Я увиделся с ним незадолго до отъезда из Праги.

Из-за письменного стола навстречу мне поднялся большой человек с изрезанным морщинами, но еще моложавым лицом и осанкой дипломата. Он заговорил по-русски чисто, почти без акцента.

— Я рад, что роман о Палечке будет издан в вашей стране. С нею у меня связано очень многое. Целая жизненная эпопея… Моя биография? Дату моего рождения вы, наверное, знаете: 4 марта 1894 года… Настоящим другом моего детства был дедушка, тоже Франтишек Кубка. Сын крепостного крестьянина, он четырнадцатилетним пареньком ушел в Вену учиться ремеслу. Когда вспыхнула революция 1848 года, молодой мебельщик вступил в ряды рабочей гвардии. Отряд, в котором он сражался, не сложил оружия и после подписании капитуляции. Дед был схвачен и приговорен к расстрелу. Помилование пришло в тот момент, когда его уже вывели на казнь. Потом сорок лет солдатчины… Бывший инсургент вынужден под знаменами маршала Радецкого защищать ненавистный габсбургский престол… Вы уже догадываетесь, почему я подробно рассказываю о своем деде?

— В нем я узнаю одного из главных персонажей романов «Молодость дедушки» и «Гнездо в бурю», которыми вы начинаете семитомную эпопею «Великое столетие». А третья часть цикла — роман «Свадьба поэта» — тоже имеет реальную подоснову?

— Если прибегнуть к помощи арифметики, то можно сказать, что в нем семьдесят процентов личного жизненного опыта и тридцать процентов вымысла. Главная героини — Таня — моя жена.

— И вы познакомились с нею в Иркутске?

— Нет. Вот тут-то как раз один из этих тридцати процентов. Я встретился с ней в Харбине. Но ее предки действительно были крепостными графа Льва Николаевича Толстого. Родители жены ушли на заработки в Сибирь. Мой тесть был слесарем Харбинского депо Восточно-Китайской железной дороги. Большевиком…

— А как вы сами оказались в Харбине?

— Пожалуй, придется начинать издалека. В 1912 году я стал студентом философского факультета университета Карла Фердинанда в Праге. Специальность — богемистика и германистика. Вскоре в журналах начали появляться мои статьи. Я писал о Гофманстале, д’Аннуцио, Фаррере, о влиянии Николауса Ленау на Ярослава Врхлацкого, о философии Фридриха Ницше. Еще гимназистом, в 1910 году, под псевдонимом Гумулюс (учащимся было запрещено издавать плоды духа своего) я напечатал тетрадку переводов из римского лирика Валерия Катулла, а в 1911 году под прозрачной анаграммой А. К. Бук — путевой дневник в стихах и прозе «Отзвуки Шумавы». В нем были не только отзвуки лесов, гор и озер южной Чехии, но и отзвуки Генриха Гейне и его «Путешествия на Гарц». Сборник стихов «Солнцеворот», написанный не без влияния Врхлицкого и античной поэзии, был отмечен жюри «Фонда Юлиуса Зейера». Но мне так и не удалось в полной мере насладиться сомнительной славой поэта-эпигона. Весной 1915 года я был зачислен вольноопределяющимся в тот самый полк, где когда-то служил мой дед, и отправлен на фронт, в Галицию. Ночью 28 июля в наши окопы ворвались солдаты Полтавской дивизии. Начались мои скитания по лагерям. В плену я набросился на чтение. Первой русской книгой, которая попала мне в руки, была «Казаки» Толстого. Но читал я и Соллогуба, и Брюсова, и Белого, и Владимира Соловьева. Россия казалась мне тогда жертвой, распятой на кресте во имя будущего счастья человечества. О классовой сущности революции и философских принципах ее организаторов я и понятия не имел. В 1918 году в Иркутске меня мобилизовало командование чехословацкого корпуса, но не как солдата, а как рабочего. Я не признавал за собой права вмешиваться в дела русского народа. Гражданскую войну в Приморье я наблюдал из Харбина, где в 1918–1920 годах был сначала шофером интендантства, а потом переводчиком чехословацкой политической миссии. Здесь судьба свела меня с революционными поэтами Николаем Асеевым и Сергеем Алымовым. От них я впервые услышал о Блоке, Есенине, Маяковском. Запомнился «поэзо-концерт» в Коммерческом клубе. Асеев читал отрывки из «Мистерии-Буфф», Алымов декламировал «Левый марш». Это напоминало взрыв бомбы… Русские люди, русская природа, русская литература, русская революция — все это наполнило мое сердце новым содержанием и уже никогда не покидало меня. Русская тема стала ведущей и в моем творчестве 20–30-х годов.

На родину я возвращался другим человеком. Путь был долгим: Мукден — Шанхай — Коломбо — Триест — Прага. В декабре 1921 года я уже закончил университет, после которого нашел работу, дававшую мне скромное жалование. Свободное свое время я делил между ученой диссертацией о деятеле чешского национального Возрождения И. Добровском и его отношении к России и работой для газет и журналов. Из моих путевых воспоминаний в 1923 году возникла книга импрессионистических зарисовок «Цветы Востока». Литературные портреты русских поэтов и переводы их произведений составили книгу «Поэты революционной России». Тогда, в 1924 году, это была первая у нас антология поэзии, вызванной к жизни русской революцией. На следующий год вышел сборник моих стихов «Звезда королей». Для вас не будет тайной, что за спиной их автора стояли тени Блока и Есенина. Мои рассказы, объединенные в книгах «Фу» (1924), «Двойники и сны» (1926), «Рассказы для Иржичка» (1927), «Семь остановок» (1931) и пьеса «Атаман Ринов» (1928), также написаны в основном на русском материале…

— Скажите, пожалуйста, чем объяснить длительный перерыв в вашем творчестве в тридцатые годы?

— В 1927 году я стал сотрудником газеты «Прагер прессе», где проработал десять лет. Говорят, связь с газетой полезна для писателя. Пожалуй, это и так, но порой я чувствовал, что газета отнимает все мое время. В 1929 году была поставлена «Драма святовацлавская», написанная мною к тысячелетию со дня смерти чешского князя, считающегося патроном нашей страны. В 1931 году, кроме сборника рассказов, я издал перевод «Анны Карениной». Но с тех пор в течение двадцати лет не появилось ни одной моей книги, если не считать сборника путевых очерков и интервью «Menschen der Sovjetunion», составленного из моих репортажей о поездке в СССР. Работа в «Прагер прессе» заставила меня не только овладеть искусством художественной публицистики, но и научила разбираться в политике.

— Профессия журналиста, видимо, дала вам немало материала и для книг «Собственными глазами», «Голоса с Востока» и «Лица с Запада»? В этой мемуарной трилогии вы рассказываете о встречах с интереснейшими людьми XX века.

— Да, мне исключительно повезло в жизни. Я разговаривал с Шаляпиным и Роменом Ролланом, видел Голсуорси и Гауптмана, слушал Маяковского и Томаса Манна, брал интервью у Рахманинова и Мейерхольда, был дружен с Карелом Чапеком и Алексеем Толстым. С ним мы, кстати, перевели на русский язык либретто оперы нашего классика Бедржиха Сметаны «Проданная невеста». Я побывал во многих странах. Из моих путевых записей получился целый том (в 1958 году и издал его под названием «С дорог»). О своих встречах я рассказываю в мемуарах, над которыми работал последние три года. Увиденное мною живет и на страницах романов и рассказов.

— Вы говорите, вероятно, о романе «Мюнхен»?

— Не только о нем… Но герой этого романа журналист Ян Мартину действительно становится свидетелем многого из того, чему сам я был очевидцем. Подготовка мюнхенской трагедии развертывалась буквально на моих глазах. Положение журналиста, а затем — в 1937–1938 годах — служба в министерстве иностранных дел, поездки в Женеву, Париж и Рим — все это позволило мне заглянуть за кулисы внешней и внутренней политики.

— Мы снова вернулись к вашему историческому циклу. В заключительных его романах «Сто двадцать дней», «Чужой город», «Ветер из глубин» Ян Мартину попадает в фашистский застенок, затем перебирается в СССР, становится военным корреспондентом, участвует в битве под Москвой, вступает в чехословацкую армию и, наконец, победителем возвращается в Прагу. Это тоже автобиография?

— Вы забываете, что я писал эпопею. За великое столетие с 1848 по 1948 год моим героям приходится пройти через семь войн и три революции. Это столетие принесло им немало слез и страданий, но заканчивается оно радостным аккордом победы социализма. Впрочем, в последних томах цикла я часто опирался и на собственный жизненный опыт. В роман «Сто двадцать дней», например, вошли многие мои дневниковые записи. Вещи невероятные давала для него действительность. Вещи правдоподобные подсказала фантазия. 13 ноября 1939 года, прямо в приемной больницы, где я ждал рождения ребенка, меня арестовали. После первых допросов я был отправлен в Берлин и заключен в центральную тюрьму гестапо на Принц-Альбертштрассе, 8. Сто двадцать дней провел я в одиночной каморе № 36. На ее стене я увидел два слова — Георги Димитров. Его заключили сюда после Лейпцигского процесса. Мне предъявили совершенно фантастическое, от начала и до конца вымышленное обвинение. Я подозревался в организации покушения на Гитлера. Пытали меня с немецкой методичностью: выбили зубы, сломали руку. Вел мое дело сам Гейдрих, будущий фашистский протектор Чехии и Моравии. 1 апреля 1940 года меня выпустили на свободу. В тюрьме я понял: для того чтобы жизнь стала счастливее и справедливей, нужно уметь ненавидеть… Я снова стал писать. Исторические рассказы. Биографическую новеллу о Божене Немцовой. Повесть о своей двухлетней дочке — «Нунка» (она вышла в 1942 году). Засел за перевод «Слова о полку Игореве». Уже готовую к печати книгу приходилось прятать от соглядатаев. Потом пришел май 1945 года.

1945–1948 годы были для меня большой практической школой. Проходил я ее не дома — меня назначили послом в Болгарию, правительство которой возглавлял Георгий Димитров. Покидая камеру, в которой он томился, я не предполагал, что когда-нибудь буду пользоваться его дружеским расположением. Взгляните: эта фотография — его подарок.

На стене просторного кабинета писателя висит большая застекленная фотография. Я подхожу к ней и читаю сердечное посвящение Франтишеку Кубке. И подпись — Георги Димитров.

— Значение бесед с Димитровым на политические и философские темы мне трудно переоценить Мое путаное мировоззрение таяло, как снег на солнце. В Софии я написал свой «Болгарский дневник» и сборник рассказов «Черноморские вечера», в которых пытался воссоздать картины многовековой борьбы болгарского народа за национальное и социальное освобождение. Домой я вернулся через семь месяцев после революционного февраля 1948 года. С конца 1948 года я целиком посвятил себя литературе.

— А вы не жалеете о том, что расстались с дипломатическим поприщем?

— Внешняя политика — мой конек. Но сейчас главная задача дипломатов — борьба за мир. И я по мере сил участвую в ней и как член президиума Чехословацкого комитета сторонников мира, и как писатель. Вы, наверное, знаете мою книгу «Маленькие рассказы для мистера Трумэна». Она вышла у вас в 1952 году. 2 декабря 1950 года президент США Гарри Трумэн заявил представителям печати, что размышляет над тем, не сбросить ли на Китай и Корею атомную бомбу. В этот день у меня родилась внучка. Я подумал, что угроза этого безумца относится и к ней, и ко всем детям в Праге, Варшаве, Москве… Меня охватили гнев и отвращение. Я выразил их в рассказе «Мистер Трумэн, стой!», который был напечатан в газете «Лидове новины» и вызвал такую сильную читательскую реакцию, что я просто вынужден был писать следующий рассказ. Я писал их один за другим, потому что одно за другим приходили сообщения об освобождении из тюрем фашистских убийц, о новых заговорах против мира и одновременно о новых успехах строителей грядущего. Вслед за «Маленькими рассказами для мистера Трумэна», в 1951 году получившими национальную премию Мира, я написал сборник рассказов «Голубка Пикассо» (1953), а в 1955 году — книгу «Стражи на горах и в долинах».

— Мне кажется, что вас все-таки больше всего влечет исторический жанр.

— История и современность неразрывны. Хотя я стремлюсь точно воспроизвести атмосферу эпохи, кропотливо изучаю источники, но содержание моих исторических произведений всегда злободневно. Впервые я всерьез обратился к историческому жанру, когда в Чехии свирепствовал террор оккупантов. Мои друзья умирали в тюрьмах и концлагерях Незваные пришельцы и коллаборационисты пытались затемнить национальное самосознание чешского народа и разорвать все его связи с отечественной исторической и культурной традицией. Я считал своим патриотическим долгом, насколько это было в моих силах, распахнуть окна в чешскую историю и в отрезанный от нас мир. Так возникли сборники исторических рассказов «Скифский наездник» (1941), «Пражский ноктюрн» (1943), «Карлштейнские вигилии» (1944). В своей новеллистической трилогии я постарался увенчать чешскую старину всеми драгоценностями мира и наделить ее героев гордой силой и нежным очарованием.

Книга о Палечке — как бы продолжение этого цикла. Это мой первый роман. Я писал его восемь лет, с 1941 по 1948 год. Но замысел возник значительно раньше. В детстве одним из моих любимых героев был Тиль Уленшпигель. Гимназистом я мечтал написать роман о чешском Тиле. В 1930–1031 годах я попытался осуществить свое давнее намерение и набросал несколько глав романа который должен был называться «Уленшпигель в Праге». Однако своего «Уленшпигеля» я не закончил. Характер героя готической нижненемецкой легенды не соответствовал чешскому национальному духу. Образ Уленшпигеля все более сливался в моем воображении с фигурой Палечка, шута чешского короля Иржи Подебрада.

— И образ Палечка тоже имел современный подтекст?

— Во время оккупации погиб друг моей молодости, коммунист врач Яромир Боучек. До самой своей смерти он колесил и блуждал по Праге, веселый и сердечный, принося знакомым и незнакомым утешение и надежду на лучшее будущее. Таким я представлял себе рыцаря Яна Палечка, утешителя скорбящих! Мой Палечек XV столетия стал для меня родным братом чешского прогрессивного интеллигента времен фашистской неволи.

— Насколько исторична фигура вашего героя?

— Лицо это реальное, но в источниках о его историческом существовании можно найти лишь беглые упоминания. Еще при жизни Палечка рассказы о нем передавались из уст в уста. В XVI веке они были записаны и напечатаны. Чешский писатель Ян Гербен обработал их для детей и в 1902 году издал под названием «Брат Ян Палечек, шут короля Иржи», а через несколько лет выпустил сборник исторических анекдотов о «забавных деяниях королевского шута». У Гербена Палечек поступает последователем христианского гуманизма чешских братьев, социально-религиозного движения, унаследовавшего антифеодальные идеи гусизма, но отказавшегося от их революционного осуществления. Своими издевками над богатыми и учеными схоластами, проповедью равенства всех перед богом и морализаторским дидактизмом Палечек, так же как и само учение чешских братьев, оказался близким толстовству. Словацкий толстовец Альберт Шкарван прислал в 1907 году в Ясную Поляну свой очерк «Брат Иван Палечек». На его основе Лев Толстой написал для задуманного им «Детского круга чтения» рассказ «Шут Палечек». В романе Алоиза Ирасека «Гуситский король», который я во время работы над своей книгой еще не знал и умышленно не брал в руки, чтобы не оказаться под его художественным и идейным воздействием, Палечек — выразитель народного мнения и хранитель революционных традиций гусизма. Но выведен он здесь аскетическим старцем. Мне же он представлялся воплощением задорного остроумия, рыцарского благородства, молодой жизнерадостности. Я видел в нем человека Возрождения. Исторические и легендарные сведения о биографии Палечка скупы. Его происхождение, родовой герб, годы учения, странствия по Италии и Франции, его интимная биография, период духовного созревания при дворе короля Иржи и возвращение в недра народа после смерти короля — все это плод моей фантазии.

— Скажите, как наш герой относится к Иржи Подебраду? Его принято называть «гуситским королем». Так ли это?

— Мой герой — и почитатель и противник Иржи. Яркий свет Ренессанса, увиденный Палечком в Италии, развеял в его душе средневековую мглу Кроме того, с детства он был ближе к народу, чем феодал Подебрад. Он презирает династическую дипломатию своего господина, выраженную в теории о «двух народах», католическом и гуситском, в то время как только один народ, народ гуситский, избрал Иржика королем. Однако при всей критичности отношения к Подебраду Палечек не может не испытывать к нему человеческой симпатии, не может порвать с ним, видя его заботу о расцвете государства. Пусть он и не верит, как верил Иржи, в спасительность договоров и пацифистских пактов, пока в Чехии и на Мораве не правит единый народ, полагающийся лишь на собственную силу и правду, но Палечек только после смерти короля уходит к нему. К тем, к кому звал его Матей Брадырж, средневековый пролетарий и бедняк, которого политически пробудила гуситская революция…

— И ваше отношении к Подебраду тождественно отношению вашего героя?

— И мне, так же как Палечку, фигура Иржика была сначала человечески и политически близка. Но, работая над романом, я стал постепенно понимать, что Иржи в известной мере из породы тех, кто привел наше государство к мюнхенской катастрофе, Хоти этот король-дипломат и дал стране на короткое время мир, но зато дошел до прямой контрреволюционности в попрании великих заветов таборитов. Конечно, он отличался от виновников Мюнхена тем, что был всей душой предан интересам чешского государства. Во имя целостности страны Иржи Подебрад отказался от права на престол для своего потомства. Родной язык и благо нации были ему дороже личных успехов и богатства. Поэтому Палечек и мог оставаться с ним до самого конца.

— А как вы сейчас сами оцениваете свою книгу?

— Я писал своего Палечка в тяжелые времена, чтобы потешить, развеселить и наполнить верой сердца тех, кто пал духом. Я знаю, что многое в моей книге тронуло сердца читателей. В романе есть частица моей души, частица наших радостей и печалей. Поэтому я переиздаю свою книгу почти без изменений.

— В 1957–1958 годах вы написали двухтомный роман о рыцаре Иржи из Хропыне: «Его звали Ечминек» и «Возвращение Ечминека». События романа развертываются в период Тридцатилетней войны. Чем вызвано ваше обращение к этой эпохе?

— Мне захотелось создать нечто вроде моравской параллели к чешскому Палечку. Меня привлек сказочный образ короля Ечминека — по-русски вы бы назвали его король Ячменек. Согласно моравской легенде, он вернется на Мораву в тот момент, когда для нее настанут самые злые времена; он изгонит врагов и даст стране мир и благоденствие. В Тридцатилетней войне, начавшейся и закончившейся в Чехии, я видел аналогию второй мировой войне. Как перед мюнхенской катастрофой в Праге появился «дружеский посредник» лорд Ренсимен, так перед поражением чехов у Белой горы в 1620 году в пражском Кремле объявились английские послы Уэстон и Конвей, дипломатическим путем отдавшие чешские земли и чешский народ в руки австрийского императора. События трехсотлетней давности оказались актуальными, поскольку сущность обеих трагедий одинакова: крах политики господ, ориентировавшихся на Запад. В моем романе молодой моравский рыцарь, вернувшись на родину после многолетних скитаний, возглавляет борьбу за создание ганацкого острова мира среди опустошительной бури войны и погибает как горой сказки, слившись с родной землей.

— И последний вопрос: что бы вы могли сказать о своих творческих принципах?

— В рассказах двадцатых годов читатель, вероятно, чувствовал мою склонность к необычным судьбам, любовь к ювелирной отделке фразы, удовольствие от напряженных и исключительных ситуаций; все это осталось у меня и в новеллах, написанных в годы оккупации. Но уже в ту пору я ощущал неудовлетворение от переизбытка декорации и экзотики. В моем творчестве сами собой начали пробиваться наши скромные и чистые полевые цветы: печальные гвоздики и веселые колокольчики. Я услышал речь и песни простого чешского народа и научился понимать его радость и гнев. В «Улыбке и слезах Палечка» я навсегда пришел к нему. Роман этот был для меня переходным от литературных установок раннего творчества к моей современной писательской позиции. Я и раньше был противником упадочнического псевдопсихологизма, декадентских настроений, надуманных сюрреалистических и экзистенционалистских теорий. Я сознательно отказался от излишней орнаментальности стиля. Сейчас для меня классический образец слога — детские рассказы Льва Толстого. А у Алексея Толстого я многому научился в области исторического жанра. Мое постоянное стремление — сочетать красочность и увлекательность с исторически объективным пониманием прошлого и современности. Я не считаю нужным отбрасывать традиционные литературные формы. Роман о Палечке — а также о Ечминеке — я писал так, как писались романы в ту эпоху, в которой живут мои персонажи. Это циклы новелл, связанные сквозным сюжетом и фигурой главного героя. В конце концов Палечек и Ечминек — сказки, так же как сказками были все трагедии и комедии Шекспира…

Я выхожу на тихую зеленую улицу. Название у нее историческое — «На валах». Заслуженный писатель Чехословакии Франтишек Кубка напутственно машет мне из окна.

Олег Малевич