я с тобой.
Рыдал, не стесняясь звезд и луны.
Глухо гудел океан за плечами, над затылком.
И девочка Маргарита белым ангелом встала, качаясь в ночи, рядом с ним.
И нежно сказала, гладя его облачной рукой по голове, утешая:
Она с тобой, Коля. И я — с тобой.