Улыбка и слезы Палечка

Кубка Франтишек

Слезы Палечка

 

 

 

I

Рыцарь Ян Палечек, шут короля Иржика, канонику храма святого Антония Падуанского преподобнейшему Никколо Мальвецци в Падуе письмо от 1 апреля 1458 года.

«Ваше преподобие, вы будете смеяться! Пишет вам шут, вспоминает вас с любовью и уважением паяц, а всего несколько лет тому назад — студент Высшей падуанской академии. Вы не смеетесь? Знаете, конечно, в мудрости своей, почему это так. Вы прочли мой пышный титул. Ваш Джанино стал паяцем. Но паяцем короля Иржи! Тем самым я сообщаю вам новость о торжественном избрании правителя чешского королевства Иржика королем!

Ваше римское чело не омрачилось? Конечно, нет. Вы, может быть, единственный среди всех своих соотечественников, которые с утра до ночи поносят моего короля, глубоко понимаете то чудо творения, которое мы, простые современники, называем много лет — Иржи из Подебрад, а последний месяц — славным королем чешских еретиков. Я говорю «чудо» — не потому, чтобы этот человек жил иначе, чем мы все, не имел жены и детей, не толстел и не старел и у него, после продолжительных походов и острых блюд, не отекали ноги. Я не говорю, что этот человек ненавидит деньги и не жаждет мирской власти. Но могу я также обстоятельно и с применением всех схоластических тонкостей доказать, что наш государь Иржи никогда не бывает в дурном настроении и у него от гнева никогда не вздуваются на висках жилы. Обаяние его — в чем-то неисследимом, невыразимом, непостижимом. Некоторые называют это мягкостью души, другие — нежностью сердца, третьи — мудростью разума, четвертые — простотой, соединенной с величием. Но никто из них не знает, можно ли в одном выражении охватить совокупность всех добродетелей, таящихся в доблестной груди этого обыкновенного, порой даже детски слабого человека.

Пусть други и недруги — а последних у него больше, как и у каждого хорошего человека! — описывают моего государя по своему вкусу, для меня он — чудо! Чудо нашей земли, ее прекрасный пышный цветок, свет в ее потемках, древо, не гнущееся под нашими бурями, узда для нашей непокорности, властитель в нашем безвластье, человек, рожденный среди тысячеобразной бесчеловечности, воплощение восьмикратного блаженства и притом брат мой, твой, всех нас, прегрешающих и заблуждающихся!

А теперь пойдите в храм кроткого святого Атония Падуанского, помолитесь за душу мою. Ибо я воспел перед нами хвалу архиеретику, завладевшему с помощью убийств и всяческих козней священной короной святого Вацлава, вящую, чем та, что воспел Вергилий Энею.

Мой король для большей части мира, да и для некоторой части своей собственной страны — олицетворение всех пороков, паршивая овца, смрад дьявольский, исчадие ада, отравитель и поджигатель, клятвопреступник и мерзкое насекомое. И если теперь одни безмолвствуют, а другие выжидают, рассчитывая привести его королевской стезей к бесчестью, это безмолвие и ожидание — лишь временные, они превратятся в вой и град проклятий, как только эти люди убедятся, что мой король недоступен ни обольщению пурпура, ни лести фимиама.

Я стал его шутом, когда он еще не был королем. Мне нужен был якорь, чтоб закрепить на нем кидаемую волнами ладью моей молодой, но уже подвергнутой дьяволом и богом суровым испытаниям жизни. И я хочу теперь сказать, что все это я увидел у нас в стране, которая была полна такого изумительного обаяния в своей истерзанной красе, когда я вернулся из Италии на родину.

В одном письме всего не перечтешь. Может быть, остановлюсь где-нибудь посредине и продолжу завтра, а не то — так через месяц. Но написать я должен: я хочу восславить своего государя перед слушателем, который умеет слушать.

Я поступил на службу к своему государю как раз в ту пору, когда наша пережившая тяжкие испытания страна начала сладко потягиваться, как выздоравливающий после долгой болезни. Ах, удивительно было смотреть на королевство, которое за сто лет перед тем Карл IV разукрасил всеми бесценными созданиями светского и духовного искусства! Это была страна развалин. И эту страну населял народ, недавно бившийся не на живот, а на смерть за правду божью.

Отец Никколо, у нас тоже были и есть свои мученики. Но впервые за всю историю, с самого сотворения мира, весь народ целиком, как есть, добровольно и радостно пошел умирать, победить или погибнуть — за правду. И пусть даже вы эту его правду отвергаете, пусть и я, сын и внук божьих воинов, не имею внутри себя мерила, чтоб эту правду измерить, правда эта была такая железная, что перепахала лицо нашей земли и всех нас, здесь живущих и дышащих. И перед этой правдой склонились и епископ Филиберт, и Питер Пэйн, правда эта захватила, как я слышал, и епископа сиенского и — любим мы ее или ненавидим — укоренилась на веки вечные в нас.

Ибо, дорогой преподобный отец, правда эта явлена простым и бедным за их простоту и бедность, и это правда — против врага души и тела, против дьявола и слуг его на земле, которые суть творящие симонию, развратные служители духовные, богачи за пышной трапезой, клятвопреступные короли и антихристы в парче и мантиях. Это была борьба против обнаженных грудей и толстых задов публичных женщин, против шелковых подушек, порождающих разврат с обжорством, спесью, завистью и остальными смертными грехами.

Что при таком походе загорятся монастыри и тощие ягодицы монахинь станут поджариваться на кострах, что по улицам будут раскиданы украшенные золотом и киноварью пергаменты, что рудокопы подымут на вилы управляющего монетным двором, а из окон упадут на вздетые копья члены магистрата, — это так же очевидно, как дым, вызванный огнем.

Страна моя только что пережила эту бурю. И решила опять вступить на дорогу мира и покоя. Страна моя должна была забыть многое и кое-кого простить. И вот как раз мой господин — пан Иржик — научил ее забыть многое и простить грешников. В Чехию приехал милый, золотоволосый, кудрявый отрок, родной внук белокурого и розового Зикмунта, который так много лгал и приносил столько клятв, как редкий другой король. И в этом отроке земля, в течение целого отрезка человеческой жизни корчившаяся под пятою воинов, увидела надежду на зелень лугов, на золото жатвы, на новые кровля, на тишину ночи, на пастушью песню, на благоуханье полных мисок, на шуршанье мягких бархатов и пенящихся кружев.

Когда он приехал, его встретили, как спасителя в Иерусалиме!

Мой господин Иржи встал возле него. Как правитель королевства, как учитель и отец. Так называл его золотоволосый отрок. Вот здесь, где сейчас я сижу и пишу это сообщение о радости чешской земли, на Краловом дворе против костела святого Амвросия и неподалеку от ворот святого Бенедикта, здесь спал целый год правитель земли — под одной сенью со своим юным королем, хотя у него в доме Бочека была красавица жена, пани Йоганка, и сам он вовсе не охладел к супружескому ложу.

Зикмунтов внучек покровителя своего, наверно, почитал и по-детски его боялся, однако к чешскому народу так и не почувствовал никакой привязанности. Ох, отец Никколо, хоть бы мы душу свою выворотили наизнанку и тысячу раз присягнули вам, что являемся верными сынами церкви, мы останемся крамольниками и еретиками. Такова наша судьба — судьба тех, кто теснится на самом пупе земли и без устали мыслит о том, как бы сделать этот мир лучшим.

Отрок сидел в Праге год. Правитель Иржи укреплял для него королевскую власть. По выражению епископа Энея Сильвия, волк лежал с агнцем и барс с львенком. Но король не любил ни волков, ни барсов и только думал о том, как бы поскорей вон из гуситской Праги. Не помогло и то, что, по настоянию самого Иржика, золотоволосый отрок Ладислав в страстной четверг переехал в кремль, чтоб быть ближе к святому Виту и его капитулу. Король Ладислав не нашел ничего для себя приятного в еретиках и их набожности. Ему был противен магистр Рокицана, красноречием которого когда-то наслаждался сам Базельский собор.

Отрок предпочел переселиться туда, где не спорят о каких-то там нелепых компактатах и народ не делится на правоверных христиан и «гусаков»… Король Ладислав отправился в Австрию и Венгрию.

Не буду излагать тебе, сударь, историю королевства за время Иржикова правления, в царствование отсутствовавшего короля Ладислава. Страна расцвела, раны ее быстро зажили. Росой и бальзамом была для нее сладкая мудрость Иржикова.

Я был его шут… Это значит, имел право сидеть в оконной нише, когда он сидел со своими советниками посреди залы, за столом. Имел право войти к нему, перед тем как он ляжет спать, и спросить его, почему он хмурится. Имел право говорить ему то, что мне нравится, — то есть правду. И говорил эту правду в виде шутки. Иржик редко смеялся. И никогда не смеялся злорадно. Побежденного врага жалел, даже казня. Сокрушался, что не сумел убедить его словами и вынужден карать при помощи стали.

Запутаны были судьбы соседних с Чехией стран в те годы. В Австрии и Венгрии пришли к власти правители и наместники несовершеннолетнего короля, коварством и силой добившиеся благосклонности Погробека. А тот милый мальчик отведывал между тем нежной сладости женщин и сурового наслаждения властью.

— Ты не побоишься съездить в Будин? — спросил меня мой государь однажды утром, в феврале 1457 года. — На дворе снег, и на Мораве, среди холмов, будет сильно вьюжить. Ниже, в Венгрии, погода тише, но придется переезжать Дунай по льду. Я хочу послать тайное послание королю. Мои заботы о нем и о королевстве день ото дня становятся все тяжелее. С тобой поедут два конника. Коли встретитесь с людьми воеводы Искры, напомни ему, кем был твой отец и за что он отдал жизнь. Вы доедете благополучно…

Мы пустились в путь на добрых конях. Кто ездил из Зальцбурга в Тренто, тот не побоится Иглавы, не испугается ни Остржигома, ни Будина.

Но доехали мы до Будина не так, как я ожидал. Страна была ощерена. Перед чужеземными всадниками — все ворота на запор. Только угрозами добивались мы похлебки и приюта на ночь у запуганных крестьян.

— Гуниади Лайош мертв, — услышали мы на постоялом дворе в Остржигоме.

Победитель рыжей немецкой лисицы Удальриха Цельского, Гуннади Лайош, убивший Цельского в Белграде, прежде чем тот успел осуществить свое намерение — избавиться в лице Гуниади от противника в борьбе за Погробека, витязь Лайош — мертв!

И смерть его вызвана кудрявым мальчонкой!

Одной рукой он с помощью Гуниади избавился от австрийского опекуна в лице Удальриха Цельского, а другой — схватил и поверг под будинским кремлем победоносного, солнечного валаха Лайоша… Горе!

Ах ты, Зикмунтов внучек, ишь как себя оказал! Двух правителей, двух опекунов послал к дьяволу! Австрия, Венгрия… А от третьего я тебе из Чехии послание везу, я, шут твоего еретического «отца», чтоб ты от белых стен Белграда и черных башенных зубцов Будина вернулся в милую Прагу, потому что Прага ждет тебя и приготовила тебе невесту Майдаленку!..

Из Остржигома путь наш лежал вдоль Дуная на юг, по широкой наезженной; дороге, мимо заснеженных виноградников и глиняных лачуг. Изредка навстречу попадались всадники, с которыми мы не обменивались приветствиями: в глазах людей был страх.

Ночь была холодная, но снег не падал, и на небе искрились высокие звезды. Усталые, подъехали мы к корчме на дунайском берегу. От замерзшей поверхности Дуная было светло. Мы стали колотить в ворота. Открыл корчмарь. Из помещения повалил пар, и мы минуту стояли как в тумане. Потом увидели вокруг стола — несколько человек в роскошных одеждах, с венгерскими черными плащами через плечо. При виде нас все замолчали. Послышался только женский вскрик. За столом сидел, держа на коленях голую цыганку, юноша в золотых кудрях…

Мои провожатые, так же как и я сам, сразу узнали короля Ладислава. Они упали на колени. Я же произнес следующее приветствие:

— Государь! Пан правитель страны Иржик приказал передать вашей милости поклон и вот это послание!

Золотоволосый юноша поглядел на меня холодно, продолжая гладить цыганку по голому плечу. Он ждал, что я еще скажу. Узнал он меня или за четыре года физиономия моя начисто изгладилась у него из памяти? Я тоже молчал. И спрятал послание. Король Ладислав осторожно поставил цыганку на ноги и еще раз вопросительно взглянул на меня. Потом хлестнул плетью по столу и выругался по-венгерски. Спутники его мгновенно исчезли. Только цыганка задержалась. Король, с восхищением глядя на ее колеблющиеся бедра, легонько стегнул ее плетью. Цыганка, взвизгнув, упорхнула.

Король встал передо мной. Он был не особенно высокий, но стройность как бы придавала ему росту. Голос его звучал тихо, немного хрипло и только потом стал громче.

— Меня не интересует посланье господина Герзы. Со вчерашнего дня я — самодержец в Венгрии, завтра стану самодержцем в Австрии, а послезавтра — в Чехии, Оставь посланье при себе, шут, и держись подальше от моего меча…

— Я — рыцарь Ян Палечек из Стража! — отчетливо произнес я.

— Ты — рыцарь, а я — король, и если нынче уйду из Венгрии, так завтра буду опять в Будине и в Праге.

Король прошелся по зале. Я понял, что он навеселе. Потом он подошел ко мне, улыбнулся своей очаровательной детской улыбкой и весело промолвил:

— А послание, прежде чем поедешь домой, ты можешь оставить мне. Нам с тобой не по пути. Мне в Австрию, тебе в Прагу. Передай поклон моему отцу Иржи. Скажи ему, что каждое его золотое слово — в моем сердце. Поэтому мне хотелось бы прочесть его новое послание. Оно попало ко мне при удивительных обстоятельствах и явно по воле божьей…

Я вручил ему послание, которое он у меня выпрашивал, только что надменно отказавшись его принять. Я знал: и то к другое было ложью и притворством.

Получив послание, он повернулся ко мне спиной. И стал выкрикивать какие-то немецкие имена — не то Ганс, не то Франц, уж не помню. Вернулись его спутники, и с ними прискакала воробушком цыганка. Король мой положил посланье на стол, между жестяных кружек и бокалов, прямо в лужу пролитого вина. Потом обхватил цыганку за талию и принялся целовать ее в губы.

Я, не поклонившись, вышел вон, в ночную тьму, где меня ждали оба мои провожатые с конями в поводу. Мне не хотелось ночевать под одной кровлей с чешским и венгерским королем.

На этом, дражайший доброжелатель мой, я кончаю. Больше негде писать. Уместится разве только моя подпись да два слова о тысяче воспоминаний, привязывающих меня к вам.

Ваш Джанино Пульчетто — Палечек».

 

II

Рыцарь Ян Палечек господину канонику Никколо Мальвецци в Падуе письмо второе о предметах шутовских и вообще чешских.

«Дорогой и хранимый глубоко в сердце учитель и господин!

Письма из Чехии в Италию писал господин кардинал Эней Сильвий, пишет их тут у границы некто, одержимый святым гневом против турок и против чехов, по имени Капистран, пишет о Чехии пламенный и ученый легат Карваял, среди каталонцев при дворе папы Каликста находятся сплошь знатоки чешских дел и пишут, пишут… Почему бы и мне, рыцарю Яну, шуту короля Иржи, не написать вам? Надеюсь, что я осведомлен в этих делах по крайней мере не меньше их всех, вместе взятых, и что чтение писем моих доставляет вам хотя бы такое удовольствие, как созерцание крутящихся вод той речки, названия которой я не помню, но которая, конечно, по сию пору течет под виноградниками близ Падуи, где вы так любите отдыхать и где мы с вами опорожнили столько искрометных кубков. Солнце светило на крышу беседки, солнце светило в медовом желтом напитке, солнце светило в ваших мудрых двустишиях из древних языческих поэтов…

Я рассказывал вам о своей посольской поездке в Будин, закончившейся в цыганской корчме. Я быстро вернулся к своему государю в Прагу. Сообщил ему обо всем, что видел, и о кудрявом мальчике, который бежал из восставшей Венгрии, мимоходом крутя любовь с цыганками и хлестая плетью по столу.

Мой государь только молча головой качал. Потом тяжело опустился на стул и приказал налить ему сдобренного пряностями вина.

— Быстро королевские привычки усвоил! — промолвил он, словно про себя. — Удивительных сыновей породил великий Карл. Одного в трактире из-под стола вытащили, чтоб ему сказать, что отец умер и что он отныне — чешский король, другой на всех сеймах лгал и все троны бесчестил… А этот вот — внук лжеца. Странная кровь люксембургская! Смесь искры божьей с нечистой дьявольской… И — то бог верх возьмет, а то — дьявол. Прикажем дьяволенку этому в Прагу вернуться Очистим его от нечистоты, ей-богу! У нас тут хорошие банщики… Расскажи мне что-нибудь об Италии, Ян, чтоб мне лучше понять слабости и грехи людские…

И я стал рассказывать ему о монахах и красавицах, о виноградниках, где иной раз под вечер услышишь смех козлоногих, о лагунах, о городах, управляемых купцами, богатыми, как султан турецкий, и любителями таких прекрасных картин, что брат Бискупец приказал бы сжечь их на костре. Но об этом самом Бискупце я напишу тебе, отец Никколо, подробней в другой раз.

Потом рассказал я своему государю несколько своих падуанских приключений и о прекрасной Лючетте, и государь опять от души смеялся. Я, конечно, не рассчитываю узнать что-нибудь об этой грешнице от тебя: ведь ты обременен другими заботами.

Государь решил, и Ладислав послушался. Он побоялся Иржика, светловолосый наш! В начале прошлого года опять явился со своей расфуфыренной свитой у пражских ворот и опять был торжественно принят, опять звонили во все пражские колокола и всегда верный святовитский капитул старался отличиться пением псалмов и каждением. Но наш кудрявый паренечек кинул на магистра Роткицану такой надменный, такой королевский и озорной взгляд, что достойный служитель матери божией Тынской до сих пор этого переварить не может. Наверно, до самой смерти не забудет.

Потом заговорили о свадьбе. Дескать, надо королю жениться.

Особенного интереса к своей будущей супруге он не проявил; его больше занимал вопрос об отправке пышного посольства за невестой в Париж. Иржи с готовностью посадил в тюрьму австрийского Гельцера, не сумевшего собрать через сборщиков нужную для этого сумму в Австрии, и сколотил ее в Чехии сам. Тем крепче король будет связан с Прагой!

Ладислав опять поселился в Краловом дворе, но с большим удовольствием проводил время в Бочковом доме, куда его, безусого юнца, манила зрелая красота пани Йоганки, жены Иржика. Он все время вертелся вокруг нее: то подаст ей бокал за столом, то нагнется и подымет упавшее с плеч покрывало, то пошлет улыбку глазами, которые старше его лица, то отвернется со вздохом, когда она ласково заговорит с мужем. Иржику донесли, что Ладислав покушается на добродетель пани Йоганки, но он только слегка улыбнулся и пренебрежительно махнул рукой. Пани из Рожимталя — львиного племени, а львица с злым котенком может, самое большое, поиграть!

При дворе Ладислава весело болтали по-немецки, так как король подобрал себе придворных за границей. Чешским панам, особенно чашникам, это было шибко не по нраву, и уличные певцы в Праге слагали песенки о короле Гольце, которому даже чешская палица не размягчит немецкую башку. И при этом трунили над Иржи, что придется, мол, ему научиться по-немецки, так как он понемногу становится герром Георгом.

Мой государь над всем этим смеялся, смеялся и над магистром Рокицаной, утешая напоминанием о том, что бессмертная слава его не зависит от любезного обращения со стороны люксембургского молокососа. «Укротили мы Зикмунта, справимся и с Ладиславом».

И вдруг золотоволосый наш помер… Десятого октября отправилось посольство во Францию. Епископ пассауский Палочи Ласло от венгерских магнатов, австрийцы Эйцингер и Рюдигер из Штаренберга, чехи во главе с паном Зденеком из Штернберка, много блестящих рыцарей на разукрашенных конях, духовные сановники в повозках и сверх того прекраснейшие подарки для невесты, о которых позаботился сам правитель Иржи и которыми жених только любовался с восхищением. Но Иржи знал, как больше всего повысить значение посольства: он придал ему в виде эскорта семьдесят всадников и несколько боевых телег, в точности таких же, как те, что наводили когда-то ужас на весь мир.

— Пускай за границей увидят, что мы не только богаты, но по-прежнему сильны, — сказал он пану Зденеку из Штернберка.

А через месяц после отъезда посольства жених умер. Смерть была загадочная — и в то же время простая! Всего за три часа до нее врачи обнаружили на теле короля, возле половых органов, чумные бубоны Они у него были еще с Белграда, но он не доверился врачам…

Чума в Краловом дворе! Король-жених умер от чумы!

Еще в последнюю ночь перед его смертью пан Иржи спал в одной спальне с ним, так как король жаловался, что у него болит живот и голова. Иржи не боится чумы. Все помнят, как он в разгар эпидемии хоронил грешницу Барбору Цельскую, императрицу, вдову Зикмунта… Он сидел возле умирающего и держал его за руку, пока она не похолодела. Перед смертью Погробек долго говорил с ним. Никто не слышал этой последней их беседы, и неизвестно, вспоминал ли Ладислав чудного победителя Гуниади и его мертвые глаза… Но говорили, будто он просил, чтобы его немецкую свиту выпустили из Чехии с почетом и миром. Даже на краю могилы не верил пражским еретикам!

Пан Иржи стоял у его ложа на коленях и плакал. Пришел священник, соборовал умирающего. Помазанный елеем, светловолосый задремал. За две ночи он страшно похудел, и лицо его приобрело пепельный оттенок. Потом он велел принести все свои королевские драгоценности и снял даже кольцо с руки. Хотел войти и царство небесное как кающийся грешник. Все отказал церкви.

Магистра Рокицаны не было в Праге. Но в церквах подобоев люди молились о спасении Погробковой души.

Когда он испустил последний вздох, Иржи отошел от его ложа и сам открыл окно. Перед дворцом стояла в молчании толпа. Неподалеку, у францисканцев, которые недавно вернулись в Прагу, слышался похоронный звон.

Только тут наш правитель вспомнил, что ведь надо оповестить собравшийся народ с самого высокого места об успении короля. Он пошел к себе в кабинет, окна которого выходили во двор и сад, чтобы сделать нужные распоряжения. Потом кликнул пажа:

— Скажи, чтоб позвали еврея Гершика!

— Он здесь, государь, — ответил с поклоном паж.

Через несколько мгновении Гершик предстал перед паном правителем. Он щуплый, с длинной черной бородой и хитрыми маленькими глазками. На плечах — темный кафтан, на голове — остроконечная шапочка, на которой золотом по черному шелку вышита звезда Давидова.

Сам Гершик родился в Праге. Но отец его приехал в Чехию из Испании — через Турцию и Венгрию. Никто не знал его настоящего имени, но всем было известно, что уже его прадеды предсказывали будущее по звездам небесным мавританским калифам и испанским гидальго.

Иржи ничего не сказал. Только поглядел на еврея вопросительно. Тот сам заговорил. Голос у него был тихий, сиплый. Он забормотал-забормотал латинские и чешские слова, среди которых то и дело повторялись имена римских богов — Юпитера и Марса, Меркурия и Сатурна, — но имя Венеры отсутствовало. Звездочет говорил о всевозможных сочетаниях и скрещениях звезд, о констелляциях и конъюнкциях, рисуя при этом перед Иржиком руками разные круги.

«Jupiter rex… Jupiter omnipotens» — вылетали у еврея из-под усов сиплые, но полные трепетной выразительности возгласы. При этом звездочет все время низко-низко кланялся и становился перед паном Иржи на колени.

Но таинственное представление продолжалось и после того, как Иржи сел за стол, утратив тот странный блеск в глазах, который у него появился, когда еврей стал упоминать о царе Юпитере. Гершик преклонил правое колено и повел уже по-чешски рассказ о каппадокийском рыцаре, чье имя происходит от греческого слова, обозначающего человека сельского происхождения, и о том, что родоначальником мелкопоместных дворян был оратай и что Пршемысл Оратай был призван на царство от сохи… Но тут уж пан Иржи, рассмеявшись, сказал, что еврей злоупотребляет его незнанием языков и в речах своих руководствуется желанием польстить, а не истиной. И пускай он не выходит за пределы своей халдейской науки, толкует о звездах, если хочет, или убирается вон!

Гершик омрачился и умолк. Встал, отвесил поклон. Иржи все же кивнул ему — в знак того, что простил.

На улице была кромешная тьма. Толпа разошлась. Тут только Иржи обратил внимание на голоса герольдов, возвещающих народу о том, что «господу богу угодно было позвать в вечные свои селения государя нашего, всемилостивейшего короля Ладислава, сына Альбрехта, эрцгерцога австрийского и короля венгерского»…

Иржиков возок ехал по темным, безлюдным улицам. В католических костелах еще шла служба, оттуда слышалось пение Иржик приказал везти его на Каменный мост. Посредине моста велел остановиться и вышел. Вылезал с трудом. Тело его становилось с каждым днем все грузнее. Подошел к ограде и устремил взгляд вверх, к опустевшему кремлю и храму. Ему показалось, что окна святого Вита освещены. Это капитул молится за упокой души почившего короля.

Потом он перевел взгляд вниз, на воду. И вдруг увидал в воде отражение бледных ноябрьских звезд. Это его удивило, так как только что над водой стоял туман. Звезды…

Звезды в воде то приближались друг к другу, то расходились, сочетались в дрожащем соприкосновении и падали, серебряные, в черную глубь. Будь здесь Гершик, он, конечно, мог бы назвать эти звезды по именам. А вон та, самая крупная, там внизу, в воде, может быть, и есть Юпитер-рекс. Иржи вспомнился вечер на Лабе, среди поросших ивняком низких лабских берегов, когда он, молодой подебрадский помещик, ловил, со своими двумя батраками, сетью карпов. Они заплыли в лодке на середину речной глади, и батраки запели старинную песню о водяном, о наваждении черных омутов. Одиннадцатилетний Иржик смотрел в воду. И, как сегодня, увидал в воде сочетающиеся звезды. И на душе у него было тогда также радостно и празднично, как теперь…

Но потом сердце ему вдруг сжал страх. Он увидел мертвого Ладислава с постаревшим, строгим лицом, услыхал его просьбу о том, чтобы с почетом выпустить из Чехии австрийских и венгерских дворян. Но Ладислав просил также его, Иржи, дать в его землях широкий простор праву, обеспечить там всем мир и покой… Вот о чем король просил его, правителя страны и гофмейстера! Словно знал, о чем сейчас говорят звезды. Что будет завтра? Народ, конечно, плачет. Люди, отходя ко сну, думают о том, что их ждет впереди. Мужья ложатся рядом с женами и утешают их обещаниями, что, конечно, и завтра и дальше в стране будет вдоволь хлеба для детей и сохранятся спокойствие и порядок, как при покойном короле.

«Что будет? Что будет?» — услыхал Иржик бормотание старухи. Ему показалось, будто кто-то стучит костылями по мостовой. Он оглянулся, но, кроме возка с кучером и пажом, на мосту никого не было…

В эти часы мытники уже запирают мост… Съездить еще в Малый город и наверх, в кремль? Нет, встретился бы возвращающийся из храма капитул. Завтра по всему городу пошли бы толки: дескать, никак не дождется… Еще не остыло Ладиславово тело, а он уж бродит по кремлю, примеривается, как пойдет в коронационной процессии! Но тут нет епископов. Главное, таких, которые возложили бы священную корону на его еретическое чело!

«Будь еще здесь старый Филиберт из Нормандии!» — подумал Иржик, входя в возок, и приказал ехать в Бочков дом.

Оси заскрипели — сперва под тяжестью тучного Иржикова тела, а потом сильней, когда возок стал поворачивать.

«И будет плач и скрежет зубовный», — ни с того ни с сего вдруг пришло Иржику в голову.

Я ждал своего государя в его доме, внизу под лестницей. Сидел в темноте, в то время как зала и дубовые ступени были освещены. В доме было тревожно. Пани Йоганка сперва долго плакала, потом молилась, потом стала расчесывать волосы перед зеркалом. Распустила их по плечам и спине так, что они упали до бедер. Она с удовольствием любовалась своим отражением в зеркале, начала напевать. Челядь сперва плакала, потом заговорила о предстоящих королевских похоронах. «Похороны, понятно, будут торжественные», — заметил старый оружейник хозяина и прослезился. Больше всего на свете он любил похороны, потому что представлял себе, как он сам лежит в гробу, и за гробом идут процессией пажи, батраки, работницы, и все по нем плачут и говорят о том, какой добрый, какой сильный, какой благородный был оружейник Вацлав, — никогда уж не будет другого такого во всем королевстве!

Я ждал государя — и вот он вошел. Быстро направился к лестнице, тяжело дыша. Я выступил из полумрака и, упав перед ним на колени, внятно и торжественно воскликнул:

— Здравствуй, Иржи, король чешский!

Иржи остановился и фыркнул из-под каштановых еще усов. Усы взъерошились, и от этого Иржиково лицо приобрело веселое, забавное выражение. Но глаза его помрачнели. Он на мгновение остановился. Потом сказал:

— Встань…

Когда я встал, он ласково погладил меня по голове. Так гладила меня когда-то рука, давно увядшая. Эта милая, добрая рука принадлежала горному цветку, которого давно уже нет и чье имя по-итальянски было бы Бьянка.

— Приходи ко мне наверх, — прибавил Иржи.

И через час, поговорив с пани Йоганкой, встретившей его в расшитом золотом корсаже и длинной юбке со шлейфом, он пришел наверх, где я ждал его у очага в высокой зале, возле которого он любил сидеть, размышлять, беседовать…

Он сел и приказал подать ему и мне вина. Выпив, с наслаждением отер усы, вздохнул, промолвил:

— Король умер…

И замолчал. Но потом начал серьезно и подробно рассказывать все, что я вам, дорогой синьор Никколо, в этом письмо описал. О том, как умирал Ладислав, о звездочете и звездах в воде — в Влтаве и Лабе, которая по-латыни будет Albis.

Окончив свой рассказ, он посмотрел на меня, как бы желая узнать, что я на это скажу.

— Мною, шутом и паяцем своим, ты, государь, уже коронован, — сказал я. — Теперь тебе надо найти епископов, коль они, по-твоему, на самом деле нужны.

— Не знаю, — промолвил Иржи и замолчал.

— А не думаешь ты, государь, что все ненавистники наши станут обвинять тебя в смерти Ладислава? — заметил я как бы мимоходом.

Иржи покраснел. Потом произнес медленно и покорно:

— На все воля божья!

Он встал и принялся шагать по зале тяжелым шагом, ступая на всю ступню, так что под деревянным потолком чуть не гудело.

— Ты был когда-нибудь в Таборе? — неожиданно спросил он.

Я рассказал о том, как приехал с Матеем Брадыржем в этот город и что видел там. Слушая мой рассказ, Иржи иногда улыбался. Выпив снова, он сказал:

— Знаешь, мне иногда снится Липанское поле. Прошло столько лет, а вот поди ж ты… И потом — этот Табор твой! Будто спелое яблоко падает мне на колени. Все изменяется. Мы стареем. Не знаю, становимся ли от этого мудрей, но стареем. И Бискупец — старик, и Коранда. Пришлось посадить их в тюрьму. Мне их жаль. Старцы красноречивые и правдолюбы. Последние божьи воины. В рясе проповедника, а воины! Вместо палиц огненными языками на поле орудуют.

— Бискупца в тюрьму посадил, а епископов ищешь? Государь…

Иржик опять покраснел и поднял руку, словно хотел меня ударить. Я сделал вид, что испугался, но все-таки смело договорил:

— Государь, боюсь, как бы ты ради законности не забыл о божьем законе!

И тут, дорогой мой доброжелатель и магистр, это чудо мое встало во весь рост, смерило меня взглядом от головы до пят и сказало гордо:

— Увидим!

А я произнес глубоким голосом, как делают актеры у вас на площадях:

— Incipit tragoedia.

Иржи не понял. Он ударил меня ладонью по спине и весело приказал:

— Ступай, Ян, и спи спокойно!

Этими словами я заканчиваю свое письмо. Вы еще получите третье, бесценный сударь мой, в котором я сообщу вам о ходе событий перед выборами и во время избрания моего государя чешским королем.

Прага, май 1458 г. Ученик ваш Ян».

 

III

Третье письмо о том же предмете, посланное рыцарем Яном Палечком из Стража преподобному господину канонику Никколо Мальвецци — из Праги в Падую в июне 1458 года.

«Учитель и доброжелатель мой милейший, с наслаждением прочел я ваше письмо, в котором вы благодарите меня за сообщения о судьбах Чехии в эти волнующие дни. Меня радует, что у вас такое мудрое понимание наших трудностей, — вижу, что взгляд ваш способен даже издали различать добро и зло. Хотелось бы, чтобы так было и немножко южнее в нашей прекрасной Италии, а именно — в самом Риме. Но как объяснить каталонцам болезни чешской земли? Вот вы, итальянцы, знаете нас лучше. Этому, видно, содействовали и мечи, и палицы, и копья, которыми мы с вами столько раз разбивали друг другу черепа.

Мечей, палиц, копий и мы в эти дни у себя видели предостаточно. Через три дня после кончины нашего короля Ладислава его торжественно похоронили. А так как он был королем не только католиков, но и чашников, то должен был примириться с кроплением, совершенным после его смерти в земном жилище его — Краловом дворе, — в сослужении с многочисленным бородатым клиром той же церкви, не менее бородатым архиепископом Рокицаной, на которого покойный король при жизни больше всего точил зубы. Ничего не поделаешь! Надо было показать, что Погробчик государствовал и над еретиками. Что происходило в соборе святого Вита, я не знаю. Слышал только, что отпевание было торжественное и трогательное, все плакали не меньше, чем когда провожали в последний путь великого Карла IV.

Иной раз просто диву даешься, как мягки человеческие сердца, как они поддаются обману красоты, молодости, горькой сиротской судьбы и другим столь же внешним признакам, за которыми, может быть, скрывается самая черная злоба! Но таковы уж люди — что у нас, что у вас… У нас в подобных случаях настроение толп определяют женщины. А им злой и попахивающий юным распутством Ладислав очень нравился, хоть они, может быть, и не отдавали себе в этом отчета. Женщины рыдали, и с обеих сторон вдоль дороги, по которой двигалась похоронная процессия, теснились коленопреклоненные, молящиеся толпы… Во всех восстановленных церквах слышалось заунывное пение, и в тот день в Праге звучало больше латыни, чем когда-либо за последние пятьдесят лет.

Пока не было видно ни мечей, ни палиц, ни копий. Но скоро пришел и их черед… Сперва заговорили церковные кафедры. И самым пламенным было слово магистра Рокицаны. Скажу вам, сударь, что магистр этот имел смелость, первый из всех, объявить, что лучше, мол, остаться, как было в Иудейской земле, совсем без короля, если нельзя избрать королем кого-нибудь из соотечественников. Претендентов на осиротевший трон было много, но все — иноязычные. Среди них — даже французы. Но самые большие надежды питали дальние и близкие родственники немецкой крови. Католикам долго даже в голову не приходило, чтоб чешским королем мог быть избран чех. До того в них укоренилась мысль о наследовании, преемственности и семейном праве. Я тут видел раз в Краловом дворе брата Ладислава Гуниади, молодого Матиаша, которого покойный король, после кровавого будинского пира, заточил у себя в Праге, чтоб таким путем усмирить гуниадовскую бурю. Иржи отпустил этого Матиаша в Будин, где его выбрали венгерским королем. А Иржи, ко всему этому, еще выдал за него свою дочь.

В тот вечер, когда вчерашний узник, а теперь — избранный король Матиаш, покинул Прагу, Иржи был особенно серьезен и озабочен. Я спросил его, — может быть, он скучает по Матиашу? Он велел мне замолчать. Я поклонился и сказал:

— Молчу. Потому что нахожусь, по сути дела, в школе. Мой государь и наставник сегодня научил чешских панов, как можно без помех выбирать короля из соотечественников.

В самом деле, это было мастерское достижение пана правителя, очень помогшее людям направить свои мысли по правильному пути. Ведь Матиаш не был королевской крови, а его все-таки избрали католические паны! Почему бы и чешским панам-католикам не поступить по их примеру?

Чашники не внушали никаких опасений. Они шли за правителем, причем не только паны, мелкопоместные дворяне и утраквистское духовенство, но вся, когда-то так легко им добытая, Прага. Целые слободы, узкие улочки и широкие площади, торговые ряды и чердаки, базарные лавчонки, сапожные и портняжные мастерские, корчмы, кухни пирожников, печи пекарей готовы были отдать ему все — вплоть до глоток, с утра до вечера кричавших и вопивших о его мудрости, щедрости и славе… В кузницах точили мечи. Иржикова стража ходила по городу, увеличенная в числе, постоялые дворы наполнились чужеземными послами, и надо было охранять их от народного гнева, с неудовольствием наблюдавшего в Праге домогательства когда-то разбитых врагов.

И тут я, дорогой и ученый муж, хочу описать вам то, чего многие не видели и не знают: порыв, охвативший пражское население в день Иржикова избрания…

Это был солнечный мартовский день, и на Староместской площади и всех прилегающих улицах собрались никем не созванные бесчисленные толпы. Иржикова стража охраняла от них подход к воротам ратуши. Стража эта была немногочисленна, но в разных местах города были расположены Иржиковы войска, так что пражане снова имели возможность восхищаться боевыми телегами и могучими южночешскими тяжеловозами… И можно было видеть палицы, и копья, и мечи, и даже старые знамена, реявшие у Домажлиц, у города Усти, а может быть, и у Липан.

Не слишком любезно отнеслись толпы к чужеземным послам, следовавшим в залу, где происходили выборы, оспаривать чешский трон. Вдруг слышу над собой голос:

— Глянь на того горбатого. Пойдем выпрямим ему хребет!

Смотрю: вон, над воротами, полустоит, полувисит мой Матей Брадырж. Ваша милость, может быть, помнит моего слугу и товарища по приключениям времен падуанских. А я — то думал, что он сидит себе в Таборе и бреет своих соратников… Он уже заметил меня:

— Пан Ян, вот он — я! — кричит. — Кто бы сказал, что без Табора обойтись можно, даже когда на него совсем уж…

Тут он загнул словечко, искони любимое чешским народом. Этот народ редко сквернословит и не любит выражений из области Венериной, но зато с удовольствием и по многим поводам вспоминает простое действие очистительного характера, а также часть тела, играющую при этом самую важную роль, а в конечном счете и то телесное выделение, которое представляет собою результат их деятельности.

Под словом «горбатый» мой Матей подразумевал герра Гейнриха Фридмана, канцлера саксонского правителя Вильгельма, который метил на чешский трон в качестве зятя покойного Ладислава. Но герр Гейнрих под охраной стражи уже вошел в ратушу, так что Брадырж не имел возможности выпрямить ему хребет. Зато он стал направо и налево кричать о необходимости плетью гнать всех этих мерзавцев из славного города, заставив их сожрать всю их Вульгату фальшивую, чем доказывал свою осведомленность в теологии и образованность, приобретенную во время странствий по белу свету. Потом стал поносить французского соискателя, говоря, хорошо, мол, что сюда не пробралась эта… прошу извинить, сударь, что не могу привести точное выражение… потаскуха Майдалена, а то она приволокла бы с собой всяких щеголей и превратила бы королевскую постель в бардак! Народ смеялся, и это продолжалось довольно долго.

Я кивнул Матею, чтоб он слез и протолкался ко мне. Он это сделал; окружающие охотно потеснились, рассчитывая еще посмеяться, слушая его… А Матей уже повел речь о том, что с ним весь Табор, новый, кроткий, милостивым паном Иржиком и им, Матеем Брадыржем, чисто выбритый Табор, и что тут и шинкарь, у которого мы когда-то стояли, и Енда Рыбарж, и Одноглазый, и Иржик-сапожник, и они, мол, следят за тем, чтоб все делалось как надо.

— Мы должны наблюдать, чтоб все — честь честью, — разглагольствовал Матей, — хоть магистры Бискупец и Коранда где-то в Подебрадах либо на Потштейне в холодке сидят.

Тут он засмеялся дерзко, но немного смущенно. И тотчас продолжал:

— А ты что тут делаешь? Прага — она Прага и есть. Вам неплохо живется. Но нынче торжественный день. Слышишь, какой шум?

В самом деле слышался протяжный гул, который, возникнув где-то вдали Тына, теперь катился уже по площади, порождая отклик в улочках и окнах, полных людьми. Гул этот слился в одно имя:

— Иржи! Иржи!

Казалось, толпы рыдают: «Иржи! Иржи!»

Потом над головами стали подниматься руки, и вдруг толпа колыхнулась: где-то неподалеку кто-то заговорил. Слов не было слышно, но народ опять закричал:

— Иржи!

Снова поднялся лес рук, причем многие кулаки сжимали старое грозное оружие. Матей Брадырж ничего не говорил, только глядел широко раскрытыми глазами, и изо рта его рвался крик:

— Иржи!

Какая-то женщина поблизости от меня стала ломать руки и выкликать как одержимая:

— А коли обидят его, нашего родимого, я их сама вот этими руками задушу и зарежу, однопричастников окаянных!

Тут кто-то крикнул: «Идем», — и толпы двинулись вперед, к ратуше, которая, со своей тихой, стройной башней, стояла непостижимая, таинственная, угрожающая и все же как-то обнадеживающая…

Стража взревела:

— Назад! Ни шагу дальше!

Кто-то закричал:

— Христопродавцы!

Впереди начиналась свалка, люди падали, дети с плачем полезли на отцовские плечи, потом пронесся слух, что там лошадь затоптала насмерть старую Кубатку — ту, с Платнержской, — ну, которая рыбой торгует.

Толпу обуял страх, она на мгновение притихла. Я потерял своего Матея из вида. Потом заметил его волосатую голову далеко впереди. Было близко к полудню. На Тынской башне под колоколами появились люди. Крохотные, будто игрушечные.

— Не то полдень пробьют, не то огласят, что скоро выборы?

Тысячи лиц обратились вверх, к башне.

Там на самом деле что-то готовилось. Священники в черных облачениях вынесли на балюстраду знамена и распустили их по ветру… И сейчас же над толпой закружили голуби… Дон Мальвецци, вы знаете голубей на площади святого Марка в Венеции. У нас такие же. Только наши смелей и любят высь поднебесную… А у земли очень редко держатся.

На толпу низошло шумное веселье. Послышались даже уличные песенки, распеваемые тут и там низкими голосами мужчин и протяжными, визгливыми — женскими. Среди этого веселого гама кто-то сердито грохнул:

— Не наступай мне на ногу, олух!

— Тебе бы, господин хороший, в карете ездить, а не с нами здесь стоять, коли ты тесными сапогами мозоли себе натер! — послышалось в ответ.

Вокруг засмеялись, и смех этот продолжался бы, если бы из окон затихшей ратуши не раздалось пение. Это были сильные мужские голоса, уже не молодые, но до такой степени проникнутые святостью минуты, что они звучали отрадно для слуха и торжественно.

«Тебя, бога, хвалим!» — лилось из окон ратуши.

Вот кто-то подошел к окну и что-то крикнул. А другой очутился наверху, у самого края драночной башенной кровли, и, махая шапкой, воскликнул во всю мочь, громко и торжественно:

— Да здравствует Иржи, король чешский!

Толпа, услышав этот возглас, замерла на мгновенье, безмолвная. Но потом, запрокинув головы, возопила:

— Иржи! Иржи! Да здравствует король Иржи!

Поднялись руки, полетели вверх, словно бабочки весной, шапки, тысячи ликующих голосов побежали над толпой бесконечными волнами, буря, на мгновение утихнув, гремела вновь и вновь, еще более сильная, все ходило ходуном, все плясало, люди обнимались, и вот загудел первый, второй, третий удар колокола, и вся площадь, весь город наш тоже загудел, и заликовал, и потонул в ярких красках флагов и знамен, и откуда-то появились флейтисты, и в одном окне кто-то трубил в рог так торжественно, что толпа минуту слушала, прервав пение. И была это прекрасная благочестивая песнь — «Te Deum», вещающая о херувимах и серафимах, ваша и наша песнь, говорящая сердцу о величии божьем больше, чем вся ваша схоластика… В толпе воцарилось серьезное настроение — и стало как в огромном храме, чей свод — небо, а столпы — башни ратуши и Тына… А перепуганные голуби, заметавшись в головокружительных поворотах над головами толпы, улетели куда-то за Влтаву и к пражскому кремлю…

Если б вы знали, дорогой магистр, неземное очарование моего города и могли представить себе, что такое мартовский полдень, теплый мороз и морозное тепло здесь у нас наверху, за альпийскими горами! В лесах цветут уже печеночницы, а в канавах вдоль дороги найдете и фиалки. В рощах все бело: это подснежники-бубенчики, возвещающие приход весны.

А там, в ратуше, избрали чешского короля чешской крови! Целые столетия его не было и, может быть, никогда больше не будет! Радуйтесь, веселитесь, хвалите бога! Хвалите бога, Бискупцы в темницах, пани Йоганка в Краловом дворе — чешская королева, Иржи-сапожник, Матей Брадырж, Одноглазый и пан Зденек из Штернберка, и магистр Рокицана! Хвали бога, Енда Рыбарж, и вы хвалите бога, Рожмберкские и Рабштейны, хвалите бога, пирожники и бирючи, пой ему гимн, Гершик! Звезды были ласковы, и ласково солнце над нами, и прелестна, как девушка после купанья, — Прага!

А теперь признаюсь вам, дорогой и мудрый доброжелатель, что я от этой славы и величия почувствовал такой голод, что забыл обо всем на свете. Нужна была только компания. И я стал звать:

— Матей! Брадырж!

— Что такое? — отозвалось далеко впереди.

Нашел я Матея, и пошли мы с ним, с Яном Рыбаржем и с Одноглазым в корчму «У золотой лягушки» на Масной улице, и никогда еще не ел я такой ароматной кровяной колбасы, как в тот королевский день. Я платил за Матея, за Енду и Одноглазого и еще за одного пекаря, который все вздыхал: «Господи! Господи!» — пока, пересиленный колбасой и вином, не заснул на плече одноглазого таборита…

А мы с Матеем беседовали и пели до поздней ночи, сидя обнявшись за столом, доска которого была вся красная от пролитого вина… Вспоминали мы и Падую, и вас, господин каноник Мальвази, как произносит Матей, и пили за ваше здоровье… О чем и сообщаю вам в конце этого третьего письма о событиях в нашем славном старом королевстве. Поймите нас, и тогда, может быть, полюбите.

Ваш Ян Палечек — рыцарь и шут короля Иржи».

 

IV

В глазах у девушек были цветущие черешни и высокое голубое небо.

Вдруг наступила опять весна, какой не забудешь, потому что она останется в крови как наслаждение. Женщины надели светлые одежды, оружейники начистили мужчинам рукояти мечей. По вечерам долго сидели на завалинках, когда с Виткова верха спускался сумрак и забредал в ворота и улицы, доходя до самой Влтавы, где превращался в покрывала тумана. Этот туман на минуту застилал воду и рыбацкие лодки на ней. Но потом подымался и уносился вверх, к кремлю, и сразу становилось темно, и река тонула в глубоком черном мраке. На берегах кричала стража, что пора закрывать ворота, и евреи спешили попасть в свой город, прежде чем опустят цепи. В корчмах шли веселые попойки и даже слышалось пенье. И песни не были святые.

Но проповеди магистра Рокицаны в Тыне были полны святости и красноречия, и Прага оглашалась торжественными словами его о боге, вручившем власть над делами нашими сыну этой земли, чтоб не страдала церковь, которая чтит чашу и компактаты.

Много говорилось в эти весенние дни о короле новом, живом, и о предшествующем, мертвом. О прежнем шептали, что он любил новую королеву тайной и мучительной любовью, что за Йоганку он отдал бы четырех французских Майдаленок. И толковали о длинных волосах королевы Йоганки и ее пышной груди, к которой взгляды юного Ладислава льнули с восторгом и нескрываемым вожделением. При этих нежных подробностях старухи на завалинке облизывались, а иные даже вздыхали. Потом заходила речь о том, что этого наш правитель, а теперешний его величество король не потерпел бы, так как сам — мужчина из себя видный, на которого приятно глядеть. Что тучен немного, так не беда, — это только делает его почтенней и солидней.

— Что подумали бы немцы, кабы король наш был без брюха? Они стали бы говорить, что у нас голод. Король должен фигурой своей оказывать, что земля наша богатая, хлеба в ней завались!..

— А мяса-то, сударь, мяса-то! — отзывались соседи, и разговор перекидывался на теперешнюю дешевизну, небывалую за много веков. Король Голец принес дешевизну в страну, и король Иржи ее сохраняет. Благоприятное время наступило в этой измученной, преследуемой несчастьями земле!

— Кабы не господня воля, не было бы так, — слышалось в темноте. — А еще говорят — мы еретики и безбожники.

В Анделовых садах рокотали соловьи, и соловьи рокотали в лесочке близ святого Лаврентия, и даже в самом центре Праги, в саду Кралова двора, где жил избранный король со своей прекрасной пани королевой и детьми. Их было несколько — сыновья и дочери, но до сих пор они мало показывались. Шел слух, что одна из дочерей скоро станет венгерской королевой и что Матиаш ее любит до безумия, хоть она еще слабенький и невинный ребенок; потом, что есть сын, которого вроде как прячут, — пан Бочек, — и что он, видно, слабоумный; и есть еще мальчики и девочка по имени Здена, и что пан Иржи живет счастливо у себя в доме, где у него много богатств и даже ковры из далекой Аравии или какой-то там Азии, что ли… И держит он повара-француза, как великий Карл, император, и шута, который — настоящий рыцарь, и на разных языках говорит, и скорей всего — колдун, потому что умеет приручать птиц небесных, коней смирять и заставлять людей, чтоб они исполняли, что он захочет. Но что эту силу свою он пока не пускал в дело. А рассказывал про это один человек из Табора, Матеем звать, который прежде слугой его был, когда он в Италии учился.

Матей этот приехал на выборы его величества, короля Иржика, в Прагу. На площади здорово орал, а потом тоже здорово по корчмам пил и рассказывал про свои приключения на службе у пана Яна Палечка в Падуе, в Венеции и в других местах. Через два дня после выборов его нашли во рву у Новых ворот, весь лоб в синяках и с большой шишкой на голове. Неизвестно что с ним произошло, но ясно, что где-то в Новом Месте он подрался с бирючами, которые знать не хотели о том, что Табор есть Табор и сам король Иржик не может ему приказывать. И что Бискупец с Корандой — святые люди, хоть этот самый Рокицана и советует в тюрьме их держать, а пан Иржик, у которого в жилах панская, а значит — липанская кровь, этого совета слушается и держит их у себя в гостях, в подвалах своих замков.

Это были речи неподходящие, и Матей, по прозванию Брадырж, за них поплатился… Потому что сыты мы по горло такими разговорами и устали от всяких этих Коранд, и адамитов, и как еще там эти нечестивцы называются… Тут в темноте кто-то задал вопрос бабке Сезимовой, не из того ли она самого Усти и не бегала ли в молодости в чем мать родила. Спрашивающий прибавил, что он — за адамитство, но только в определенном возрасте. Старух он не хотел бы видеть бегающими так ни по городу, ни по лесу.

— И стариков тоже! — послышался дерзкий женский голос, и снова смех огласил весеннюю ночь, из тех, что предшествовали коронации гуситского короля…

Итак, рыцарь Ян Палечек стал шутом короля Иржи. Но шутовских обязанностей он не нес. У него даже не было шутовского наряда, он не усвоил ни одной шутовской повадки, не устраивал никаких проделок и не проявлял мудрости под видом дурачества.

Король Иржи любил своего шута за его знание итальянского и латинского языков. Любил за то, что тот читал книги, которых король не понимал. За то, что он видел свет, в котором королю побыть не случилось. За то, что он понимал музыку и пенье, оставшиеся королю недоступными. За то, что его любили дети пана Иржика, а Иржик считал, что тот, кого любят дети, добрый человек. А главное, Иржик слышал в словах его свой собственный внутренний голос. Что он сам в себе заглушал, то шут высказывал. Чего боялся, то шут называл настоящим именем. Рыцарь Ян из Стража стал живой совестью пана Иржика из Подебрад.

В последние апрельские дни этого счастливого 1458 года в Прагу приехали два венгерских епископа. Это были Августин, епископ рабский, и Винцент, епископ вацский. Августин — невысокий, щуплый. Маленькая черноволосая голова его с большой тонзурой сидела на тонкой шее, беззубый рот все время шевелился, словно в беззвучной молитве. Прямо на темени — красная бородавка. Ему было лет сорок. Его считали любимцем кардинала Карваяла, находившегося в Будине и проводившего оттуда политику святейшего престола в этих непонятных варварских странах… Другой был громоздкий, высокий, тучный. Руки имел большие, как у мясника; могучая шея его поминутно наливалась кровью. На животе у него блестел крест тонкой византийской работы, подаренный ему покойным королем Ладиславом, который привез этот крест из Белграда. Одновременно он получил от Ладиславова противника, прекрасного Гуниади, перстень, тоже византийской работы, и теперь верно служил брату Гуниади — Матиашу и, по Матишеву зову, приехал с братом своим рабским в Прагу, чтобы как-нибудь залучить паршивую овцу Иржика в овчарню господню. Кардинал-легат Карваял благословил их в дорогу, и хоть ни словом не упомянул о их миссии, южные глаза его горели таким огнем, что епископы все поняли.

Теперь они сидели днем наверху, в кремле, у капитула, утром служили обедню в храме святого Вита, в полдень обедали вместе с капитулом, а вечера проводили у короля Иржика. Король Иржик был тороватый хозяин, и его повар-француз славился своим искусством Королева Йоганка присутствовала при беседах и очаровательно приседала чуть ли не до полу, здороваясь с ними и прощаясь. Вообще это была прирожденная королева!

Речь шла о разных предметах, в частности о турках. Турок стучался железным кулаком в ворота христианского мира. Тут и там он эти ворота уже проломил и кое-где даже перелез через стены. У папы Каликста были свои виды на Иржи. Он даже готовил ему золотую розу, служившую наградой за государственную доблесть, и золотой меч! Он рассчитывал, что Иржи вскоре выступит против турок. А чешская военная мощь была известна. Много народу, и храброго народу, живет в чешском королевстве, и опыт этих людей еще даст себя знать в боях с неверными. Отчего не привлечь богатого и мужественного короля к борьбе за христианство, когда ты кровно заинтересован в том, чтоб отвести турецкую опасность от христианских стран? А поэтому можно позволить чехам некоторое своеобразие в том или ином отношении, лишь бы вернуть их к покорности святой церкви.

И тут вдруг Иржи обратился за помощью к Матиашу! Подумать только: король еретиков позвал правоверных апостольских епископов, хотя имеет своего собственного, самозванного гуситского архипастыря Яна Рокицану! Как хорошо, что церковь не послала до сих пор архиепископа в эту страну твердолобых отступников! Теперь во главе ее стоит Иржик и растерянно смотрит вокруг. Пан Тас из Босковиц в качестве епископа оломоуцского еще не посвящен в сан, а вратиславский Йошт из рода Рожмберков пальцем не пошевелит. Рожмберк не торопится. Считает, что жаль тратить святое миро на еретическую голову!

Допоздна засиживались епископы у чешского короля. После разговоров с ними Иржик был всегда мрачен и молчалив.

Как-то раз вошел в такую минуту к нему королевский шут со словами:

— Вижу, ваше величество ведет беседы о предметах церковных, хоть знаю, что ваше величество теологию никогда не любил и даже не владеет латынью. Ваше величество с трудом говорит по-немецки с двумя епископами — одним большим и толстым, другим — щуплым и тонким. Кажется, беседы эти не идут вашему величеству на пользу, хоть ее величество королева после них расцветает.

— Не мешайся не в свое дело, Ян!

— Могу уехать, ваша милость, у меня где-то в горах замок есть. Правда, не мой, но там у меня ложе и на нем медвежья шкура. Буду читать итальянские книги и вспоминать итальянских правителей, которые, сидя под самыми стенами Рима, не боятся папы.

— Кто тебе сказал, что я боюсь папы?

— А что ж вы запираетесь с его прелатами?

— В Праге будет коронация!

— А вы, ваша милость, станете королем двойного народа. Уж я знаю… Что ж, ладно. А только не двойной народ вас хотел. А хотел вас народ единый. Ну, а для ваших прелатов это — народ еретический!

— Смело говоришь, Ян!

— Для того я и здесь, государь, а не у себя в Страже, где я беседую с птицами и тварью бессловесной.

— Есть такие вещи, которых не избежишь!

— Например, костер, сложенный из сухих дров. Магистр Ян не стал избегать, взошел на него…

— Ты несправедливо бранишь меня за мою заботу о королевстве!

— Это королевство — твое, потому что ты любим. Это королевство — твое, потому что люди верят, что ты будешь блюсти твою и их правду. Чуждайся дверей епископов, толстого и тонкого, будь королем только волею бога и своего народа. Ты умел владеть мечом, владей им и дальше — и все пойдут за тобой. Но не лги, король! Возьми корону и возложи ее на свое чело сам… Либо правь без короны. Но не будь трусом!

Услышав это, Иржи встал с кресла и ударил своего шута тяжелой рукой по щеке. Ян поник и замолчал. Щека у него была красная.

Иржик указал ему пальцем на дверь. Ян вышел…

 

V

Самая сильная рука в стране ударила Яна по лицу. Рука короля ударила рыцаря. Король видит в нем только шута! Королевский палец указал ему на дверь. Ян вышел.

Пошел по узким улицам вокруг Тына, подошел к Влтаве и стал смотреть на ночные воды, в которых тонули высокие весенние звезды. И было у него до слез тяжело на сердце. Его чудо, его король, его любимец оказался просто слабым человеком, который не выносит правды и бьет за правду по лицу!

Король ударил рыцаря. Рыцарь молча ушел.

Долгие недели Палечка нигде не было видно. Миновали шумные дни коронации короля и королевы. Их венчали на царство венгерские епископы при подчеркнутом участии католической знати. Рожмберк нес жезл короля-еретика, Михаловиц — золотую державу, Штернберк — на красной подушке корону. Пражский капитул шел в процессии во всем великолепии и славе, двенадцать аббатов воспевали псалмы Давидовы, епископ Тас шагал перед ними колеблющимся шагом, раздумчиво сжав руки под остроконечной бородкой и кривя губы в горькой усмешке. Было много кажденья, без конца трезвонили колокола над Малым городом и всей Прагой, и святой Вит снова засиял в прежней красе. Вдоль дорог и на дворе храма стояло великое множество народа, и коронация происходила во всем своем величии и великолепии.

Шептали только, что король вынужден был отсрочить возложение святовацлавской короны на несколько часов, так как звездочет Гершик нашел минуту неподходящей и только три часа тому назад сообщил, что сочетание созвездий благоприятствует церемонии. Об этом говорилось много, хоть и не вслух, причем высказывалось мнение, что король, подобно библейскому Саулу, тоже выдвинутому из народа посредством выборов, окружает себя старухами и прорицателями, верит в колдовство и волхвование. Желавшие во что бы то ни стало оправдать короля сваливали вину за задержку церемонии на королеву Йоганку, которая, мол, запуталась в сетях суеверий, как муха в паутине.

Но Палечка в эти торжественные дни никто не видел, хоть многие вспоминали о мудром шуте нового короля.

И случилось так, что после коронации и торжественного Иржикова въезда в подобойный Град Кралов всю Прагу взволновало таинственное и кровавое происшествие.

В одном доме возле Сикстов, прямо против Тынского костела, была корчма «У шести ляжек». Там собирались студенты и бродяги, там до утра шло пьянство, игра в кости. Корчмаршей была некая Барбора — молдаванка, приехавшая сюда когда-то с посольством, отправленным из Венгрии паном Яном Искрой из Брандыса к королю Ладиславу в Прагу. Барбора плохо говорила по-чешски, но зато чудесно, задумчиво пела на своем родном языке. Послушать ее пение и поглядеть на ее роскошные пышные формы в корчму приходили знатные и простые, вытряхивая здесь свои кошельки, напиваясь до потери сознания и затевая между собой жестокие, а иной раз и кровавые драки.

Напрасно гремели проповедники против творящихся там безобразий, сравнивая их с адамитством и другими ересями, напрасно сам магистр Рокицана грозился перенести свою резиденцию в другую часть города, коли у него под носом, в окружности его храма, будут происходить такие вещи. Барбора всегда находила множество заступников, и корчма ее ни разу не пострадала, и соблазн не прекращался.

Утром того самого дня, когда король Иржик находился со своей свитой в Граде Краловом, Барбору нашли у нее в корчме убитой. Дверь в помещение была не заперта, и вошедший туда спозаранку первый посетитель тотчас выбежал обратно со страшным криком: молдаванка Барбора лежала на полу в луже крови, с ножом под левой грудью.

Кто совершил убийство — неизвестно; последние посетители, вышедшие из корчмы под утро, показали, что, уходя, они видели корчмаршу живой, здоровой, как всегда пьяной и веселой.

Но нищий Фабиан, все дни просиживающий, а ночи пролеживающий на паперти храма, заявил стражникам, что видел, как утром из корчмы вышел студент Ян Дубчанский. В тот же день Дубчанский был допрошен и показал, что в пять часов утра вошел в корчму и увидел корчмаршу спящей на полу. Решив, что она пьяная, он закрыл дверь и ушел. Спрошенный, где он был с трех часов утра, когда из корчмы ушли последние посетители, до пяти, Дубчанский, запинаясь, объявил, что не может этого сказать.

Судьи не поверили показаниям Яна Дубчанского и, не прибегая ни к пытке, ни к опросу других свидетелей, приговорили его к смерти, передав палачу, который должен был вывести его из города, за Новые ворота, и там обезглавить.

Но как во время короткого суда, так и теперь, на пути к Новым воротам, осужденный все время кричал, плакал и твердил, что он не виновен, что корчмарки не убивал, что суд над ним был несправедливый и против всех правил, что он требует, чтобы его пытали, и он под пыткой докажет свою невиновность, что он обращается с жалобой к его королевскому величеству.

Люди, стоявшие вдоль дороги, равнодушно смотрели на палача и стражников, ведших закованного преступника. Их любопытство было удовлетворено быстрым и легким обнаружением убийцы, и смятение, вызванное вестью о кровавом злодеянии в корчме «У шести ляжек», тотчас улеглось, особенно после того, как многие сообразили, что, в сущности, Барбору нечего жалеть. Женщины, делавшие вид, будто им стыдно даже произнести название корчмы, особенно радовались, что Барборы больше не будет на Тынской улице, и толковали о том, какими жалкими были ее похороны. Так как никто не знал, какой она веры и даже вообще была ли она крещена, у ее гроба не было священника и похоронили ее вне кладбищенской ограды — не то у августинцев, не то у святого Индржиха, точно неизвестно, так как за гробом шла лишь одна нищенка, жившая по соседству, да рыжий пес. И может, пес этот был воплощенный Вельзевул, отец любострастия.

Слезы и крики осужденного мало кого трогали; многие говорили даже, что его надо четвертовать, раз он лжет, стоя на пороге вечности.

И тут из толпы вышел рыцарь Ян Палечек.

Слыша слова осужденного, он вспомнил тот долгий веселый вечер, когда он, Ян, сидел с Матеем Брадыржем в корчме «У шести ляжек» после выборов короля и пил за здоровье Барборки, беседуя с ней по-итальянски. И всплыли в его памяти слова Матея: «Ты бы никогда не подумал, Ян, что у этой женщины сын — мерзавец. Круглый год бродяжничает и распутничает, а она, что ни выручит, все ему посылает».

Ян не спросил тогда Матея, откуда тот знает, но удивился, что эта молодая красивая грешница имеет взрослого сына. Однако раздумывать об этом не стал: ночь была такая веселая, бурная и было так хорошо жить на свете при новом короле…

А тут Ян выбежал из толпы и кинулся на палача, стал трясти его, чтоб тот выслушал, что он хочет ему сказать. Палач схватил Яна и позвал на помощь стражников. Те остановились и стали смеяться. Они радовались, что кто-то помешал палачу и тот не знает, как быть. Когда палач стал жестоко ругать стражников, грозя им тяжкими карами за то, что они потакают человеку, не дающему привести в исполнение законный приговор, они стали было толкать Палечка. Но Палечек устремил на них свои странные глаза, и они увидели, что у него один глаз карий, а другой голубой. Тогда они подались назад.

На улице собралась огромная толпа. Окна были полны зрителей; кто-то крикнул, что едет конная стража и сейчас начнется кровопролитие. Но это была не конная стража, а какие-то рыцари, которые строго закричали на толпу, чтоб она дала дорогу его королевскому величеству.

И вот уже появился на своем высоком жеребце сам король Иржи. Он ехал медленно, опираясь левой рукой на тучное бедро и держа правой рукой в большой, белой, шитой золотом перчатке свободную узду. Король хмурился. Он был в дурном настроении.

Увидев короля, Палечек закричал:

— Ваше королевское величество, остановись и сотвори справедливый суд!

Но король не оглянулся. Он поехал дальше, только тяжело перевалился в седле и тронул жеребца шпорами. Из окон раздавались приветственные крики, но король даже не взмахнул рукой. Тогда Палечек выпустил палача, которого все время держал за рукав, в несколько прыжков очутился среди всадников свиты и вот уже схватил королевского жеребца за длинный расчесанный хвост. Конь встал на дыбы, взбрыкнул, король пошатнулся в седле, но Палечек повис на жеребце.

В ту пору Иржи из Подебрад уже не был хорошим наездником. Так что в эту минуту он чуть не свалился с лошади. Но успел ухватиться за конскую гриву, обернулся и, покраснев, крикнул:

— Не смей безобразничать!

Но Палечек в ответ повысил голос так, что было слышно всем:

— А ты, король, не смей допускать несправедливости в королевстве!

Король, опять покраснев, загремел:

— Докажи, что я допускаю несправедливость, а не то лишишься головы!

Палечек отпустил хвост лошади, поцеловал королю руку и быстро, горячо заговорил:

— Ах, опять узнаю своего государя, которого потерял среди епископов и придворных! Опять вижу справедливого человека! Ваше королевское величество, прикажи, чтоб этот юноша, которого осудили люди и палач тащит на казнь, был возвращен в тюрьму до тех пор, пока ты сам его не допросишь и не решишь, рубить ему голову или освободить его. Я утверждаю, что этот человек невинен и что я догадываюсь, кто преступник!

— Пусть будет так, — сказал король.

И, повернувшись к бургомистру, со страхом ожидавшему, чем кончится это необычайное представление, приказал:

— Отведи осужденного обратно в темницу. А рыцаря Палечка посади на одну ночь в карцер за то, что он самовольно остановил короля на улице.

И прибавил, глядя с улыбкой на Палечка:

— Как выспишься, возвращайся ко мне, блудный сын!

Тронул коня шпорами и поехал. За ним двинулась вся процессия. Толпа издала приветственный клик, а палач выругался по-черному.

Когда Палечек вернулся в Кралов двор, его позвали к королю обедать. За обедом король был весел; казалось, он хотел загладить перед Палечком свой гнев и нанесенное оскорбление. Но Палечек со смехом стал рассказывать о жизни и корчме «У шести ляжек».

— Откуда это название? — с улыбкой спросил король.

— От самого основания во времена Карла, — сказал Палечек. — Корчма на время исчезла, когда в Праге царила таборитская строгость нравов. Но потом воскресла под тем же названием. Основательницами ее были, говорят, три брабантские красавицы. На старом этаже помещалась гостиница, где с великой охотой останавливались чужеземные прелаты и священники — под предлогом, что им отрадно жить вблизи святого Тына… Один из них назвал корчму «Apud tres portas inferi», но неученые школяры называли ее попросту «У шести ляжек»… Говорят, брабантские красавицы были полнотелые и светловолосые. Одна из них на старости лет стала монахиней. А двух других в один прекрасный день увез в Краков оруженосец польского посла. Для себя или для посла, об том сведения не сохранились…

Теперь король уже громко смеялся.

— Ты, конечно, не забыл, государь, что осужденный взывал к твоей справедливости. Вспомни, что когда дьявол хотел искусить Христа, Христос позволил дьяволу поставить его на верх иерусалимского храма и на весьма высокую гору, чтобы выслушать, чтό дьявол скажет ему. А этот человек не хуже, чем дьявол, и ты — не лучше Христа, знаешь сам. Поэтому твоя обязанность — выслушать осужденного, прежде чем он будет отдан в руки палача.

И король велел привести юношу Дубчанского и допросил его в присутствии своего шута, откуда он пришел тогда утром в корчму, и где провел ночь, и есть ли у него свидетели. Долго не хотел юноша отвечать на этот главный вопрос. Наконец Палечек решил сам допросить его. Получив разрешение короля, Палечек сел напротив осужденного и, глядя ему в глаза повелительным взглядом, сказал:

— Аленой звать или Мадлей!

Юноша, вспыхнув, пролепетал:

— Аленой!

— А живет где?

— В доме Коецкого на площади.

— Мать есть?

— Нету.

— А отец находился той ночью в отъезде?

— Одна дома сидела.

— Ночь была короткая или длинная?

— Ах, сударь, такая короткая!

— А на рассвете ушел, и пить захотелось… После поцелуев в горле пересохло, известное дело…

— Ну да, и я пошел на Тынскую улицу и там в трактире вижу: спит женщина на полу. Подумал, пьяная. Не хотелось мне после такой чудной ночи пьяную будить, я перемог жажду и ушел…

— Почему же ты не сказал всего этого на суде? Не хотел позорить имя своей милой?

— Никто не узнает ее имени. Лучше умру!

— Так ведь ты его сейчас назвал, разумник! И мы даже знаем, где твоя девица живет… Но знает это твой король, он не выдаст…

Весело выслушав удивительный допрос, Иржик велел отвести юношу в тюрьму, устроенную в Краловом дворе для непослушных пажей и непочтительных слуг.

— Ты узнаешь мое решение! — сказал он Дубчанскому. — А ты приведешь в суд виновного, — прибавил он, обращаясь к Яну.

На третий день перед судом предстал сын корчмарки. Он признался, что поссорился с матерью из-за того, что она не хотела давать ему денег, что во время ссоры он зарезал ее, а потом взломал денежный ящик и вынул оттуда все золото и серебро. Часть пропил, а часть закопал на острове.

Король выпустил Яна Дубчанского и одарил его, посоветовав огласить имя девушки перед алтарем как имя своей законной жены. Вскоре это произошло, и студент Ян бросил ученье, став, по примеру отца и деда, знаменитым шорником в доме Дубчанских на Целетной.

 

VI

А между королем и шутом его как будто ничего и не происходили. В это тяжелое время король полюбил Яна еще больше и даже доверил ему должность учителя своей любимой дочери Здены и маленького Гинека. Здену Ян должен был обучать игре на лютне.

Еще прежде, когда пан Иржи из Подебрад был только правителем страны, пани Йоганка задумала привить детям придворные манеры. Как-то вечером, услышав, что Здена напевает себе под нос, но довольно громко, уличную песенку, которую слышала на конюшне Бочкова дома, пани Йоганка сказала:

— Недопустимо, чтоб наши дочери росли, как деревья в лесу, не приобретая тех приятных навыков, которые всегда так ценились и теперь ценятся при самых славных дворах. Я была бы тебе очень благодарна, рыцарь Ян, если б ты проходил со Зденой время от времени несколько латинских и итальянских слов. Я мучительно сознаю, как нам не хватает знания чужестранных языков и как часто мы вынуждены идти против своего убеждения, соглашаясь с такими речами, которые оспаривали бы, будь они произнесены на нашем языке.

— Не придавайте этому значения, милостивая пани. У кого язык хорошо подвешен, тот много лжет, — ответил Палечек. — Но ваше желание я исполню.

Таким образом, Здена из Подебрад уже с осени 1455 года стала ученицей Яна Палечка. Это была долговязая бледная девочка с круглыми, немного навыкате черными глазами. С самого раннего детства она отличалась взбалмошным, беспокойным характером. Только улучит минуту, уж вертится вокруг лошадей: потихоньку заставит посадить ее в седло и старается удержать в руке узду. Бойкая на язык, она говорила, как конюхи и простые сторожа в отцовском доме. Очень скоро она поняла, каким весом и властью обладает ее отец, и если кому что приказывала, то делала это ласково, но в то же время решительно. Она была любимицей отца и вечным источником тревог для матери.

Главная причина этих тревог состояла в том, что мать все время представляла ее себе на королевском троне и часто пеняла ей, застав хохочущей в обществе дворовых, с растрепанными волосами, падавшими ей на лоб и плечи.

Сперва Палечек стал учить Здену два раза в неделю игре на лютне. Потом в самом деле стал проходить по нескольку слов латинских и итальянских, не видя в этом пока особого смысла. Он считал все это прихотью со стороны пани Йоганки, полагая, что скоро для Здены найдут какого-нибудь нового, прославленного учителя.

Но потом Здена сама попросила его учить ее логике. И он стал учить ее тем милым, забавным стишкам, которые запомнил, учась в Падуе; но при этом спешил перейти от науки к жизни. Начинал рассказывать о своем путешествии в Италию, причем рассказы эти жадно слушал, открывши рот, маленький Гинек, боясь пропустить слово.

Так дело шло до избрания Иржика королем. К этому времени Здена уже выросла и стала стройной девушкой. Часто она становилась задумчивой. Только с Палечком ей было весело… Но он проводил с ней все меньше времени, так как пани Йоганка окружила дочерей своих, Катержину и Здену, женщинами. После переезда в Кралов двор Здена встречала Яна только в саду. Она подбегала к нему, разгоряченная игрой в мяч, спрашивала, чем он целые дни занят, что его так редко видно. Ян только улыбался в ответ, зная, что трудно видеть как раз Здену, которую ожидают великие и неприятные перемены… Старшая Иржикова дочь Катержина была помолвлена с Матиашем, королем венгерским. А к Здене приставили придворную даму, которую пани Йоганка привезла с собой когда-то из рожмитальского дома. Она была вдова мелкопоместного дворянина из Горжина.

— Тяжелая штука быть королем, а еще тяжелей — чешским! — сказал в те дни Палечек Иржику, который становился все серьезней и раздражительней.

Он испытывал большие трудности. С чашниками, которым не нравилось, что он возрос на их ласке, любви и преданности, а хочет быть справедливым и к католикам. С католиками, которые ждали, что он вот-вот совсем обратится, открыто примкнув к единственной спасительнице — римской церкви, которой ведь он — шла молва — тайно присягнул на верность накануне коронования. Присягу эту он принес, как говорили, тем двум венгерским епископам, которых по его просьбе прислал к нему Матиаш, кардинал Карваял и стоявший за их спиной сам папа Каликст, ожидавший чудес от Иржиковой воинской силы в будущих боях с турками.

У короля были трудности не только с чешскими панами, но и с соседями. Его быстро признали моравские паны, но город Вратислав, где епископом сидел сын Олдржиха Рожмберкского Йошт, ни за что не хотел покориться, даже Йошта из Рожмберка считал еретиком и кричал его слугам: «Кш, кш!» — говоря этим, что каждый чех — гусит и, значит, враг.

Ко всему, в том знаменитом 1458 году на престол святого Петра вступил, под именем Пия II. бывший папский легат в Чехии Эней Сильвий Пикколомини, лично знавший Иржика и в глубине души уверенный, что любовь к власти окажется у этого даровитого вельможи сильней любви к чаше и что поэтому Иржи скоро приведет в лоно церкви весь чешский народ.

За ближайшими границами Иржик улаживал споры самым простым, но и самым болезненным для своих подданных способом: заключал браки между своими детьми и представителями немецких родов… Магистр Рокицана отговаривал его от такого образа действий, не одобряя того, что дочери чашников станут матерями католических родов, и не желая, чтобы подебрадская кровь смешивалась с веттинской, гогенцоллернской, виттельсбахской или как там еще называются все эти соседние правители, за которых Иржик, по мнению Рокицаны, повыдавал бы хоть десять дочерей, если бы господь послал ему столько.

Не по душе были эти браки чешским чашникам, но Иржи гнул свою линию… Саксонским Веттинам предстояло омолодиться буйной кровью подебрадской Здены, и за это Вильгельм Саксонский отказывался от своих претензий на наследственный чешский трон. Господин Георг, «тот, что зовется королем чешским», должен был, через детей своих, стать знатным родственником старых владетельных родов Германской империи и одновременно королем уже не волей и любовью народа, а милостью божьей. Так понимали это его будущие родственники, видевшие в нем угрозу и старавшиеся связать его договорами и браками.

На Яна эти поступки короля производили тяжелое впечатление, и он охотно уехал бы из дома, где с утра до вечера только и толкуют, что о близком бракосочетании Здены с курфюрстом Саксонским, а Индржиха Подебрада с дочерью Альбрехта Гогенцоллерна… Особенно горячо говорила об этом пани Йоганка, и Ян не мог понять, как такого рода сватовская деятельность сочетается у нее с пламенным, непримиримым чашничеством.

Иржи впервые тяжело заболел. У него отекали ноги, одутловатое лицо пожелтело. По ночам его мучила бессонница, и он звал Яна, чтобы тот рассказывал ему об Италии, о нравах тамошнего духовенства. Он страшился будущего. Не верил новому папе — прежнему своему приятелю Энею. Был убежден, что дело дойдет до великого столкновения между Пием II и королем чешским, и потому-то старался обезопасить свое королевство, расположенное в сердце Европы, браками с северными соседями.

Когда начались приготовления к съезду в Хебе, где Иржик должен был встретиться с немецкими князьями для окончания переговоров, Палечек попросил короля отпустить его на время в родной замок Страж, где еще живет его старая мать. Замок уже не ее и не его, Яна; он принадлежит пану Боржеку Боржецкому. Но пан Боржецкий сейчас в Моравии, у кого-то на службе. Он беден — по его, Яновой, вине.

Иржи не стал спрашивать, и Ян больше ничего не сказал. Он получил милостивое разрешение поехать на несколько недель в Страж.

— Я еду в Хеб, а тебе там все равно не понравилось бы, — сказал Иржи с улыбкой.

— Конечно, государь, — серьезно промолвил Палечек.

Был ненастный октябрь. Лил дождь, и деревья в один день потеряли всю листву.

Здена встретила Палечка в пустой зале заседаний, где уже топился очаг. Ян сказал ей о том, что уезжает на несколько недель к матери: она уже старенькая и совсем высохла — одни кости. Он ее немножко согреет. Здена, без всякого предисловия, спросила, любил ли он кого-нибудь. Палечек стал рассказывать ей про случай с Лючеттой.

— Я никогда не предпочла бы Джулио тебе, — объявила Здена.

Потом осведомилась, где именно находится его замок, не в неприступных ли горах. Узнав, что он стоит у подножья самых прекрасных гор на земле, спросила, можно ли в нем обороняться от осаждающих.

— С горсткой бойцов и большой отвагой — конечно.

— Ты умеешь драться, Ян? — продолжала она свои вопросы.

— Смотря по тому, за что…

— Понимаю, — вздохнула Здена и замолчала.

Палечек смотрел ей вслед. Ему было жаль королевну.

За последние дни она похудела, побледнела и заметно осунулась. Надо ехать. Невозможно смотреть, как она страдает.

— Есть вещи, недоступные моему пониманию. Например, торговля королевскими детьми, — вслух подумал шут.

На другой день он двинулся по осеннему краю — к себе на родину, в горы.

Как рано в тот год выпал в горах снег!

Домажлице были еще осенние, но вдруг за поворотом дороги Палечек вступил в зиму… Вдали серели горы. И очертания их легко вписывались в кругозор, как тогда, и вся земля была залита утренним солнцем, снежной красотой и негой. Как тогда…

Среди белоснежных и коричневых полей всадник приближался к Стражу. Вспугнутые вороны улетали вперед низким полетом и садились на голые ветви деревьев. Начинали судачить о непривычном в столь ранний час посетителе. Ян повернул с дороги в поле, конь споткнулся, но сейчас же поправился и перешел в галоп против снега и ветра. Ян подъехал к лесу. Конь остановился под первыми елями. С ветвей пролился дождь сухого снега. Засыпал всадника вместе с конем. Но никто не улыбнулся ему, ничьи губы не поцеловали его. Он увидел лачугу углежогов. Но не спешился, не зашел. Только глянул и сейчас же закрыл глаза. В них были слезы.

Потом повернул и медленно, шагом поехал к замку. Поздоровался с матерью. Пани Кунгута, с непокрытой головой, с седыми волосами, немного поредевшими, еще более высохшая, долго обнимала его и молча смотрела на его ненаглядное лицо. Потом стала накрывать к обеду на двоих. Третья, для кого она когда-то накрывала, лежала под снегом и под землей — здесь, недалеко. Ян пошел туда уже под вечер, когда на высоком бесчувственно прекрасном небе выступили первые звезды.

Он так долго стоял там на резком северном ветру, что пани Кунгута послала за ним Матоуша Кубу… Изрядно постарел добрый Куба — голос дрожит, колени трясутся. Нелегка была жизнь в Страже, полевые работы распрямить спину не помогают!

Уже три дня и три ночи провел Ян в родном замке, но никто не сказал бы, что он когда-то появился на свет с улыбкой. Он мало говорил и, казалось, даже не спал по ночам. Старенькая Кунгута ходила вокруг сына осторожно, на цыпочках. Знала, что у него боль в сердце.

Был ветреный вечер, и замок содрогался до самого основания. Летучие мыши, днем висевшие вниз головой в воротах, проснулись и беспокойно залетали над двором. На башне злобно совещались вороны. В ворота застучали чьи-то кулаки.

В комнату, где возле горящей свечи, склонив голову и сложив руки на коленях, сидел Ян Палечек, вошла с хлыстиком в руке, в шубке и сапожках, озябшая и розовая Здена из Подебрад. Два конюха, которым она строго-настрого приказала не говорить никому в доме, кто они и откуда приехали, тревожно отдыхали на неосвещенной сводчатой галерее, на том самом месте, где пани Кунгута когда-то увидела своего мертвого мужа.

Из тени выступила хрупкая фигура старенькой Кунгуты, которая сидела возле Яна на сундучке и дремала. Пани Кунгута широко раскрыла глаза. Но девушка, остановившись в гордой позе, заявила:

— Ян, мне надо с тобой поговорить. Пани Кунгута, — так вас зовут, мне говорил о вас Ян, — я попрошу на минутку нас оставить. Потом я все вам расскажу и принесу вам извинения за то, что обеспокоила вас в такое позднее время.

Ян подал Здене руку. Старушка покачала головой и ушла.

— Что ты наделала, детка! — заговорил первым Ян.

— Я приехала к тебе, Ян. Посоветоваться в самую тяжкую минуту моей жизни, Я спрашиваю тебя: из какого я рода? Из мелкопоместного! Кем были подебрадские? Мелкими помещиками. Значит, тем же, что ты. Только не имели твоей учености. Я буду твоей женой. И все устроится. Никуда я не поеду — ни в Саксонию, никуда. И поэтому я приехала к тебе, раз ты от меня скрылся. За мной будет погоня. Осадят замок. Мы будем защищаться. Отец в Хебе. Мать скоро сообразит, где я. Она догадывается, что я тебя люблю. Я взяла с собою двух конюхов; заставила их ехать. Мы останавливались на постоялых дворах и платили золотом. Что ты скажешь, Ян? Ян, ты счастлив? Молчишь! Ты не рад мне? Не хочешь меня, королевну? Любишь другую?

— Что ты наделала, детка!

— Ты учил меня так. Я делаю, как ты говорил. Так же Бржетислав увез Итку! А ведь он был чешский князь! А ты стоишь и раздумываешь! Сколько ты будешь думать? Я — дочь Иржика. Иржик долго не раздумывал, когда брал Прагу. Он сам рассказывал. Что ты смотришь на меня своими колдовскими глазами? Говори!

— Я провожу тебя в Прагу. Переночуешь здесь, в замке, а утром поедем домой. И пусть никто в стране не знает, что ты была у меня.

— Какой противный! Разве ты не рыцарь, как мой отец, мои деды? Еще в сто раз лучше…

— Садись к огню, Здена, и послушай…

Он снял с нее плащ, взял ее белую шапку. Она стала опять наивным ребенком, испуганной девочкой, которая начинает бояться того, что сделала.

— Ты же знаешь, Здена, чтό тебе суждено. Ты — дочь Иржи из Подебрад, а не простая девушка, Здена… Дочь Подебрада! И поэтому ты станешь женой курфюрста. Мне самому трудно было это понять. Я боролся со своими мыслями еще здесь, в этом замке. Здесь, в предгорьях. Здесь, на рубеже. Я сам родился во время битвы, в которой пал мой отец. Десятилетьями всюду вокруг тут горело, страна непрерывно кровоточила. Пока не пришел твой отец и не принес мир. И почетный мир, наш мир, чешский. Никто не навязал его нам. Мы сами его установили, сами поддерживаем его и укрепляем. Мир — все равно как Вавилонская башня. Его трудно построить, и при этом происходит смешение языков. Чтобы был мир и твой отец правил в покое всей страной, ты будешь женой герцога Веттинского, а никак не рыцаря Яна Палечка…

Ян опустился на колени перед плачущей девушкой, стал целовать ей руки, щеки, лоб… Потом встал, и они сидели рядом и молчали.

Вошла пани Кунгута, увидела их, охваченных немой печалью. Ей захотелось перекрестить их, но она не решилась. Ушла. А они сидели так до утра, держась за руки.

На рассвете Ян разбудил мать и попросил ее приготовить ему и королевне завтрак.

— Мы уезжаем!

Пани Кунгута поняла. Она встала, оделась и пошла отдать низкий поклон принцессе подебрадской.

— Ты была бы прекрасной и умной хозяйкой нашего замка, — сказала она. — Но бог судил иначе.

Через час Палечек с королевской дочерью и обоими конюхами уехали в Прагу.

На лице его была улыбка. Но улыбка страдания.

 

VII

Окончилось совещание князей в Хебе, король Иржи был доволен, укрепив свой трон договорами, а Здена примирилась со своей участью. Она не сердилась на Яна и, разлучаясь с ним, даже поцеловала его тайно, причем глаза ее были полны слез…

В чешских городах шел сильный ропот, особенно вокруг Тына, где магистр Рокицана с церковной кафедры порицал короля. Чашников волновало, что гуситская и подебрадская кровь уходит в Германию, и многие задавались вопросом, почему король так упорно держится мысли о двойном народе.

— Хочет быть королем двойного народа, — говорили гуситские проповедники, — а забывает, что обязан престолом воле и уважению единого! Католические паны, да и вообще паны только присоединялись. Просто из боязни вызвать гнев Праги и того народа, из которого Иржи вышел и на который он в конце концов будет опираться. А с другой стороны, они, как и папа Эней, в глубине души тайно надеялись, что Иржи — чашник только по виду и скоро покорится, станет верным сыном Рима. Но бог даст — этого не будет! Мы его слишком хорошо знаем. Разве он не возит с собой всюду — на совещания и в походы — подобойного капеллана, разве не принимает святое причастие не только в виде тела, но и в виде крови Христовой, разве не дошло прямо до резни, когда на празднестве тела Христова в Праге король принял участие в процессии чашников, а во время католической не вышел из дома?

Так рассуждали, но сомнения оставались в силе. Особенно после того, как из чужеземного источника дошло, что Иржи накануне коронования принес венгерским епископам тайную присягу. Относительно этой присяги, данной Подебрадом добровольно и заранее известной кардиналу Карваялу, а значит, и покойному папе, католики утверждали, что в ней король совершенно отчетливо, в форме, не допускающей никаких кривотолков, обещает папе повиноваться и отрекается от еретических заблуждений… Подобои, защищая короля, возражали, что он, видимо, обещал держаться правой веры и бороться с ересями. Но вера подобоев — не ересь, святая церковь признает их своими верными сынами и сама заключила с ними компактаты, от которых король не отступит ни на пядь. Да, король борется с ересями! Это известно из прошлого, да и теперь немало народа сидит за решеткой в Подебрадах и Потштайне. Но это на самом деле ереси! И то, что он преследует незаконную дочь магистра Рокицаны — Общину братьев, это может сердить Рокицану, но и Рокицана не имеет права действовать иначе, если хочет, чтоб его считали архиепископом пражским… Или он хочет согласиться с паном администратором Вацлавом из Крумлова, которого новый папа поспешил прислать в Прагу с расчетом, что ему будет оказан особенно пышный прием королем двойного, но, по мнению Пия, вскоре долженствующего стать единым чешского народа.

Католики знали, что ученый Иржиков друг, болонский доктор, а затем папский протонотариус Ян из Рабштейна обещал папе в Сиене, in camera caritatis, повиновение и что папские легаты в Вратиславе даже содействовали признанию Иржика королем со стороны той строптивой общины, которая с толстым епископом Йоштом из Рожмберка и разговаривать не хотела, и ликовали, когда в Краловом дворе суровой зимой 1460 года двенадцать трубачей торжественно затрубили в знак того, что Иржик, которому вратиславское посольство принесло в Праге присягу на верность, — теперь уже король всей области, принадлежавшей святовацлавской короне, и прочих земель и городов… Но походя задавались вопросы: какой ценой купили папские легаты — архиепископ критский Иероним и толедский Франциск — вратиславскую покорность?

Иржик был тогда в веселом настроении, он радовался и долго беседовал с Палечком, которого с некоторых пор стал называть братом. Может быть, он этим хотел выразить ту мысль, что между ним и Яном нет разницы и что он намерен относиться к нему как к родному брату. А возможно, и то, что словом «брат» он хотел обозначить Яна как человека вечного несогласия и беспокойной мысли, не принадлежащего по существу ни к одному из двух народов и потому имеющему, быть может, тайные связи с той Общиной, которую Иржик терпел на своей земле, в то же время сажая ее членов в тюрьму.

Ян Палечек отвечал ему тем же. Он стал называть Иржика: брат-король.

И действительно, в те дни, когда над Иржи ненадолго опять разведрилось, но уже собиралась новая буря, между королем и шутом установились братские отношения. Шут не ревновал к платным советникам и приживальщикам короля, к звездочету Гершику, немцу доктору Майеру, который с удовольствием сейчас же сделал бы своего щедрого хозяина немецким королем, чтоб он стал еще щедрей. Ян не сердился, видя, как королева Йоганка усиленно старается повлиять на образ мыслей мужа, и весело перебранивался с французом Антуаном Марини де Грацианополи, много лет служившим королю Иржи и ездившим по его тайным поручениям в Венгрию, Польшу, Францию, к папе.

В то время при королевском дворе появился молодой паж из рода Лацембоков в Хлуме — по имени Ондржей, прекрасно владевший искусством чтения и письма. Этот паж стал записывать занятные суждения и повадки шута короля Иржи для потомков. Некоторые из записей сохранились до наших дней.

Так, Ондржей сообщает, что Палечек всегда сидел в совете и слушал, что говорят советники. Как только кто-нибудь из них начнет лгать или лицемерить, лицо Палечка заливал румянец. Король заметил эту особенность его лица, на которое он так любил смотреть, особенно узнав силу его двухцветных глаз и способность укрощать взглядом не только четвероногих, — как это произошло в свое время на Староместской площади, когда Ян укротил взбесившегося Иржикова жеребца, — но и приручать птиц небесных, что он часто делал во время прогулок по лесу или в саду Кралового двора, причем Иржи хвалился этим искусством Палечка даже перед чужеземными правителями и послами.

Поэтому он, прежде чем ответить советнику, глядел на Палечково лицо. Палечек так презирал ложь, что не только сам не лгал, но стыдился, когда лгали другие.

Ян умел вовремя замолвить слово за притесняемых, направить внимание короля на притеснителя.

Ондржей рассказывает о том, как король Иржи однажды катался с рыцарем Палечком верхом в окрестностях Праги. Они заехали далеко за гору Витков, очутились среди лесов и пастбищ, увидели деревню с лугами и прудами. Она называлась Глоубетин. Палечек спросил, кому принадлежит это богатое село; король ответил, что это собственность больных, находящихся на излечении в больнице Святого духа. Вскоре после этого Палечек навестил больных и обедал с ними. Обед этих бедняг ему не понравился. Потом он пошел к начальнику больницы и пообедал у него. И что же? Здесь его накормили и напоили по-королевски.

В тот же вечер он сказал королю Иржи:

— Удивительная наша страна, а еще удивительней время, в которое мы живем. Ел я с хозяевами и встал из-за стола голодный, ел с их слугой и был накормлен до отвала, потому что он тоже ест до отвала. Бранит хозяев, а они голодают, жалеют слуг, а они сыты!

Король не понял. Палечек объяснил ему:

— Брат мой король, ты назвал хозяевами деревни Глоубетин больных, которые — в больнице Святого духа, сказал, что эта деревня с прудами, полевыми угодьями и пастбищами принадлежит им. Я навестил этих хозяев деревни Глоубетин в их местожительстве — больнице Святого духа. И встал у них из-за стола голодный. Пошел пообедал у начальника больницы, который ведь им слуга. И там наелся досыта: у него стол ломился от яств!

Король, не откладывая, послал своего гофмейстера с приказанием от имени короля, чтобы управляющий больницей улучшил питание больных. С тех пор они стали получать в постные дни два раза в день рыбу…

Но Ондржей передает также забавную историю из жизни самого королевского двора. Однажды в пятницу король Иржи обедал в большой зале с королевой Йоганкой, детьми и гофмейстером. Королевские пажи и слуги, в тот момент не прислуживавшие, сидели за столом у двери. Им подали жареную плотву — мелкую рыбешку, полную острых костей. Палечек сидел тогда с прислугой, хотя в другие дни едал и за королевским столом. Теперь он ел, беря с улыбкой одну рыбку за другой, подносил ее к своему уху и громко спрашивал:

— Рыбка, милая рыбка, скажи мне: знаешь ты что-нибудь о рыбаке Шимоне, который несколько лет тому назад утонул возле Каменного моста?

Пажи смеялись, и король, которого этот смех отвлек от еды, послал гофмейстера узнать, какую еще там шутку выдумал Палечек. Ему тоже захотелось посмеяться.

Палечек встал и произнес — так, чтоб все слышали:

— Ваше королевское величество, я еще тебе не говорил, что хорошо знал рыбака Шимона, который некоторое время тому назад утонул во Влтаве. Вот я и спрашиваю этих рыб, не знают ли они чего о нем. А они отвечают мне, что я напрасно их спрашиваю, потому что они еще совсем маленькие. Говорят, что вон те большие рыбы, постарше, который на твой стол подают, конечно, больше о нем знают!..

Один раз Палечек пришел в больницу святого Павла. Видит, в углу на дворе — больной в лохмотьях, грязный, покрытый чирьями. Он объяснил, что в больницу его не приняли, так как даже врачи им брезгуют. Палечек пошел прямо к тынскому приходскому священнику, архиепископу Яну Рокицане. Тот в это время как раз обедал. Съел суп и, поглаживая бороду, ждал жаркое. Палечек, остановившись у двери, крикнул:

— Ваше преосвященство, ваше преосвященство! Я сейчас видел тело Христово в пыли и грязи.

Рокицана вскочил и спросил испуганно:

— Где, где?

— Во дворе больницы святого Павла!

Архиепископ велел позвать четырех учеников, приказал им надеть стихари и взять с собой колокольчик, чтобы при возвращении с телом господним привлекать внимание народа, призывая его к коленопреклонению.

Но Палечек сказал:

— Ваше преосвященство, тут понадобятся не стихарики и колокольчики, а прочные носилки. Я сам пойду за телом Христовым…

Архиепископ хоть и не понял, но, зная мудрость шута, сделал, как тот просил.

А Палечек велел поднять лежавшего во дворе больницы святого Павла больного и перенес его, с помощью четырех учеников, в приходский дом, к архиепископу.

Магистр Рокицана поблагодарил Палечка, прибавив:

— Ты принес сюда драгоценное тело Христово, и я окажу ему почет.

Он велел омыть и одеть больного и отослал его в больницу с предупреждением, чтобы этого там больше не допускалось…

Однажды осенью — это было в то время, когда папа Пий II пошел в наступление против короля Иржи устным словом и посланиями, — Палечек роздал бедным все свои одежды, так что у него осталась одна, последняя. Пошел к королю и говорит:

— Брат-король, подари мне одежду. Я свою предпоследнюю только что господу нашему Христу отдал, а голый ходить боюсь: как бы стражники в тюрьму не забрали!

Иржик улыбнулся.

— Скажи, — говорит, — в каком же это сновидении ты с господом Христом встретился?

— Это было не в сновидении, а на самом деле… Я встретил одного из меньших братьев господа, а что мы сделаем одному из них, то сделали господу…

Паж Ондржей происходил из рода тех братьев, что сопровождали когда-то магистра Яна из Гусинца в Констанц. Так что он был набожной закваски и запомнил наиболее важные случаи, свидетельствующие о хорошем знании братом Палечком Священного писания. Но, разумеется, Палечек делал и говорил много такого, в чем не заключалось особой набожности. Он был обыкновенный человек, и за это король Иржи так любил его.

Однако паж Ондржей ничего этого не записал. И в других документах, сохранившихся от того времени, тоже не найти.

Нет у Ондржея никаких записей о великой борьбе, которую вел король, ни о советах, которые его верный шут подавал ему. Нет у него ничего относительно споров Палечка с королевскими советниками, ни о приготовлениях к будущей войне, которые шли в Праге, ни о помощи, оказанной в этом деле королевским советником Антуаном Марини. Ни о том, как Палечек спорил с последним о задачах, стоящих перед чешским королем.

Ондржей был еще молод, и место его было у дверей, тогда как Палечек сидел за королевским столом. Так что извиним его и будем ему благодарны за те немногие сообщения, которые он четкой вязью, похожей на мелкие жемчужинки, — изукрасив их многочисленными миниатюрами в тексте и на полях, — записал на листах пергамента, пожелтевших под действием дождя и снега, что проникали на чердак сквозь дырявую крышу, и теперь совсем утраченных…

 

VIII

Над Палечком раздался могучий голос:

— Я тебя целую неделю среди гудцов и фокусников, лучников и женщин с шелковыми бантами на шляпах ищу, а он — вот он где: сидит прямо в воротах Кралова двора, оглядывает прохожих, которые сюда в канцелярию с просьбами да жалобами приходят… Ах, дорогой мой сударь! Как я соскучился по тебе, а главное — по той пражской водице, которой крещен!

Так гремел Матей Брадырж у калитки в воротах Кралова двора и уже тянул рыцаря Палечка за рукав: выйди, мол, взгляни на божий мир еще разок, — не пражским, не рыцарским, а другим взглядом…

— Больно тошно нам на все на это смотреть… — продолжал Матей. — Нам всем, кто видит, как Табор и чашу псу под хвост посылают, как под носом у короля-чашника, первого, которого наша страна породила, паписты нахально расселись и мы помаленьку опять священной империей становимся.

— Скажи, ты что-нибудь знаешь о докторе Майере?

— Как не знать? Наше дело такое — все знать, чтоб вокруг пальца не обвели. А только я в толк не возьму: чтобы такой человек, как Иржи, давал себя дурачить… Ну ладно, стал чешским королем. Нам с тобой, пан Ян, этакое не под силу. Чешский король — он и есть чешский король, хоть нужно потрудиться, чтоб другие это поняли. А тут вдруг чешский король начинает это самое пониманье как нищий какой выклянчивать…

— Подумай, Матей, что ты говоришь? Ведь за такие слова бьют по физиономии!

— Ладно, беру их обратно. Но, к примеру, поедет он в Хеб и сядет там в старом кремле, где все воняет чужим, как пригорелой капустой, и будет сидеть со всякими Вильгельмами да Альбрехтами, сосватает им детей своих и таким манером заручится ихней дружбой, вместо того чтоб спросить нас с тобой, что мы на это скажем, не хотим ли, дескать, устроить еще один знатный наезд на Германию и навести там порядок — такой, чтоб у них глаза на лоб полезли.

— Видишь ли, Матей, этого как раз пан Иржи хочет избегать.

— А что? Тайную присягу дал?

— Дал или не дал — его дело.

— Ну, это, сударь, дудки. Это и наше дело тоже. Не одержи мы столько славных побед на свете, не бывать бы на чешском троне королю, который из чаши причащается и сам из мелких помещиков вышел!

— Не забывай о Липанах.

— Вот в том-то и дело, — промолвил Матей Брадырж, повесив свою немного облысевшую седую голову, — что Иржик — король тех, кто победил при Липанах, а не тех, кто там лежит под землей…

Оба приятеля замолчали.

Они сидели на гнилых бревнах возле Влтавы и смотрели в воду. Напротив, в кремле, начали отзванивать полдень.

— Так скажи мне, Ян, — тут Матей крепко хлопнул Палечка по спине, — кто тогда верх взял? Вон та консистория, там наверху, или наша внизу, с магистром Рокицаной во главе?

— Иржик должен быть королем двойного народа — и притом таким, который справедлив ко всем.

— А мы на такую справедливость на… хотели.

Тут Матей пустил одно из своих любимых словечек, относящихся к очень существенной деятельности человеческого тела.

— Это только так говорится: двойной народ, — заурчал он. — А на самом деле — двойное панство и с нашей стороны еще к этому придаток — духовенство, которое в совете сидит, да пани Йоганка. Да еще оттуда-отсюда соберутся мудрецы и давай королю в уши жужжать, что он-де мог бы королем римским либо немецким стать и еще бог весть чем…

— Скажи, ты слышал что-нибудь о докторе Майере?

— Все мы слышали, что король зарится на немецкую корону. Император — баба старая, это всем известно, немцы его не боятся, ну иные не прочь, чтоб Иржик наш у них там порядок навел. А он любит порядок наводить, это уж как есть…

— Возросла бы чешская мощь… — заметил Палечек.

— И опять бы тут в Праге пошло, как при короле Карле: не поймешь, не то чешский это город, не то нет. Всюду пакость, сплошь бардак один да монах плешивый, и пришлось бы королю от чаши отступиться, и получились бы вторые Липаны, ей-богу!

— Они хотят нашего короля прельстить, вот и все, — промолвил вдруг Палечек, как будто ничего не понял.

— Прельстить, прельстить! — воскликнул Матей. — А чего смотрит Рокицана? Что тут делают разные паны чашницкие, набившие себе карманы чужим добром? Зачем сидишь ты? Смотрите на всяких этих советников и льстецов, радуетесь, ежели король шагает в торжественном шествии, а народ рукоплещет, — да ведь народ ничего не знает, он рукоплескал и Ладиславу Погробчеку. А в это время сюда сквозь все дыры епископы и легаты, испанские кардиналы и круглозадые брабантские шлюхи лезут, король запирается с двумя венгерскими епископами, толстым и худым, и дает им клятву, что истребит еретиков, а сам — еретик! Где это видано, где это слыхано? После этого его хотят сделать немецким либо римским королем, и он охотно согласился бы, кабы не боялся бога! А потом накидывается на справедливых, которые нелицемерно и свято ходят перед лицом господа, сажает в темницу каждого, кто не гнет шеи перед папой либо папской консисторией, и все оттого, что хочет быть королем двойного, а никак не тройного народа, а должен бы остаться королем единого! Вот как я понимаю, так говорят и в Таборе, да и здесь слышу во всех корчмах. А люди, вместо того чтоб об этом подумать, играют в зернь и в карты — и пропала наша слава! Ее уж закопали. Мир наступил! Король мира хочет… Чтоб мясники, пекаря, шинкари, сукновалы богатели — ну как есть каждое ремесло. Паны разбогатели уж. И король тоже богат. А мы на такой мир… — На этот раз он даже не договорил. — Слышишь, там, наверху, доктор Гилариус звонит, будет с магистром Рокицаной о правой вере спорить, но до правды не доспорятся, только у короля время зря отнимут…

Матей закачал головой, как старик, и закашлялся.

Палечек погладил его по волосам.

— Ты еще не знаешь магистра Павла, — сказал он, — который, как и мы с тобой, побывал в Падуе и даже в Болонье и забыл там о чаше, в чьей вере был воспитан. Он сидит теперь у ног короля и советует ему, как чешской землей управлять. А сам ждет, чтоб назначили куда-нибудь каноником либо епископом. И этот самый Павел, по прозванию Жидек, изругал монаха Капистрана, чтоб угодить Иржику, к которому тогда хорошо относились в Риме. И теперь дает зато нашему королю советы. А я на это смотрю…

— Что же ты не наведешь на него какие-нибудь чары свои, я тебя спрашиваю?

— Трудно чаровать при королевском дворе, где столько фокусников и волшебников. Здесь читают по звездам и потому задерживают коронационные торжества на несколько часов, сюда собираются обжоры и пьяницы со всего света, здесь понемногу обосновываются знатоки ересей для искоренения беггардов, бекинь и других смутьянов., здесь купцам тесна Новоместская площадь — и все это совсем не то, чего мы ждали…

— Вот видишь…

Матей опять по-стариковски стал качать головой.

— А что делать, ты как считаешь? — спросил Ян, словно в самом деле спрашивал у Матея, как быть.

— Поедем опять по белу свету! — с победоносным видом торжественно произнес Матей.

— Не могу, брат, не могу. Я люблю своего государя.

— И я тоже, ей-богу!.. — воскликнул Брадырж и обнял Палечка за шею.

Так они долго сидели над Влтавой и молчали. Поверхность реки слегка зыбилась, там и сям из воды выскакивала рыбка, и от нее шли круги до самых берегов. Налево вдали зеленели острова, вблизи выгнулась арка Каменного моста. На берегах почти не было народу. День был тихий, осенне-печальный. В рыбацкой хижине неподалеку пел женский голос. Оба немного озябли.

— Тебе хочется есть? — спросил Матей.

— Да, — улыбнулся Палечек. И продолжал: — Все это — святая истина и терзает нам сердце. Король Иржичек такой же, как все короли. Царствует и укрепляет свое могущество. По-твоему, наверно, он бы должен вооружить телеги, всадников, созвать толпы народа со всей страны — из Чехии, Моравии, Венгрии — и ринуться на императора и папу. Я тебе говорю: может, он и одолел бы и прославился, как Жижка! Но ты не забудь: там далеко, а того гляди, уж и близко, на юге турок готовится к прыжку. Может, нам придется всем воевать против турок — французам, итальянцам, венграм, чехам, полякам, папе, императору, — и может, всех нас поведет наш король… Ты боишься, как бы нам в этом великом бою не потерять его. Я тоже. И больше всего боюсь, как бы он, как раз из-за мудрости-то своей, не потерял и нас, и самого себя. Перед ним было два пути. Либо, не спрашивая ни императора, ни папу, надеть себе на голову королевскую корону, либо стать нашим судьей, как были судьи в Израиле, когда Израилем еще правил сам господь. Так советовал Рокицана в одну из своих просветленных богом минут! Но король пошел по третьему пути. По самому каменистому. Это значит — корона и епископы, фимиам и папа, и император, и имперские князья, и курфюрсты, и все, что мы долгие годы выжигали огнем и что опять приобрело силу и власть после Липан. И вот он теперь впился зубами и ногтями в компактаты, которых я с детства понять не мог, и спорит с папой, добиваясь, чтоб тот признал его самого и его народ не еретиками. Я бы над этим папским признанием только посмеялся и делал бы, что мне вздумается. А он, братец, не в силах… Он — из другого теста, — может, оттого, что был богатым и теперь богат.

— Ей-богу, мне твои слова чтой-то невдомек. Но видно, ты прав. А только я вот что скажу: быстро все это кончилось! Чаша, как мы за нее ни бились, не победила, а остались только эти самые компактаты, над которыми ты смеешься. Бедняки остались бедняками, и те, что в земле с разбитыми черепами не лежат, гнут спину у новых хозяев… Победил только язык наш. И мы хоть можем на этом языке ругаться с досады…

Старый Матей и рыцарь Ян оба засмеялись.

И пошли по берегу к мосту.

День быстро клонился к вечеру. Солнце еще не зашло, а над рекой уже наступали сумерки. Выплыли рыбачьи лодки, и вода усеялась серебряными рябинками. Это роились последние осенние насекомые, танцуя над ее поверхностью. Стая уток плескалась в заводи между камней. Где-то пропел петух, предвещая дождь.

Ян и Матей поглядели кверху, на мост. Там появились смутные очертания всадников и телег. Они еще не достигли одинокого креста близ реки на староместском берегу, но уже вытянулись внушительной вереницей. Впереди — какие-то тени в шишаках и со знаменами. За ними — темные фигуры рыцарей с обнаженными мечами, а потом на большом смирном коне силуэт тучного человека в шапке, прикрывающей только темя. Видны были его густые волосы, падающие на широкий воротник.

— Смотри: наш король! — сказал Ян.

За королем показались всадники, быстро подскакивающие в седлах по-чужеземному. А за ними — многочисленная толпа вооруженных, с копьями и щитами.

Потом стало видно только головы всадников и крупы коней. На головах у всадников крепко сидели шлемы. Над процессией блестели и щетинились копья.

Ехали вскачь. Вскоре все с топотом исчезло в сумраке, на спуске с моста, доходящем до Малого города.

— Ян! — вдруг крикнул Матей. — Ведь это проехала гуситская конница! Так же, точь-в-точь так же, как тогда в Усти, и у Домажлиц, и по всему свету, куда мы только ни ходили походом… И вот как сейчас сидел на коне своем наш король, так сидел на своем дудлебаке отец Жижка!

— Ты прав, Матей… И если хочешь знать, это король едет с двумя немецкими князьями в кремль. Они будут с ним обедать и отдыхать после съезда, на котором он над ними опять одержал победу…

— Нет, нет, Ян! Это была наша конница, ты меня не разубедишь. Видел шлемы? А эти щиты и лес копий? Это красота, которой тебе не понять, ученая голова!

И Матей опять понурился.

 

IX

За несколько дней до рождества 1461 года король Иржи позвал рыцаря Палечка покататься верхом.

— Мы поедем с тобой к купратицким лесам!

Выехали вскоре после обеда. Город был весь в снегу, и сосульки на фасадах домов отекали подобно серебряным капельникам. За воротами, в поле, было полно сугробов, но дорога бежала, накатанная санями крестьян, привозивших в эти дни на рождественский базар птицу, яблоки и мороженые груши. Над белоснежными просторами летали вороны и садились на голые ветви деревьев, похожие на обрубки рук, воздетые к небесам. Стояла великая, священная тишина, какая бывает в чешской земле перед рождеством господним.

— Скоро праздник, — прошептал Ян.

У короля, ехавшего впереди, было розовое лицо, и на длинные русые волосы его сел иней. Он сдвинул бобровую шапку на затылок и ехал, не подымая воротника шубы. Сидел в седле вольно, но твердо. Вся его фигура говорила о том, что он погружен в глубокое раздумье.

Они въехали в лес. Здесь было не так много снега и чувствовался таинственный запах тления. Хвоя смягчала топот копыт. Перед маленьким купратицким замком на минуту остановились. Король объехал вокруг опутанного стеблями плюща каменного строения и стал у ворот, забранных крепким тесом. Несколько окон, подвальных и на втором этаже, было разбито.

— Брат Ян, очень хотел бы я знать, чтό когда-нибудь будут говорить обо мне. Этот король — Вацлав Четвертый, Люксембургский, который так охотно здесь бывал, — у него хоть характер веселый был; он любил шутку, забавы. С самого рожденья озорничал, — мне недавно магистр Жидек рассказывал. В Нюрнберге возле самой купели накакал, когда дорогие крестные родители поднесли его к ней для совершения святого таинства. Сын великого Карла! Когда отец велел его, двухлетнего, в Праге короновать, он таким же образом, говорят, набезобразничал у пражского алтаря. Тоже Жидек слышал… А другие передавали, что его пришлось в корчме у кремлевской лестницы из-под стола вытаскивать, чтобы сообщить, что он стал королем и императором, так как наверху, в кремле, отец его только что скончался. А его самого смерть застала за веселым пиром. С ним случился удар, когда он получил известие, что в Праге народ восстал и выбрасывает членов магистрата в окно, подымает их на копья… Это где-то вот здесь произошло, за этими окнами. Тогда они еще целые были…

Палечек молчал, ожидая, что король будет продолжать. Но Иржик пришпорил коня. Дорога была широкая. Он поманил Яна указательным пальцем, чтоб подъехал ближе к нему. И продолжал:

— Обо мне много говорят. Толкуют наверху, среди господ каноников, пишут против меня книги, толкуют и внизу, а Рокицана даже сердится. Пожалуй, станут говорить, что я любил ножи, стрелы, собак и лисиц, или рассказывать, что я каждый день прелюбодействовал и таскался по ярмаркам, чтобы похищать молодых женщин, либо что я совращал бекинь, которые за мной ходили, когда я лежал больной подагрой и разлитием желчи? Начнут писать, что я тело Христово своим охотничьим собакам кидал, а сам божьей кровью опивался? Я ведь знаю, мою жену обвиняли в любовных отношениях с покойным королем Ладиславом, а меня — в том, что я убил его. Но это уж, слава богу, прошлое. У меня бы сердце разорвалось…

Они выехали из леса и направились к городу. Вдали, за Святовитским храмом, небо было розовое. Там только что закатилось солнце. Король остановил коня и стал молча смотреть на город, который тогда так победоносно, так легко именно с этой, вышеградской стороны, взял и привел к покорности. Ну, а теперь, когда он — король, принадлежит ли этот город ему безраздельно, как принадлежал в то время, когда он был просто Иржи из Подебрад и Кунштата?

— Скажи, Ян, любят меня?

— Одни любят, другие боятся. Не придавай этому значения. Всем мил не будешь. Хуже, если бы тебя все жалели.

— А как по-твоему, Ян: те, кто меня любит, пошли бы за меня в бой? Потому что близится бой.

— Думаю, что они этого ждут!

— Но я не хочу опять губить народ, а предпочитаю искать путей к соглашению.

— Вот чего те, кто тебя любит, не хотят понять.

— Даже Рокицана не понимает…

— Там, где подает советы Жидек, Рокицана не может чувствовать себя спокойным!

— Не нападай на Жидека, брат Ян. Никому он не нужен, кривоносый папист из чашницкого гнезда, доктор венский, краковский, пражский и болонский. Над ним смеются магистры, горожане, кремлевская челядь. Я бы ему Библии не одолжил. Он хочет есть вместе со мной да я его не зову… Вот настоящий мой шут. А ты не шут вовсе. Не говори мне о Жидеке, когда я думаю о папе.

— С которым будет бой?

— Да, Ян, с которым близится бой…

— Значит, тебе не помогли ни венгерские епископы, ни присяги твои?

— Нет, Ян, не помогло ни то, ни другое.

— И доктор Майер ничего разумного не присоветовал?

— Ничего, Ян!

— А что же маленький, миленький императорчик Фридрих? Глаза опущены, бородка клинышком, длинные волосы за плечами аккуратно расчесаны, речи сладкие… Тоже ничем не помог, хоть ты ему помогал столько раз?

— Ничем, Ян!

— А Альбрехты и Вильгельмы, с чьей кровью ты смешал кровь своих деток. Они помогают? Боятся — ясно как божий день. Но помогают?

— Нет, Ян!

— А пан Зденек из Штернберка?

— Перестань, Ян!

— Поздравляю, государь. Ты победишь, только когда будешь совсем один!

— Я хочу кое-что тебе сказать, брат Ян. Помнишь страстную пятницу в этом году? Папа тогда опять анафему провозгласил. Проклял виклифовцев, притом всех без разбора, будь они епископы или короли с королевами… Под королем и королевой он подразумевал меня и пани Йоганку.

— И что-нибудь стряслось с тобой? — улыбнулся Ян.

— Ничего, Ян!

— Будь спокоен, государь. Это римский обычай — анафемствовать в великую пятницу. В день, когда умер спаситель, чтоб искупить грехи мира, папа проклинает. Но это не должно тебя огорчать. Хоть магистр Жидек и твердит, что власть над страной имеет король королей — святой отец.

— Я посылаю в Рим посольство, Ян!

— Я слышал об этом, брат-король.

— Туда поедет мой и папы друг — пан из Рабштейна. В состав войдет Костка. И пражские магистры — Вацлав Коранда, Врбенский. Потом — рыцарь Марини…

Король замолчал, ожидая, что скажет Палечек.

Но Ян не отозвался. Кони начали проявлять нетерпение. Они стояли на морозе, дрожа всем телом. Королевский конь грыз удила и сердито вскидывал голову. Но король не обращал на него внимания и не замечал, что на город и поле спустилась ночь. Над Вышеградом запылала большая звезда, вокруг нее замерцали другие, поменьше. Король понимал в звездах. Он засмотрелся на них и вспомнил Гершика, который так настойчиво советует отправить послов в Рим именно теперь, в эти дни, при данном сочетании созвездий.

— Состав посольства, по-моему, хороший, — снова заговорил Иржи. — Но я бы хотел видеть в свите тебя. Ты поедешь как один из рыцарей и будешь смотреть на людей, на то, что будет делаться. Откроешь уши и будешь слушать — слова и вздохи. А потом расскажешь мне, что видел и слышал…

— Если такова твоя воля, государь, я готов.

— Спасибо, брат Ян. Но перед тем, еще здесь, дома, ты будешь присутствовать на совещаниях с посольством, чтобы тебе было хорошо известно, на что оно имеет право и чего должно избегать.

— Я буду молчать, а ты будешь смотреть, не покраснел ли я. Потому что в эту великую минуту твои советники будут тебя обманывать.

— Скажи, Ян, обратил ты внимание вот на что? Я не так учен, как ты и мои советники; меня даже называют неграмотным королем. С друзьями и недругами из чужих стран говорю только через переводчиков, в латыни имею самые скудные познания… Скажи, Ян, отчего человек становится в жизни все более одиноким? Ребенка окружает целый мир: отец, мать, дворня; носят тебя на руках, учат ездить верхом, владеть оружием. В школе возле тебя — только несколько друзей. Самых близких. И уже начинаются измены. Потом твой мир становится все уже. У тебя жена, дети. Возможно, они останутся верны. Повторяю — возможно. Ну, сколько их может быть, этих верных членов семьи? Пять, десять. Это много? О нет. Это очень мало! Потому что вот стал ты правителем страны, короли добиваются твоей дружбы, о тебе пишут книги, тебя восхваляют и хулят… И вот сам ты — король. И в твоих руках большое, богатое королевство, и ты овеян славой и окружен льстецами. О тебе пишет Жидек и Цтибор Товачовский. Но ты одинок. Как есть один. И вокруг — одно недоверие к тебе, и твое недоверие к людям, и без конца — измены, и ложь, и лицемерие, и одинокая печаль… Как вон та черная ворона в широком белом поле.

Иржи задумался. Как всегда в таких случаях, хотел погладить себе подбородок. Сам не замечая этого, снял с правой руки перчатку и, освободив таким образом пальцы, стал быстро, сосредоточенно крутить свои густые усы. Проехав небольшое расстояние, он опять остановил коня. Надел перчатку, улыбнулся.

— Так с каждым, не только со мной… Одиноким зарождается человек в материнском лоне, одиноким ложится в лоно земли. А между тем и другим — короткая жизнь. Вокруг все кипит, суетится — в конце концов такие же люди, из которых каждый одинок. А из многих одиночеств слагаются королевства, церкви… Кабы не было столько ненависти на земле!

— Мир полон любви, государь. Разве ты не слышишь, как под снегом ждет весны любовь трав, любовь насекомых, зверей и людей? На свете гораздо меньше ненависти, чем любви. А то прекратилась бы жизнь! Но она не прекращается от сотворения мира до наших дней, а наоборот — множится, ширится, увеличивается, растет.

— Ты так хорошо умеешь разгонять все мои тревоги, брат!.. Тогда поделюсь с тобой еще одной тревогой, которая гложет мне сердце. Это вопрос о моей вере. Признаюсь тебе, что я некрепок в вере. Несколько лет тому назад я сказал об этом Энею в Бенешове. И он, может быть, строит на этом свои виды насчет моей страны, полагая, что я легко и без потрясений приведу ее в римскую овчарню… Не доверяю я и нашим священнослужителям, мало полагаюсь на них. Рокицана — человек крупней, чем я. Но слабого характера. За свою жизнь несколько раз изменялся. Это можно понять, потому что все меняется, и человек тоже. Но Рокицана не шел вперед, Рокицана возвращался назад. Рванется, остановится и — обратно, откуда вышел. И снова. И опять. Любопытно: окажется ли его последний рывок — рывком вперед или кончится ничем, вернет его обратно?.. А я, милый мой, упрям. И в делах веры! Убежден, что от нашей воли не зависит, во что мы верим. Нашей мыслью распоряжаются и владеют могучие доводы, которым мы не хозяева. Убежден, что наша вера или неверие дается нам от бога. И от бога своего отступиться не могу…

— Государь, — сказал Ян, — вопрос о том, во что ты веришь или не веришь, для Рима не имеет большого значения. Я видел итальянские города, которыми управляют не люди, а кровожадные хищные звери в человеческом образе. И папу это нимало не беспокоит. В Италии вера пропала даже на папском престоле. Это понял еще наш магистр Ян, которому из-за этого пришлось умереть на костре. Ты интересуешь папу, как король страны, где папское слово потеряло свои вес, а в то же время — все в порядке. Папа глядит с ужасом на твою страну, где ты правишь двойным народом и где нет никакого вреда ни одному народу, ни другому. Папа считает себя королем королей. И не хочет терпеть, чтобы рядом с ним жил и правил король, который правит по-своему. Папа представляет себе, что весь мир — под властью бога, осуществляемой через его посредничество. А твоя страна — под властью народа и не нуждается в посредниках. Вот в чем твое разногласие с папой! При этом, брат король, ты гораздо лучший христианин, чем святой отец. Но оба вы — властители. Ты — король чехов, а он считает себя королем всего света. Он заблуждается, а ты правильно мыслишь. В этом ваше различие, и из-за этого между вами будет бой! От тебя зависит, как повести этот бой, сколько иметь союзников и удастся ли тебе убедить мир, что ты думаешь о всем христианстве, хочешь защитить христианство от турок, в то время как папа упорно противодействует тебе, поступающему как христианин, согласно правде и компактатам, заключенным с той самой римской и апостольской церковью, чьей видимой главой является папа… Если ты будешь стоять на почве закона, брат-король, и не станешь верить в силу любви и преданности моего друга Матея Брадыржа, о котором я тебе много раз говорил, тогда старайся иметь под своим началом в этой борьбе как можно более сильное войско. Но сильней всего будешь ты, если обопрешься на тех, кто стоит и готов пасть за тебя. Хорошо иметь союзников, но самый лучший союзник — собственный меч. Меч, которым управляет разум, подобный твоему… Но поверь, государь, до твоей веры и твоего спасения папе дела нет! Будь хоть воплощением антихриста, но слушайся его — и он тебя благословит. Будь святым, но не слушайся — будешь велелепно, красноречиво, торжественно проклят в великую пятницу при молчанье колоколов!

— Близится бой, брат Ян! Но пока между военачальниками идут переговоры. Ты поедешь в Рим и расскажешь мне, что увидишь своими удивительными глазами, из которых один — цвета преисподней, а в другом отразились небеса.

Король поскакал. Когда они, приблизившись к долине речки Ботича, остановились на мгновенье, любуясь заиндевевшими ветвями деревьев, прямо-таки сверкающими в свете восходящей луны, Ян подъехал к королю и попросил его:

— Позволь мне взять с собой моего друга Матея. Хоть он стар, но рука у него еще легкая. Он будет стричь и брить посольство и слушать, что говорит итальянский народ в корчмах, куда послы не попадут…

— Поезжайте оба, — с улыбкой ответил король. — Может быть, королевская казна возьмет и твоего Матея на иждивенье.

Король и его шут въехали в город и на Кралов двор, где в тот вечер не было гостей к ужину. Король выглядел помолодевшим на десять лет…

 

X

Портные в Краловом дворе сшили Матею Брадыржу новые штаны, кафтан, шубу и все необходимое для зимнего путешествия, — так же как и всему составу посольства. Он спрятал под седло оловянную тарелку, мыло и бритву с полотенцами, чтоб быть готовым оказать услугу панам и магистрам на каждой остановке долгого пути. Ян приказал ему по возможности меньше говорить, а главное — в присутствии третьих лиц взвешивать выражения и в особенности показывать всем, что владеет итальянским языком не хуже хозяина.

— Мы съездим в Падую, — сказал ему Ян.

— И увидим его милость Микулаша Мальваза?

— Да, Матей!

И оба радовались, как малые ребята в приходский праздник на ярмарке.

Тронулись суровой зимой, 14 января 1462 года, причем путь их шел теперь на венский Нейштадт и Грац в Штирии. На дорогах было много снега, но горные перевалы были удивительно удобны, и вообще настроение у всех едущих в повозках и верхом было веселое, полное надежд.

В графстве Горицком склоны гор над долинами и возле рек уже покрылись весенней зеленью. Матей нарвал Яну первых фиалок, и оба чувствовали себя, как много лет тому назад, когда пугали епископов и чаровали на площади перед сбежавшейся толпой, боявшейся красивого еретика и его косматого слуги. Проохали мимо Венеции, лишь издалека увидев море — в виде бледно-голубой стены, возвышающейся на горизонте от земли к небесам… Доехали до Вероны, где пришлось ковать лошадей, чинить ободья у повозок и где, конечно, магистр Врбенский, особенно интересующийся историей, захотел осмотреть древний римский цирк.

Палечек обратился к главе посольства, канцлеру Прокопу из Рабштейна, который чувствовал себя на итальянской почве как дома, усердно посещая храмы и каноников, из которых многие были когда-то его однокашниками, с просьбой разрешить ему съездить вместе с Матеем на два дня в Падую, где у него, Палечка, есть друзья. Перед отъездом Матей исполнил свою обязанность, к полному удовольствию однопричастных панов и подобойных магистров, оставив их в Вероне в самом привлекательном виде, какого только мог добиться с помощью бритвы и ножниц.

Они поехали вдвоем по городам и деревушкам долины реки По, любуясь оливковыми рощами, подымаясь к городкам на вершинах, осматривая их смешные укрепления, большие церкви и белые колокольни.

Потом увидели Евганейские холмы, сияющие весенней зеленью виноградников. Дорога слепила блеском желтого песка. И опять навстречу им шла молодая женщина с кувшином воды из колодца. Она держала сосуд на голове, и обнаженные руки ее, воздетые в легком изгибе, были так прекрасны, что Палечек готов был сойти с коня и поцеловать их в тех местах, где они маленькой мягкой волной сливались с нежной ямкой над выступающими под белоснежной рубашкой грудями. Женщина шла гордо, как королева. Она улыбнулась всадникам.

Тут Матей Брадырж нарушил свое обещание — помянул черта. Но весьма изысканно.

— Клянусь Велесом, я эту женщину где-то видел… Того, что у нее так выпирает спереди, вовек не забудешь!

— Милый брат, — ответил Палечек, — я тоже видел ее… Но это не она. Это — женщина Евганейских холмов. Это гений здешних мест, говоря языком гуманистов.

— Вы изысканно выражаетесь, сударь, а я скажу попросту: девка что надо!

Некоторое время он смотрел ей вслед, потом махнул рукой… И они продолжали свой путь в Падую.

Утро было такое, что кажется, ты заново родился.

Каноник Мальвецци принял гостей в своем прежнем обиталище. Господину канонику прибавилось лет, а обиталищу — книг. Он задрожал от радости и долго не выпускал Яна из своих объятий, прежде чем спросил его, зачем тот приехал в их края и надолго ли. А когда Ян сказал ему, что только на один день, так как едет с чешским посольством в Рим, к папе, старичок заплакал и обещал, что не отпустит ни Яна, ни Матея, пускай за ними приедет хоть целый отряд гуситского войска.

И он тут же приказал накрывать на стол, и было вино, и пошла беседа, и расспросы, и ответы. Каноник поблагодарил за письма, а Палечек — за милые воспоминания. Потом Никколо стал спрашивать о короле Джорджо, называя все время Палечка «Пульчетто мио», причем объявил, что теперь никто уже не посадит его в тюрьму, так как здесь больше нет безумных чернецов, оттого что папа — человек чрезвычайно образованный и хотя мягкого характера, но не любит оголтелых монахов, так же как не любят их присутствующие здесь Джанино Пульчетто с верным Матеем.

Матею этот разговор был не особенно интересен, так что он попросил разрешения посмотреть рынок и заглянуть в одну корчму, где бывает отличное белое вино… Отец Никколо и Ян остались одни, и Никколо повел речь о новых книгах и новых поэтах, сообщил, что в Падуе нашелся мудрый толкователь чародейной Дантовой поэмы «Ад», и что там упомянуты даже чешские князья, и что в Падую и Болонью приезжает теперь много молодых чехов учиться, но что королю Джорджо не надо бы их пускать, так как они занимаются только тем, что разводят всякие сплетни о своем короле и подлизываются к его врагам. А врагов этих здесь немало, так как папа заставляет проповедовать против Иржика с церковных кафедр, и народ убежден, что близятся новые войны и новые гуситские ужасы, подобные тем, о которых столько рассказывают деды на основании того, что сами видели, когда бежали из Чехии, будучи крестоносцами.

— Дивлюсь я, как это вы хоть для заграницы не выступаете единым народом. Мы у себя дома тоже ссоримся — каждая деревня со всеми остальными, но коли придем на чужбину, так говорим одним языком и все — одного племени.

Палечек покачал головой и ничего не ответил.

Потом монсеньер Никколо стал рассказывать о Падуе, об академии, где теперь ничего нового не допускают, а учат по тем же старым правилам, хоть мир меняется. Уж Болонья обогнала Падую, и даже наш милый святой Антоний не вернет нам былой нашей славы. А все потому, сказал господин каноник, что схоластика ведет еще войну с новыми гуманистическими науками. Но победят в этой войне поклонники языческих книг и языческих богов.

Так говорил отец Никколо, и Палечку вдруг подумалось, что он будет очень скучать по этому священнослужителю, что священнослужитель этот — не только воспоминание о его, Палечка, молодости, но что сам он — вечная молодость, и что у нас в Праге и вообще в Чехии таких людей не найдешь, и что оттого-то там бывает порой так уныло.

Тут Палечек спросил старичка, как поживает Лючетта.

Старичок засмеялся и закашлялся. Потом выпил вина и начал:

— О, Пульчетто мио еще не забыл? Ну, хорошо… Опишем ему Лючетту. У Лючетты уже четверо детей, и не будь я ее исповедником, то сказал бы, от кого они и не от четырех ли разных отцов. Но синьор Винченцо спокоен, и синьора Лючетта — тоже. Она набожна и осуждает слишком легкие нравы, царящие среди молодых женщин… А синьор Винченцо? Синьор Винченцо стал судьей и зорким глазом различает добро и зло, если только случайно при разборе дела не заснет. А заснул, так, проснувшись, рассудит еще строже. А Джулио? Ну, Джулио женился на богатой, у него двое детей — сын и дочь. Он теперь самый толстый среди падуанских жителей.

Палечек выслушал с интересом. Потом сказал, что хотел бы видеть Лючетту.

— Пойдем вместе, друг. Я не хочу терять ни минуты общения с тобой. А отказать тебе во встрече с Лючеттой не могу.

— Но синьора Винченцо мне бы видеть не хотелось!

— Не беспокойся, Пульчетто, его никогда нет дома.

Они вошли в дом на площади. Сын пирожника Бенедетто, живущего в нижнем этаже, с любопытством глядел на чужеземца, подымающегося по лестнице к синьоре Лючетте с отцом Никколо, причем ступени скрипели сильней, чем когда Джулио попросил Джанино побыть на карауле во время его любовного свиданья.

Но вот дверь отворилась, и запахло немытыми ребятишками. В прихожей, где теперь стоял сундук, куда в ту слишком упоительную майскую ночь Ян сунул Джулио, ковыляли два сопливых малыша в мокрых рубашонках, до того испачканные, что нельзя было разобрать: то ли мальчики это, то ли девочки, то ли мальчик с девочкой… Из кухни вышла синьора Лючетта. Это была она!

«Клянусь Велесом!» — воскликнул мысленно Палечек, следуя примеру Матея Брадыржа.

Синьора Лючетта была еще молода. Но растолстела так, что исчезла вся ее прелость, не дававшая когда-то сомкнуть глаз мужской половине падуанской молодежи. Она благоговейно приветствовала отца Никколо и поцеловала ему руку. Потом устремила свои все еще игривые глаза на Палечка и тотчас перевела вопросительный взгляд на отца Мальвецци. Она не узнала Джанино.

— Я — Джанино Пульчетто, — сказал Ян.

— Ах, мадонна миа, Пульчетто?! Садитесь, пожалуйста, милости просим… Я сейчас велю подать вина… Вы видели трех моих дочерей и сына?

Однако сына найти не удалось. Старшая дочь, появившаяся из кухни, оказалась долговязым худым подростком, красотой в мать, но пока — на длинных худых ногах с острыми коленками.

Синьора Лючетта нашла три стакана, утерла двум ребятам носы и крикнула на кухню что-то похожее на обычное итальянское ругательство. Потом опять села и долго смотрела на Палечка.

— Так чтό? — промолвила она.

— Ничего, — ответил Палечек.

Вот и весь их разговор. Отец Никколо сказал что-то относительно задержки с утверждением нового ректора, но Лючетта, видимо, не поняла, и оба откланялись. Чувствовалось, что Лючетта рада их уходу. Она засмеялась, и тело ее приобрело на мгновенье соблазнительную гибкость.

Сын пирожника Бенедетто опять с любопытством следил глазами за чужестранцем и готов был за ним побежать, спросить, откудова он и почему на груди у него вышит лев, а надо львом буква «G». Но не решился, так как тот был с каноником Мальвецци.

Подходя к дому каноника, они увидели, что Матей уже ждет их перед дверьми.

— Не надо оглядываться на то, что было, — сказал он. — Все меняется, люди помирают, вещи гниют, с домов сыплется штукатурка, улицы по-прежнему убоги, только там и сям — новый дом, а в окне — новое лицо.

— А я, видишь ли, был в гостях у женщины, которая называла меня когда то золотой рыбкой.

— У этой губастой Лючии? — непочтительно отозвался Матей.

— Да, у нее.

— Ну что?

— Она задала мне как раз тот же вопрос, и больше — ни слова.

— Вот видишь, сударь!

Монсеньер Никколо, глядя на беседующих, огорчился, так как видел, что их что-то тревожит. Он позвал их к себе и стал говорить ласково, успокоительно:

— Ничто не изменилось, милые друзья мои. Изменились мы! В молодости природа прекрасна потому, что мы тогда сами прекрасны. Дедал никогда не изобрел бы крыльев, если б не был когда-то молод, а Икар никогда не надел бы их, если б не был ребенком. Наши крылья — это наша молодость. Вы можете себе представить, чтобы кто-то вдруг написал ангела в сединах, с морщинами? А ведь в старом человеке больше ангельского, чем в молодом. Но ангел есть ангел: он молод… Постарела Лючетта, постарел Джулио, постарела Падуя, умер пирожник Бенедетто-старший, который покатывался со смеху, видя, как мессер Винченцо ревнует. А теперь мессер Винченцо уже больше не ревнует, живет спокойно. Жена его благочестива и варит превосходный суп из капусты, которую Винченцо и я вместе с ним страшно любим… Но по существу ничто не изменилось. Лючетта родила новую Лючетту, Бенедетто произвол на свет сына Бенедетто, который делает паштеты еще лучше, падуанский храм так же прекрасен, а портики стали еще прекрасней, потому что со сводов местами осыпалась штукатурка и показались ребра, образующие как бы беседку из виноградных лоз. А когда я сижу за стаканом этого вина, так скажу вам: вот единственное, что становится слаще и лучше, коли состарится в добром погребе. Потому что мы, старики, у которых прошла страсть к красивым женщинам, любим старое вино. Не знаю, как у вас в стране, а у нас вино смягчает все религиозные споры, все вековые разногласия, все разделяющие нас философские бездны и дает нам возможность позабыть, что мы любили и были обмануты, что мы стары, что женщины не смотрят на нас. Скажите, друзья, ваш царственный хозяин Иржи любит вино?

— Любит, отец Никколо.

— Ну, тогда я его совсем не боюсь. И каждому скажу, что чешский Джорджо достоин розы добродетели и королевского скипетра и что он будет самым лучшим полководцем, который спасет нас от неверных.

Все трое подняли стаканы и выпили за здоровье короля Иржи и за его страну там наверху, за горами, куда отец Никколо, dio mio, не едет просто оттого, что ему стало изменять зрение.

— Хотел бы я на всех вас посмотреть хорошенько и потом правдиво описать, как вы там действуете… Потому что сдастся мне, в одном отношении вы опередили весь мир. Вы управляетесь без святого отца, и это разумно, так как его царство не от мира сего!

Произнеся эти еретические слова, отец Никколо опять закашлялся и приказал принести еще бутылку — на прощанье.

Потом взял с полки совсем новую книгу в желтом переплете свиной кожи и сказал:

— И еще одна вещь не стареет: стихи! Поэты не стареют, если только это настоящие поэты. У нас теперь выпускают древних римских поэтов, а скоро будем читать и греческих. Я учусь греческому у одного беглеца из Малой Азии, ученого базилианца, грека по происхождению… Мне хочется прочесть тебе страничку из Горация, Ян. Ты узнаешь, что такое старое вино и старые поэты!

И старичок прочел слабым, но приятным голосом несколько Горациевых строф. Была тишина лунной ночи, и горький аромат лился через окна в залу: это глубоко дышали виноградники. Цикад еще не было слышно… Зато где-то под потолком или между книгами сидел и пиликал старый сверчок.

Integer vitae scelerisque purus [164] .

Старичок прямо пел, как в церкви…

Потом Ян с Матеем поехали в Верону по дороге, озаренной луной.

 

XI

Флорентиец Фульвио Массимо, секретарь Ватиканской библиотеки, составлял для папы опись греческих рукописей. Это был ученый, который по бедности вынужден был удовлетворяться секретарской должностью. Папа платил не так хорошо, как мог бы, но время от времени кое-что добавлял кардинал Бессарион, страстно мечтавший о том, чтобы литература его греческой родины сохранилась для потомства — до того момента, когда Эллада будет освобождена от власти неверных.

Фульвио водил рыцаря Палечка, с которым познакомился в корчме «У цезаря Веспасиана» и подружился за его знание латыни и любовь к римским поэтам, по Риму. Иногда ходил с ними и Матей Брадырж, снова вошедший в роль Палечкова телохранителя.

Фульвио в свои пятьдесят лет был человечек с огненным разумом и щедрым сердцем. Он любил Рим, и тем, кого он сопровождал, казалось, что они живут не при Пие II, а во времена цезарей. Он знал здесь каждое местечко на земле и под землей, где скрывались, прячась в плюще и боярышнике, следы древности. Следы действительно скрытые, и можно только догадываться, где Цицерон произнес свою первую и где — четвертую речь против Катилины; и лишь по форме земной поверхности узнал Фульвио, что вот здесь стоял цирк Максенция, а там были термы Каракаллы. Город, похожий на большой рыбацкий поселок с несколькими колоссальными зданиями, был весь усеян развалинами цезарских сооружений. На вершинах знаменитых холмов повсюду — среди олив и кипарисов то несколько колонн, то кусок смело выгнутой арки — и особенно по вечерам, в лунном свете, тоскливо и печально выглядит белоснежный мрамор под черными кипарисами и пиниями. Хмуро стоит Капитолий, пусто на Яникуле, откуда лучше всего вид на белый и седой Рим с высохшим Тибром и папской твердыней — замком святого Ангела. Оттуда видны Пантеон и грани строений, воздвигнутых Траяном, вон там — собор святого Петра, напоминающий своими приземистыми башенками, бастионами, бойницами и огромным фасадом Ватикана большую крепость посреди безоружного города, населенного беспечными и ленивыми людьми.

В этом бедном и веселом городе не было улиц, и часто нога спотыкалась о густо разросшийся побег плюща или огромный чертополох. Глаза Палечка, с самого его детства привыкшие глядеть вдали, искали на горизонте мягкие, отлогие возвышенности, описанные Горацием и воспетые Вергилием, и находили их в белоснежной мгле, что протянулась перламутровым пологом где-то между землей и бледно-голубыми небесами. И вдруг глаза Палечка видели, что Рим — великий и прекрасный город, у которого в данное время только прошлое и будущее, а настоящее смутно и бесформенно. Столько разрушенных сводов и триумфальных арок стоит на этой земле, столько обезглавленных колони торчит без видимой цели и смысла вдоль дорог и среди заглохших садов, столько белого камня нагромождено на площадях, столько разбитых обнаженных статуй валяется в сухих и горьких травах у зловонных вод Тибра!

Синьор Фульвио водил Палечка на Аппиеву дорогу, мимо крепостей и катакомб, показывал ему рыжую Кампанью и летучие арки римского водопровода. Под сенью вязов и платанов, в глине и плевелах лежали куски мраморных рук и голов, обломок женской груди из розового мрамора, тело юноши с девичьим торсом, причем Фульвио торжественно объявил, что это — мраморное воспроизведение одного из гермафродитов Калигулы.

Говорил Фульвио и о папе Пие, которого любил и перед которым преклонялся. Этот папа не только обладает глубокими научными познаниями, но и тонко чувствует. Он любит итальянскую природу, совершает в носилках путешествия по всей стране, разыскивает древние храмы и крипты и заседает там со своими кардиналами и учеными друзьями, беседуя о Древнем Риме, об Элладе. Велит, чтоб ему читали стихи, и тешится мыслью, что сам он — прямой потомок Энея. Вергилиеву поэму папа знает всю целиком наизусть и с особенным вдохновенном декламирует стихи, содержащие военные или морские эпизоды. Папа любит воинов и искателей счастья. Так, например, любимец его — Франческо Сфорца, которого толпа в восторге втащила когда-то прямо на коне в Миланский собор.

Тут Ян вспомнил, что его король искал дружбы и союза именно с этим счастливым Сфорца…

А Фульвио продолжал свой рассказ. О папе, который исколесил всю итальянскую землю в поисках древнеримских реликвий для своих коллекций. Но он не только собирает! Он велит каждую статую скопировать, обмерить, исследовать — с той целью, чтоб были вновь найдены законы подлинной красоты, которыми руководились античные мастера. Вокруг папы собрались поэты и ораторы, эпистолографы и аббревиаторы, знатоки латинского языка. Возвращается век Августа, со всем блеском и великолепием его двора. Роль Овидия при папе играет поэт Кампано. Сам папа любит повторять его остроумные и вдохновенные эпиграммы.

Папа просвещенный человек и, быть может, единственный из здешних правителей, не согласующий своих действий с указаниями звездочетов. Вся итальянская земля — в руках у этих басурманов: греков, мавров, евреев. Только к папскому двору путь им заказан. Папа не верит в колдовство и чары; все знают, как во время Базельского собора он выгнал одного знахаря и вылечился от лихорадки при помощи верховой езды, которой в молодости предавался со страстью.

Тут Палечек опять вспомнил своего государя и решил, что непременно расскажет королю Иржику об этой особенности папы.

Целые дни посвящал магистр Фульвио Палечку, сопровождая его в качестве чичероне по вечному городу. В первые дни марта, когда посольство пана из Рабштейна достигло Рима, все время шел дождь. Но потом вдруг настала упоительная, благовонная итальянская весна, когда даже у стариков молодеет кровь, и дети идут в рост и розовеют. Ян был счастлив, так же как и Матей Брадырж, нашедший в людских множество любопытных и доверчивых слушателей, которым можно рассказывать о своем боевом прошлом, о чешской земле и городе Таборе. Рассказывал он так, что слушателей бросало в жар и в дрожь.

На постоялом дворе, где остановилось посольство, Ян проводил только ночные часы — с полночи до утра. А в остальное время был на ногах, хотел все видеть и слышать.

Но ему казалось, что многого он не услышит, хотя видит достаточно. Он видел, как королевский прокурор Фантин де Валле, человек, принятый Иржиком на службу для того, чтобы отстаивать его, Иржиковы, интересы перед святейшим престолом, быстро устроил пану из Рабштейна аудиенцию у святого отца, но не предпринимает никаких шагов к тому, чтобы было принято посольство. Словно этого посольства вовсе в Риме не было. О чем пан из Рабштейна говорил с папой, тоже осталось неизвестным: он не поделился этим даже с паном Зденеком Косткой из Поступиц. Видимо, и здесь, как всюду в других местах, чешская группа распалась на две, если не на три партии. Тут был пан из Рабштейна, упоенный Римом и говоривший о папе как о своем приятеле еще со времен службы у императора. Потом — Зденек Костка, до мозга костей верный своему королю. С ним беседовал рыцарь Ян, от него узнавал о гнетущих его опасениях. Дальше, тут были оба магистра — Коранда и Врбенский; Коранда — высокий и тощий, мрачный и бледный, неприступный и неистовый в своем святом красноречии, Врбенский — спокойный и толстый, улыбающийся и беспечный, воспринимающий эту поездку как приятное заграничное путешествие, а не как участие в трудном и ответственном посольстве по поручению короля.

Посольство скоро разошлось во все стороны, не в силах терпеливо дожидаться приглашения папы. Коранда избегал римских церквей и религиозных торжеств, справлявшихся чуть не каждый день то в одном, то в другом храме, и с отвращением смотрел на снующих кругом монахинь и монахов, которые наряду с мужчинами в высоких рыбацких сапогах и аляповато намазанными купчихами составляли самый многочисленный элемент римского населения.

Магистр Врбицкий любил расположенные в тени, под молодыми виноградными лозами таверны и больше всего интересовался, как это здесь, в Риме, люди живут в домах, напоминающих ласточкины гнезда, как здесь откуда-то из подземных нор вылетают, словно пчелиный рой из улья, целые толпы народа и как древние христианские катакомбы сделались пристанищем семейств с бесчисленным количеством детей. Он даже со смехом задался таким вопросом: как, наверно, трудно отцам увеличивать свои семьи, когда вокруг столько народа кишит, словно в муравейнике?

Пан Костка выходил из дому редко, а если выходил, то только посмотреть, как марширует и выделывает воинские артикулы папское войско — швейцарская стража, производившая в своих ярких мундирах впечатление какого-то вооруженного маскарада.

Был еще рыцарь Антуан Марини, француз из Гренобля, советник короля Иржи. Марини, научившийся чешскому языку, очень огорчался, что не играет в посольстве главной роли, но был настолько честен, что доставлял пану Костке добросовестные, неприкрашенные сведения. Только все время завидовал далматинцу Фантину. Уже в Риме он заметил то, что позже, в Праге, стало явным: что Фантин де Балле, находясь на службе короля Иржи, служит папе во вред королю. Марини старался во всех разговорах с лицами, имеющими доступ к святейшему престолу, доказывать, что папа и все христианство крайне заинтересованы в добром отношении короля Иржи, так как только этот доблестный правитель героического чешского народа способен теперь остановить вторжение турок в самый центр христианского мира. Марини, хорошо знавший историю, помнил, что когда-то Атилла со своими гуннами вломился в Европу как раз с той стороны, где теперь стоят лагерем победоносные турки, прочем орды его достигли не только Рима, но и Франции. Как человек нового времени, Марини не верил в чудеса, а только в оружие и твердые военные договоры. И при этом знал, что король его, Иржи Чешский, — союзник верный и надежный.

Разговорчивый, подвижный француз сидел до поздней ночи с паном Костой, стараясь уклониться от прямого разговора с паном из Рабштейна, а дни проводил в кориорах Ватикана, где у него было много приятелей среди секретарей и кардиналов.

Таким образом, в первую неделю чешское посольство разбрелось по Риму, и только рано по утрам пан из Рабштейна собирал своих друзей на краткое совещание, во время которого он всякий раз со вздохом сетовал на то, что хотя с ним святой отец и господа кардиналы беседуют охотно, но разговоры эти имеют чисто личный характер, а чешскому посольству, как ни печально, приглашения на официальную или хотя бы даже только частную аудиенцию — нет. Поэтому пан из Рабштейна ежедневно цитировал Катоновы сонеты и просил своих друзей «interponere tuis interdum gaudia curis», желая этим сказать, что пока каждому из них надлежит коротать время по своему вкусу.

Однако рыцарю Яну уже с первого дня стало известно, чем вызвана медлительность Ватикана. Здесь ждали прибытия посольства короля Людовика XI, желавшего таким способом оказать папе уважение и выбросить за борт знаменитую прагматическую санкцию, которой его предшественники добились на соборе и которая предоставляла французской церкви особые привилегии. По этому поводу Марини заметил насмешливо, что тут скрыта la braguette du droit, — прорешка права, за которой притаился чертик Людовикова желания, чтобы святой отец подарил в Неаполе свою приязнь Анжуйскому роду и выгнал Альфонса Феррана, впрочем, превозносимого до небес синьором Фульвио за то, что тот заплатил за латинский перевод Ксенофонтовой «Киропедии» пятьсот золотых.

Посольство Людовика XI приближалось к Остии, и чешские паны и магистры ждали. Людовиков астролог Галеотти определил день прибытия французского посольства 16 марта. Чешское, отправленное согласно предсказаниям магистра Гершика, ждало.

Процессия, в которой появилось французское посольство, пышностью своей напоминала карнавальную. Или те триумфальные шествия, которые так полюбились за последнее столетие итальянцам. Сам папа велел однажды приветствовать его факельным шествием…

Матей Брадырж страшно сердился, глядя с рыцарем Яном на появление французских послов. Они прибыли в разукрашенных повозках, развалившись на шелковых подушках. Перед ними ехали герольды, трубя в серебряные горны славу Анжуйскому роду. Предводивший посольством маршал сидел в повозке, запряженной четверкой белоснежных лошадей, управляемых золотыми вожжами с вплетенными в них первыми фиалками. Вокруг его повозки шли двенадцать пажей в белоснежных кафтанах, с гербом рода Анжу, вышитым на груди. Прибывшие в составе посольства прелаты ехали в повозках, напоминающих папские носилки, имея на голове митры, а на плечах — праздничные церковные облачения, как будто служили большую мессу во время крестного хода в светлое Христово воскресенье. Возле их повозок шагали клирики в светлых стихарях, помавая кадилами и воспевая радостную литанию. Матей до того злился, что острый кадык его на короткой шее так и прыгал. Старик не мог облегчить душу на свой любимый лад.

Итак, французское посольство приехало, было выслушано и радостно приветствовано. В тот же день в неофициальной беседе кардинал Бессарион обратил внимание чешских послов на благородный пример французов, выразив свою мысль неповоротливой, окрашенной грецизмами латынью:

— Carissimi, в папской резиденции знают, что вы ждете не дождетесь минуты, чтоб засвидетельствовать свою покорность единой святой апостольской церкви. Но поглядите на французского короля! Он прыгнул обеими ногами прямо в воду, не боясь ни холода, ни простуды. Пришел, поклонился, был выслушан и заключен в святые объятия.

И, немного сюсюкая — не без влияния венецианский речи, прибавил:

«Melius est nubere quam uri», как говорит апостол Павел в седьмой главе Первого послания к коринфянам… Убедительно прошу вас: женитесь на святой церкви, и благо вам будет на земле…

Пан Костка, без улыбки встретив это почти греховное сравнение, произнес те четыре слога, которые были основой упрямства чехов и их правоты:

— Компактаты…

Кардинал Бессарион омрачился и промолвил обиженно:

— Мы рассмотрим и решим!

Пан Костка ушел раньше, чем канцлер из Рабштейна. Вечером он долго ходил с Яном Палечком по площади перед храмом святого Петра, и оба вспоминали короля в Праге.

Луна походила на дукат. Рим был залит светом и полон музыкой.

 

XII

Рыцарь Ян Палечек окинул взглядом огромную залу консистории, нисколько не похожую на скромное помещение, где должны бы сходиться преемники апостолов для совещаний о делах христианских. Всюду мрамор и шелк, на заднем плане — обнаженные статуи, нарядное распятие за папским троном. Папа сидел, возвышаясь над двадцатью четырьмя кардиналами и епископами, белый среди пурпурных. Здесь было великое множество празднично одетых, веселых и сытых, благолепных и распутных прелатов, докторов, священников, и у каждой двери, а также возле папского трона, стояла роскошно обряженная стража с блестящими алебардами. Сквозь высокие окна в залу лились лучи весеннего римского солнца. На мраморных квадратах сверкающего пола были расстелены изумительные тканые ковры, вывезенные из восточных стран паломниками в Святую землю и венецианскими купцами.

Все, кроме младших священников и прислуживающих клириков, сидели; только чешское посольство стояло. Папский церемониймейстер кардинал Куза этим показывал, что оно здесь в роли просителя. Гордый и красивый, русый с небольшой проседью, стоял пан Зденек Костка из Поступиц, на шаг впереди него — пан канцлер из Рабштейна, выделяясь своим одухотворенным лицом и простой одеждой, человек великосветский, нимало не смущенный тем, что он стоит перед папой и его славным синклитом. Потом — магистр Коранда в простой рясе, худой, с полными смирения и показной добродетели блестящими черными глазами, и рядом с ним — магистр Врбенский, грузный, румяный, круглолицый, с доброй улыбкой на толстых губах. За ними — их рыцарская свита, люди широкоплечие, с твердыми мышцами, дети гуситских воинов, простодушные и гордые, сварливые между собой, но мгновенно смыкающие свои ряды, как только кто-нибудь затронет честь их гуситского имени. Между ними — и Палечек, стройный и гибкий, с лицом миловидным, как у итальянцев, не молодой и не старый, с острым носом и короткой бородой, похожей на бороды древнеримских статуй. Легкая улыбка играла на его небольших, но полных губах, а глаза смотрели, смотрели. Внимательно, немного удивленно и немного насмешливо. Один голубой, другой карий.

На большой аудиенции 20 марта не произошло ничего неожиданного ни для чешского посольства, ни для папы. Напрасно Куза и Бессарион старались убедить пана Костку, что компактаты были заключены только для одного, первого поколения чашников, и собор попросту пошел навстречу чехам, так детям дают игрушки, чтоб не плакали. Последующие поколения уже не вправе претендовать на преимущества отцов, и компактаты могут быть и, видимо, будут расторгнуты властью папы. Чехам придется подчиниться, если они не хотят, чтобы пострадали и король и королевство. Притом Иржи дал венгерским епископам слово, что будет пресекать и искоренять ересь, блюдя волю апостольского престола. Он должен это слово сдержать, либо расстаться с троном.

Пан Костка все эти доводы отклонил, доказывая противоположное. Компактаты, компактаты — вот было для него слово спасения, и в этом кардиналы с послом короля Иржи решительно расходились.

Теперь посольство стояло перед всем двором Пия II, под мраморным сводом консистории, где, посвистывая, вились ласточки, тот год рано вернувшиеся из африканской пустыни. И пан Рабштейн, с согласия всего посольства, обещал папе покорность чешского короля и народа.

В голосе пана Рабштейна чувствовалось волнение. Он знал, что от себя и от своей страны он обещает честно и искренне, но что обещание остальных связано с тяжким условием, о котором через несколько мгновений будет говорить магистр Коранда.

И вот зазвучал мощный и назидательный, страстный и убежденный голос Коранды. В нем была чешская земля, которая за горами, чешская земля, всем миром ненавидимая, всему миру внушающая страх, упрямая, замкнутая в себе, на протяжении жизни двух поколений не затронутая иноземными мыслями и чувствами, гордая своей воинской славой, твердая, непоколебимо уверенная в своей правде и непримиримая в те минуты, когда на эту правду посягают. Коранда говорил долго и убедительно, но за словами смиренными и христиански добродетельными слышался грохот Жижковых боевых телег и та неукрощенная и неукротимая чешская непокорность, которая подорвала величие единой церкви и единого императора и смело зажила по-своему, не ища ничьего одобрения. И непокорность эта еще требовала от папы, чтоб он признал ее правом и правдой и возвел в закон! Широко раскрытыми глазами смотрели прелаты на чешского оратора, жадно впивая его шершавую латинскую речь. Брови хмурились, гнев клал темные тени на итальянские, французские, испанские и каталонские, греческие и швабские морщинистые лбы.

Но Коранда восхвалил своего короля, мудрого и осмотрительного, ласковым отеческим словом своим утишившего бури в своей земле и ведущего ее по путям счастья и мира. Однако король этот требует, чтобы были признаны компактаты, дарованные чехам собором и подтвержденные славным папой Евгением. Король Иржи, властелин героического и могучего чешского народа, слава которого еще не позабыта, разумеется, готов и способен помочь всему христианскому миру одолеть угрожающего христианству врага, неверного турка…

Во время этой речи Палечек смотрел на лицо папы. В ту пору папа был уже тучный и малоподвижный. Его широкий римский нос с горбинкой украшал физиономию, на которой читались долголетняя работа духа, чувственность и любовь к занятиям приятным и нетягостным. Губы, уже побледневшие, были тверды и властны. Муж, сидевший на троне святого Петра, считал себя призванным обновить славу единственного, никем не ограничиваемого апостольства и вести христианство в бой. Подобно каждому образованному итальянцу того времени, папа чувствовал себя полководцем и цезарем, а потому таил в глубине сердца симпатию к воинственному чешскому народу. Но чешские воины во главе с героем и мудрым правителем Иржиком должны быть послушны папе; без этого они не имели в его глазах никакой цены… Либо покорятся, либо будут уничтожены, истреблены, сказал себе цезарь и надменно поджал свои тонкие губы, когда магистр Коранда заговорил о славных победах гуситов и о соборах.

При этом папа вспомнил аудиенцию послов в Базеле. Он был тогда молод и полон стремления к славе и власти. В то время уже видел себя папой. Сидя в левом углу Базельского кафедрального собора, близ алтаря, за секретарским столом, он смотрел, как мимо него проходит чешское посольство. Этот ловкий подстрекатель Рокицана, потом Прокоп… Высокий, стриженый, как монах, с запавшими, усталыми глазами. Человек, много видевший и еще больше переживший, хитрый и молчаливый, стоял как гора и ждал. Ждал вот этих самых компактатов, которых теперь король Иржи снова домогается от папы. Но тогда присутствовавших в храме мороз подирал по коже. На гуситских палицах еще кровь не засохла, и кардинала Юлиана Чезарини еще бросало в жар при воспоминании о домажлицком лесе… А теперь? Папа протянулся поудобней в кресле и погладил под парадной сутаной терзаемую подагрой коленку.

Потом Пий II встал и начал говорить. Он говорил будто бы без приготовления и так, чтобы каждому было ясно, что для чашницкого магистра — большая честь получить ответ от святого отца. Речь папы была ласковая, ровная, тон тверд, но приветлив. Он обращался к чехам, как к сыновьям, но сыновьям блудным. В их образе действий много неправильностей и новшеств. И король их — не королевской крови, а выбранный. Безобразна та распущенность, которая сделала возможным в чешских землях своевольное буйство, вызванное людьми, дерзко возомнившими, будто они просвещены духом святым, тогда как ими владел антихрист… Действительно, верх одерживало многочисленное и отборное чешское войско, но победы эти привели к неслыханным мукам для всех народов, — в частности, и для чешского народа. Папа сам, собственными своими глазами, видел вызванные ими опустошения. И если собор сделал чехам уступку в виде компактатов, то только из снисхождения к блудным сынам, чтобы, положив конец некоторым заблуждениям, оставленный ныне живущим, этот договор помог им найти путь к миру и спасению.

Но компактаты были даны лишь поколению, испытавшему смуты и бури, а теперь не должны и не могут рассматриваться как гарантия мира в чешском королевстве. Папа заявил, что не может принять обещание покорности до тех пор, пока король не подтвердит на деле свою присягу, данную при короновании. Впрочем, папа посоветуется со своими кардиналами и через несколько дней даст чешскому посольству окончательный ответ.

Кончив, папа окинул самодовольным взглядом собрание, минуя при этом чешское посольство. Потом набожно полузакрыл глаза и зашептал молитву. Наконец, снова открыв глаза, осенил широким крестным знамением всех присутствующих, на этот раз коснувшись ласковым взглядом главным образом чешского посольства.

Принимая папское благословение, пан Прокоп из Рабштейна опустился, как и все присутствующие, на колени. Но остальные члены чешского посольства остались стоять, лишь слегка склонив головы. Потом посольство повернулось и пошло из залы. Кардинал Куза подошел к пану Прокопу, взял его под руку и о чем-то оживленно заговорил. Пан Костка уходил, выпрямившись, гневный. Палечек оглянулся на папу. Тот стоял с кардиналом Бессарионом и оживленно с ним разговаривал. Вдруг тонкие губы его мучительно искривились. Он схватился за колено и стиснул зубы, так что у него скулы зашевелились. Но сейчас же опять засмеялся и громко продолжал интересную беседу.

Кардинал Куза пригласил посольство в соседнюю залу. Там был накрыт роскошный стол, и прислужники в одежде, похожей на туники простонародья в императорском Риме, разносили гостям кубки с вином.

— Из папских виноградников, — сказал кардинал Куза пану Костке.

Но тот ответил лишь горькой улыбкой, Коранда поблагодарил, отказавшись от угощения. Рыцарю Палечку вино понравилось.

— Valete et plaudite, — сказал кардинал Бессарион пану Прокопу из Рабштейна на прощанье.

«Да, мы уедем, — подумал Палечек, — конечно, уедем, потому что тут делать нечего. Но рукоплескать не будем. Этого от нас не дождетесь!»

Посреди дня Палечек сидел с магистром Фульвио на берегу Тибра. Пахло рыбой, но вид на замок святого Ангела был так прекрасен, что не хотелось уходить. Зашел разговор о греческих философах. Палечек слушал и молчал. А Фульвио говорил — губами, глазами, руками. Долго, до самых сумерек.

Когда они встали и пошли в трактир пить фалернское, Палечек сказал Фульвио:

— У нас есть привычка каждую мысль сейчас же взять и рассмотреть, что в ней относится непосредственно к нам. И вот мне кажется, что в молодости я был Демокритом, философом, который смеется, а теперь стал Гераклитом, философом плачущим…

В ответ на это Фульвио произнес правдивое и мудрое слово:

— Это часто бывает с честными людьми!

 

XIII

Кончено. Солнце над Римом светило по-прежнему, по-прежнему на улицах кишели толпы двуногих муравьев, вылезших из каких-то дыр и трещин под землей, монахи и монахини широкими и мелкими быстрыми шагами сновали во все стороны по грязным маленьким площадям и вокруг бассейнов с прозрачной древнеримской водой… Магистр Фульвио Массимо сидел в Ватикане и составлял опись творениям греческих философов, в корчмах по ночам долго и весело бражничали, епископы спали под розовыми пологами со светловолосыми блудницами из Ломбардии. По-прежнему сменялись дни и ночи, но горстка чехов, недавно приехавшая сюда полная надежд, сидела теперь сокрушенная… Посольство проиграло дело своего короля. Проиграло не по недостатку уменья или знания, а просто потому, что это дело было правое.

Все было кончено уже во время той аудиенции в консистории, когда папа по совету кардиналов отложил свой ответ. Уже тогда пан Костка считал, что надо ехать, но пан из Рабштейна уговорил его повременить — в надежде, что ему удастся уломать Кузу с Бессарионом и напомнить Пию II о Иржиковых заслугах в деле преодоления чешской смуты. Коранда в ту ночь не смыкал глаз; и хоть он утверждал, что ему мешали спать москиты, на самом деле тревожная бессонница его была вызвана ожиданием грядущих бед. Он предвидел войны, и муки, и новые страдания чешской церкви. Только пан Врбенский сохранял в эти часы почти полную беззаботность. Он выполнил свою задачу, съездил в Рим и теперь вернется домой. А на все остальное — воля божья и мудрого короля, знающего выход из любого трудного положения…

Но до 31 марта никто из посольства не подозревал, что все решится так целиком и полностью, окончательно и бесповоротно! Папа обманул и тех, кто верил в него, и тех, кто ему не доверял. Может быть, тут сыграла роль болезнь, может быть, старость, может быть, самомненье, заслонившее в эти годы все свойства его замечательного, легкого характера.

Перед этим несколько раз имели место переговоры между посольством и кардиналами. Пан из Рабштейна прилагал все усилия, уговаривал и пан Костка. Одного только они не могли, не имели права уступить: компактатов. Но они видели и всюду слышали — дни компактатов сочтены.

Наступил день второй, еще более торжественной аудиенции. Перед великим множеством прелатов, придворных, а на этот раз и пышно разряженной римской знати, каждое семейство которой возводило свою родословную к самому Ромулу, папа именем Иисуса Христа произнес искусно составленную речь. Именем Иисуса Христа он объявил, что покорность чехов может быть принята святейшим престолом лишь в том случае, если король и королевство вернутся в святую церковь без всяких условий и ограничений, если король и королевство отрекутся от чаши. Чешские компактаты он объявил недействительными и запретил причастие в обоих видах, так как из этого может возникнуть ересь и греховное учение, будто Христос не присутствует полностью в хлебе. Святейший престол не намерен больше терпеть чешских новшеств, и у чехов только один путь: подчиниться полностью и безоговорочно святой церкви, которая обращается к ним устами папы.

Речь Пия была короткая и красива по форме. Голос его звучал приятно, а некоторые обороты отличались прямо цицероновской выразительностью и стройностью. Цитаты от Писания он произносил, благочестиво подняв глаза к небу и молитвенно сложив руки, которые в другие моменты сдержанно жестикулировали, описывая легкие полукруги. Окончив свою аллокуцию, он не дал благословения, а сел на трон, устроив так, чтобы белоснежная ряса его легла красивыми складками на бедрах и ногах. В эту минуту он был похож на древнего римлянина в тоге.

Сейчас же встал папский прокурор Антонио де Эугубио и сухим, резким голосом прочел по бумаге текст папского осуждения и расторжения компактатов, дарованных чехам Базельским собором. Папа отклоняет предложение Иржика и его королевства о покорности до тех пор, пока они не согласятся слиться полностью в безраздельное единство с святою церковью.

Когда Эугубио кончил, папа встал, и с ним весь двор, все прелаты. Пий II уходил, прихрамывая. Он испытывал боль, которую с достоинством превозмогал. За ним двинулись кардиналы, епископы, доктора, уже надевая шляпы. Вслед за ними медленно уходила блестящая и яркоцветная стража.

Ласточки зацвирикали в вышине купола.

Чешское посольство, придя в себя, двинулось по полупустой зале к выходу.

— Вином уж нынче не потчуют! — заметил Ян, обращаясь к пану Костке, и громко засмеялся.

Несколько епископов, остановившись у двери, оглянулись на нарушителя торжественной тишины.

— Жалко, не анафемствовали! — продолжал громко Палечек. — Веселей было бы… То-то мой Брадырж обрадуется. То-то залетает его бритва по нашим бородам. Он только этого и ждал, старый разбойник. Потому что, милые господа, все мы воры, еретики, разбойники и во веки веков ими останемся! И должны этим гордиться!

Тут улыбнулся и пан из Рабштейна.

На улице было светло и весело. Тысячеголовая толпа приветствовала папу, которого несли на носилках к храму святого Петра, куда он направлялся для короткой молитвы над гробом покровителя этой святыни всех святынь.

Чешское посольство медленно подвигалось среди толпы. Никто не обращал на него внимания, так как все глаза упивались зрелищем папского кортежа. Папа исчез в дверях храма, и за ним вошла в базилику его пурпурная свита. Стража с блестящими алебардами замерла у дверей.

Посольство направилось в свое римское обиталище. Но Палечек остался в толпе — ждать… Он ждал вместе с монахами и монахинями, купцами и дворянами, пирожниками и пекарями, нищими и проститутками, гревшимися здесь на солнце, как греется целые дни и недели вся итальянская земля. Многие сидели, иные легли среди луж. Матери кормили младенцев грудью, два оборванца играли в зернь.

Потом зазвонил большой колокол, двери отворились, и из храма вышла процессия, недавно туда входившая. Папская стража, ученики богословских школ с кадильницами, распространяющими голубой дым, прелаты в наглавниках и беретах, доктора в красных шапках, высокие и приземистые, люди в фиолетовом, худые и толстые люди в пурпурном и черном, люди в красных, белых и черных туфлях, люди в золотистых и серебряных облачениях, в блестящих митрах, с посохами, люди в кружевных рубашках поверх черной рясы, люди в рясах с капюшоном, маленькие мальчики в худых сапогах и стихариках, опять стража, а за ней — в блеске и чванстве — папские дворяне и на высоких носилках — папа Пий, обмахиваемый с обеих сторон павлиньими опахалами, которыми помахивали вокруг его тиары два огромных негра.

Папа, утомленный, вяло благословлял толпу слабой рукой в белой перчатке, с перстнем на пальце.

— Такой театр приятно посмотреть! — послышался за спиной у Палечка голос Матея Брадыржа. — Целый день ищу тебя, сударь, и на ум мне не приходило, чтоб ты клюнул на негров!

— Молчи, Матей, и мотай на ус…

Процессия удалялась в сторону Ватикана. Но на площади было по-прежнему полно людей, расположившихся лагерем на солнцепеке. Раздавались голоса продавцов белых булок и паштетов, люди покупали вино, которое наливали им красавицы в рубашках с открытым воротом из кувшинов в деревянные кубки, многие легли на борт бассейна спать, а над храмом, площадью и толпой кружили всполошенные голуби.

Ян вскочил на борт бассейна и подозвал Матея поближе. Потом поднял руки к небу и замахал ими. Матей повторял его движения, как ему было приказано.

Народ с удивлением смотрел на то, что делают эти двое — явно чужеземцы, судя по одежде с буквой «G» на груди. Глядел на их руки и на лица, обращенные куда-то вверх, к небу. И что это? Из уст их вылетают какие-то странные крики, как будто у птицелова, когда он подманивает птиц. Ладони чужеземцев сжимались и разжимались, двигаясь стройными кругами у них над головой, и вдруг толпа, уже вставшая на ноги и застывшая, увидела, что голуби стаей спускаются из небесного простора на землю и начинают кружить над бассейном, потом вокруг головы младшего из двух чужеземцев, который вскочил на борт бассейна и первый начал махать руками.

Зрителям были хорошо известны приемы голубятников, но такой голубятниковской штуки они еще не видели. Целая стая спустилась на воду и стала там купаться и плавать наподобие уток. Голуби так и теснились в водоеме, плеща и ссорясь между собой, потом некоторые отлетали, но опускались тут же неподалеку, на борт бассейна. Остальные продолжали гордо плавать в воде. Этого римляне ни разу в жизни не видели! Все сгрудились над бассейном, дивясь голубиному чуду. Тут чужеземец громко заговорил по-итальянски.

— Римские жители, — сказал он, вперив свои колдовские глаза в лица близстоящих, — вы стоите, онемев от удивления перед чудом. Но это не чудо, дорогие христиане! Что за трудность согнать с небес стаю голубей и посадить ее на поверхность римского водоема, чтоб она там как следует поплавала? У голубей нет перепонок на лапах? Но у меня тоже ни на руках, ни на ногах нет перепонок между пальцами, как вы можете сами убедиться хотя бы относительно рук, а все-таки я, коли понадобится, Тибр переплыву. Чудо в том, о великие и славные потомки Ромуловы, внуки волчицы, квириты и племя Энеево, чтобы непрерывно и неустанно биться против целого света и выиграть бой! Да, бился Карфаген, но вы, сенат и народ римский, выкорчевывали его с корнем и даже поле перепахали, на котором стоял этот город. Да, воевали греки в Фермопилах до последнего дыхания, и каждый из них даже после смерти так крепко держал в кулаке раскалившийся меч, что персы не могли вынуть эти мечи из мертвых рук… Но я знаю один народ на севере, который вот уж добрых пятьдесят лет бьется за свою правду и до сих пор всегда этот бой выигрывал.

У меня и стоящего здесь внизу верного слуги моего Матея на груди стоит буква «G». Врежьте эту букву «G» себе в память. G — значит Georgius, G — значит Georgius rex, G — значит Georgius rex Bohemiae… Правда, rex electus, то есть король выбранный! Римляне, мы с верным моим Матеем Брадыржем приехали сюда, в ваш город, чтобы сказать вам всю правду!

Хотите услышать правду? Римляне, вы не забыли еще среди попоек и нищеты, в трактирах и вонючих трущобах, что такое правда? Правда в том, что папа и все кардиналы очень боялись чешских мечей! Хотите, я покажу вам одну неказистую чешскую шпажонку, только не пугайтесь…

Ян вытащил из ножен свой короткий маленький меч и провел левой рукой над его острием. Толпа с криком шарахнулась в сторону. Ей показалось, что над острием появились красные искры.

— Видите, — продолжал Ян. — Таковы все чешские мечи, которых кардиналы, доктора и епископы так страшно боялись, что, не теряя ни минуты, пригласили чешских священнослужителей и полководцев в город Базель на Рейне, где тогда был собор. И там собрание кардиналов, епископов и doctores theologiae торжественно выдало чехам подтвержденное папой удостоверение, что чехи — верные сыны церкви, так же как и вы, мужественные квириты, великие сыны Рима!

Вы удивляетесь, квириты, с какой стати отцы Базельского собора, среди которых был тогда и ваш верховный глава и правитель, святой отец Пий Второй, под именем Энея Сильвия Пикколомини, потеряли голову? Слышали вы когда-нибудь грохот гуситских телег? Кто слышал, пусть подымет руку!

Несколько рук поднялось над толпой, но одновременно послышались голоса:

— Не я, а отец мой! Мой дед от этого поседел! Папашу моего так ранило в голову, что он через два года помер! Мой дядя попал в плен к еретикам и сам, своими глазами, видел слепого Вельзевула…

— Вот видите, — продолжал Палечек. — Страх базельских отцов был правильный. Но, квириты, вы спросите, что же дали базельские отцы чехам, чтоб от этого страха избавиться? Несколько пунктов, совсем коротенький договор. Самым важным в этом договоре было то, что чехи могут руководиться словами господа нашего: «Примите, ядите: сие есть тело мое» и «Пиите от нея вси, сия есть кровь моя…» Вот и все! Чехи хотели и хотят причащаться телом и кровью господа так, как это делает каждый день у алтаря сам папа и все его духовенство. Скажите, римляне, много дали базельские отцы, чтобы откупиться от своего страха? Нет! Ответьте, римляне, много? Нет и нет.

Перед глазами Палечка возбужденно вспыхнули несколько римских лиц, из многих глоток вылетело:

— Нет!

Палечек, глядя на толпу, продолжал:

— Но и эту малость у нас нынче отняли! Что вы на это скажете, римляне? Ничего? Безмолвствуете? Крикните лучше: «Позор!»

На этот раз уже большее количество голосов отозвалось:

— Позор!

— Святые отцы поносят нас, — кричал Палечек, — называют еретиками, отступниками, отверженцами, антихристами. А сами кто? Клятвопреступники, воры привилегий, ими самими данных, бездельники, трусы и лжецы… Позор им!

Монахини, монахи, пирожники, виноторговцы грянули в один голос:

— Клятвопреступники, воры, бездельники, трусы, лжецы!

Матей Брадырж тоже вскочил на борт бассейна и, встав рядом с Палечком, принялся управлять хором ругателей.

А Палечек продолжал:

— За всю жизнь не видел я столько голодных и нищих человеческих созданий, как в теперешнем Риме. Как вы живете? Как звери в норах. Как умираете? Как насекомые в щелях. Чем прикрываете исхудалое тело? Грязными лохмотьями. Что едите? Собачьи объедки. А как живут прелаты? Как пируют кардиналы? Как одевается папа? Ездил Иисус Христос на жеребце? Позволяли апостолы, чтоб их носили в кресле? Аминь, аминь, говорю вам: последняя блудница ближе к господу, чем антихристы в митрах и тиарах!

— Позор! Убить их! — закричало множество голосов, и на площади вдруг поднялся страшный галдеж и гам, и голуби из бассейна взвились над толпой, захлопали крыльями и скрылись где-то в трещинах ватиканских стен. За спиной у толпы с нескольких сторон послышался крик папских бирючей, старавшихся ее разогнать. Но люди не шевелились, глядели на оратора и его слугу Матея и только с раздражением отталкивали стражников локтями.

Палечек обратился к стражникам со словами:

— Охраняйте право римского народа на правду. Народ хочет знать правду! Не мешайте народу слушать! Лучше сами послушайте!

Эти необычайные речи заинтересовали бирючей, и они стали слушать чужестранца.

— Аминь, аминь, говорю вам. Выходите из города антихристова и выберите себе правителей из своей среды. Ведь у римлянина довольно разума, чтобы самому собой управлять! Разве в прошлом Рим не был городом свободных мужей? Разве первые христиане не управляли собой, будучи простыми рыбаками, людьми, не имеющими золота, жемчуга и парчи? Вылезайте из нор своей лености, из болот своего равнодушия, поставьте короля из своей среды, короля без папского помазания, короля выбранного и потому трижды любимого… Станьте и вы, римляне, хоть на мгновение людьми божьей правды! Подымите восстание, раскиньте знамена гнева, будьте бойцами! Бойцами божьими!

Тонио-пирожник, Родольфо-корчмарь, Франческо-рыбак, Сильвестро-чеботарь, Мария — архиепископская кухарка и Беатриче — подметальщица ватиканских лестниц, слушайте нас, рыцаря Джанино и цирюльника Матея! Пускай вместе с вами слушают и мессер Донати, и синьор Дуранте, мадонна Амелия и синьора Клементина! Приидите ко мне, опечаленные и униженные, голодные и оплеванные, добрый народ римский, которого называют римской сволочью! Видите глаза мои? Смотрите в них! Еще, еще. А теперь встаньте все на колени.

Вся площадь опустилась на колени.

— Встаньте. И глаза к небу! И пойте, пойте за мной и вместе со мною!

Толпа неотрывно смотрела в рот и в глаза волшебника. Была тишина, какой эта площадь еще не знала. И воробьи услышали, как заверещала и стала всхлипывать женщина, охваченная внезапным приливом любви к этому волшебнику, стоящему там, на борту бассейна, выкупавшему стаю голубей и теперь повелевающему римским народом.

И рыцарь Ян Палечек, а за ним Матей запели песнь божьих воинов.

К ним присоединился один, другой. Потом был слышен только голос Палечка… Но через мгновенье площадь перед собором святого Петра вся загудела той славной, той могучей песнью, от которой стынет кровь в жилах и волосы становятся дыбом…

Никто из них не знал, что он поет. Никто не знал, зачем поет. Никто не знал, откуда этот напев и есть ли к нему слова. Мужчины, женщины, дети, старики и старухи пели хором… Спела строфу, потом другую, за ней третью. Все громче и стройнее. Потом кое-кто опомнился; один монах прошептал:

— А это не гимн альбигойцев?

Но окружающие не поняли его, пока сами не начали освобождаться от чар. Один за другим умолкали они и смотрели друг на друга, ошеломленные, словно очнувшись от сна.

Какая-то женщина еще выкликала, когда все уже отрезвели. Она села на землю, и из глаз ее полились ручьем тихие, блаженные слезы.

Потом все стали расходиться. Крадучись, чтоб никто не застал на месте преступления. Они знали, что кто-то говорил к ним, что они кричали в ответ незнакомцу, и этого, пожалуй, не следовало делать. Но то, что он говорил, было так бесконечно прекрасно, свободно и мужественно, и при этом гимне сжималось сердце, стеснялось и вновь мощно освобождалось в груди дыханье и все были братьями и сестрами! Бирючи, корчмари, рыцари, монахи, рыбаки, потомки Ромула и сыновья угольщиков, бородатые и безбородые, сытые и голодные, веселые и печальные, жители Кампаньи, Романьи и Апулии, дородные сабинянки, длинноногие римлянки и рыжие ломбардки — все без исключении за минуту перед тем были счастливы, и молоды, и прекрасны, — единая душа, единое тело, единый пылающий факел, единый меч, от которого сыпались искры… Они знали — это первый и последний раз в их жизни… И потому торопились, бежали, чтобы никто не увидел, не узнал, чтобы им опять скорей скрыться, исчезнуть, чтобы из них, только что бывших кем-то и чем-то, скорей опять получилось ничто.

Некоторые озирались на водоем, ища глазами волшебника. Но его там давно уже не было… И с ним потонул в толпе слуга его Матей.

Впервые разъярившись на солнцепеке, люди входили в холод трущоб, склонив головы, как быки, усмиренные видом смоковниц.

 

XIV

На другой день Палечек простился с магистром Фульвио, а Матей Брадырж — с корчмой «У цезаря Веспасиана». О странном происшествии на площади нигде не было речи…

Однако главы посольства были приняты папой ещё раз — на прощанье. Он пошел прогуляться с ними в ватиканском саду, полный отеческой ласки и дружеской предупредительности. Он поминутно возвращался к любимой своей мысли: он знаком с Иржи и знает, какой это мудрый правитель и добрый король. Знает также, что значит слово Иржи для чешского народа. Как Иржи захочет, так и будет, обязательно будет, потому что он не только любим, но и силен. Так пусть же он совершит и исполнит то, в чем добровольно присягал, перед тем как стать коронованным королем. Пусть признает причастие под одним видом, и… exempla trahunt… через какое-то время весь народ вернется в овчарню Христову, в лоно святой апостольской церкви, чьим благим, ласковым пастырем он, папа, является.

Король должен подумать о том, продолжал папа, какие у святого отца великие заботы… Турки почти у ворот. Расстояния уменьшились, и далеко ли от Венгрии до итальянской земли? Хорошо еще, что турки не умеют строить морские корабли. А то заполонили бы весь христианский мир, как потоп. Но христианские короли должны защищать христианский мир. Одним из них папа продолжает считать своего давнего друга — Иржика чешского. Там, в боях против турок, проявит себя подлинная Иржикова непобедимость и подлинная слава. В этом папа сходится с магистром Корандой. Но Коранда связывает помощь Иржика с определенными условиями. И это плохо, это — ересь!

В то утро подагра не грызла папе коленку, и он был поэтому в хорошем настроении. Ему хотелось, поскорей покончив с этим предметом, рассказать послам о том, что один флорентийский магистр нашел древние бюсты цезарей из каррарского мрамора и что он, папа, намерен выставить эти бюсты в капитолийской роще. Но ни Рабштейна, ни Костку в эту минуту не интересовали цезари, и они предпочли важно и церемонно откланяться, не суля никаких надежд ни папе, ни себе.

Они посовещались еще раз в гостинице и выслушали мнение рыцари из Гренобля, господина Марини, который с обычной своей проницательностью высказывал очень большие опасения по поводу того, что папским легатом назначен далматинец Фантинус де Валле, неверный королевский прокурор.

— Я знаю своего государя, — говорил француз. — Но из этого ничего хорошего не получится. Фантин полон огня и апостольского рвения; он охотно сыграл бы роль мученика. А это моему государю не по праву… Но, к счастью, есть еще один выход. Ведь это — папская и наша общая, христианская беда. Только слепой не видит, что все мы в смертельной опасности. Я везу королю Иржику задуманный и составленный мною проект, требующий его согласия, — с помощью этого проекта мы одолеем папскую курию. Я говорил тут с послами французского короля и узнал, что французский король не отказался бы договориться с Иржиком в этом духе и найти путь к устранению чрезмерной и обновленной сильным папой мощи курии и к одолению врага всего христианства — турок…

Марини весело улыбнулся понурым чешским посланникам, как будто этой запутанной тирадой посулил им наступление лучших времен и вечного мира.

Ян Палечек присутствовал на совещании, но упорно молчал. Француз нравился ему живостью своих движений, своим красноречием, изяществом мысли, вносившей в самые неясные вопросы нежданную последовательность и правильный порядок. Но в то же время он чувствовал, что француз не способен заглянуть в глубь той пучины, которая зовется чешской душой.

Потом он прошелся еще раз по улицам города. Подумал, что едва ли когда-нибудь еще их увидит. Под конец поднялся на Яникул и сел там на большой камень. Над головой у него цвели боярышник и ракитник, внизу перед ним был город, ставший прямо роковым для его короля и народа.

Опять прозвонили полдень на всех римских колокольнях, опять донесся до Палечка южный гам и шум с площадей и улиц. В облупившихся башнях собора святого Петра было что-то приземистое. «Наш святой Вит куда вдохновеннее», — подумал Ян, и его вдруг взяла тоска по Праге, по дому, по горам, которые видны из Стража.

Мимо прошла группа людей, говоривших не по-итальянски. И одеждой они отличались от богатых римлян или падуанцев. В ней были мужчины и женщины, и кроме того — не мужчины и не женщины, то есть монахи. Ян узнал в этих людях французов из посольства, несколько недель тому назад свидетельствовавших покорность папе.

Мужчины были в коротких камзолах на меху, какие носил Людовик XI поверх своего всегдашнего золеного исподнего камзола и всегдашних бледно-голубых штанов. На голове либо тарелкообразные шапки, либо нечто вроде охотничьего картуза с высокой тульей и предлинным козырьком, затенявшим глаза, которые у короля Людовика XI отличались особенно осторожным и недоверчивым выраженьем. У мужчин — длинные, спадающие на шею, завитые и надушенные волосы; у женщин волосы были скрыты под высокими остроконечными шляпами, с кончика которых спускалась на спину, доходя почти до самых пят, густая вуаль. Юноши имели на голове открывающие лоб очень высокие шапки, а одежду их составляли коричневые штаны в обтяжку и сшитый из разноцветных квадратов камзол с узкими рукавами. Все — и мужчины и женщины — изображали подчеркнутую изысканность и нежность, а монахи — набожность.

Все были настроены очень весело, громко разговаривали, смеялись, и было видно, что они ищут или уже нашли хорошую таверну, где подают хорошее вино и легко забыть обо всех важных задачах, стоящих перед королевским посольством.

Компания прошла мимо Яна, не обратив на него внимания. Но шедший последним остановился и снял свой смешной картуз. Ян ответил на поклон.

— Я вижу члена посольства чешского короля, если меня не обманывают мои глаза? — промолвил француз.

— Совершенно верно, — ответил Палечек.

Он назвал себя и свою должность. Чужеземец подсел к нему на камень и заговорил по-латыни:

— Я вижу, вы в печали. Так же, как все ваши. Я удивляюсь вам. Мы тоже любим победу и ненавидим поражение. Но вы свое поражение создали сами! Поглядите на нас. Мы пришли, увидели и, как Юлий Цезарь, победили… Вы, конечно, хорошо знаете римскую историю, сударь. Побеждают не по-вашему… Приходят, свидетельствуют папе покорность, заявляют торжественно и от всего сердца о послушании и верности папскому престолу; папа рад, что соблюдена форма, которою он в качестве поклонника Цицерона так дорожит, он вас благословит, вы две недели веселитесь в этом Риме — величественном и нищенском, цезарском и папском, а потом едете домой. Рассказываете своему королю, что все устроили. Король весело смеется и зовет вас на обед. Ах, наш король любит поесть! У него на кухне все время подвешены к потолку двадцать индеек и двадцать цесарок, гуси и утки, на столах потрошат речных и морских рыб, и мясник каждый день четвертует борова и вола! Кухня его имеет семь печей, и все они топятся непрерывно круглый год. Ну скажите мне, милый друг, чего ради быть королем, если не будешь досыта наедаться сам и кормить своих приятелей? Тогда уж лучше — в монастырь.

Но я не хочу обсуждать вопрос о преимуществах и неудобствах, связанных с королевским саном. Я хотел только сказать, что мы отлично поужинаем в Париже или в Плесси-ле-Тур, и король велит нацедить нам вина из лучших своих бочек. Потому что, имейте в виду, такое посольство — дело не шуточное! Потом мы разъедемся каждый к своему домашнему очагу или к своей должности, епископы — в свои епархии, монахи — и свои монастыри, а женщины — в свои постели, и будем дома, во Франции, по-прежнему делать, что нам вздумается, — все равно, обещали мы здесь что-нибудь, нет ли… Король прикажет Сорбонне не признавать его договоры с папой, епископы из страха перед королем будут молчать, и то, что мы добровольно позволяли нарушить — прагматическая санкция, — будет великолепно действовать и дальше… И ни королю, ни папе не будет до этого никакого дела… Я просто не понимаю, — тараторил французский доктор, не дожидаясь возражений Палечка, — как это вы принимаете все эти вещи так близко к сердцу и готовы из-за них развязать войну, как будто они угрожают вашему имуществу. Вот что главное: угроза имуществу! Мыслей не защищают мечом. Только имущество. Запомните это, милый рыцарь!

Тут Палечек, собравшись с духом, промолвил:

— Простите, мой уважаемый друг и советник, но на свете есть нечто, называемое царством, которое не от мира сего.

— Pardon, — возразил француз и опять перешел на латынь. — Это contradictio in adjecto.

— Так, значит, вы в Риме лгали? — спросил Палечек.

— Лгали или не лгали, это зависит от того, как смотреть. Мы охраняем Францию, а может быть, и Неаполь. А это, во всяком случае, стоит нескольких цветистых фраз, которые произнес глава нашего посольства перед всей консисторией. Впрочем, может быть, у вас еще не слыхали: наш славный и возлюбленный король иначе не может победить в своей великой борьбе! Франция прекрасна и богата. Вокруг нее враги и завистники. Каждую минуту кто-нибудь из них собирается вторгнуться к нам, разрушить наши замки, съесть все наши припасы, осушить бочки с нашим вином. А нас мало. Поэтому мы ищем союзников, которые бы вместе с нами и за нас воевали. И вот мы научились заключать соглашения и договоры, а cum pactis поступаем, как нам нужно. Иногда говорим правду, а иногда только делаем вид. Наш король говорит: «Qui nescit dissimulare, nescit renare. — Кто не умеет притворяться, тот не умеет царствовать!»

— К сожалению, тут мы с вами расходимся. У нас до сих пор считают, что побеждает правда…

— Допустим, — согласился француз. — Но прежде чем победить, ей нужно беречься, как бы не сдохнуть где-нибудь во рву у крепостной стены. Французское мясо слишком лакомо для воронов и прочих хищников. Поэтому мы должны быть с ними осторожными.

Француз встал, отрекомендовался доктором Шарлем Ляфлешем из Монпелье, где еще помнят славные попойки, которые устраивал слепой чешский король Ян, и пошел вниз, в город, словно сегодняшняя задача его состояла в том, чтобы взбудоражить Палечка.

Обернувшись к Палечку, он прибавил:

— Там, внизу, на улице возле церкви пресвятой девы Марии есть французская корчма «L’homme de Fer». Над дверью — черный рыцарь в железной броне. Но внутри, на столах — чрезвычайно нежные и белые цыплята. Приходите, милый рыцарь, нынче вечером. Прислуживают там две белокурые ломбардки. Косы как зрелая кукуруза. И груди как тяжелые гроздья. Посидим с нами, потолкуем, нужно ли уметь притворяться или побеждает правда.

Палечек поблагодарил, но не обещал, сославшись на свою зависимость от руководителей посольства… Француз учтиво поклонился и легкими шагами сошел с древнего Яникула в древний город между холмами.

 

XV

«Рыцарь Ян Палечек, в настоящее время член посольства короля Иржи к папскому престолу, — достопочтенному канонику Никколо Мальвецци в Падуе поклон и бесконечное множество воспоминаний.

Дорогой монсеньор! Господин канцлер из Рабштейна и уважаемый господин Костка из Поступиц очень спешат домой. Их торопит красноречивый рыцаре Антуан из Гренобля, умный французский советник моего короля, твердя, что нам надо поспеть домой, прежде чем там окажется папский посол, льстивый и злоумышленный Фантинус де Валле. Оснований для спешки немало, но для меня и моего верного Матея все они знаменуют великую боль. Увы, мы не увидим вас и ваш дорогой город Падую! Нам надо мчаться прямо, без остановок, и я буду только устремлять глаза к востоку: не подымается ли где к небу дым с островка моей счастливой молодости, из города святого Антония или хоть с Евганейских холмов, которым, будь я поэт, я сложил бы целый венок сонетов. Четырнадцать сонетов прославляли бы Падую, виноградинки, университет, девушку, несущую в чудесно воздетых руках кувшин воды из колодца, цветущие газоны и старого Горация. Первая строчка каждого сонета начиналась бы одной из букв, составляющих столь мне милое и бесценное имя: Н-и-к-к-о-л-о М-а-л-ь-в-е-ц-ц-и… Но так как в сонете четырнадцать строк, а в вашем имени — пятнадцать, я прибавил бы в самом конце венка сонетов еще один, начинающийся буквой «И»… И начинался бы этот стих прямо по-язычески, прямо по-гречески: «Иό, иό! Эвоэ!» — и славил бы старое вино. Уверен, что вы не стали бы сердиться на то, что я творю над последней буквой вашего священного имени вакхическое бесчинство.

Милый монсеньор, под нашим серым небом я буду скучать не только но вас, но и по всем языческим богам и мраморным красавицам, что лезут теперь на поверхность итальянской земли, и по всем тем древним мудрецам и поэтам, о которых мне столько прекрасного наговорил магистр Фульвио Массимо, секретарь папы Пия II.

Я жил здесь двойной жизнью. Телом и прежде всего глазами и ушами — в этой блаженной стране, где вновь рождается красота, а духом — дома, в чешской, близ своего короля, готового умереть за правду. И как дома я скучаю по вас, так здесь, у вас, скучал, по нем, по своем совсем простом, неученом, лишь с трудом понимающим латинскую речь великом короле.

Дело свое мы пока что на глазах у всего света проиграли. По-моему, папа достаточно силен, чтобы лишить нас того, что его предшественники после долгих боев нам дали. Вы, конечно, уже слышали о папском решении. В конце концов, может быть, скажете вы, — эти чешские компактаты уже устарели и молодое поколение сумеет по-новому уладить свой спор. Зачем развязывать борьбу внутри христианства, когда рядом стоит турок со всей своей мощью и собирается разметать нас всех? А я вам опять скажу, что тут дело не в компактатах, а в праве человека оказывать сопротивление насилию и воевать за свободу своей совести!

Эти ваши боги — это у вас новое и прекрасное; папа ушел здесь вперед по сравнению с моим королем. Но право противиться насилию, право вести борьбу за образ мыслей и убеждений — это новое и прекрасное у нас, и тут, в свою очередь, наш король Иржи впереди папы Пия, кардинала Бессариона, всех докторов и епископов и всей папской консистории! Вы меня простите, но я думаю, мы тут выиграем. Ведь вы за этих богов и поэтов своих умирать не станете. А мы за свое дело — в полном смысле готовы.

Компактаты можно уничтожить. Но нельзя уничтожить нашего убеждения, что папе незачем вмешиваться в дела нашего королевства. Мой король допустил, как воин, ошибку, сперва отступив и теперь оказавшись вынужденным обороняться. Ему надо было сразу наступать! Он не должен был стремиться к одобрению со стороны папы, не должен был позволять, чтоб его короновали папские епископы! Он должен был посмотреть, как делают Сфорца и венецианские дожи, и сам возложить себе корону на голову или попросить об этой услуге Матея Брадыржа. Он был бы коронован своим народом и был бы королем благодаря собственной силе и славе своего народа. А получилось то, чего он не желал. Папа в нем ошибается, как всегда ошибался. Папа видит в нем тайного союзника. Ведь король должен быть союзником королей, — особенно короля королей, как говорит у нас один летописец по имени Жидек! Папа — человек неверующий или, во всяком случае, малой веры. И думает поэтому, что для нашего Иржика чаша и вера — внешние предметы, которые он может, когда ему вздумается, отложить в сторону, как старый плащ. Ни в коем случае! Чаша и вера — железные доспехи, которые приросли моему королю к телу, которых он не сможет снять до самой смерти, в которых он ходит уверенно и счастливо и в которых падет, славя господа. Папе хорошо говорить: «Народ сделает все, что захочет король». Прежде всего король никогда не сделает того, что угодно папе. Никогда не изменит чаше. А если б изменил, народ отступился бы от короля, так как счел бы его предателем своего святого дела. Поэтому тщетны всякие надежды на какую-то мировую между папой и королем, мировую, при которой папа ставил бы условия, а король бы их принимал. Нет, дорогой мой друг и доброжелатель, будет снова бой! Тяжкий, злой, беспощадный… Биться будут буллами, проповедями, посланиями, посольствами, книгами, песенками, стихами и — оружием. Снова христианский мир разделится, снова будут стерты с лица земли города и разрушены замки в моей возлюбленной, прекрасной стране. Снова восстанут чехи на чехов, брат на брата, снова в страну ворвутся чужеземные войска и будут оттуда изгнаны, снова название «чех» станет бранью и насмешкой. Снова прервется на месяцы и годы ученье в школах, закроются университеты. Снова мы уйдем в себя, как улитка в свою скорлупу, и не позволим, чтобы чужой ветер залетал к нам, через наши горы. И будем биться со всеми и против всех во имя господне — полные веры, что в конце концов с ним победим неминуемо…

Потому-то мне так тяжело расставаться с вами, с вашим небом, и солнцем, и всем, что здесь благоухает и манит прелестью погоды, миром, сладкими плодами знаний, музыкой стихов, стройностью мраморных статуй, красками картин. Знаю, что вашей земли больше уж не увижу. Не останется времени на поездки в Италию. Мы будем ездить в другие места и на иной лад, и за нами потянется едкий дым от сожженных городов и деревень. Опять, грохоча, помчатся во все стороны наши боевые телеги и высшим искусством станет уменье точить меч.

Синьор Антонио Марини, о котором я упоминал выше, — остроумный человек и ходит беременный великим и мудрым замыслом. Он хочет добиться, чтоб был создан союз королей и князей ради внутреннего мира среди христианских стран и борьбы против неверных. Я знаю, что наш простой, но даровитый король благосклонно относится к этой мысли и что он был бы самым лучшим и самым сильным полководцем против турок. Посмотрим, может быть, из этой мысли что-нибудь да выйдет. Но и тут опять то же условие: если на нас не будут глядеть как на еретиков и курия не станет вмешиваться в наши дела. Посмотрим, посмотрим, дорогой доброжелатель, и потом сделаем обоснованный вывод. Сейчас я пишу бестолково. Во-первых, у меня болит сердце и скорбит душа; во-вторых, мы спешим как угорелые.

Больше всего огорчений, пожалуй, у нашего канцлера. Он делал все, что мог, чтоб убедить папу. Папа верил ему, так как пан из Рабштейна был и остался верным сыном римской церкви. Но не пошел ему навстречу. Что это значит для пана из Рабштейна и наших единокровных братьев и сестер — однопричастников? Что их жизнь и достояние будут снова в опасности, что мир, так сердечно и твердо соблюдаемый, больше не будет соблюдаться, и страх и ужас вернутся во вновь отстроенные церкви и снова заселенные монастыри. Начнут опять выбрасывать людей из окон ратуш, а внизу будут ждать, подняв копья, и с хохотом и бранью ловить на концы этих копий тела членов магистрата, священников и монахинь. Объединятся папы-католики, объединится люд подобойный, и начнут друг с другом воевать. Города будут раздумывать и переходить нынче под власть одних, завтра под власть других. Пахарь оставит соху и превратит цеп в боевое оружие, натыкав в него острых гвоздей. На красивом большом белом коне выедет король наш из Праги и отправится добывать крепость за крепостью, город за городом. В нем увидят нового Жижку, хотя он желал стать новым Карлом IV. И будут одни любить его, а другие ненавидеть, и будет король спать в шатре и в покинутых избах, и здоровье его окажется подорванным, и дни его сокращены. И все это только потому, что папа со своими кардиналами живет во вчерашнем, тогда как наш король ушел далеко в завтрашнее… А сегодняшнее? Хоть плачь!

Я пишу вам все о таких вещах, которые меня мучат, а для вас, быть может, далеки. Но говорю вам: и у себя в Падуе вы тоже не будете знать покоя, если у нас там, за горами, заговорят пушки. Поэтому думайте о нас, пожалуйста, с прежней своей умной приязнью и любовью и молитесь за нас и за вас за всех, если только считаете, что это поможет.

Я видел папу и довольно долго слушал его. Он мне понравился. Прекрасный человек, умный. Читал я некоторые его послания и исторические сочинения. Сколько знаний и какой острый взгляд! Славную память оставит он по себе в библиотеках и среди зодчих, живописцев, ваятелей… Они будут обращаться к написанному им по истории народов, — в частности, о нашем народе. Одного только ему не хватает: апостольской простоты и подлинной христианской веры. Папа происходит из рода римских правителей. Он хочет властвовать над всем миром, как стремились властвовать римские цезари. Он хочет делать это во имя божье. Но за именем божьим скрывается у него самодержавное тщеславие и властительское упрямство. Не объединить уже ему мир под своей тройной короной! И первыми, кто под нее не пойдет, будем мы… Жалко усилий и крови… Папа упрям, но чешские еретики еще неколебимей, хоть великие страсти и остыли и жажда мира притупила немало мечей. Но мы их опять наточим и найдем союзников! Не теперь, так через сто лет! Они придут и пойдут с нами!

Я не присутствовал при прощании в папских садах; я — скромный рыцарь и был послан в Рим просто по желанию короля, чтоб смотреть, слушать, наматывать себе на ус, а потом рассказать обо всем королю. Но будто бы папа говорил с паном Косткой мягче и ласковей, чем на официальной аудиенции. Это потому, что он сам себе не верит, а с другой стороны — чувствует себя слишком уверенным. Он человек логичный. Но как нас учили в Прахатицах, conclusio правильно, если правильна praemissa. Будь Иржик Людовиком XI и царствуй он с помощью невыполнимых соглашений и обещаний, притворства и лжи, папа был бы прав. Но теперь он ошибается, и за эту ошибку мы заплатим слезами…

Каждую ночь мне снится Иржи. Как он готовится к новому бою, как его тяготит корона, к которой, я не отрицаю, он когда-то всем сердцем и всей душой стремился. Но время переговоров окончилось. Наступает время боев. А король наш так же силен за столом переговоров, как и на поле битвы. Дай только, боже, ему здоровья!

Я везу ему из Рима индийского перца, шафрана, муската и других кореньев, а у седел моего и Брадыржева коней качаются мехи с вином, полученным от лозы, выросшей из слез господних. Ему понравится. А королеве поднесу пурпурный кожаный кушак с золотыми украшениями и золотой пряжкой. Себе же достал книгу, одну-единственную… «Inferno», написанную много лет тому назад вашим любимым Данте, где в нескольких терцинах речь идет и о нас, о наших чешских королях.

Мне хотелось увидеть место, где жил святой Франциск и где он устраивал с птичками божьими игры вроде тех, которые иногда устраиваю я. Мне хотелось спросить там козликов и овец, божьих коровок и жуков, разговаривал ли с ними кто-нибудь с тех пор так хорошо. Но я туда не попал и только случайно видел море: сбежал как-то утром в Остию и провалялся там целых два часа под низкорослыми соснами на светлом песке. Даже немножко поспал, как ребенок, убаюканный материнской песней. Ах, море, величавое, жестокое и ласковое! Увижу ли я когда-нибудь тебя? Я когда-то любил Вергилия за его описания морских бурь. И некто, любимый мной, слушал, как я твержу гекзаметры мантуанца. Я был тогда ребенком, и она тоже. Ее звали Бьянка. С тех пор я не любил ни одной женщины…

Монсеньер, я вам исповедуюсь. Исповедуюсь и прощаюсь с вами… Лючетте не передавайте поклона. Пускай себе мирно толстеет и стареет в страхе божьем. Довольно нагрешила! Но кланяйтесь своему Горацию, своему, полному хаоса, темному кабинету, своим книгам и своему вину. Передайте поклон и вдохновенному, славному повару вашему — от неизвестного поклонника его искусства. И университету! Пожелайте ему, чтоб он вернулся на дорогу бесстрашного исследования и учил не только сидящих за партами, но и толпящихся на площади! Наш университет делал это еще при магистре Яне. И должен будет делать это в дальнейшем, а то его могут закрыть. И еще передайте поклон маленькому своду неподалеку от Лючеттина дома, где наверху, среди ребер, изображена женщина, у которой вместо грудей — виноградные грозди.

Мне только тридцать один год, но по свету я брожу уже добрых два десятка. Я устал. Но еще не сослужил всей службы своему королю. Так что буду служить дальше. До самой смерти. Беспокойная наша жизнь не знает отдыха. Матей то же говорит и при этом довольно грубо ругается. Это его привычка и отдохновение. Четверть часа ругани заменяет ему три ночи сна. Вот каковы эти былые воины!

Я писал бы вам так целые дни напролет и никогда бы не кончил. Верона — красивый город, но я не могу здесь спать. Думаю о вас и пользуюсь ночной порой, чтобы засвидетельствовать вам при помощи этого письма, что благодарен за все, помню вас и очень огорчен, что мне не удалось еще раз повидаться с вами. Я уезжаю почти без всякой надежды увидеть вас еще раз на этом свете. У меня просто возможности не будет. Святой отец придумал для меня новое занятие на много лет вперед.

Человек, созрев, начинает понимать, что жизнь — это расставанье. Итак, храни вас господь, дорогой друг, и будьте здоровы! Здоровы, веселы и вечно молоды!

Ваш Джанино».

Верона. 12 апреля 1462 г.

 

XVI

Стояла груша в широком поле…

Долгие годы — на солнце и в туманах, средь бурь и снега. Стояла в широком поле близ замка Страж. Никто ее не прививал, никто не окапывал. Нежной и хрупкой была она в молодости, крепкой стала в зрелые годы, сильной, суковатой. Осенью падали с нее листья. Северный ветер ломал ее ветви.

Постарела она, поседела. Все соки ушли из тела ее и уж больше не обновились. Захирела она, зачахла. От вершины до корней. По частям. Остались только ствол да сучья. А ветвей нету. Но не загнила. Ветер напирал на нее — не сломил. Снег падал, дожди лили с гор, но червь не подточил ее. Такая она была твердая и сухая!

Но потом истлел ее корень. Превратился в белый прах. И упала она одним весенним утром, когда восходящее солнце позолотило далекие домажлицкие башни. Вздохнула с облегчением и умерла…

Не стало больше старушки в стражском замке среди живых! Отошла, не повидавшись с единственным сыном. Похоронил ее пан Боржек рядом с ее доблестным первым мужем — Яном Палечком из Стража.

Когда ее несли к могиле, не чувствовали тяжести на плечах. Такой легонькой была старушка вместе с гробом! Будто перышко птичье…

 

XVII

Странен был этот сеймовый день святого Лаврентия уже потому, что над Прагой с утра до вечера неслись по небу черные тучи, поминутно застилая жгучее и яркое августовское солнце.

В Краловом дворе собрались в большой зале с коричневой деревянной панелью, и королевский трон, покрытый красной материей, долго ждал Иржикова появления. Только около полудня вошел Иржик в залу с королевой, в тот день бледной, как никогда.

Король Иржи был мрачен и раздражен. Густые брови, которым цирюльник обычно придавал форму красивых дуг, были взъерошены, и из них торчали густые жесткие волосы. Одет он был для королевского выхода; на шее у него висела на цепочке золотая монета, на которой было его собственное изображение, с королевской короной над расчесанной челкой. Он казался толще и красней лицом, чем обычно. По вискам его, от глаз до ушей, тянулись глубокие морщины, и еще более глубокие — кривили его прекрасный, добрый рот. Король был в гневе. А гнев Иржика был как затмение солнца.

Он вошел и быстрыми, широкими шагами тучных ног направился к трону. Жена шла за ним. Справа и слева вдоль его пути встали со скамей депутаты сейма. Король остановился перед троном и медленно обвел собрание сердитым взглядом. Потом слегка взмахнул рукой, давая знак, чтобы все сели. Сам тоже сел, и рядом с ним — бледная Йоганка. В зале послышались шепот, кашель.

Солнце, проводившее короля своими ясными лучами до самого трона, теперь зашло за тучу. И в зале стало совсем темно, почти как ночью; цветные немецкие окна со свинцовой решеткой были плотно закрыты.

В темноте чуть белели лица молодых членов сейма, а лица бородатых стали как черные пятна.

Долго длилось молчанье в полдневных потемках. Король сидел, широко расставив ноги и опершись руками о колени. Слегка наклонив голову, он некоторое время глядел на сидящих перед троном. Потом встал и открыл совещание. Заговорил — голосом звучным и полным достоинства. Напомнив о своих заслугах перед королевством и своем стремлении к миру с апостольским престолом, он велел послам доложить сейму об их поездке в Рим.

И вот взволнованным, проникновенным голосом сделал сообщение пан Костка из Поступиц, деловым, почти безучастным тоном, словно выполняя служебную обязанность, выступил пан из Рабштейна, страстную, вдохновенную речь произнес магистр Коранда. Пан из Рабштейна сперва говорил, потом стал читать. Коранда тоже. Запись Коранды была очень подробна, и нет такого слова, произнесенного или услышанного в Риме, которое не было бы точно повторено здесь, перед представителями двойного чешского народа. Минутами появлялось солнце, озаряя фигуры короля и стоящего на ступень ниже оратора. Но в остальное время было так темно, что канцлер приказал принести свечи, и пажи держали их над листами, которые читал выступающий. Посреди дня в сейм пришли Иржиковы сыновья — Индржих и Викторин. Индржих, похожий на отца, но светловолосый и с блуждающим взглядом, Викторин — стройный и серьезный, похожий лицом и фигурой на деда, Подебрадского Викторина, жившего в старом замке над Лабой, предпочитая всему свою низкую спальню на том этаже, где часовня. Сыновья сели у трона, по левую руку отца.

Чтение посольских документов и их обсуждение кончилось только около пяти. К этому времени разведрилось, и наступили ясные, жаркие августовские сумерки. В глубине залы открыли окно, и стало видно зелень деревьев, слышно чириканье воробьев.

Тут встал король Иржи; на лице его была улыбка. Он некоторое время смотрел на собрание, и взгляд его остановился на фигуре Яна Палечка, стоявшего далеко, у двери в залу. Лицо Яна было трудно разобрать. Но король широко и радостно улыбнулся. Он нашел того, к кому хотел обратить свою речь.

И заговорил мужественно, твердо о том, что не может согласиться с папским решением, нарушающим то, что даровал чешскому народу Базельский собор и подтвердил предшественник теперешнего папы — Евгений IV. Потом он перешел к предмету, самому для него болезненному. Да, он принес присягу перед коронацией! Он не намерен ее скрывать. Слушайте.

И он прочел текст присяги по подлинному документу, скрепленному печатями. Там было сказано, что он будет отводить народ свой от всяких расколов, и ересей, и учений, враждебных римской церкви. Да, я так присягал. Но эта присяга, которую я исполнял и исполняю, не значит, что ересью являются компактаты, данные чехам собором и папой церкви римской.

Возвысив голос и упомянув родителей, прививших ему знание родного языка, упомянув жену и детей, с которыми всегда принимал тело и кровь Христовы, он заявил, что мы поступали так, будучи паном, продолжали так поступать, сделавшись правителем, поступаем так и теперь, став королем, и намерены поступать и впредь именно так, а не иначе, ибо за эту святую правду не только мирское достояние свое, но и самую жизнь охотно отдать готовы!

Когда он произнес эти слова, в зале послышались всхлипывания и плач. Слезы покатилась по щекам и бородам; иные кашляли, стараясь подавить душившее их волнение.

Озаренный солнцем, стоял король перед двойным своим народом и глазами, а потом и устами спрашивал, как думает поступить собрание, если король и королевство подвергнутся в будущем преследованиям за верность своей вере. Ибо нас будут утеснять — поношениями, телесным насилием, военной мощью.

И тут двойной народ разделился на два лагеря. От одного из них выступил пан Костка, обещав его королевскому величеству верность в деле защиты веры, вплоть до жертвы жизнью и имуществом. Но пан Зденек из Штернберка и толстый епископ Йошт — ах, рожмберкские, вы всегда шли кривыми путями и были сами себе короли! — заявили, что компактаты их не касаются и пускай защищают их те, кому они нужны. Король хочет сохранить верность унаследованной им вере, а они, паны-католики, хотят быть верны той вере, в которой они родились. Во всем же остальном обещают покорность… А епископ Йошт, выступавший после епископа Таса, подкинул еще поленце. Было бы неблагодарностью идти против святейшего престола, который сделал нашему королевству столько добра! Если король захочет повернуть назад, это еще можно сделать; тут оратор предложил свои услуги.

Такова была речь Йошта, прозвучавшая в сумерках. Король выслушал ее не особенно внимательно. Он закрыл собрание, предложив панам-католикам обдумать вопрос до утра.

Второй день совещания был не более утешительным, чем первый. Король не спал ночь и долго говорил в постели с женой, ободрявшей его умными, обнадеживающими словами. И как ни удивительно, эта женщина, которой так нравилось быть королевой, сказала:

— Лучше по миру пойдем, чем уступать врагам! Ничего не бойся. Ты открылся перед ними, прочел эту несчастную присягу. Ты тогда зачем присягал? Чтоб быть верным церкви и помазанным папой. Но ведь ты мог быть королем и без папы, без епископов. Не думай о старых законах, создавай новые! Бей, рази! Ты отстаиваешь дело божье, папа — антихрист, а Зденек из Штернберка верит только в свою мошну…

Король пришел на совещание невыспавшийся и услышал от епископа Йошта, что паны-католики ничего не обещают. Потом слушал выступление папского посла Фантина де Валле, и этот самый посол, который до тех пор был служащим короля, говорил так, как никто еще не говорил в этой зале. Речь его, которую переводил вышеградский настоятель Ян из Рабштейна, полна была вызывающего высокомерия и дерзости, свойственными тому, кто ищет ссоры и старается завязать бой. Он высказывал более папские взгляды, чем сам папа, и держался так, будто имел дело с провинившимся, а не стоял перед лицом коронованного монарха! Папа — воплощенное могущество, так говорил он, и кто противится его воле, тот будет повержен и уничтожен. Чешский народ был соблазнен лжепророками, и от этого произошли бури и великие войны. После многих страданий, которые вынесло все христианство, чехи на Базельском соборе решили примириться со святой церковью, и это было принято, причем была сделана оговорка для тех, кто привык к причастию под обоими видами. Эта оговорка имела силу, только пока были живы те, которые желали так причащаться. Но для их детей в ней нет надобности. Чехи вели себя в Риме не как просители, а как истцы, и даже стали отстаивать и доказывать еретический взгляд, будто причастие под одним видом недостаточно для спасения, так как содержит лишь половину святости и благодати.

Поэтому папа отменяет компактаты и запрещает причащаться под обоими видами, кроме как священнослужителям в алтаре…

И, словно говоря королю и всему собранию нечто само собой разумеющееся, словно в прошлом за чашу не были пролиты потоки крови, словно не были сожжены города и замки и не была растоптана вся чешская земля, он спокойно объявил королю от имени папы, что король должен удалить от двора еретиков-священников, должен сам с женой и детьми причащаться под одним видом и вырвать с корнем то, что накануне обещал сохранять до самой своей смерти.

Король встал и громким голосом отверг это. Он никогда не нарушал присяги! Но Фантин заметил на это, что присягу толкует тот, кто ее составлял. А когда король крикнул, что ему судьи — бог и собственная совесть, легат сказал, чтоб король остерегся, так как его корона под угрозой. Папа, который раздает короны, может ее отнять!

И, неучтиво повернувшись спиной, ушел.

На башнях пробили полдень. Король был красен, словно его вот-вот хватит удар; рот его судорожно искривился. Он встал, прошелся по возвышению, на котором стоял трон. Королева что-то торопливо ему шепнула. Кое-кто из членов сейма покинул собрание.

Но кто-то в задних рядах крикнул, как тогда, в староместской ратуше:

— Да здравствует Иржи, король чешский!

Это был голос рыцаря Яна. И вот уже по всей зале загудел тот возглас, благодаря которому Иржи стал когда-то государем этой прекрасной земли. Но кричали одни. Другие поднялись и стояли молча. Прелаты молились, шевеля толстыми губами и быстро, невнятно шепча. Пан Зденек из Штернберка улыбался вкрадчиво и ехидно. Может быть, вспомнил, как голосовал в день выборов?

Король закрыл заседание, произнеся в заключение несколько примирительных слов, но не забыл упомянуть о том, что выступление прокурора-перебежчика Фантина не останется безнаказанным и что сам он, король, пойдет и дальше по намеченному пути. Союзников на этом пути он найдет достаточно. Но дома будет сохранен мир!

Перед королевским домом, куда Иржи отправился после этого заседания сейма, стояли толпы народа, разговаривая и споря. Имя Фантина переходило из уст в уста, и с ним также имя католического правителя канцелярии Гилария Литомержицкого, у которого Фантин поселился.

— В тюрьму, в тюрьму его! — слышалось со всех сторон, и каждому было понятно, что речь идет о папском легате.

Гордый и преданный королю народ не мог стерпеть, что кто-то здесь, в Праге, бесцеремонно развалясь, приказывает избранному королю от имени того, который вот уже второе полстолетие не внушает здесь никому ни малейшего страха и не наводит никакого ужаса. Если б эти люди — мужчины и женщины — не любили Иржика и не боялись поступать против его желания, они сейчас же отправились бы прямо через мост и в гору, к шуту к этому — к Гиларию, — выкинули бы его из окна вместе с Фантином И что было бы? Новые крестоносцы? Мы бы их выгнали из страны, как постоянно выгоняли прежде! Папские буллы? Мы их сожгли бы, как они сожгли у нас магистра Яна и Иеронима. А пан Иржик сел бы на крепкую кобылу, взял бы в руки вместо скипетра палицу и — гей! — пошла бы опять славная скачка, руки так и чешутся!

В толпе стоял Матей Брадырж, одетый королевским слугой, с латинским «G», вышитым шелком на рубахе, и смеялся во весь рот, так что кончик языка высовывался у него из щели на месте двух недостающих зубов.

— Насчет тюрьмы, это вам сам господь бог внушил, со всеми святыми своими… Плохо бы я знал государя своего Иржика и плохо отстаивал бы с паном Палечком интересы его, когда ездил в Рим с посольством… Но кабы вы знали, как я тогда в этой самой Италии по родине стосковался. В мои годы бардак не приманка, а другого ничего там нету… А нас боятся. И правильно делают. В голове у короля у нашего больше мозгу, чем у целого собрания прелатов! Выдумали, папа, мол, король королей. Будто мы этого пятьдесят лет назад не слыхали. А я опять скажу: король — это вроде судей израилевых. Народом выбран, господом богом утвержден. Государю Иржику шлемом бы воинским короноваться, не знал бы он всех этих забот. Всем мил не будешь, а держись своего. Вот как, по-моему. Нынче вот стал его величество своего держаться! Закричал, ровно тяжелые орудия грохочут, а гаубицы им подтягивают! Оробел Фантинус. Теперь посадят его, чтобы знал, как надо с избранным королем чешских чашников разговаривать.

Так говорил Матей Брадырж в ту минуту, когда подъехал король. Мужчины поснимали шапки, женщины встали на колени. Король улыбнулся, махнул правой рукой. Он был в хорошем настроении.

Был в хорошем настроении. Но знал, что кончился отрадный мир, что отдыха не будет, может быть, до могилы.

 

XVIII

Матей Брадырж стоял с самым свирепым видом в воротах подебрадского замка. Он был облечен великой властью. По просьбе рыцаря Яна Палечка его приняли в королевскую стражу, и каждый раз, как король ехал с Яном, их сопровождал Матей. От такого величия он вырос на целую голову, распрямил спину, обрил физиономию до невиданной гладкости и красоты.

На втором этаже, возле часовни в комнате, где Иржик родился, сидел король — с паном Марини и Яном Палечком. Они только что отобедали, и у короля развязался язык. Вино было ароматное, крепкое и после лабской рыбы, которую ели за обедом, ласкало душу. Исполнилось желание Матея Брадыржа. За несколько дней перед тем королевский тайный совет выслушал объяснения дерзкого посла Фантина де Валле; присутствовали, помимо пана Костки и панов-чашников, также пан Зденек из Штернберка, толстый епископ Йошт и брат королевы Лев из Рожмиталя.

Посольство представило сведения о разговорах и действиях королевского прокурора Фантина, ни в какой мере не соответствовавших обязанностям человека, состоящего у короля на жалованье. Перед прибытием посольства и во все время его пребывания в Риме он подкапывался, как крот, под упорно закладываемые устои согласия между королем и папой; вместо того чтобы быть правозаступником короля, стал его тайным и явным обвинителем. Доказательством этого являются два письма, которые прислал королю Иржику Антуан Марини, а также свидетельские показания пана Костки и магистра Коранды.

Это предательское поведение королевского служащего нельзя было оставить безнаказанным. Король дал ему возможность оправдаться. Однако Фантинус, искавший легкой славы мученика, заявил, что действительно был на службе у короля Иржи, но что совесть не позволила ему смотреть на уловки короля, с помощью которых король старался выиграть время, чтобы найти союзников в своей неправой борьбе против папского престола и снова воспрепятствовать возвращению королевства в лоно святой церкви: Этим и вызваны действия, которые ему, Фантину, теперь вменяют.

Далматинец смело, вызывающе глядел в глаза королю. Иржику кровь ударила в голову. Где-то в мозгу его послышались слова, сказанные королевой: «Бей, рази!»

И когда прокурор-изменник кинул ему в лицо обвинение в ереси, коварстве и клятвопреступлении, Иржик обнажил меч. Но пан Лев из Рожмиталя успел схватить его за руку. Фантин не двинулся. Взыскуемый мученический венец был так близок…

Король отвернулся с отвращением и вложил меч обратно в ножны.

И приказал бросить этого человека в тюрьму.

Стража отвела Фантина де Валле в подвал староместской ратуши. Заседание тайного совета покинул и Прокоп из Рабштейна, которого король лишил своего благоволения из-за чрезмерной близости, которую тот поддерживал с прокурором-изменником в Риме.

Давно не была Иржикова Прага так счастлива, как в тот день. Наконец папские легаты получат по заслугам.

Об этом толковали группами на улицах, в корчмах, на перевернутых лодках возле Влтавы. В корчмах до поздней ночи пели, люди вспоминали старые песенки Гусовой поры, а пан Гилариус заперся у себя в доме, завалив изнутри главные ворота и вход на лестницу бревенчатыми надолбами. И приказал своим дьяконам достать оружие из подвала.

Что же удивительного, если Матей Брадырж почувствовал такой прилив сил и так похорошел. Король тоже испытывал удовлетворение, а пан Марини был сама учтивость. Он давно говорил! И вот оправдалось!

Теперь он сидел тут после обеда, за столом против короля, и развивал перед ним на чешском языке хитроумный план действий, который верно и безошибочно приведет Иржика к победе, а власть папы — к падению.

— Святой отец Пий Второй ошибается, если думает, что ему удастся восстановить власть папы в мирских делах, — говорил рыцарь из Гренобля, подкрепляя свои рассуждения изящными движениями маленьких рук. — Прошли времена великого единства, когда папа властвовал над душами и телами, имея в качестве наместника на земле императора. Мощь папы сокрушена, власть императора теперь — пустое слово. Немалая заслуга в этом принадлежит чешскому народу, который в боях отстоял свое право свободного и независимого решения в вопросах веры. Но и там, где в борьбе за духовные ценности и толкование Священного писания кровь пока не проливалась — в Италии, во Франции, всюду, где правят люди сильные и мудрые, — растет стремление уничтожить последние остатки папского господства. Император, теперешний император не очень любит папу, и у него довольно своих забот. Нельзя назвать его сильным человеком. Но есть французский король, человек исключительного государственного ума, который играет папой, как кошка мышкой. Дело в том, что и папу и короля интересует отнюдь не прагматическая санкция, а Неаполь. Есть Венецианская республика, есть так называемые тираны итальянских городов, сами сделавшие себя государями над подданными и правящие без папского благословения… Вспомните о великом Сфорце! А я еще не назвал таких славных правителей, как король венгерский и кастильский и твои друзья в Германской империи — Бранденбург, Бавария и Саксония!

Папа поставил себе целью жизни снова вознести церковь на вершину светского могущества, став императором и духовным владыкой всего мира. Потому он с такой злобой топчет всякое новшество в области веры, какими являются французские или чешские вероисповедные отступления и обрядовые особенности. Потому и кричит, и бранится, и проклинает, и анафематствует, и вызывает для разбирательства перед престол свой христианских королей! Но его соблазняет и другая слава. Он хочет стать избавителем всего мира от турецкой опасности. И вот это то как раз — слабое место в его наступательных замыслах. Без тебя, король, без венецианского дожа, без короля венгерского и кастильского он турка не одолеет. Сомневаюсь, чтобы ему вдруг удалось при помощи одного красноречия заставить нового Атиллу остановиться перед воротами Рима…

И тут начинаем действовать мы с тобой, король! Создадим союз христианских стран, поставив во главе его совет из королей французского, чешского и кастильского, венецианского дожа и герцога бранденбургского, вооружим войска под твоим командованием и поможем королю венгерскому не только защитить свои собственные границы, но и прогнать турка в те места, откуда пришел. Вступившие в союз страны установят между собой вечный мир, а споры будет разрешать не папа, а совет королей, избранных в руководство этим объединением. Какой несложный, какой простой выход… И без папы, без императора!

У короля глаза сияли. Он понял, что в этом предложении есть то, что может помочь и его народу в эту трудную минуту. Папский поход против него будет остановлен сосредоточенной мощью объединившихся королей! Он посмотрел на Палечка. Тот глядел в открытое окно — на Лабскую равнину.

Узкая лента реки медленно вилась по лугам, окаймленная прибрежными ивами. По обе ее стороны в бесконечную даль, вплоть до волнистой линии горизонта, уходили зрелые нивы, ожидающие серпа и грабель жнецов. И было в этой зеленой и золотой картине столько мира и благодати, что на глазах у Яна навернулись слезы.

Он взглянул на короля глазами, которые тот так любил, и промолвил:

— Поистине смелая и прекрасная мысль! Даже не верится, чтоб она воплотилась в действительность. Но, брат-король, делай все, чтобы сохранить мир для этих полей и самому остаться правителем этого рая!

И король приказал рыцарю Марини ехать и как можно скорей побеседовать с венецианским дожем.

— Пусть папа знает, что я открыто и безбоязненно противопоставляю его воле свою! — сказал Иржи и приказал послу не действовать втайне, а говорить каждому о цели поездки.

Надвигались сумерки, а король и оба рыцаря еще сидели за чашей вина. Потом заиграла музыка. Под окнами раздались звуки рогов, флейт, дудок, заныли волынки. Послышался сдержанный девичий смех, веселые голоса мужчин. Король велел рыцарю Яну пойти посмотреть, что там такое.

Тот вернулся с сообщением, что внизу собралась толпа крестьян поиграть и поплясать для своего короля и его гостей Король спустился во двор замка и велел подвести молодежь поближе.

Они пришли в праздничной одежде, с цветами в волосах, с лентами и кружевами, присмиревшие, сытые, молодые, красивые Молодые парни, мужчины, девушки, женщины.

— Мы подошли, пан король, повеселить тебя и твоих гостей. Ты простишь, что мы оторвали тебя от важных размышлений?

— Я благодарю вас и рад, что мой дорогой советник рыцарь Марини познакомится с нашей музыкой и пляской. Начинайте!

Рога заревели, певуче зажужжали струны. Угрюмо, назойливо вступили волынки, будто подвыванье звериных детенышей. Загикали молодые глотки, и пошла пляска. Запорхали девичьи юбки, полетели вверх шапки парней. Сперва танец шел медленный, сдержанный. Но мало-помалу он все ускорялся и ширился. Пары обнимались и расходились. Учащались мелкие шажки, ноги взлетали высоко над землей. Земля загудела, и взметенная в воздух пыль прикрыла танцующих желтым облаком.

Король и его друзья смотрели с восхищением. Потом танцующие вспомнили, зачем пришли, и закружились вокруг короля. Девушки приближались к нему вплотную, весело, игриво заглядывали в глаза, звали его в круг. Король, улыбаясь, стал хлопать в ладоши. Все последовали его примеру, и вокруг короля с его гостями образовалось кольцо человеческих тел, красок, цветов, — кольцо, откуда неслись возгласы и шел запах сена, хлеба, пота.

Наконец король тоже пустился в пляс, а за ним и рыцарь Марини, и Ян Палечек. Незатейливой выступкой все кружились до изнеможения. Забыли о том, что среди них — король.

Наконец остановились и кто постарше — закашлялись от пыли. Смолкла музыка. Во дворе наступила тишина, — тишина летнего вечера, в которой слышался лишь протяжный щебет ласточек, похожий на звон утонченно нежных струн. Летучая мышь стремительно промелькнула над головами.

Король тяжело дышал. Он отер пот и пыль со лба. Протянул самой хорошенькой девушке руку и громко поблагодарил за приглашение к танцу.

— Сколько лет не танцевал, — промолвил он.

— Как бы от хозяйки не попало, — засмеялась голубоглазая девушка и убежала.

Король взял пана Марини под руку и пошел с ним к дому. Из громоздящихся друг на друга этажей только что глазели во двор переполненные окна: все королевские слуги с восхищеньем любовались танцем короля. Теперь окна были пусты. Люди не хотели, чтоб король заметил их любопытство.

Подымаясь на второй этаж, король говорил пану Марини:

— Как по-вашему, сударь, есть у меня недостаток в союзниках? Танец — веселое занятие. Но наши люди умеют и дело делать. Пахать, сеять, бороновать, молотить. А потом — цепы оснащают гвоздями, телеги, на которых возят снопы и навоз, превращают в боевые, а из них самих выходят те, перед кем дрожало полмира. Когда я вот об этом думаю, мне становится жаль, что я поздно родился, — в такое время, когда все устали от войн. Был бы я у Липан на другой стороне, не был бы королем, а только военачальником. Пил бы соленую воду из Балтийского моря, осадил бы Наумбург, сжег бы Перно, и любил бы меня Матей Брадырж той удивительной чешской любовью, которая ни с чем не мирится, ничего не прощает, но готова пойти за тебя на смерть — нынче, завтра, когда угодно. И был бы я не такой толстый и много, много бедней, спал бы часто под открытым небом, и пологом мне были бы совершающие круговой свой путь звезды… Но я был бы счастливей, сильней, здоровее… Жалко…

И он, глубоко вздохнув, опустился в кресло.

Но пан Марини с поклоном промолвил:

— Такое имя, как ваше, требует королевской короны и, клянусь богом, будет упоминаться в истории между славнейшими!

— Нынче вечером отведаем дичины, — засмеялся король, — и я велю налить французского вина из подвалов пражского магистрата. Выпьем за ваше здоровье и в честь союзных христианских королей.

Он приказал принести свечи.

А внизу, в подвале подебрадской крепости, сидел Фантин де Валле — без свечей.

 

XIX

— Никак в толк не возьму, — сетовал Матей Брадырж в корчме, за стаканом вина. — Как это у нашего короля выходит? Только мы на волосок от войны были — ан опять ничего… То ли звезды на небе, которые ему еврей тот заколдовал, то ли разум его великий, то ли пани королева что присоветует, только всякий раз как что-то вот-вот случиться должно, и я уж меч начинаю точить, — не тут-то было: мир!

Я теперь все время поблизости от короля нахожусь, так эти дела мне знакомы. Сейчас один герцог этот немецкий пишет, сейчас другой; кастильский посол с послом бургундским двери за собой не успевают затворять, и советник наш пан Марини, с которым я и хозяин мой пан Ян рыцарь Палечек умеем по-итальянски поговорить, в Венецию едет — не за тем, чтобы в тамошних каналах ноги себе мыть, а чтоб с дожем беседовать. И я в свое время с дожем имел разговор, да вы не поймете, кто он есть такой — бургомистр венецианский… А потом пан Марини едет в Бургундию — не вино пить, а договариваться с властителем бургундским, а там уж мчится без оглядки во Францию, где на троне больно дошлый король сидит, один из Людовиков этих ихних, номер, кажись, одиннадцатый. Он себя понимает, как мне дорогой мой пан Ян, рыцарь Палечек, рассказывал, что, дескать, самое главное для правителя — это уметь прикидываться. И теперь он, значит, прикидывается, папе голову морочит, посылает в Рим посольство, вроде нашего, а папа-то, как миленький, совсем ничего не поймет. Выходит, француз этот — что: еретик или нет? Слушается он папу или не слушается? Ну, да нам до этого дела нет. Я только к тому речь веду, что король наш во всем этом собаку съел. Что он этого гада, морскую змею эту далматинскую, расстригу этого мордастого Фантина из тюрьмы выпустил, это мне сперва обидно было, и я отговорил бы, кабы он со мною посоветовался. Но потом, думаю, впрямь некрасиво получилось бы, коли пошел бы разговор, что, мол, чешский король рассердился и папского легата посадил. В старое время — мне хозяин мой, пан Ян, рыцарь Палечек из Стража, объяснил, — в старое время говорит, это делалось. Придет к какому-нибудь древнему королю посол от другого древнего короля с неприятной вестью, его сейчас прямиком в холодную, ежели только ненароком голову не снимут.

Короли не любят неприятные вести получать, и послам приходилось к самому что ни на есть худшему готовиться. Такое уж у них опасное ремесло. Сапожник может шилом себя ткнуть, плотник — топором тяпнуть, а посла могут посадить. А он этого Фантина окаянного, морскую змею далматинскую, аспида гладкого, мученика немученого, уж и не знаю, как и назвать, взял да выпустил. Подымет теперь этот Фантин гвалт на весь мир! Будьте покойны. А только нам наплевать. Об нас и так во всем свете ничего хорошего не говорится, и глупо нам хотеть, чтоб нас повсюду только хвалили.

Но больше всего мне понравилось, как его величество велел созвать попиков — нищих этих однопричастных, да, простите, и подобойных. Они страсть друг на друга похожи, и я хорошо их знаю, потому — долгое время одним тонзуры брил, а другим бороды стриг, перед тем как, вступивши на правый путь, стал только бороды стричь. Вам, может, неизвестно, что сам Прокоп Великий по-монашески стригся, и темя у него было замечательно выбрито… Где то время, дорогие друзья, когда мы воевали: в одной руке меч, в другой цирюльничий таз!

Так вот, значит, велел наш король их собрать и как тех и других отчитал — любо-дорого послушать. Чего ему было стесняться? Они ему все равно все портят и покоя не дают, чтоб мог он, с помощью божьей, мирно править и чхать на всех. Виноват. Даже на королевской службе от таких выражений трудно отвыкнуть…

Больно хороша была та речь короля! Досталось и нашему милому архиепископу Рокицане, и нашему немилому местоблюстителю Гилариусу, всем поровну с походом. И пошли они восвояси к кухаркам своим да супружницам.

А теперь полюбуйтесь на королевское счастье! Такая радость — быть на службе у счастливого человека…

Все-то вокруг него нахмурились, уж и наши единники чуть не поносить его стали, как вдруг скорый посол к нам на Кралов двор, — дескать, пану императору опять туго приходится. Ну, понятное дело, к кому же за помощью обратиться, как не к нашему пану Иржику.

И пошло! Король знал, в чем тут дело, на другой же день молодого пана Викторина посылает, который подебрадское искусство полководческое унаследовал, первым долгом в Вену. Маленько погодя и мы двинулись. Наш пан король молодцом на коне, а мы, пан рыцарь и я, слуга его покорный, за ним. Викторин сразу давай Вену добывать, ну а только попотеть прошлось. Не легкая выпала задачка.

Тысяча чертей, — как один командир мой, бывало, говорил, — там на полях вода стояла, река Морава вся заболочена, аисты всюду летают, дикие утки… Потом увидали Дунай — ну, река как река, наша Влтава красивей будет, это как есть, и — подошли к Корнейбургу. Стали там лагерем и начали обед варить.

Яства готовили отменные… Повара в котел целые полутуши бычьи кидали, и такой запах по всему лагерю шел, что хоть все войско разуйся — не заметишь: запах супа все заглушит. Но король наш кушать не стал: гневался на сына своего Викторина, который, не спросивши броду, кинулся на штурм, и пришлось отступать. Забыл я сказать, что мы там возле Вены после долгих лет со старыми знакомыми встретились. Там, у Фишаменда, братские части стояли и, скажу я вам, лобызаний да воспоминаний этих — ну конца не было, и мы из тех частей кой-кого на службу к его величеству переманили, так что домой они вместе с нами шли.

Жарим-варим мы, значит, костры разводим, онучи да коротайки над огоньком сушим, а король не ест, не пьет, сердится… Хозяин мой, пан рыцарь Ян Палечек, сказал мне тогда, что у героев обычай такой: сердиться в лагере. Древний рыцарь был — Ахиллом звать, — тот тоже так завсегда. По мне, пущай, а только король не зря сердился! Этот самый Викторин его наделал делов: пошел на штурм днем, спутав сигналы условленные и этим давши венским-то сбросить его с укреплений, они к тому еще давай по его расположению из тяжелых орудий лупить и такой ему урон причинили, будто он десять лет войну вел.

А в городе тем временам император Фридрих трясся как осиновый лист. Сидит там, бедный пленник, а вся Вена до последнего человека пьяна. Всю ночь пили и цельный день, а потом начал народ у пекарей да мясников красть и опять за еду, — тянулось это порядком-таки… Притом, все время кричали, что, мол, надо бы императора со всем родом его повесить. И это, понятно, императору было не по вкусу.

Старость не радость, иной раз про нужное-то позабудешь. Я ведь не сказал вам, что это не кто другой, как родной брат императора, который, по австрийскому обычаю, эрцгерцогом зовется, Альбрехт, значит, с венским бургомистром Гольцером стакнулся и братцу своему, императору, всю эту кашу заварил…

Ну, все хорошо кончилось. Обложили мы Вену, и начался там голод, и не хватало оружия и, как говорится, боеприпасов. Голодал император Фридрих, у себя в кремле запертый, голодал и эрцгерцог Альбрехт и бургомистр Гольцер. А когда голод начинает до господ добираться, народу только помирать остается. Пошли переговоры. То чешские паны в Вену, то венские паны из Вены к нам — так несколько дней тянулось, пока не договорились, что пан император соберет свои пожитки и уедет к себе в Нейштадт, а Нижнюю Австрию за несколько тысяч дукатов Альбрехту оставит. Но на восемь лет только! А потом опять в Вене запанствует.

Я в эти дела не мешаюсь, а только думаю так, что и волки сыты, и овцы целы. Альбрехт получил, чего хотел и что пан Иржик порешил ему дать, пана императора освободили, и он с пани императрицей и всей семьей уехал из этой проклятой Вены, Гольцер остался на бобах, и венские, окромя той пьянки, не получили ровно ничего.

Но благодарность императора королю нашему была великая. Можно сказать, уж на ладан дышал бедняга, император этот крохотный, Фридрих-то, а теперь опять мог на Альбрехта гневаться, оказывать милости пану нашему Иржику и сыновьям его, обещать, чего ни попросят в случае какого спора о наследстве, и даже клясться, что похлопочет перед папой, чтоб тот наконец и сам успокоился, и нашего папа Иржика в покое оставил.

Тут папа обозлился как черт и затужил: дескать, как слаба Германия, коли нуждается в помощи чешского короля-еретика. Ну, да этого нам не нужно говорить, — про то мы сами знаем.

Все это я вам к тому, чтоб вы знали, какого умного короля послал нам господь бог и как он с этими войнами умеет так устроить, чтоб поменьше народу потерять, а побольше выгоды иметь. Кабы наш Викторин тогда очертя голову не кинулся да пятьсот человек своих не уложил, мы бы без потерь все получили да еще сколько ни на есть бродячих братцев домой привезли…

Детинам этим тоже надобно где-нибудь осесть! Есть среди них преотличные парни. Ну конечно, кому на пользу пойдет вечно за чужого хозяина воевать. Нынче за того, завтра за этого, А где же, скажите на милость, чаша и память о магистре Яне и отце Жижке? Было время, я тоже по этой дорожки пошел, да хозяин мой, рыцарь Ян Палечек из Стража, вывел меня на правильный путь. Нынче я — при королевском дворе, старость у меня спокойная, да еще другой раз и своему хозяину, и пану королю послужить могу и совет подать.

Спросил меня тогда король, как, по-моему, сильный будет с Дуная ветер дуть? А я ему говорю, чтоб он с собой свой длинный кафтан на собольем меху взял, и он моего совета послушался, и никто не слыхал, чтоб он за весь поход хоть раз на ломоту в колене пожаловался. А ведь другой раз плачется его величество целый вечер! Зато сон у него до сих пор хороший. Что ж, не так уж он и стар. Посчитайте ка. Ну, много совершил, и много вытерпел, и много думал. А мне в Италии один монах сказал, что от мыслей человек может тифом заболеть Монахи эти, понятно, не больно много думают, но такое, видно, с ними случается, коли тот итальянский говорил… И так-то я рад, что у короля нашего сон хороший. Первым долгом, значит, — совесть чистая. А потом, выходит, — человек весь здоров… Ну, а сон потерял, — кончено…

Вратиславские — те думали нашему королю сон испортить, ан не вышло. Этот город окаянный довольно нам, чехам, напакостил! Не верю я епископам, даже толстым, — но только знаю, что пан епископ Йошт с этими твердолобыми хлебнет горя. Иржик им просто не по нраву, а папа это знает, и хочется ему оттуда, через Вратислав, прежнюю славу себе вернуть. Но не выйдет! Возьмет ли пан папа вратиславских под свою защиту, нет ли, такие ли, сякие ли будет бумаги писать, мы уж кое-чего кумекаем и в ловушку к нему не попадем.

Захотел бы пан Иржик, пошел бы в Силезию и весь этот панский город — с корнем вон. Король свое дело знает, и мы тоже. Знаем, к примеру, как он все старые места верными своими занял, как в крепостях своих сильные гарнизоны расположил, как постарался, главное дело, в Силезии порядок навести, где он этот дурень-город Вратислав верными своими обложил — тому не дохнуть, как в Силезии и Лужицах своих добрых людей бургомистрами сажает и как он все это осторожно, умно делает, потому — черт меня побери — конца всему этому еще не видно, и великой войне этой внутренней… Говорю, внутренней, братцы, — а еще, может, оглянуться не успеем, чужеземцев здесь увидим… Понятное дело, это нахальство, к небу вопиющее, со стороны вратиславцев этих — все время папу уговаривать, чтобы кого другого королем чешским признал… Ну ладно, скажем, папа так сделает… Значит, новому этому придется наше королевство силой добывать. Ведь мы своего короля не выдадим, папа сам понимает, хоть ему и рассказывают о делах наших такие глупцы, как доктор Фантинус этот, что у нас в тюрьме сидел…

Как посмотришь эдак на дело со всех сторон, видно, что пан король наш ставит всегда на хорошую карту, и звезды выгодно для него расположились, которые еврей этот на небе ему завораживает. Вот он и выигрывает и против однопричастных, и против подобоев, созывает сеймы, и на тех сеймах решают обязательно, как он хочет и какова наша воля, народа его, и мне только обидно, что он в тюрьму людей сажает, которые собираются во имя божье вокруг простого стола с Библией и призывают времена апостольские. Я, правда, не знаю, поступали ли эти апостолы всегда, как хотел Христос, но пыли в глаза они не пускали и за веру свою шли на то, чтоб их в котел с кипящим маслом кинули, или на кресте распяли, либо голову на плаху клали, под топор палача. А это что-нибудь да значит! И ежели у нас теперь в деревнях среди бекинь и еще где втайне собираются люди, у которых те же желания, что у апостолов, так, скажите на милость, за что же пан король их сажает в тюрьму?

Ты вора сажай, который к тебе в дом забрался, сажай негодяя, который твою жену опозорил. Но чтоб сажать и мучить в подебрадской тюрьме людей, которые называют друг друга братьями и сходятся вместе молиться и толковать Священное писание, этого я не понимаю…

Как ни говорите, а это мне в нашем короле не нравится. Что он на удочку попов этих своих попался и держится того, во что они хотят верить. А ведь когда мы бои за чашу вели, не так было! Мы помереть были готовы за то, чтоб можно было толковать слово божье, как разум велит, а не по ихнему приказу. Для того на войну шли, чтоб у нас тут папа не больно распоряжался, чтоб власть его сломить. Но власть над душами — не только у папы в руках. Это вам известно. Власть над душами каждый держит, кто никому своим разумом жить не дает. А король пошел чудны;´м путем, коли христиан в тюрьму сажает, которые христианство хорошо понимают, которые о бедности правильно думают, и о чистых нравах, и о любви, и обо всем, за что мы в то прекрасное время умирали… И вдруг этих новых и святых людей в тюрьму, потому король обещал компактаты соблюдать, а все, что сверх, то — гнать как ересь. Это — на радость Риму, будь я неладен, коли не так! Знаю, что пан архиепископ Рокицана к этим братьям благоволит и мой хозяин, пан рыцарь Ян Палечек, их не чуждается и короля братом называет, знаю, что король тайно терпит их в одном своем владении, а в другом велит сажать их в тюрьму и мучить.

А коли мне это не по нраву, должен я это всей душой отвергнуть, а то задохнусь. Что он того гада морского, льстивого, ядовитого, Фантина этого самого, в одну темницу с нашими святыми в Подебрадах посадил, этого я простить ему не могу, хоть вооруженный тогда стоял в карауле… Тяжелое это дело — королем быть, оно понятно, но коль уж ты король, так не должен забывать, что стал королем, оттого что божьи воины легли мертвыми на Липанском поле…

И хоть ему, королю нынешнему, было тогда тринадцать лет, все равно — должен он об этом думать… Должен помнить, что тела Прокопа Великого так и не нашли, и не может же быть, чтоб господь бог позволил его сожрать воронам и лисицам! Нет, братья, нет! Архангела своего послал он ночью с неба на землю, на пустынное поле, поле Липанское, и взял тот архангел Прокопово тело на небо… Я вам говорю, Матей Брадырж!

Наш пан король тоже тогда под Липанами бился, хоть и было ему в ту пору тринадцать лет. И бился на той стороне, которая против Прокопа шла. Ладно! Это мы все понимаем, так? Ну, а зачем он наших святых в темницу сажает, того никак не поймем!

На этой божьей земле всякое деется, и я бы правой веры не нашел, кабы хозяин мой, пан брат Ян Палечек из Стража, рыцарь и шут его величества, не помог мне советом. А он мыслит об этих делах, как я, и пану королю об этом так прямо в глаза и говорит.

А об королевском сыне, о пане Гинеке, и толковать не хочу. Того и гляди, еще неверным слугой назовут, — дескать, хозяйский хлеб ем, а хозяина ругаю… Только шила в мешке не утаишь: такого парня еще свет не видывал! Одни удовольствия, одни развлечения, бархат да каменья самоцветные на уме. И ко всему еще пишет. Рифмами какими-то, и списывает, видать, с чужих книг, мальчишка, молокосос!

Я так полагаю, это господь бог наказал нашего дорогого пана Иржика за гонения на братьев сыном таким. Что из него выйдет? Герцог! Глядишь, опять герцог Франкенштейнский или вроде того Сын малоземельного дворянина из Подебрад и Кунштата — герцог, понимаете, герцог Франкенштейнский!.. Знаете что? Распутник из него выйдет, из этого мальчишки! И довольно об этом! Спокойной ночи.

 

XX

Ян и Матоуш Куба долго сидели с наветренной стороны у могил. В этих могилах лежали — отец Яна, рядом мать, по левую руку отца — Бланчи. На низких холмиках не было ни цветов, ни травы. Над матерью холмик провалился. Издали дышали горы — холодным и злым дыханием осени. Дыхание это срывало последние листья с деревьев, ломало ветви послабей. В лесах, которыми Ян сюда приехал, было неприютно, сыро. Неподалеку от дорог и ближе к перекресткам он встречал деревенские телеги с перепуганными женщинами и неумытыми детьми. Возле телеги без лошадей сидел мужик, тупо глядя в землю. Это были беженцы, спасающиеся от чумы.

Домажлице Ян объехал стороной. Он услыхал похоронный звон, подъезжая к ним с востока, и продолжал слышать его, оставив город позади и направляясь к лесам на западе. За два месяца этой несчастной осени около трети города вымерло. Странно, что мерли и в деревнях и в замках. Курносая всюду шла за тобой по пятам!

Смерть наступала быстро, почти весело. В эти дни люди сходились на пирушки, кричали, смеялись, чтоб заглушить страх, а утром пьяные расходились по домам. По дороге падали среди смеха и разговоров, короткая судорога схватывала их где-то в бедрах, и вот они уже лежали мертвые, с выпученными глазами и улыбкой на губах. Смешней всего выглядели беззубые. Лица их были похожи на маску черепа. А маленькие дети — настоящие смертяшки: только еще косу в руки.

Потом являлись люди в капюшонах, — кое-где, главным образом в Праге и Пльзни, на эту работу сгоняли евреев, — подбирали мертвых и либо тащили их на собственных спинах, либо свозили на телегах к братским могилам близ церквей и часовен. Таких умерших священники не отпевали, ограничиваясь поминаньем за обедней. После богослужений, на которые народ валил валом, как никогда, вся дорога из храма была усеяна новыми покойниками — людьми, пришедшими помолиться богу, сами о том не ведая, в свой последний час.

Никто не знал, от чего постигла чешскую землю моровая язва. Только на этот раз налетела она не с востока и не с юга, как прежде бывало, из диких степей, о которых писал Марко Поло, или кружным путем, через земли польского короля и Бранденбург, с севера, а с запада, со стороны Регенсбурга и Нюрнберга, и первым делом обрушилась на Тахов и Домажлице, Клатовы и Страконице. Потом молниеносно повернула к Пльзни и пошла на Прагу, потом — на Колин, на Пардубице и Мораву, где больше всего жертв принес Оломоуц…

Матоуш Куба говорил тихим, почти старческим голосом:

— Я тут один-одинешенек… Господь только меня одного сохранил, хоть и меня курносая намедни задела. Вот, милый пан, как дело было.

Не знаю уж почему, только появился в Страже пан Богуслав из Рижмберка, пана Боржека ищет. А пан Боржек в лесу был. Пошел деревья осматривать, которые жучком поточенные. Ходил по буреломам, много времени на это ушло — только к вечеру вернулся. Пан Боржек всегда любил один быть, и не сказал бы я, чтобы при нем на Страже веселей было, чем теперь, когда, окромя меня, здесь — ни слуги, ни работницы, ни коровы, ни лошади, ни овцы… Сидел он все больше у этих могил. А поправлять их не давал: пускай, говорит, с землей сровняются, чтобы следа их не осталось. И на горы смотрел… Никто из соседей его не навещал, и сам он ни к кому не ездил. Крыша течет, что твое решето, двор дождем размыло — ни пройти, ни проехать, под потолком, по углам по всем, здоровенные пауки паутину поразвесили. Пан Боржек им хлеба приносил — так они его любили.

Вдруг откуда ни возьмись пан Богуслав. Еще тоньше в теле, еще серей лицом, ехидный, как оса. Уж много лет, как вернулся с королевской службы в Рижмберк и жену с собой привез — немку с Кашперских гор, дочь купца, который соль в Чехию возил, а к немцам тайно — рейштейнское золото. Две дочки у него, такие, говорят, страшные, что ребятишки рижмберкские их боялись. Пан Богуслав богаче прежнего стал, — ну, а как у богатых-то одна только забота и есть, как бы еще больше разбогатеть, то и приехал он, значит, к пану Боржеку и предлагает, чтоб тот ему запись сделал, что, дескать, в случае смерти пана Боржека Страж к нему, к пану Богуславу из Рижмберка, как близкому родственнику, переходит.

— Смерть — она рядом, оглянуться не успеешь, — говорит, и захихикал. — Особенно теперь, когда у нас этот баварский мор. Домажлице вот-вот совсем вымрут, и что, мол, удивительного, ежели кто из соседей завезет тебе сюда скорый конец?

Пан Боржек пригласил пана Богуслава к ужину. Я им прислуживал, но они за столом не больно говорили. Боржек в тот вечер довольный был и вино пил большими глотками. А пан Богуслав — чисто цыпленок. Помочил клювик и опять бокал поставил, седоватый ус поглаживает. Около полуночи разошлись в сердцах. Каждый спать пошел к себе в комнату. Мой пан лег в спальне матушки покойной, где все осталось так, как при ней было. И, ложась, говорит мне: хотел он говорит, от меня запись получить, что в случае моей смерти Страж к нему переходит. Но я ему отказал и порешил так: надо будет в королевской канцелярии записать, что после моей смерти Страж должен отойти к самому королю, если только король не захочет вернуть его пану Яну Палечку… Тут пан Богуслав рассердился и стал грозить мне, что будет между королем и католическими панами война, во время которой плохо придемся всем еретикам, а значит, и мне. Я пожелал ему спокойной ночи и ушел. С какой стати буду я толковать с ним о пражских статьях, коли он думает только об одном: как бы отнять у нас последнее, что еще осталось?

Рассказал это пан Боржек и спать лег. А утром работница, которая ему чесночную похлебку принесла, видит — он мертвый в постели лежит.

Пан Богуслав, который об этой скорой смерти тотчас узнал, даже не пошел на мертвого хозяина взглянуть, без оглядки — вон из Стража… Но только это его не спасло. Но прошло недели, как и он помер. И жена его, немка, померла, и обе дочки страшные. Похоронили их во рву, у главной башни, где часовня, и успокоился пан Богуслав от своей жадности и любви к деньгам…

А на Страже что? Работница, которая пану Боржеку прислуживала, померла в тот же день. Похоронили мы пана Боржека там, немножко подальше, под ильмом, и землю над ним сровняли, чтобы могилы не видно было. Он так хотел. А потом все отсюда убежали. Оба батрака, коровница и пастушонок. Мальчишка этот помер, когда уж к деревне своей подходил. Кленченский он. Мне в голову ударило, и лихорадка трясла два дня… Как сквозь сон слышу — мычат коровы недоенные. Выполз я на четвереньках, открыл хлева и конюшню. Все, у кого ноги есть, скорей — в ворота… Я все это помню, как сквозь туман, потому ничего не видел, не слышал, только чую — страшно дергает под мышками и в пахах… Потом лежал вроде как мертвый, но господь бог и молитвы пани Бланчи перед матерью божьей меня воскресили. И вот как-то раз вечером встал я, пошел в Домажлице и попросил писаря, чтоб он тебе, пан, обо всем написал и что надо, мол, тебе этим добром распорядиться…

Ян поблагодарил Кубу за известие и за рассказ, и они долго еще сидели потом на холодном ноябрьском ветру, глядя на леса и горы…

Но оба видели не простирающуюся перед ними опустелую и затуманенную страну под серыми тучами, а пленительную страну их детства и юности… Видели зеленые луга и разноцветные узкие полосы. На лугах — пестрый скот, колокольцы стада, крики пастухов. Луга убегают к лесам. И от ближайшей опушки до далеких недосягаемых серебряных далей ходит волнами раменье. Ходит волнами по холмам, пологим и островерхим, скатывается в долины, опять взбегает, будто по ступенькам, на новые холмы, разбегается вширь по горным склонам, переливает из ярко-зеленого в темное и черное, укрывается фатой голубоватых испарений и тает на горизонте среди невысоких кряжей и острых пиков, увенчанных скалами и черными каменными глыбами. А из раменья подымается ввысь дым угольных ям, подобно жертвенному курению, а над скалами поют гордыми кругами соколы и ястребы… С болот порой взовьется стая диких уток, над лугами промелькнет трепетно аист и, махая короткими жесткими крыльями, осторожно опустится на крышу избы.

Они видели край живых, сидя над могилами мертвых…

Ян попросил:

— Матей, потруби, пожалуйста, в рог, как тогда, когда мы ехали в Врбице…

— С удовольствием бы, сударь, с превеликим удовольствием. Да рог мой унес кто-то из работников…

— Жаль, — промолвил Ян, и на глазах его выступили слезы.

Они сидели и тихо плакали. Старик и мужчина в расцвете сил… А ветер расчесывал им волосы и осушал их глаза. Потом обоим стало холодно, и они пошли в большую залу, где когда-то пировал рыцарь Ян-старший…

Матоуш подал Яну скудный ужин. Потом они выпили вдвоем кувшин вина. Перед тем как лечь спать, Матоуш обратился к своему хозяину со словами:

— Яник, Яничек, хочу я тебе кое-что сказать. Есть в деревне нашей, Гоуезде, избушка, совсем развалюха. Не был я там добрых два десятка лет. А теперь нечего мне тут делать. Тебя нету, пан Боржек наш помер, — ни лошадей, ни коров, ни кур с петухом. Одни вороны на башне да воробей на дворе, что привык сюда прилетать, но сейчас же улетает, зернышек не нашедши. Хочется мне домой вернуться. Может, там еще из моих кто остался. Брат какой двоюродный либо тетка. Буду сидеть за печью, греть прозябшие кости. Отпустишь меня, Яничек?

— Ступай, Матоуш. Ты прав… Очень тут печально, в Страже. И лучше, если между мертвыми не будет ни одного живого. Да, ты прав, Матоуш.

Переночевали последний раз в Страже, утром еще раз осмотрели все. Матоуш плакал, и Яну тоже было невесело. Постояли у каждой из четырех могил, вошли в часовню, осмотрели пустые хлева, брошенную ригу, сошли в подвал, где еще увидели две полные бочки, прошли по второму и третьему этажам и посидели минуту наверху, на лестнице под башней, где Ян когда-то сидел с Бланчи. Потом торопливо спустились вниз, словно боясь звука своих собственных шагов.

Вошли во двор. Услыхали щебет и сердитый вороний разговор. Отвернулись и вышли в ворота, где висели два толстых нетопыря, приготовившихся к зимней спячке. За воротами посмотрели на окрестности, на дорогу в ложбине, на поле и в сторону Домажлиц, чьи башни торчали над горизонтом тонкими, острыми вершинками.

— Давай запрем, — сказал Палечек.

Ворота заскрипели, и Палечек сам задвинул засов. И мелом, который захватил с собой на кухне, где тот лежал возле сретенской святой воды, написал на воротах:

«Этот замок — собственность его королевского величества».

Потом они молча, медленно пошли вниз по дороге.

 

XXI

Несчастные годы — 1463 и 1464! Словно небо и земля сговорились погубить короля и королевство!

Папа готовил новые удары, но действовал по возможности тайно и через других, а не с открытым забралом. Он все время обнадеживал вратиславских и среди соседей Чехии искал такого, который захотел бы взять на себя власть в королевстве. Нащупывал почву в Польше и Венгрии, и хоть это не давало немедленных результатов, однако всюду шел слух, что о святовацлавском троне идет спор и что Иржик больше уж не возлюбленный сын папы, а еретик и паршивая овца, которая воображает, будто сидит на чешском престоле. «Иржик, который сам себя называет чешским королем!..» — такие обидные слова говорил папа.

Весной 1464 года в Праге, как обычно, состоялась торжественная процессия по случаю праздника Тела господня. Король поспешно вернулся из Кладска, где улаживал споры. Епископ вратиславский Йошт, до тех пор сдерживавший свои страсти и к тому же по своей комплекции подходивший скорей к роли спокойного человека и проповедника, до того разгорячился в кремле против Рокицаны, что его даже в пот ударило, и внизу, в храме Пресвятой девы Марии, где Рокицана был приходским священником, ругал этого нерукоположенного гуситского архиепископа, посылая его в ад. Из за этого чуть не вышла свалка, так как народ и на этот раз проявил себя действительно двойным народом, и король решил в праздник Тела господня не выходить из дому и впервые за все свое царствование не участвовал в шествии.

Во время этого шествия много народа падало и тут же кончалось. После празднования Рокицана, запершись у себя в приходском доме, написал королю гневное письмо, укоряя его за то, что он не шел в процессии, и оправдывая его лишь опасностью заразиться.

Мор распространялся в Праге из дома в дом, и все двери были помечены, как при истреблении первенцев египетских. Католические проповедники вменяли страшное бедствие в вину королю-еретику, упорствующему в своей распре со святым отцом и навлекающим на себя и на народ гнев божий — по словам пророка, что истреблены будут царь и царство, не покоряющиеся престолу апостольскому. А проповедники чашники говорили, что мор — это кара за упрямство Гилариев, Зденеков из Штернберка и тех антихристов в кардинальском и папском облачении, которые не соблюдают обещаний, данных соборами и прежними папами, отнимают у чешского народа компактаты и веру в справедливость на земле. Мор — действительно грозная кара, постигшая всех — и подобоев и однопричастников, — но вызванная грехом однопричастников.

Хотя лекари требовали, чтоб народ не собирался ни в корчмах, ни в других общественных местах, никогда в Праге столько не пели и церкви не были так переполнены, как осенью 1463 года и весь 1464 год, пока в городе свирепствовало моровое поветрие.

Новым поводом гнева против короля явилось для проповедников сообщение, что король велел четвертовать силезского Яна из Висмбурка, заподозренного в том, что он, по поручению папского легата и в угоду вратиславцам, хотел отравить короля Иржика, королеву Йоганку и их сыновей…

Ввиду великого ропота против короля со стороны католиков магистр Рокицана решил публично и торжественно прославить его, установив на фронтоне Тынского храма большую статую с мечом в одной руке и золотой чашей, на которой написано: «Правда победит», — в другой. Торжество открытия этой статуи, в которой каждый узнавал фигуру Иржика, происходило в разгар мора, и опять пошли толки, что это новое богохульство принесет еще большие бедствия доброму и благочестивому пражскому населению. И на самом деле, в это время поветрие приобрело невиданную силу, весна была мрачная и зловонная, без единого проблеска радости. Только раздор углублялся и ненависть росла.

В начале года умерла юная жена Матиаша венгерского, Иржикова дочь Катержина. Эту смерть многие тоже истолковали как новый удар по Иржику. Было известно, что папа давно напирает на Матиаша и что тот воздерживался до сих пор от открытого выступления против Чехии только ради жены, которую страстно любил. Получив известие об этом семейном несчастье, Иржик заболел, и магистр Рокицана, хотя был с ним в не особенно дружеских отношениях, почувствовал необходимость навестить его и выразить ему сочувствие.

Над Иржиком сгущались тучи, которые он за год перед тем благодаря своей настойчивости и дипломатическим способностям сумел разогнать.

Марини переезжал с места на место. Был в Венеции, в Венгрии, съездил во Францию. Всюду уговаривал, убеждал и получал обещания. Иногда твердые, иногда писанные вилами на воде. Но он упорно верил и в письмах своих к Иржику доказывал, что для этого есть все основания. Он напоминал жену Одиссея, которая днем ткала полотно, а ночью распускала его. Но распусканье происходило против его воли: те, которым он предлагал заключить договор, днем на словах соглашались, а ночью на деле отказывались от этого.

Этот незадачливый Король Матиаш! На границе у него стоял турок со своими разноцветными шатрами, с ордами янычар, мощный, коварный и беспощадный. А он, Матиаш, сын Гуниади, стремился утолить свое честолюбие на севере от своих границ — в Моравии, Чехии. А папа, с одной стороны готовивший крестовый поход для освобождения христиан, с другой стороны, через своих Бессарионов, Куз и Карваялов, нашептывал апостольскому властителю венгерского королевства, что его обязанность — покорить еретика Иржика, который называет себя чешским королем.

А дома, в Чехии, под Иржи подкапывались ядовитая клевета и передаваемые тайно, шепотом лживые обвинения. Жене его приписывали развратный образ жизни, и опять был воскрешен слух о том, будто она была любовницей короля-мальчишки Ладислава, что явилось одной из причин его преждевременной смерти. Много дурного говорилось о королевском сыне Индржихе, которого обвиняли в мотовстве, волокитстве и легкомыслии, лени и сластолюбии, в пренебрежении к неприкосновенности того, что составляет собственность государства. Возводили напраслину на другого Иржикова сына Викторина, срамили дочерей Иржика, вышедших замуж за чужеземных правителей, коря их за то, что они стали матерями негуситских и противогуситских родов, забыли родной язык, свое происхождение и веру предков… Говорилось, что король, со своей стороны, слишком хлопочет об увеличении государственной собственности, с невиданной жадностью присваивает всякое выморочное имущество и сосредоточивает в своих руках опеку над сиротами — с той единственной целью, чтобы в случае их смерти стать хозяином принадлежавших им ценностей… Хотя король в самом деле прилагал все усилия к тому, чтобы — укрепить свое могущество вещественным богатством, но гнев против него разжигался главным образом теми, кто сам рассчитывал по старинке присвоить имущество этих сирот.

Все эти лживые и полуправдивые слухи исходили из одного источника. Это была пражская католическая консистория, распространявшая с церковной кафедры, через исповедальни и всякими другими путями клевету, переходившую потом из уст в уста, повторяемую в подходящую минуту в корчмах, на рынках… Но клевета, направленная против чешского короля, не оставалась в пределах чешских земель; она получала распространение и за границей. Отголоски ее слышались в Польше, в Германии, в Италии и Франции, очаг их находился в Риме, близ папы, который очень хорошо знал Иржика и ненавидел его за упорную неуступчивость.

В июне 1464 года папа постановил, чтобы Иржик, называющий себя чешским королем, не позже, чем через полгода, предстал перед судом святого отца. Двум кардиналам было поручено изобличение еретического короля.

В это время во Франции находилось королевское посольство. Возглавлял его Альбрехт Костка из Поступиц, а главным посредником, ведшим переговоры, был королевский советник, рыцарь Марини… Это посольство так же, как и то, которое перед тем ездило в Польшу, где королевой была сестра Ладислава Погробека, услышало, что не только очень трудно устроить союз князей без императора и папы, что не так-то легко в данный момент созвать собор, который окончательно и безоговорочно разрешил бы тяжбу между святейшим престолом и королем Иржи, но, кроме того, обнаружило, что в придворных кругах этих стран по-прежнему имеют хождение слухи о том, что смерть Ладислава вызвал Иржи, с целью завладеть осиротелым троном…

В осенние дни 1464 года Ян увидел своего короля лежащим в постели. Яна вызвал к нему лекарь, который больше не знал, как отогнать от короля безнадежные мрачные мысли.

— Ты болен, брат-король? — спросил Ян.

Иржи ничего не ответил. Но Ян продолжал:

— Другой бы на твоем месте в ус себе не дул. Отправился в ад Сильвио Пикколомини, называвший себя преемником святого апостола Петра. Представь себе, король, это дивное зрелище. Папа в конце концов решает выступить сам во главе крестоносного ополчения, направляющегося в Святую землю. Какая цезарская, какая римская греза! Только средств маловато, да и войско плоховато. Я не был в Анконе, но могу себе представить, как стаи крестоносцев сидели там в корчмах и борделях, как они кричали, требуя, чтобы им наконец выплатили жалованье, как дрались венецианцы с бургундцами, итальянцы с испанцами, каталонцы с французами и как при этом визжали голые женщины со всех концов света — носатые гречанки и грудастые молдаванки, толстозадые еврейки и длинноногие любовницы папских военачальников, которых те привезли в Анкону в повозках, устланных персидскими коврами и выложенных шелковыми подушками… И как посреди этой суматохи и всех этих разнузданных безобразий вдруг появляется старый папа, которого принесли на его знаменитых носилках, и как он, в белой рясе, с тиарой на голове, начинает со всем своим римским красноречием объяснять всему этому сброду, что их святая, святейшая обязанность — сейчас же двинуться за море и наголову разбить врага христианства! А в порту еще нет даже венецианских кораблей, которые дож обещал дать папе, чтоб тот переправился с крестоносным ополчением в магометанские страны и проткнул самого султана своим святым посохом. Милый брат-король, ты не смеешься, но эта предсмертная комедия твоего врага для тебя — такая веселая, что ты бы должен сейчас же выздороветь, созвать друзей на пир и даже выпустить из тюрьмы бедных грешников, которых ты так обижаешь. Их — телесно, а себя — духовно!

Король Иржи не улыбнулся… Он только рукой махнул, услышав о заключенных братьях из Общины.

— Теперь ты будешь смеяться, брат Ян, — наконец промолвил он, — но с нынешней весны наступило злое, губительное соединение Сатурна с Юпитером и принесло мор…

— Прости, брат король, — прервал Ян. — Но ведь мор начался еще осенью прошлого года.

— Не перебивай, брат Ян. Соединение наступило, правда, в субботу на Фоминой, в апреле этого года, но опасное сближение обеих планет началось с осени прошлого года, и потому я не хотел, чтобы Рокицана ставил на фронтоне эту статую с чашей. По-латыни это называется — дурной omen.

Король вздохнул.

Ян улыбнулся. Звездочеты научили короля латинскому языку! Но король с трудом, прерывисто продолжал:

— В те дни из этой чаши сыпались вниз, на людей, всякие змеи, скорпионы, жабы, которых натаскали в нее аисты, что гнездятся на левой Тынской башне. Я распорядился, чтоб изображение святой чаши не осквернялось всякой пакостью и нечистью и чтоб на нее изготовили крышку. Но это дурной знак, говорю тебе, Ян, хоть ты и будешь смеяться, как смеешься тому, что Гершик научил меня кое каким латинским словам.

Осенью прошлого года видны были капли крови на листве плодовых деревьев, И такие же капли опять появились весной, не успели деревья приодеться весенними листьями. Эти капли падали даже на траву. Значит — война, милый Ян!

И не только война при помощи оружия. Нет, Ян, против нашей державы ведется и другая война — война при помощи клеветы, неслыханной среди христиан! Вот, Ян, что пишет мне пан Костка из Франции. В письме, которое у меня под подушкой, он, уже второй раз с тех пор, как уехал, сообщает, что во Франции все держится и распространяется слух, будто я — убийца короля Ладислава, что жена начальника округа Тура — Мадлена де Фуа, дочь французского короля Карла Седьмого, непоколебимо уверена, будто она не стала чешскою королевою только из-за того, что жених ее был отравлен коварным правителем Иржиком либо Иржиковой развратной женой.

Если так думает Мадлена — значит, так думают во Франции поголовно все. А я рассчитываю с этими князьями заключить договор и союз против папы! Как могу я, убийца, смотреть этой даме в глаза? Столько лет прошло после жалостной кончины Ладислава, принцесса вышла замуж и, наверно, имеет детей, а все верит и будет до смерти верить, что я погубил ее жениха… Видишь ли, Ян, самое тяжкое в таких разговорах — это то, что стоит только пустить их в оборот, как они побегут во все стороны, дальше и дальше, и их нельзя остановить ни плотинами, ни словами; они — как стоглавая змея: ты ей обрубил одну голову, а на ее месте выросли две… И нет помощи, нет друга, который подал бы совет…

Король прослезился. Он лежал перед Яном, с одутловатым лицом, взлохмаченный, за последние месяцы сильно поседевший, с отеками под глазами, с желтизной вокруг носа и губ, печальный, больной.

Палечек подумал, прежде чем возразить. Наступило долгое молчание, во время которого слышалось лишь потрескиванье горящей свечи.

Наконец он заговорил:

— Если ты можешь некоторое время обойтись без моих услуг, я сам съезжу в Турень и проверю, не засмеется ли опять невеста нашего юного короля, о которой говорят, будто она со дня его смерти ни разу не улыбнулась.

— Ты хочешь это сделать?

Ян кивнул. Король взял его руку в свои широкие мягкие ладони и пожал ее долгим: благодарным пожатием.

 

XXII

Шут короля Иржи пустился в дальний путь…

Приготовления его были очень странны. Он взял с собой мешок золота, но оделся как простолюдин. Захватил палку, лютню и котомку с хлебом. Хлебом для себя и для птиц небесных, с которыми он собирался беседовать на привалах.

Простился он только с королем Иржи да с Матеем Брадыржем. А больше никому о своем путешествии не говорил. Просто исчез из королевского дома и из города. Подвигался он медленно, так как все время шел пешком. Предпочитал городам деревни, и если останавливался на ночлег где-нибудь возле замка, то выбирал какую-нибудь корчму в слободе, избегая хозяев замка и их дворни.

В эту предосеннюю пору чешская земля была печальна. По ней еще бродил мор, подбирая остатки. Жатва его уже миновала, и коса его звенела теперь во всю мочь только в Моравии да Силезии. Велики были в это время страдания народа в Кладской области.

Ян не пошел Вшерубским перевалом, не желая растравлять старую сердечную рану видом пустого замка Страж. Из Пльзни, которую он прошел, не останавливаясь, от ворот к воротам, он направился в Тахов. Там переночевал возле замка пана Буриана. Тот год в духов день у Буриана в замке останавливались пан Альбрехт Костка с рыцарем Марини. Яну много рассказывали о них.

Путь привел его к границе королевства возле Хеба. Он переночевал, вместе с другими путниками, у монахов Вальдсассена. Монастырь этот находился под властью короля Иржи и славился своим благоустройством и богатством. Из разговоров с путешественниками Ян узнал, что в Германии страх перед его королем еще не исчез.

В последующие дни он прошел много лесов и болот, ночевал в корчме в Байрейте.

В городе Нюрнберге он задержался дольше. Осматривал древний кремль и мрачные церкви; маленькие площади напомнили ему Прагу, так же как укрепления и извилистые улицы. Так как он расплачивался хорошей чешской монетой, на постоялых дворах и в корчмах его всюду принимали как желанного гостя, а игрой на лютне он располагал к себе и купцов, попивавших густое пиво и в поте лица поедавших толстые коричневые колбасы из потрохов. Разговоры купцов вращались только вокруг денег и товаров, за которые можно эти деньги выручить. Их жен, толстых и тщеславных, Ян увидел в воскресенье перед храмом святого Себальда. Он играл их детям на лютне, напевая то чешскую, то итальянскую песенку.

Ян вспоминал итальянские города с их воздушным величием и людьми, полными беспечной игривости. Здесь он поминутно ждал, что на него вот-вот обрушатся всей своей тяжестью здания и чудовищная грубость людей. Так было и в Нюрнберге и в Аншпахе, резиденции Иржикова друга, маркграфа Альбрехта. В Швабии стало уже веселей. В Штутгарте он увидал на улицах и в окнах множество хорошеньких женщин и прелестных детей в странных одеждах. На женщинах были очень длинные юбки и яркие корсажи. Глубокий вырез соблазнительно открывал грудь в кружевах сорочки. На головах — белые чепцы и украшения из золотых монет; у замужних — волосы распущены по плечам, а у девушек спрятаны под чепцами еще больших размеров, чем у женщин. Народ все светловолосый и голубоглазый, улыбающийся, приветливый.

Чем ближе к Рейну, тем веселей и кокетливей были женщины и тем больше встречалось виноградников на кудрявых холмах. Много замков увидел он в этих местах и много интересного услышал о дерзких поступках их хозяев, которые грабят путешественников и занимают ущелья на германо-французской границе своими вооруженными людьми. Узнал он, в частности, о жестоком и жадном человеке, обирающем купцов до последней нитки и сажающем их за решетку, — графе Гансе из Эберсбурга.

Через Рейн Ян переправился на большом пароме у самого города Страсбурга. Там заходил в знаменитый собор, легко и торжественно возвышающийся над городом и над всем этим чудным краем лесов, скал и вод.

Не спеша прошел он лотарингскую землю и задержался в городе Туле. Всюду здесь он говорил по-итальянски, и его понимали. Многие даже догадывались, что он из Чехии и следует по пути недавнего посольства Альбрехта Костки, направляясь в Париж. Но наш путешественник после Тула скоро повернул к югу, а потом на запад, в город Орлеан… Там он расспрашивал стариков о девственнице Иоанне, появившийся здесь весной 1423 года на гόре англичанам. Город был очаровательный, башни его напоминали кружева. Холмистой местностью, жиденькими лесочками пошел путник вдоль Луары. Вся окрестность была как цветущий сад, полный горько-сладкого запаха, подымающегося от красной земли виноградников. В Орлеане какой-то ученый старичок сообщил ему, что теперь во французской стране семьдесят тысяч церквей, шестьдесят тысяч замков, городов и местечек, восемь кардиналов, сто двадцать пять архиепископов и, кроме того, неисчислимое количество герцогов, графов, рыцарей и прочих славных и богатых мужей…

— Счастье еще, — заметил Ян, — что у вас только один король и что от вас уехал папа.

Старик не понял, что он хотел сказать.

Путь вдоль Луары шел мимо замков великолепной архитектуры, из которых многие напоминали чешскому рыцарю Карлштейн. Луара вилась по лугам, и путь тянулся в пыли больших дорог медленно и утомительно.

Ян был в пути уже много месяцев. Ему хотелось отдохнуть. Он мог бы назваться и встретил бы, конечно, любезный прием со стороны придворных французского короля, переезжавших вместе со своим монархом из одного королевского замка в другой. Но он этого не делал, так как был уже близок к цели своего трудного путешествия, которое предпринял отнюдь не в поисках пышного гостеприимства.

Ян миновал города Мэн, Божанси и Амбруаз. Через Луару вели мосты, правда, короткие, но похожие на Каменный мост в Праге. Из-за крепостных стен замков часто доносилась веселая фанфара. Это вельможи пили за здоровье дам на пиру.

Наконец Ян добрался до города Тур. Увидел над городом крепость и большой монастырь с многочисленными звонницами. Монастырь принадлежал ордену святого Бенедикта. Близ Тура король достраивал новый замок — Май, чтобы еще более возвеличить и украсить свой любимый луарский пейзаж.

Прибыв в Тур, Ян прежде всего пошел в собор, где погребен святой путник Мартин, патрон путешествующих и бедных. Перед его останками Ян попросил у бога помощи в добром начинании. Потом выспался в корчме на площади Тура, повеселив посетителей пеньем и игрой на лютне. Но не открыл, кто он, откуда и куда едет. В эту последнюю ночь, накануне того, как приступить к делу, спал крепко. Решил заспать свой страх перед тем, что его ждет.

Утром отправился по пролегающей в ложбине дороге к великолепному огромному замку графа Гастона де Фуа, королевского зятя и правителя Турени. Миновал мост, перекинутый через ров, и вошел в ворота. Никто его не останавливал, так как стража видела в руках путника лютню.

Войдя во двор, Палечек встал под окном графини Мадлены, которое ему, по его просьбе, указали, и запел.

Это была такая чудная, трогательная песня, и пение было такое проникновенное и умоляющее, что госпожа Мадлена выглянула из окна и бросила певцу золотой. Но Палечек не наклонился за монетой, а встал перед госпожой на колени и учтивым жестом снял шапку.

— Не ты должна благодарить меня, госпожа, а я тебя! За красоту края, в котором ты поселилась, за доброту людей, которыми ты управляешь, за прелесть лица, которое ты склонила ко мне, ничтожному.

Все это он произнес по-латыни.

«Наверно, какой-нибудь странствующий студент!» — подумала графиня Мадлена и велела слуге привести певца к ней в комнату.

Войдя, Ян Палечек произнес по-латыни приветствие графине и ее супругу, который сидел в кресле с высокой спинкой и потягивал красное вино.

Получив приглашение сесть, рыцарь Ян попросил позволения представиться.

— Я рыцарь из далекой страны, и речь мою понимают и люди, и птицы небесные. Я учился в университете в двух странах, любил добрых людей, а они — меня. Я покинул родной замок в лесной чаще, а меч свой оставил дома, зная, что иду в страну, где царит мир. И перешел через многие горы и переплыл реки, только затем, чтобы радовать людские сердца своей игрой и пеньем. Мне ничего не нужно, кроме вашей улыбки, прекрасная госпожа!

Графу и его жене понравилась речь гостя; они велели принести еды и вина. Палечек поел белоснежного мяса фазана, как полагается осенью, и выпил бургундского, составляющего обычную принадлежность стола богатых и знатных людей. Граф де Фуа, поигрывая висевшим у него на груди орденом Золотого руна, пристально смотрел на гостя. Потом сказал:

— Ты, вероятно, прибыл без охранной грамоты, так что я не могу полюбоваться твоим именем и гербом. Но скажи мне, как тебя зовут и какой рисунок на твоем щите.

— Мой предок много-много лет тому назад участвовал в осаде Милана и за это получил от императора герб в виде трезубчатой золотой стены на голубом поле. А на родном языке моем, высокородный господин, меня называют сильным и свободным перстом руки: большим пальцем! Имя же мне — то самое, что у слепого короля, павшего сто с лишним лет тому назад в этой стране.

— Я не знаю, как его звали, — промолвил граф, уделявший куда больше внимания настоящему, чем прошлому.

— Его звали Ян, — сказал Палечек. — Он был из рода графов Люксембургских.

— Приветствую вас, господин Ян Палец, в нашем замке. Будьте нашим гостем! — ответил граф и приказал слугам снова наполнить чаши.

Еще некоторое время граф и жена его посидели с Палечком, который после обеда спел им, аккомпанируя себе на лютне, грустную песню о сыне, пустившемся странствовать, чтобы отомстить за своего оскорбленного отца.

На другой день граф де Фуа с женой уехали в Божанси — навестить французского короля, который в это время там находился. Но они просили гостя дождаться их возвращения, а пока есть и пить, чего только душа просит. Палечек лег и после долгого пути три дня проспал сном праведника.

Когда хозяева замка вернулись, Палечек был опять в веселом настроении. Он уже знал весь город Тур: осмотрел все алтари в соборе, лазил на крепостную башню, навестил бенедиктинцев в их монастыре, беседуя на итальянском языке с теми из них, которые были из Италии.

Сидя теплым осенним днем в окружающем замок саду, он вдруг увидел гуляющую по дорожкам графиню Мадлену. Он встал, поклонился. Но графиня сама села на лавочку, посадила его рядом и ласково промолвила:

— Ты нам пел песню о сыне, который блуждает по свету, чтоб отомстить за оскорбление, нанесенное его отцу. В этой песне столько печали, что, видно, такая же участь постигла тебя самого. Обида давит сердце, словно ночной кошмар, и сосет, как пиявка, кровь из жил.

— Ты угадала, госпожа, — ответил Палечек. — Это случилось с моим отцом. Отец мой — замечательный, добрый человек, благородный, почтенный герой. И вот злые языки распространили о нем такую скверную, бесстыдную клевету, что у честного человека произнести подобную хулу язык не повернется. Но люди верят, и отец мой страдает, оттого что такого рода сплетню никак не опровергнешь. О моем отце говорят, будто он отравил своего друга ядом. Друга давно похоронили, а мой отец мучается… Я знаю, на свете творится немало удивительного. Наше время изобрело много явных и тайных злодейств, и отравление теперь — дело не столь уж необычное. В Италии я слышал об этом множество правдивых историй и отвратительных выдумок. Но мой отец неповинен в смерти друга. И потому страдает. Но я ищу по всему свету того, кто эту клевету выдумал.

— И что же ты сделаешь, когда найдешь?

— Что сделаю, госпожа?.. Ты слышала, госпожа, о том, что господь, умирая, простил разбойника. И я ищу клеветника, чтобы простить его. Скажу ему, что прощаю его от имени своего отца.

— Ты добрый господин, Ян Палец. Кажется, у тебя не только рыцарское имя и герб, но и рыцарское сердце. Но скажи, как же ты найдешь этого человека?

— Я буду всюду петь песню о своем оскорбленном отце.

— Ты спел ее тогда у нас в замке, — значит, думал здесь найти виновника гнусной клеветы?

— Прости, у вас тоже, прекрасная госпожа!

— Мы с мужем долго о тебе думали и решили, что у тебя какая-то тайна.

— Да, прекрасная госпожа. Моя тайна называется Иржи.

— Кто это — Иржи?

— Иржи из Подебрад — чешский король. А я — его слуга.

При этих словах госпожа Мадлена испуганно вскрикнула и вскочила, намереваясь обратиться в бегство. Но Палечек встал и пристально посмотрел вслед уже убегающей принцессе. Она остановилась, оглянулась. И увидела самую прекрасную Палечкову улыбку. Она медленно пошла обратно и встала перед Палечком.

— Госпожа, — промолвил рыцарь. — Я, Палечек из Стража, пришел к тебе попросить тебя об одном. Чтоб ты не верила, будто король Ладислав, с которым ты была помолвлена, умер неестественной смертью и будто виновник его смерти — мой государь. Мысль о том, что ты, которая должна была стать моей королевой, хранишь в сердце такое подозрение, заставила меня предпринять путешествие к тебе!

— Ты для этого пришел? Кто послал тебя?

— Любовь к своему государю!

— Ты знал короля Ладислава?

— Знал, госпожа. Это был кудрявый юноша, прямо солнышко. Храбрый и быстрого разума. Благочестивый. Молодой всем сердцем и всей душой.

— Чужестранец, — промолвила Мадлена, — ты говоришь так чудно, что я открою тебе тайну, о которой никогда никому не говорила. Я этого незнакомого мне юношу любила, я страстно мечтала о вашей стране, и мне было очень, очень горько, что я не могла тогда поехать к вам, оттого что жених мой лежит в темной могиле, а не в моей постели…

Графиня заплакала. Потом продолжала:

— Меня охватила великая ненависть к нынешнему королю и всей вашей стране, когда мне рассказали, что мой жених умер от яда, который ему подмешал его правитель, чтоб самому стать королем. И я поклялась, что никогда не стану говорить с человеком из вашей страны и никогда больше не засмеюсь, я, невеста мертвого!

— Госпожа, — сказал Палечек, — ты замужем за человеком могущественным и добрым, как я видел. И род его славен. Королевской крови. Не думай о клятвах, данных в гневе! Ты улыбнешься нынче же, госпожа, теперь же, мне, недостойному.

— Никогда, рыцарь. Слишком горька была моя печаль! И ты видишь: дом мой пуст. От вашего короля у меня, конечно, были бы дети.

— Ты не читаешь Писания, госпожа. Там говорится о женщине, которая дождалась сына в преклонных годах. А ты еще так молода!

Графиня Мадлена опять заплакала.

— Ты больше не веришь тому, что говорят о моем короле?

— Хотела бы не верить. Но у меня нет доказательств.

— А то, что я перед тобой, это не доказательство? Ты думаешь, я пришел бы из такой дали, чтобы оправдывать в твоих глазах дурного человека? Думаешь, стал бы служить дурному? Но чтоб тебя уверить, позволь, графиня, представить тебе хоть косвенное доказательство, как выражаются в Падуанском университете люди, знающие законы и судопроизводство.

И Палечек снял свои грубые сапоги.

И госпожа Мадлена увидела его ноги, стертые до крови, в мучительных гноящихся ранах, ноги нищего, обошедшего весь свет, прося милостыню.

— Где же ты так изуродовал себе ноги? — воскликнула госпожа Мадлена.

— В поисках тебя. Твоей души! Чтобы ты очистилась от гнева и прогнала злые мысли Ради тебя я шел пешком в жар и холод, по болотам и камням, по воде и колючим кустарникам, по горам и долам, через реки и топи. Ради тебя и ради короля Иржи, для которого очень важно, чтоб ты не считала его убийцей, хоть он и грешный, как мы все.

Мадлена не слушала, что он говорит. Она подошла и погладила своей белой нежной рукой окровавленные ноги странника. И улыбнулась ему. Улыбнулась первый раз за многие годы.

— Больше не веришь? Скажи, госпожа, не веришь? Правда?

— Не верю, — сказала госпожа Мадлена.

Над головой у нее запела поздняя птаха. Солнце ласково грело. Госпожа Мадлена вернулась с Палечком в замок.

Еще целый месяц прогостил он у супругов де Фуа. На обратную дорогу он получил бархатную одежду с вышитым на груди гербом внутри маленького щита, верхового коня, прекрасный сарацинский меч, много других подарков и письмо к королю Иржику, где Гастон де Фуа, от своего имени и от имени жены, выразил свое восхищение мудрым правителем Иржи, у которого такие замечательные подданные, как рыцарь Ян Палец.

Долго вспоминала госпожа Мадлена гостя из Чехии — и всегда с веселой улыбкой. Еще внукам своим рассказывала о нем. А их у нее было — от пяти сыновей и дочерей — ровным счетом восемнадцать.

 

XXIII

Выехав на своем могучем жеребце в обратный путь, Ян скоро достиг города Бар-ле-Дюк, служившего местопребыванием королю сицилийскому — Рене из Анжу. Миновав этот город около полудня, он к вечеру попал в деревню Святая Женевьева.

Остановившись на постоялом дворе, он услышал и увидел немало удивительного. За семнадцать лет перед тем в здешнем монастыре ордена святой Клары одна монахиня — по имени Клодетта, — забеременела. Она долго скрывала свой позор, но в конце концов была вынуждена, с великими рыданиями и просьбами о снисхождении, признаться. А в то время в испанской земле был монах по имени дон Гонзалес, которому папа поручил строгий надзор за монастырями и наказание провинившихся монахов и монахинь. Дон Гонзалес приехал в деревню Святой Женевьевы и поселился в возносившемся высоко над городом замке, в качестве гостя господина де ля Тур де Сен-Мишель, за несколько лет перед тем вернувшегося из Венгрии, где он заболел страшной болезнью, которую в свое время завезли с Востока крестоносцы и которая под видом проказы опустошила всю Шампань, Лотарингию и Эльзас и проникла, с одной стороны, в Баденскую область, а с другой — на запад, в Париж, губя народ в невиданных количествах — особенно мужчин.

Господин де ля Тур был статный человек лет пятидесяти, с лицом когда-то красивым, а теперь изуродованным до неузнаваемости. У него мало-помалу искрошился весь нос.

Дон Гонзалес вызвал сестру Клодетту и сперва с глазу на глаз, а потом публично, на монастырском дворе, стал допрашивать ее: с кем согрешила? Он предполагал, что отец ребенка — кто-нибудь из окрестных священников и что можно будет не только монахиню, но и этого священника передать светской власти для сожжения, как он в таких случаях обычно делал.

Однако Клодетта отвечать на вопросы решительно отказалась и упорно молчала. Дон Гонзалес прибегнул к пытке. Беременную девушку раздели, стали жечь ей ступни ног, соски, палить ее факелами с обоих боков. Вид пытаемой женщины с жалким беременным животом был так ужасен, что одного из помощников палача вырвало и он упал в обморок. Во время пыток Клодетта пронзительно кричала, но своего соблазнителя не назвала. Дон Гонзалес велел вылечить ее от ожогов и потом опять допросил наверху, в замке, куда ее привезли на двуколке смертников, так как ходить она уже не могла.

Он требовал от нее подробностей. Спрашивал, знает ли она своего соблазнителя в лицо, когда он приходил к ней — днем или ночью, горячее у него семя или холодное, не употреблял ли он ее more bestiarum, гладкая у него грудь или косматая, не лизал ли он ее шершавым языком, горькая или сладкая у него слюна. На все эти вопросы она не давала ответа и просила только, чтоб ее сожгли, так как выдать своего соблазнителя она не может.

В конце концов, после новых пыток, она крикнула палачу в самое ухо, что спала с дьяволом. Палач сейчас же передал это признание инквизитору, и тот прибежал в застенок, радостный, улыбающийся. Он велел пытку прекратить, посадить монашку в телегу и отвезти ее опять наверх, в замок.

Там дон Гонзалес узнал от Клодетты, что она имела любовные сношения с дьяволом много, много раз, что дьяволова любовь доставляла ей несказанное наслаждение и что она теперь рада умереть, так как все равно не может жить без его объятий. Она встретится с ним в преисподней и будет счастлива навеки! И, отвечая на дальнейшие расспросы испанского монаха, сообщила все подробности дьяволовых ласк и соблазнов, а когда кончила свое повествование, упала в обморок, от которого очнулась только на другой день.

Дон Гонзалес начал думать, как с ней быть. Сжечь ее необходимо, но плод ее тела не должен погибнуть вместе с ней, так как надо увидеть, как выглядит порождение дьявола. Ее отвезли обратно в тюрьму и стали ждать родов. И действительно, через восемь недель она родила. Ребенок был женского пола и такой хорошенький, так похож на всех детей на свете, что дону Гонзалесу стало ясно: это не семя дьяволово. Он сам быстро окрестил девочку, дав ей имя Мария. Нашли одну служанку в кормилицы, и получилось так, что грудной младенец на руках у этой женщины присутствовал при торжественном сожжении матери, до последнего мгновенья твердившей, что ее любил дьявол.

Но этим обязанности инквизитора не исчерпывались. Нужно было распорядиться насчет ребенка, будь он порождением дьявола или какого-нибудь развратного священника. Поэтому в приговоре над матерью содержалось и решение относительно дочери. Она будет воспитана в благочестии и строгих нравах, в доме приходского священника при храме святой Женевьевы, человека преклонных лет и известного своей добродетелью. А когда ей исполнится шестнадцать лет, точно в день ее рождения, она будет выдана за владельца замка, господина де ля Тур де Сен-Мишель, постигнутого по воле божьей тяжкой болезнью. Своей супружеской верностью она озарит тяжелую жизнь рыцаря и в то же время искупит грех матери перед богом и людьми. Если к тому времени господин де ля Тур, который еще молод, к несчастью, умрет, ее отвезут в страну басков и там запрут до самой смерти в монастыре, не разрешая постричься и надеть куколь. Это решение подтвердил сам де ля Тур, присутствовавший при казни сестры Клодетты в качестве представителя светской власти, которой принадлежит приведение в исполнение приговора по уголовным делам.

Шестнадцать лет наблюдал господин де ля Тур, как растет его суженая. Шестнадцать лет ей не позволяли говорить ни с одним мужчиной, кроме старого священника, и чуть не с четырнадцати лет господин де ля Тур требовал, чтобы служанки священника звали его, когда будут купать хорошенькую девочку. Только после того, как она стала девушкой и принималась горько рыдать всякий раз, как господин де ля Тур желал присутствовать при ее купании, служанкам стало жаль бедную Марию и они сами прогнали господина де ля Тур, говоря, — пускай, мол, дожидается… И он дождался-таки.

На завтра было назначено торжественное бракосочетание дочери монахини с рыцарем, постигнутым особой проказой. Весь край хотел присутствовать на этой свадьбе, деревня и монастырь кишели приезжими, фокусниками, нищими, женщинами легкого поведения, явившимися на торжество, потому что господин де ля Тур пригласил много знати — графов и рыцарей, чтоб они видели, как он поведет к алтарю прекрасную, чистую девушку. Он твердо верил, что ее любовь исцелит его и что на месте отвалившегося носа у него вырастет новый, еще лучше прежнего. Одного только не мог понять рыцарь Ян: что никто ни из крестьян, ни из высших слоев не возмущается и все ждут этого события, как веселой забавы, как зрелища, вполне согласного с законами божескими и человеческими. Удивляло его также, что никто не жалеет несчастную девушку, хотя все говорят, что она не смыкает глаз ночи напролет, дрожит, как собачка на морозе, и уже несколько недель только пьет немножко воды, отказываясь от всякой пищи. Боится безобразного жениха и целые дни молит бога, чтоб умереть.

Но никто знать не хотел о ее страданиях, все только думали о славном пире с пьянством, обжорством и прочими наслаждениями телесными, до которых доходит дело на свадьбах между гостями и прочими участниками.

Венчать должен был сам епископ из Бар-ле-Дюка, в свое время подтвердивший решение о Марии и теперь дождавшийся того момента, когда она достигла брачного возраста. Он прибыл со своим причтом и остановился у господина де ля Тур. Правда, ему было противно смотреть на место, где у того когда-то был нос, а теперь зияла зловонная дыра; но еды было вволю, а господни де ля Тур де Сен-Мишель щедро жертвовал церквам всего округа. Он собирал также святые мощи со всего света. В Бар-ле-Дюке, в церкви, хранится его драгоценный дар — указательный палец святого Дени.

Пока епископ, его причт и жених готовились к свадьбе в замке, — внизу, в деревне, во всех корчмах монастырских и мирских было тоже весело. Начинялись колбасы, приготовлялось пирожное, вертелись на вертеле поросята, фаршировались миндалем индейки и до золотой корочки поджаривались на огне фазаны; играли скрипачи, бряцали струнами лютнисты, певцы пели свадебные песни, веселые и похабные. Фокусники показывали в трактирах свое искусство, предсказатели вещали по-вавилонски, по-ассирийски и по-магометански о будущем, астрологи пророчествовали по звездам, щлюхи валялись с батраками во рвах.

А невеста, которую служанки приходского священника только что вымыли, стояла на коленях перед распятием и молилась о том, чтобы пречистая заступница, матерь божия, скорее, теперь же, этой же ночью послала ей смерть.

На другой день — это было воскресенье — страшный жених, приехавший из замка в золоченой карете, повез невесту в церковь. Процессия была небольшая, но в ней находилось много знатных и благородных гостей, много священников и монахинь. Епископ ждал свадебного поезда в церкви, со своим причтом и приходским священником, который так хорошо воспитал девушку, что она могла стать невестой рыцаря.

Большие толпы народа сошлись смотреть на процессию. Но и тут никто не пожалел невесту, а некоторые женщины даже завидовали ее красоте и будущей богатой, беспечной жизни в замке.

Когда процессия приближалась к церковным дверям и чудовище хотело взять Марию за руку, чтоб вести ее в великолепном подвенечном наряде к алтарю, где уже запели певчие, перед дверями появился конный рыцарь с сарацинским мечом на боку. Он был без шляпы, но в роскошном одеянии. Рыцарь вырвал свой кривой меч из ножен и глазами, в которых была необычайная сила, приказал всей толпе сейчас же, не сходя с места, встать на колени.

Многие тотчас встали, но некоторые, в частности, многие священники, не подчинились. Наш рыцарь в роскошном кафтане и с мечом в руке особенно пристально на них посмотрел. И они, почувствовав озноб в затылке и слабость в ногах, тоже опустились на колени. А жених давно уже сделал это и глядел на рыцаря, выпучив глаза.

Рыцарь произнес по-латыни:

— Помолимся…

Все повторили:

— Помолимся…

Рыцарь громко воскликнул, подняв глаза к небу:

— Отче наш!

Толпа вслед за ним, громко и тоже возведя глаза к небу, повторила:

— Отче наш!

В это мгновение конь рыцаря, сделав несколько шагов вперед, очутился возле коленопреклоненной бледной невесты. Рыцарь наклонился, взял ее одной рукой под руку, поднял к себе и положил ее на луку седла, так что голова у нее свесилась по одну сторону коня, а ноги по другую. Потом выпрямился и отсалютовал толпе мечом.

— И оставь нам долги наши, как и мы оставляем должникам нашим! — прогремел он еще более мощным голосом.

Толпа повторила эти слова, колотя себя в грудь.

Тут рыцарь повернул коня и пустился на рысях из деревни — по направлению к городу Сен-Николя-дю-Пор, где купил для своей шестнадцатилетней спутницы ослика.

Так покинул Ян Палечек Францию, переправившись через Рейн в сопровождении прекрасной голубоглазой и светловолосой девушки.

 

XXIV

Рыцарь Ян Палечек въехал в Прагу верхом на коне, а девица Мария из деревни Святая Женевьева — на ослике. Была поздняя осень 1465 года. Так долго оставался Ян на чужбине. Поэтому ему очень хотелось поскорей узнать, что делается в его любимом городе.

Прага была хмура и озабоченна. На улицах мало народу, на базарах женщины клянут дороговизну. В лавках купцы сидели, дожидаясь покупателей, которые не приходили. Со стен домов сыпалась обветшалая штукатурка, украшения с фронтонов были сбиты. Из церквей доносилось пение молящихся, прибегавших в новой тревоге своей к помощи божьей.

Перед университетом, куда Ян решил направиться прежде всего, толпились студенты, беседуя, и оттуда, с сосредоточенным видом, быстро выходили магистры. Оказалось, что Ян Рокицана, проклятый папой архиепископ чашников, произнес сегодня речь, в которой потребовал отстранения всех магистров-однопричастников и обрушился на короля за то, что тот не заботится об университете.

Архиепископ был очень сердит на короля и уже давно с кафедры Тынского храма резко порицал его бездействие и нерешительность. В группах студентов часто упоминалось имя Иржика. Некоторые возмущались тем, что он сажает в тюрьму последователей Петра Хельчицкого и брата Ржегоржа, настоящих апостольских христиан, называющих друг друга братьями и сестрами.

Король говорит о двойном народе… Какое там! У нас в Чехии и Моравии теперь уже третий народ, и король играет престранную роль. На него нападают богачи-однопричастники, и он от них обороняется, но держится с ними любезно, дружески. Подобои на него не нападают, и он к ним благоволит, но прикидывается строгим, хоть и отечески. Однако есть еще бедный братский люд, та подлинная, а ни в коем случае не Зеленогорская община, — Община святых и чтителей правды божьей. Этих король жестоко, беспощадно преследует. Для того чтоб католики не обвиняли его в покровительстве еретикам и чтоб от него не отшатнулись подобои… А так не нужно делать, пан Иржик! От этих членов братства ему как королю правда, нет большой корысти, так как они не прикасаются к оружию и не признают светской власти. Но ему не следует брать грех на душу, когда приближается настоящая междоусобица и столкновение с другими государствами.

— Король стар и болен, — говорил молодой магистр студентам. — В такое тяжелое время нельзя слушать человека, который не воюет, а ведет переговоры. На Тынском храме сияет святая чаша, которую туда совершенно правильно велел вознести магистр Рокицана. Это значит, что ради этой чаши мы должны жить и умереть, а не беседовать почтительно с легатами римского епископа. Если же мы буллой папы — купца венецианского — приравнены к морским разбойникам, лихоимцам, злодеям, ворам, — что ж, давайте оправдаем это. А главное — держать оружие наточенным!

В окне Каролинского студенческого общежития Палечек увидал картину с изображением голых женщин, висящих, как груши, на дереве зла. А под деревом был изображен, в окружении своих прелатов, папа Павел II. Растянув плащи, они ловили падающих женщин в объятья.

Будто бы таких картин много выставлено по всей Праге и на всех них папа изображен как покровитель греха: так сказал Яну студент на его вопрос, что эта картина обозначает. От того же студента Ян узнал, что для защиты земских свобод от посягательств короля создана конфедерация панов-однопричастников и что вследствие этого в Праге снова дороговизна. Народ прячет деньги, а купцы — товары, крестьяне не везут в город продовольствия. Уж несколько лет, как пахнет войной, и потому никто не чинит крыш и фронтонов своих домов. Только во время мора так же мало думали о том, в каком виде улицы. Где там! Всюду стоял такой страшный смрад, что, кажется, вот-вот дурно станет… Где время короля-мальчишки? Вот когда Иржик был велик и славен! Он тогда правителем страны был! А коронование не пошло ему на пользу, — вздохнул студент и нехотя потащился к воротам университета, в котором шло собрание магистров. Имматрикуляция в этом году запоздала, и они не могли досчитаться своих учеников…

Палечек и Мария вошли в королевский дом у кремля. Был уже вечер, и на галереях горели желтые огни светильников. Ян передал девушку фрейлинам королевы, сказав, что король с королевой решат, какую службу придется нести юной чужестранке.

Потом он поднялся на второй этаж. Никто его не останавливал.

«Король в безопасности, коли не окружает себя караулом», — подумал Палечек.

Паж, узнав рыцаря, вскрикнул от радости.

Ян попросил его, чтоб тот ввел его к королю.

— Король у своей супруги, — сказал паж.

— Веди! — сказал Палечек.

Король жил на южной, сухой стороне.

— Он нездоров? — спросил Палечек.

— Об этом нельзя говорить, — шепнул паж, приложив кончик пальца к губам.

Ян вошел в залу. Королевы там не было. Перед королем стояла чаша вина, но он к ней не притрагивался. Он сидел в большом кресле, тучный, с опухшим лицом, с огромными синими подглазинами. Под ноги его была подложена подушка. Они отекли до колен. Бархатные штаны на коленях, распухших, бесформенных, чуть не лопались.

Палечек пошел, приблизился к королю, преклонил перед ним колени. Король поглядел на своего шута отсутствующим взглядом; но по изменившемуся лицу его пробежала улыбка или скорей — мучительная гримаса.

— Ты опять здесь, сын мой? Как я рад! — промолвил он, стараясь придать своему голосу веселый оттенок.

Палечек взял его руку и стал ее целовать. Рука тоже была бесформенная.

— Вернулся, сын мой! Что же сказала графиня Магдалена?

Палечек встал с колен и вручил королю письмо графа де ля Фуа. Взглянув на письмо, король вернул его Яну:

— Переведи по-нашему.

Палечек стал переводить латинский текст письма.

Король, выслушал, протянул Яну руку.

— Спасибо. Одна душа спасена. Но сколько их погибло! — сказал он с глухим, тяжелым вздохом.

Потом указал Палечку на кресло.

И стал говорить. О том, как все это тяжелое время тосковал по нем, по его веселому слову и справедливой мысли.

— Пий Второй вел себя со мной на склоне лет как полоумный. Но я на него не сердился Я его знал и испытывал к нему дружеские чувства. А вот Павел Второй — это просто несчастье! Ничего в делах не понимает, павлином ходит, красавец венецианский, — будто даже имя хотел себе присвоить Formosus, по-нашему выходит — пригожий, пан Марини мне сказал, — и знай колотит вокруг себя, чтоб только воду мутить. С ним биться потяжелей будет, оттого что оружие у него тупое, грубое. Пий хулил и проклинал — так у него это всегда прелестно получалось, — поневоле заслушаешься, как складно человек бранится! А этот новый? Так себя ведет, что наши конфедераты не больно к нему льнут. Только вратиславцы одни совсем ему предались. Да это народ темный. Им только палицей по голове, — больше ничем не проймешь. А после этого — мирные, даже покорные станут. А наши конфедераты зеленогорские? Наш пан Зденек, тот, что на ратуше первый на колени встал и крикнул: «Да здравствует Иржи, король чешский!» И на этого я не умею злиться, так же как никогда не сердился по-настоящему на Энея. Это старые, юношеские привязанности. Я пана Зденека не понимаю. Знаю, что он скряга, стяжатель, готов удавиться за имения и поместья. Я согласен к старым и новым его поместьям прибавить самоновейшие, лишь бы он перестал добиваться невозможного! А невозможное — это свалить меня!

Ян радостно поглядел на короля, который вдруг выпрямился и сжал кулаки.

— А что, брат-король, — сказал Ян, — если пан из Штернберка захочет сесть на чешский трон? Это было бы не так уж трудно, если б он тебя победил в бою. Ты поднялся на престол из дворянского сословия; пан Матиаш — тоже не королевской крови, а правит Венгрией; в Польше короля выбирают шляхтичи из шляхты. Почему бы и пану из Штернберка не пришла охота сесть на чешский трон?

Иржик посмотрел на Яна и некоторое время молчал.

— Ты знаешь, я как-то об этом не думал, — наконец промолвил он.

— Может, это и не так, но при его смелом нраве тут нет ничего невероятного, — сказал Ян.

— Многие из католиков не хотят идти против меня, оттого что любят нашу страну и желают ей счастья. Как писал недавно мой толстый епископ Йошт пани королеве: «Если в королевстве не осуществится единство народной святой церкви и римской, есть опасность, что исполнятся слова Священного писания о гибели государства, внутренне разделенного на враждующие части. То-то посмеялись бы чужестранцы и с каким бы удовольствием нас прикончили, разорвали бы нашу землю в клочья, от чего сохрани нас, боже!»

Епископы оломоуцкий и вратиславский не потеряли надежды вернуть меня в конце концов обратно в папскую овчарню. Они заблуждаются. Но прекрасно то, что не хотят наносить вред стране на радость чужеземцам!

Король насупился и долго молчал.

— Но понемногу пан Зденек и те, что с ним, разрушат королевство, которое я строил, как пчела соты. Мне никогда не было ничего дороже мира. Я миролюбивей других, справедливей других и правдивей не только потому, что так учил меня отец, но и потому, что я еретик! Пусть знают, что еретик может иметь добродетели, до которых им далеко! И вместе со мной всегда шла моя жена. Шли дети. Но дети теперь потеряны. Умерла красавица Катержина, дитя, которое, с моего согласия, увез венгерский король Матиаш. Уехала на чужбину Здена, строптивая, неугомонная, до самой душевной глуби похожая на меня. Да и остальных нет. Сыновья мне чужды и не будут моими наследниками. Я надеялся на Викторина, напрасно верил в Бочека, любил Индржиха, радовался рождению Гинека. Все — не такие. Особенно этот странный Гинек. В его возрасте я уже участвовал в битве при Липанах. А он все бегает за юбками. И мечу предпочитает книги о всяких любовных историях. Я не могу следить за ним, как мой отец в подебрадском замке следил за мной. И это очень плохо!

Уже обратили внимание на то, что пока я не был королем, так каждый год имел то сына, то дочь, а с тех пор нас будто кто сглазил. Пани Йоганка и с знахарками советуется, и с магистрами нашей Академии, — ничто не помогает. Пьет всякие противные травы, спит только на спине, разным другим мученьям себя подвергает — все напрасно… Видно, моя вина. Кровь у меня сделалась водянистой. Погляди на меня хорошенько. На что твой король похож стал!

Он с раздражением хлопнул себя по опухшему колену, протянул вперед свою обезображенную руку:

— Магистры-медики не знают, отчего мне хуже и хуже. У меня все время ужасные боли. Я молчу, чтобы об этом не узнал папа и прочие друзья наши. А то начнут кружиться вокруг моего кремля, как вόроны, дожидаясь, когда я освобожу престол святовацлавский. Узнай они, что я болен, может, оставили бы меня хоть немного в покое. С будущим мертвецом не считаются так, как с живой опасностью. А папа доживет до ста с лишним… Но я не хочу от них такого мира. Пускай ничего не знают до последней минуты. Кто меня ненавидит, пускай хоть боится!

Палечек улыбнулся королю. И король, жадно поймав эту улыбку, сразу опять повеселел. Позвал слуг, велел принести огня и собрать богатый ужин, достойный королевского посланца к бывшей королевской невесте. Приказал подать венгерского, присланного десять лет тому назад молодым Матиашем, буйным венгерским наездником, растоптавшим милую нежную Каченку… Тут король Иржи снова прослезился и, уйдя в воспоминания о покойной дочери, некоторое время молчал.

— Страшный это был год — шестьдесят четвертый, — продолжал он потом. — Мор свирепствует, и вдруг — посольство: сообщает, что умерла венгерская королева, наша Каченка! А этот Матиаш… Всеми дарами одарил его господь. Молодостью, красотой, умом, богатством, любовью народа… Венгрия… Какая богатая земля! Мужик может там валяться на печи месяцы, годы, — пшеница у него хоть на крыше, а вырастет. А он, Матиаш этот беспокойный, запускает глаза через границу и тайком выклянчивает у папы чешский трон!

Король опять улыбнулся и сказал, что хотел бы сегодня посидеть с Палечком подольше, может быть, даже за полночь, если тот не устал и не предполагает идти домой.

— Я у тебя здесь — дома, король, — ответил Палечек. — Мне другого дома не нужно.

— Пока я жив…

— Живи долго, король! — сказал Палечек, поднял стакан и посмотрел его на свет.

Вино заиграло как рубин.

— Господин де Фуа любит бургундское, — заметил Палечек. — И мне подавали фазана, фаршированного миндалем.

— Разлакомился там! — засмеялся король. — Наша говядина с пряностями, пожалуй, придется не по вкусу.

— Меня во Франции даже спрашивали, может ли это быть, чтоб у нас свинья в год съедала больше шафрану, чем в других местах человек за целый год. Вот что говорят у них там о нас.

— Помню, покойный Эней Сильвий, когда был здесь, у нас, и со мной ужинал, часто говорил, что у него язык горит. А я ведь всегда еще подкладываю себе пряностей.

— Но за границей пьют гораздо больше вина, — сказал Палечек. — Я сам видел и в Италии, и теперь во Франции.

— А мы любим пиво… Пан Матиаш охотно попил бы у нас пива. Пускай попробует! А я у него вина попью… И будем в расчете.

Король Иржи опять улыбнулся. Принесли ужин, и оба принялись за еду, беседуя о разных разностях. О погоде в это сырое и холодное время года, когда так легко простудиться, о новых полах, которые король велел сделать в шести залах, как он сказал, на случай танцев, об озорных пажах, о придурковатом рыцаре Иерониме, который по пьяному делу всегда заснет в карауле, а потом оправдывается — он, дескать, так долго на звезды смотрел, что в глазах потемнело.

Наконец Ян рассказал королю о девушке, которую привез с собой из Франции. Всюду в гостиницах, особенно немецких, он вынужден был выдавать ее за свою жену. На нее косо смотрели и удивлялись, что он снимал для нее отдельную комнату. И ее тоже удивляло, что он не требует награды за спасение от чудовища. Она ничего не говорила, но мило улыбалась ему, развлекала его в дороге пением и вечером долго с ним прощалась.

— Может, ты ей по сердцу не только как защитник? — промолвил король с веселой улыбкой. — Я вообще не понимаю, отчего ты не женишься. Сколько тебе лет-то?

— Это надо высчитать, — ответил Палечек. — Я родился в день битвы у Домажлиц… В каком же это году?..

— В тысяча четыреста тридцать первом! В августе! — воскликнул король. — Ты разумен и многоопытен не по годам, брат. Я бы никогда не сказал. Тебе бы надо иметь жену, детей…

— Моей жены и сына нет в живых… — сказал Палечек, и наступила тишина.

Король беспокойно задвигался на стуле. Потом начал обиняком.

— А знаешь, обо мне говорят, будто у меня здесь, вот в этом самом доме, старухи колдуньи живут, по планетам мне предсказывают и ворожат, натирают мне тело мазями, чтоб оно неуязвимым было…

— Я еще их не видел, — засмеялся Палечек.

Король, взяв стакан, пробормотал:

— А мне бы очень нужна была искусил я знахарка, которая бы мне волшебной мазью колена и все тело натерла. Мне всюду колет, всюду больно…

— Ничего, король, каждого что-нибудь колет, — сказал Палечек. — И святого отца тоже. Особенно ты.

И оба опять развеселились. Вдруг Иржи серьезно поглядел на Палечка.

— Знаешь, сын мой, мне уж много месяцев ни с кем так не было весело! С каких пор? Да с твоего отъезда. Только ты умеешь сделать так, чтоб человек забыл о своих заботах. Все это время у меня из головы Карваял не выходил, тощий, раздражительный, гладкий, как кинжал. А потом разные эти легаты Рудольфовы и сварливые паны, Зденек из Штернберка и другие, потом вратиславцы и пан Марини, который не привез мне из Франции, чтό мне было нужно, и от которого мне нет никакого проку, хоть он и полон замечательных идей. Поедет теперь давать советы кому-нибудь другому! Сейчас у меня здесь злой немец Геймбург. Продолжает мой спор с папой новым способом. Посмотрим, что у него получится… Но больше всего я за это время, бессонными ночами, когда все тело болело, вспоминал монаха Капистрана. Очень часто в голове у меня звучала его дикая речь, проникнутая безграничной верой. Тут я ему, брат Палечек, завидую. Жаль, что нельзя быть королем, имея при этом монашескую веру. Вот было бы царствование! На страх всему миру!

— Не забудь, что наши поросята гораздо нежней, чем в других местах. У них мясо словно девичий задочек.

— Ты научился красно говорить во Франции, — засмеялся король, кладя Палечку еще кусок мяса. — Не хочешь ли пива?

— Теперь? После вина?.. Что ж, попробуем. У меня желудок чешский, хоть вкус и стал более деликатным…

Так беседовали король с шутом до поздней ночи. Прощаясь, Палечек сказал:

— Я теперь буду с тобой каждый день обедать и ужинать. Не потому, что меня твои кушанья соблазняют, а потому что тебе надо за обедом разговаривать о предметах более веселых, чем твое царствование. Я тебе давно говорил, что не можешь ты быть в одно и то же время и похитителем короны, и законным, торжественно миропомазанным королем. Всему свету, кроме тебя самого, ясно, что не можешь ты быть и добрым сыном церкви, и еретиком. Ни переговорами, ни посольствами этого спора души с телом не уладишь! Поэтому не раздумывай, пожалуйста, о том, что было или могло быть, а заботься о том, что будет. Взвесь, не полезно ли было бы теперь этакое хорошенькое крестьянское восстание. Нельзя ли было бы при помощи такого восстания выгнать панов из страны. Мелкие рыцари, горожане и крестьяне помогли бы тебе. Ты победил бы, весь мир перед тобой дрожал бы, как он дрожал перед Жижкой, и ни у кого рука не поднялась бы начать против тебя войну. Крестовые походы больше уж не считаются действительным средством против сильных. А ты был бы сильным, если бы в стране не было панов, а за тебя стоял бы тысячеглавый Матей Брадырж… Но ты этого не делаешь! Ведь ты побеждал до сих пор всех своих противников, и сердце у тебя справедливое, хоть ты и уперся на том, что Ржегоржовы братья — еретики в смысле той присяги, которую Рим столько уж раз разбивал о твою голову… Что тебе может грозить? Двух смертей не бывать, а одной не миновать, а дети твои уж как-нибудь перебьются на этом свете. Они теперь князья, дочь — герцогиня, имеют собственные крепости и замки! И этот маленький Гинек. Чего же тебе еще, рыцарь из Кунштата, называющий себя королем чешским? Потолкайся среди людей. Это тебе полезно: похудеешь немножко. И людям твоим тоже будет полезно, которые делают из тебя идола Велиала. Кто доброго, кто злого. Пускай увидят, что ты — ихний. Что сам сидишь на коне, что твое войско не водит за тебя твой Индржих либо Викторин, что у тебя могучий командирский голос, сбоку меч, на сапогах шпоры, на плечах длинный плащ, покрывающий круп твоего коня, подо лбом — орлиные очи, взгляд которых заставляет негодяев дрожать как осина. А планеты оставь в покое Им до нас дела нет! У них там свои заботы на небосводе. И будем воевать с каждым, кто на нас нападет. Довольно тебе просить, не трать силы на напрасные уговоры. Брат-король, я чувствую, наступает время, когда люди не станут ездить ни в какие Констанцы и не позволят, чтоб их сжигали на берегу Рейна. А коли паны и сильные мира сего станут предавать их анафеме, они будут смеяться. Наступает время, когда люди расторгнут все компактаты и установят свой порядок. Их будут поносить, возводить на них напраслину. Вот так, как оклеветали тебя и твой народ. Но люди, которые придут, не склонят головы перед императорами и папами. «Здесь я стою и не могу иначе!» А за ними подымется лес копий, вся земля ощетинится пиками, весь мир заполыхает из конца в конец. Тут-то спохватятся все сочинители булл, и легаты, и советники, — будут спрашивать, как им из этой каши выбраться. Но — уж поздно! И будет тут и наша слава — твоя, моя, Матея Брадыржа слава, что мы помогали эту кашу заваривать…

Иржи благодарно протянул Палечку руку.

Над Прагой светало.

Петухи весело приветствовали новый день.

 

XXV

Ян Палечек выполнил свое обещание. И в эти печальные месяцы и годы улыбка его действительно была нужна. Королю и народу. Папу Павла II, венецианского красавца, не остановили в его борьбе против Иржика ни предложения баварского герцога, ни просьбы императора. Величественные замыслы Марини лопнули как мыльный пузырь.

Правда, Франция заключила с Иржи дружественное соглашение и Венеция обещала сделать то же самое. Но союз князей против турок создан не был, и мысль Марини о том, чтобы составить объединение правителей без императора и папы, осуществить не удалось. Слишком себялюбиво был настроен каждый из них, а потому и в предложениях Иржикова советника все они видели лишь чешское себялюбие и коварство.

Сам господин Марини, после своего возвращения в Прагу с посольством, опять уехал к себе на родину и на службу к Иржику больше не вернулся. С Иржиком начал работать великий враг папы, ученый и красноречивый немец Геймбург, отправившийся по стопам Марини в поездку по всему свету, но больше всего напиравший на примирение Иржика с Матиашем. Он был в давней дружбе с остжигомским примасом Яном Витезом, а в Венеции, которая, по мысли Геймбурга, должна была стать третьим союзником в борьбе против турок, дружил с Паоло Моросини.

В рождественский сочельник 1466 года папа осуществил то, чем угрожал его предшественник. Посланцы его не получили обещанной помощи ни от теснимого турками Матиаша, ни от осторожного польского короля Казимира, хоть он сулил и тому и другому чешскую корону; но папа решил, что довольно будет изменнической Зеленогорской конфедерации. Видя в конфедерации определенную силу, которая поможет осуществить свержение Иржика и уничтожение ереси в его королевстве, папа созвал великую консисторию и, в присутствии четырех тысяч человек, объявил «отлученного сына» Иржика, называющего себя королем чешским, лишенным трона и всех прав, вытекающих из обладания короны для него и его семьи. Это было принято после речи консисториального адвоката де Барончеллизе, полной чудовищной хулы по адресу паршивой еретической овцы, и после обвинения, выдвинутого прокурором по вопросам веры Антонио, который коротко и ясно определил короля как клятвопреступника, святотатца и отъявленного еретика. Этот еретик, несмотря на дважды назначенный ему срок, не предстал перед папским судом для того, чтобы очиститься от своих вин!

Поэтому монсеньор Антонио потребовал, чтобы суд еще раз — притом последний — проверил, не явится ли он теперь. По предложению прокурора по вопросам веры, четыре высоких прелата вышли в прихожую и там громко назвали Иржика из Подебрад и Кунштата, привлекаемого к папскому суду. Вернувшись, они сообщили, что Иржик не явился.

Это было новое проявление непокорности и еретической закоренелости! И папа Павел II велел кардиналам провозгласить анафему Иржику и его потомкам. Подданные лишенного трона короля освобождались от всех присяг и данных ему обязательств. Этот судебный приговор был объявлен со всех церковных кафедр и сообщен дворам всех правителей.

Снова зазвучало со вспененных губ проповедников имя Чехии, снова подверглось оно проклятиям, снова раздался призыв к крестовому походу!

У ворот Рима стоял турок. Там, через пролив! А папа объявил крестовый поход против чешского короля!

Но Иржик и тут не покорился. В апреле 1467 года он созвал вождей подобоев и подъедных и прочел им апелляцию на папский приговор, составленную Ржегоржем из Геймбурга. Иржи обращался с жалобой на папу к папскому престолу, а если папа и впредь окажется несправедливым и будет упорствовать в своем гневе, то к собору.

Местоблюститель Гилариус, взяв слово от католической партии, обратил внимание короля, что еще папа Пий II в Мантуе, в булле Execrabilis запретил все такого рода обжалования. Король ответил, что иначе действовать не может.

Гилариус и пражский капитул вскоре вслед за тем снова уехали в Пльзень. Пан Зденек из Штернберка был утвержден папой в качестве главы конфедерации чешских панов-католиков.

И вспыхнула война, которую Иржик так долго всеми средствами предотвращал и которая все-таки была ему навязана.

На его сторону встало подавляющее большинство чешского народа. В частности — все подобои, без различия общественного положения. Но и из другой части народа — из подъедных — многие пошли за ним. Войны с ним жаждала лишь алчная и тщеславная конфедерация панов, со Зденеком во главе.

Мир снова узнал в чешском народе воителя божьего. Люди страдали, и Палечку выпало на долю ходить между богатыми и бедными, поддерживать веру и возбуждать надежду, хоть самому было горько до слез.

Так он и делал в Краловом дворе, за Иржиковым столом, так вел себя и на совещании, сидя поодаль и незаметно ободряя своего государя взглядом.

Палечка видели и на базарах и у церковных дверей, в будни и праздники, всегда веселого на вид, готового завести беседу, подать совет, спокойного среди тревоги, сдержанного в минуты ожесточения. Он всегда знал, чем развеселить печальных, обрадовать страдающих. Навещал отцов, потерявших на войне сына, навещал плачущих матерей, навещал священников, не знающих, что же теперь говорить с церковной кафедры. У него сердце готово было разорваться, а он выдумывал разные истории для утешения скорбящих и ободрения павших духом.

Но часто бывало и так, что он грозил смутьянам и малодушным.

Многие знали, что он — шут короля Иржика. И, слушая его, полагали, что его устами говорит король. Поэтому верные верили ему, а трусы и перелеты его боялись.

Их было много в те смутные годы, а главное — было много ропщущих на то, что так быстро минуло время полных горшков в печи и что королю не удалось помешать войне. Иные упрекали его за то, что он не отрекся от чаши. А сами принадлежали к чашникам!

Но таких было немного даже в таком большом городе, как Прага.

Золотая чаша сияла на фронтоне Тынского храма, и страна, среди испытаний своих, смотрела на нее с гордостью и надеждой.

 

XXVI

Рыцарь Ян Палечек, скоморох короля Иржи, его преподобию господину канонику храма святого Антония Падуанского Никколо Мальвецци письмо от 22 декабря 1467 года.

«Ваше преподобие, дорогой отец мой, больше пяти лет прошло с тех пор, как я, со слезами на глазах, оставил вас и вашу страну, предрекая войну в недалеком будущем. И вот теперь пробую писать к вам в разгар такой греховной и окаянной войны, какой никогда не мог даже представить себе в самых страшных своих сновидениях. Войну развязал ваш святейший отец Павел Второй, носящий это имя. Но, к сожалению, вашего Павла не связывает со славным именем апостольским ни мудрость, ни ученость, ни рассудительность, ни расчет.

Но оставляю свое мнение при себе и не стану осквернять этого письма проклятиями, подобными тем, какими святой отец с наслаждением честит в консистории и на пасху моего короля, причем в доброте своей наделяет ими и королевских послов, называя их на людях, в церкви зверями и грозя им своим освященным пастырским посохом. Надеюсь, что это письмо попадет в ваши ласковые, благожелательные руки. Посылаю его с человеком, который едет по приказу короля в Венецию и там позаботится о том, чтобы оно было доставлено вам другим верным человеком. Пишу вам, потому что не могу не писать. Я стосковался по беседе с вами, и одна мысль, что вы живете где-то на этом свете, позволяет мне легче сносить то скверное, что происходит вокруг. Прежде всего признаюсь, что не писал вам все эти годы, так как думал, что должен забыть раз и навсегда всех и все, связывавшее меня с Италией, с вашим и Вергилиевым языком, должен слиться душой и телом со своей чешской землей, жить ее радостями и страданиями, ее добродетелями и грехами. Но этого не вышло. Я еще сильней полюбил своего короля, но еще глубже стала разделяющая нас с ним пропасть… Я люблю его всем сердцем, я — с ним и не буду без него, но знаю, что при этом теряю. Он зовет меня назад, к прошлому, а вы зовете меня к будущему. Он — каменный храм, он — вонзающаяся в тучи высокая башня, он — наследник Яна из Гусинца и Яна Жижки, а я — грешное дитя завтрашнего дня. Ваше дитя! И притом своенравное…

Я люблю его, и он любит меня, но мы друг друга не понимаем. Он верит, что всё — закон, а я верю, что всё — люди и народ. Он хочет папского благословения, рассчитывая спасти себя и свою землю с его помощью, а я считаю, что можно быть королем без папы и что нет надобности всему придавать форму закона. И хотя он силой овладел Прагой и троном, он хочет, чтобы эта сила была признана правом. А я хотел бы, чтоб он верил только в любовь Матеев Брадыржей и полагался на правоту своих действий. Он всю жизнь добивался одобрения церкви, которого не имел, так как был и остался еретиком, а главное, королем, пожелавшим устроить свое королевство и управлять им по указаниям своего ума. Тут нет выбора: либо взял и держи, либо станешь просить, чтобы дали, и все потеряешь!

Я уезжал от него на несколько месяцев в чужие края с важным поручением. Был в Германии, во Франции. И можете себе представить, не мог дождаться, когда вернусь! Мне надо было сидеть в этой сумеречной зале, смотреть в его усталые глаза и слушать, как из груди его поминутно вырывается вздох телесной и душевной боли. Никогда не думал, что не смогу без него жить…

Человеколюбец… Так его называют. А между тем он не так уж любвеобилен, не так мягок, не так кроток и щедр!

Изменили ему паны-католики, стакнулись с вратиславскими горожанами, с епископами, с папой. Много прошло времени, прежде чем он объявил им войну! А ведь ему это было так легко, так естественно! Этого ждали сыновья божьих воинов, этого ждали сами старые чашники. Стоило бы ему только кликнуть клич на все четыре стороны, вспыхнуло бы такое крестьянское восстание, какого еще свет не видел! А он бы только направлял их порыв и всех бы их искусно вел к победе. Ведь они этого требовали. К этому призывали.

Но он полагал, что в эту пору испытаний связан присягами, которыми папа опутал его, как сетями.

Он все время считал, что это не бой между панами и остальным народом, что речь идет не о ниспровержении новых порядков, с одной стороны, и сохранении того, что было добыто кровью, с другой. Он до сих пор делает вид, будто вся беда — только в панских бесчинствах и произволе.

«Милый король, — говорю я ему, — ты ребенком дрался у Липан и поразил боевую славу чешского народа, поднявшего оружие против всего света. Но теперь пора бы тебе понять, что панам уже не довольно этих самых Липан, им подавай больше: тело и душу, жизнь и достояние того народа, того единого народа, который возвел тебя на трон и над которым ты по праву царствуешь. А папские герольды в Риме трубят им в тон на золоченых трубах…»

Вот как я ему говорю… Но я пишу вам о предметах, которые не представляют для вас интереса, так как относятся к чисто чешским делам, только нас касаются, и их невозможно постичь даже вашей мыслью, способной перелетать через горы.

Вам будет интересней, как ведется война.

Перевес сил — на стороне моего государя. У него — обученные войска, к нему по первому зову приходят на помощь те славные бойцы, что остались у нас еще с гуситских времен и служат теперь за краюху хлеба самым разным хозяевам.

У короля — своя славная пехота и конница, свои боевые телеги, свои старые и новые военачальники. Целый ряд городов отказался перейти на сторону Зеленогорской конфедерации, и земское ополчение собирается, как только потребует король.

Король осадил крепости пана Зденека из Штернберка, военачальника конфедераций, и взял эти крепости по всему Литомержицкому краю и по Сазаве. Сильное сопротивление оказывает Конопиште в лесах у Бенешова. В руках короля Шпильберк в моравском городе Брно, и с ним повели переговоры о мире епископ Йошт и паны Заицовы из Газмбурка. Конфедерация явно не имела настоящего крупного руководителя, хоть пан Зденек и разъезжал по Чехии с таким видом, будто он — правитель страны.

Удивительно странный правитель! Кто ему помогал? Монсеньер, в чешской земле появились и продолжают появляться новые крестоносцы! Это шайки, пригнанные сюда из Баварии и Франконии, люди без дела и жизненной цели, продажные наемники, соблазнившиеся призывами с церковных кафедр, когда читалась папская анафема. Папа послал им деньги. И вместо того чтоб направить их против турок, направляет их против нашего короля. Вот помощники папской конфедерации!

Эти крестоносцы, так же как панские войска, жгут города и села, убивают крестьян, грабят, разоряют. Творится неслыханное.

Проповедники объявили крестоносцам, что кто из них убьет двенадцать жен еретиков и двенадцать детей и выкупается в их крови, тот получит отпущенье грехов И вечное спасение. Поэтому крестоносцы истребляют в чешской земле женщин и детей и устраивают из их крови себе баню. Наша земля стала ареной зверских злодеяний. На наших нападают, даже когда они безоружны, их убивают подряд, без разбора. Кормящим матерям отрубают руки. На лбу вырезают всем чашу.

Целые края у границ нашей земли превращены в пожарища. Позавчера я получил известие, что сожжен дотла мой родной дом, замок Страж, перешедший после смерти последнего своего владельца в собственность короля. У меня теперь нет дома, дорогой отец Никколо, нет, где приклонить главу, если король на меня прогневается или если б я от него отъехал.

Кроме того, отец Никколо, я убил человека! Это случилось у реки Сазавы, возле крепости Штернберк. Вы знаете, что мой добрый Матео, Матей Брадырж, был человек воинственный. Он уговорил меня отправиться с пражским отрядом пана Зденека Костки добывать неприступную крепость, возвышающуюся над обрывистым берегом реки.

Осада длилась несколько дней, пускались в ход тараны, смоляные факелы и все средства военного искусства. В предпоследний день штернберковцы пытались сделать вылазку. Ночью ворота вдруг открылись, грохоча упал мост, и целая толпа вооруженных пиками и мечами помчалась вниз, к реке, где находился лагерь осаждающих.

Матей Брадырж страшно завопил и, кликнув меня, кинулся им навстречу, призывая кару божью на тех, кто спит себе в палатках, не ведая о том, что близок их последний час.

Крича и ругаясь, ринулся Брадырж наперерез Штернберкову сброду, быстро спускающемуся по ложбине к реке. Я побежал за ним, вместе с целой группой вооруженных. А в это время позади нас пан Зденек Костка выстраивал войско.

Мой Матей, уже утративший прежнюю гибкость, споткнулся и в потемках во всю длину растянулся на земле. Тут набежали штернберковцы. Они бы его не заметили, если б он не клял час своего рождения, всех святых и особенно, по непонятной мне причине, — святого Лаврентия. Он орал, что вывихнул коленку и я должен ее сейчас же вправить, чтоб он этим подлым псам показал, на что способен Брадырж Матей, когда у него в руке вместо бритвы меч. Дылда, мчавшийся с копьем впереди штернберковцев, заметил лежащего Матея, на бегу вонзил ему копье в спину и стал поспешно вытаскивать обратно.

При виде моего Матея, лежащего неподвижно, словно проткнутая лягушка, и дылды, совершенно спокойно вырывающего из смертельной раны губительное железо, меня охватил такой ужас и гнев, что я впервые убил человека… Подпрыгнул и рассек дылде череп мечом. Он, не пикнув, упал на безмолвного и даже не стонущего Матея.

Я кинулся в гущу людей, друг друга колющих, орущих и мерзко, кощунственно ругающихся. Рубил мечом направо и налево, так что не знаю, — может, убил еще кого-нибудь или ранил. Знаю только, что вдруг вся крепость с голубой звездой на фасаде озарилась светом — загорелись щипцы кровель, подожженные нашими смоляными факелами. Тут штернберковцы обратились в бегство, и наши гнались за ними до самого моста. Но штернберковские были у моста первые: они успели перебежать на ту сторону, — он за ними поднялся, а ворота с грохотом захлопнулись.

Так умер мой друг и ваш великий почитатель — Матей Брадырж.

Он сказал бы об этом: «Помирать всюду одинаково, ей-богу, — но лучше все-таки у нас, дома! Досадно мне только, что не утонул я в Влтаве, потому — другой такой реки на свете нет и город на ней стоит, одно слово — Прага! А выше Праги ничего нету, — ты, еретическая морда папистская!»

Война — штука тяжелая и несправедливая, и больше всего страдают от нее те, кто ее вовсе не хотел и не вызывал.

Этих несчастных не касаются интердикты и анафемы, этим беднягам не достается добыча, в их руки не переходят крепости. Их дело — только умирать в мучениях. Господин епископ Тас со вздохом заметил, что вся эта борьба напоминает поведение человека, который хочет босиком и без помощи палки влезть на гладкую стену… Да, для господина епископа королевская власть была и осталась неприступной гладкой стеной. Но для слободских и для моего Брадыржа она стала кладбищем.

Но господин епископ испугался того, что будет завтра, так же как и его вратиславский брат во Христе — толстый господин Йошт. Несколько дней тому назад он удалился к своим рожмберкским предкам на вечный покой, предварительно предложив королю Иржику мир и заключив его. Вратиславцы не любили его, потому что он был чех и остался им до самой смерти. Папа тоже не любил его за то, что он не хотел воевать с Иржиком. Он желал добра и королю и папе. Оттого и оказался между двух стульев, бедный толстяк!

Папа напрасно ищет преемника смещенному Иржику, причем такого преемника, который захотел бы взять королевство с бою. Пока ни Матиаш венгерский, ни Казимир польский не проявляют желания быть ему полезными. Да и курфюрст Фридрих Бранденбургский не имеет особой охоты.

Так что, по-видимому, мой король и эту затянувшуюся, кровавую и кровожадную, грабительскую и убийственную, медлительную и беспощадную войну выиграет. Несмотря даже на то, что сыновья его, особенно Викторин, не руководят войском так, как он бы хотел.

Но он устал. И усталость его передается мне, хоть я гораздо моложе его.

Не знаю, удовлетворит ли вас это письмо, дорогой отец. Я пишу вам о многом, бесконечно для вас далеком. Рассказываю о событиях самого последнего времени, не возвращаясь к прошлому. Многое вам, конечно, известно, об очень многом вы слышали от путешественников, все время разъезжающих из вашей страны в мою и из моей в вашу. Кое о чем догадываетесь.

Но вы дали мне возможность еще раз побеседовать с вами. Представляю себе вашу прекрасную седую голову, кивнувшую при этих словах.

Выпейте чашу вина за мир в чешской земле!

Нас крутят вихри гнева, нами не заслуженного. Мы истекаем кровью, как человек, которому перерезали жилы на руках. Но наша воля к жизни сильней усталости от вечной борьбы с тлетворными силами этого изменчивого мира.

А впереди — еще другая война. Эту другую, еще более жестокую войну готовит нам Матиаш венгерский… Впрочем, я — плохой пророк.

И в звезды по-прежнему не верю, хоть здесь, при дворе своего государя, окружен этой верой со всех сторон. В этом я — последователь покойного папы Пия II.

Но единственно только в этом! А в остальном он так сбил меня с прямого жизненного пути, что я уж не вижу цели.

Давно вы не получали от меня таких невеселых писем. Не удивляйтесь. Говоря откровенно, мне хочется плакать. И я плачу по ночам. Чтоб никто не видел. Слезы Палечка невидимы. Они не капают из глаз, а текут куда-то внутрь, прямо в сердце. И переполняют его. Это сердце полно соли… А соль — горькая.

Будьте здоровы, дорогой учитель и драгоценный отец мой Микулаш!

Ваш Джанино».

 

XXVII

Но Матиаш все-таки дал себя уговорить.

Да особенно и уговаривать не пришлось. Он сам позволил своему давнему честолюбию вовлечь себя в грех. Чешские паны тоже оповестили, что согласны считать Матиаша своим законным королем, и даже пан Зденек примирился с этой мыслью, отказавшись от надежды украсить короной свою собственную голову.

Матиаш начал войну против еретиков, столь же похвальную, как война против турок, весной 1468 года, имея действительной целью овладеть святовацлавской короной. Папа и кардиналы обрадовались… Сатанинское капище будет обращено в прах и пепел!

Иржик из Подебрад снова сел на боевого коня. Он выступил с прекрасным войском, и враги стали друг против друга лагерем на Моравском поле.

Об этом стоянии возле города Лавы Палечек выразился в том смысле, что тесть и зять слишком хорошо друг друга знают, чтобы не долго думая вцепиться друг другу в волосы. Ловок был тесть, ловок и зять. Так что они вступили в переговоры через надежных послов. А войска занимались пока фуражировкой в широком поле и пробовали свои силы в мелких стычках. У Иржика были боевые телеги и отличная пехота. А у Матиаша — конница.

Иржик старался предотвратить войну, Матиаш жаждал ее. Поэтому переговоры их не были любезны и не приводили ни к какому решению. Весна была буйная и щедрая. Поля быстро зазеленели, колосья поднялись необычайно высокие. Близился богатый урожай. То же было и над землей, в ветвях деревьев, переживавших такое же безудержное цветенье, как луга и нивы.

Матиаш обещал очень немного за то, что требовал. Он желал, чтоб Иржик вернул все крепости и укрепленные места, отнятые им у мятежных панов, чьим защитником выступал лицемерный Корвин. За это он готов ходатайствовать перед папой, чтобы тот согласился на созыв съезда князей, который уладил бы вопрос о положении Иржика. За это Иржик, со своей стороны, должен был дать Матиашу залог в виде брненского Шпильберка, который мужественно выстоял и остался могучей Иржиковой крепостью в предполье самой главной и сильной из его земель — Чехии.

В то время как чешскую землю продолжали тревожить вторжения злодейских шаек крестоносцев, явившихся не столько воевать, сколько грабить, Иржик в прекрасном месяце мае, когда цветет виноград и любится бабочки, понес большой урон у Тшебича, где пылкий сын его Викторин позволил захватить себя врасплох Матиашу, который сделал вид, будто стал лагерем у Знойма, в то время как Иржик отвел свои главные силы к Колину и Подебрадам.

Матиаш двинул сперва конницу, а затем и основные свои силы к Тшебичу, где в это время Викторин спорил со своим военачальником Влчеком из Ченькова, выступать войску из города или оставаться в нем…

Викторин решил выступить. Матиашева конница стала притворно отходить, чешская преследовала ее до самых увалов, но тут подошедшее Матиашево войско ударило на растянувшиеся и утомленные боем Викториновы отряды, неосмотрительно покинувшие заграждения из телег. Викторин спасся тем, что пожертвовал телегами, а также значительной частью чешской конницы, которая попала к Матиашу в плен, а сам заперся в Тшебиче.

Военачальник Влчек поспешил с оставшейся конницей к Иржи — просить помощи для потерпевшего поражение и осажденного Викторина.

Викторин был в городе как бы скован. Но Матиаш не хотел длить осаду. Он отдал приказ к немедленному и решительному наступлению на город. Завязался ожесточенный бой на улицах, на главной площади, на крепостных стенах. Город загорелся, и многие из жителей, не погибшие в сражениях с венгерскими наемниками, нашли конец в огне пожара. Женщины и дети дрались и умирали наряду с мужчинами.

В конце концов Викторин с остатками войска, последними бойцами местного ополчения и их женами и детьми укрылся в находившемся над городом монастыре бенедиктинцев. Он решил ждать там помощи, за которой отправился военачальник Влчек. Мертвых, понятно, не воскресишь. А славный город Тшебич был мертв.

Много было споров о том, кто виноват в чрезмерной осторожности или неосторожности и прав ли был Иржик, поручая командование войсками своим сыновьям, отличавшимся несомненной храбростью, но отнюдь не полководческим искусством. Даже верный советник короля Геймбург заметил, что тут «требуется еще кое-что».

Король сам встал во главе войска и дошел до Польны, но, наперекор всем, объявил, что в походе примет участие его шестнадцатилетний сын Гинек… Этот Гинек был самый неудачный из его сыновей. Правда, он рано обнаружил способности к языкам, быстро научился немецкому и даже итальянскому, который совершенно самостоятельно, без помощи учителя, вывел из латыни, чтоб только свободно читать своего обожаемого писателя-итальянца Боккаччо, которого любил не столько за красоту слога, сколько за вольные эпизоды, — но мужеством он не отличался.

Так по крайней мере полагали все придворные проповедники, так думала сама королева Йоганка, такого же мнения был и король. Этот сын его любил одежды из мягкой ткани, изысканные кушанья, отборные вина, игру на лютне и роскошные переплеты книг, чьи корешки он гладил так, как иные гладят женскую шею. Верховой езды не любил, а заказал себе красивую повозку четверней и разъезжал в ней со странными женщинами, воспроизводя на пражских улицах во время масленицы триумфы Венеры, Любви или Красоты, о которых слышал от путешественников, побывавших в Италии.

Король с частью своих военачальников и советников остался в Польне, а Гинеку приказал вести войско к Тшебичу. Гинек, сославшись на неумение ездить верхом, поехал за войском, имевшим задачей освободить его брата, в своей смешной повозке, в которую сел, как только оказался вне поля зрения своего брюзгливого и теперь с утра до вечера разгневанного отца. Правда, повозка через несколько часов езды по гористому чешско-моравскому порубежью развалилась, но пану Гинеку быстро изготовили новую, правда, менее богатую, но все же такую, в которой ему было удобно сидеть со своими пажами.

Один из этих пажей отличался особенной миловидностью и стройностью; про него говорили, что он нездешний и почти совсем не говорит по-чешски, причем голос у него скорей женский, не похож на мужской.

И это было действительно так.

Когда пан Викторин был наконец вызволен из монастыря под Тшебичем военачальником Еником из Мечкова и Яном Шаровцем — не без его собственного героического усилия, в виде отважной вылазки из осажденного дома, — возле Тшебича произошло большое сражение между основными Матиашевыми силами и войсками Иржиковых сыновей. Мучаясь тем, что ему не удалось взять в плен Викторина и захватить Индржиха Подебрадского, Матиаш кинулся в бой против опытных чешских военачальников. В этом бою он был ранен.

Наказав по-венгерски наемников, упустивших Индржиха и, по его мнению, испугавшихся вылазки Викторина, он снова напал на чешские тележные укрепления, но господь не осенил его оружия своей благодатью.

Войско чешского короля, освободив королевского сына, ночью незаметно отступило в Чехию. Но Матиаш не решился его преследовать.

Он ушел из-под Тшебича, а затем и из Моравии.

Когда войска Индржиха и Еника возвращались в город Польну, где король уже с нетерпением ждал возлюбленного Викторина, так долго находившегося в смертельной опасности и близкого к утрате воинской чести, по лагерю прошел слух, что красивый паж королевича Гинека в последнюю ночь, во время тайного отступления, был ранен шальной венгерской стрелой.

Гинек позвал медиков, и те узнали, что паж был женского пола. Перед смертью девушка все время молилась на французском языке. Гинек грозил врачевателям смертью, если они ее не вылечат. Потом кричал, что покончит с собой, отравившись мышьяком. Он рыдал в голос, будя лагерь по ночам и тревожа людей во время дневных переходов. Страшно было смотреть на королевского сына, сидящего в повозке возле умирающей девушки, одетой пажом.

Когда добрались до города Польны и стали лагерем возле пруда Пекло, у подножья горы Гомоле, девушка умерла, и пажи Гинека еле удержали его, чтоб он не бросился в воду. Горе его было так велико и скорбь так мучительна, что все стали его жалеть, хоть знали, что поступок его был и остается грехом. Но для того чтоб установить, кто же эта девушка, о которой мало кто знал, послали за паном Яном Палечком, про которого говорили, что именно он привез ее из Франции.

Ян пришел из Поленской крепости, где жил у короля, которого в эти дни приходилось особенно усиленно развлекать. Он тотчас узнал в мертвой девушке Марию из деревни Святой Женевьевы. Гинек плакал и целовал мертвую, отошедшую без покаяния. Твердил, что не позволит ее хоронить, потому что такое тело нельзя, невозможно отдать разрушению.

Ян пригрозил ему отцовским гневом. Распорядился, чтоб Марию отвезли в крепость, обмыли и положили в гроб. Старухи, осмотревшие девичье тело во время омовения, объявили, что покойница была колдунья и, видимо, дочь дьявола, судя по описаниям. У нее на всем тело не было ни одного пятнышка!

Марию похоронили в крепостной часовне святой Катержины, под каменным полом, и на могильной плите вырезали одну только букву «М».

После того как Иржиковы войска ушли в Прагу, какой-то ученый человек приписал к этой букве «М» слова «Filia satani», что значит — «Дочь дьявола».

Слова эти неоднократно стирались, но всякий раз в течение столетий появлялись вновь и вновь. Так дочь монахини не имела покоя даже после смерти.

 

XXVIII

Тяжело положение путника, спрятавшегося от грозы под липой, которую разят молнии.

Таким путником был в эти месяцы и годы рыцарь Ян. Смех оставил его губы, и глаза, все еще прекрасные и чародейные, часто плакали. Так, чтобы никто не видел, и особенно — чтоб не заметил король.

Печально шла жизнь при королевском дворе. Уже не было прежнего лада и согласия между королем и его женой. Пани Йоганка, по характеру своему мужественная и гордая, требовала от Иржика, чтоб тот твердой рукой искоренял неверность и измену среди подданных. Она не понимала Иржикова благодушия и милосердия, называя их слабостью. Ее охватывал гнев при каждом новом известии об отступниках, она громко проклинала минуту, когда стала здесь королевой, целые дни ссорилась с язвительным и непокорным Гинеком, который так круто свернул с дороги, самим господом богом предназначенной, по ее убеждению, подебрадскому роду.

Королева Йоганка сообщила своему мужу и рыцарю Яну, что во Франции еще не рассеялась клевета об убийстве Погробека. В некоторых французских церковных кругах даже с удовольствием шепчутся о том, что убийца — она, якобы бывшая любовница Ладислава! Так по крайней мере рассказал ей брат ее Лев из Рожмиталя, вернувшийся из дальнего, но малоуспешного путешествия по Франции, Испании и Италии, где он снискал большой почет и восхищение для чешского имени, а для себя — много славы, но для короля Иржи готовых союзников, к сожалению, не нашел.

Королева Йоганка часто тайно советовалась с магистром Рокицаной. С этих бесед она приходила полная смелых замыслов, которые сообщала, как свои собственные королю. У короля они не находили отклика. Королеве Йоганке больше всего хотелось, чтобы король не лишал своей милости народ без мечей, ту бедную апостольскую Общину, которая в результате преследований только разрасталась и под ударами королевского гнева усиливалась. А так как Иржи знать не хотел об этих братьях и сестрах, как они себя называли, поскольку они были, с точки зрения его королевской присяги, подлинными еретиками, посягнувшими на самый корень церковного учения, тогда как компактаты чашников были папой и церковью торжественно признаны и только неверными папами нарушены и отвергнуты, — Йоганка заступалась за них всеми средствами — хитростью, лаской, супружеским гневом; когда же король поднял против них суровое гонение, стала оказывать им помощь словом и деньгами.

Король не был счастлив у себя дома и потому часто уезжал. Жил в Подебрадах и Польне, крепости, унаследованной им от пана Пташека и последние годы ему очень полюбившейся. Ян ездил туда с ним, независимо от того, просил его об этом король или не выражал своей просьбы словами. Но особенно много беседовать с Иржиком Яну не приходилось. Король был молчалив за столом, а на военный совет Яна не брал. Среди всех своих полководцев он больше всего ценил пана Зденека Костку, но были там и новые военачальники, которые, казалось, восстановят славу чешского оружия.

Только раз решился Ян заговорить с королем о войне, заметив, что Матиаш ведет ее более разумно, перенося бои на чужую землю, тогда как чешские войска обороняются.

— Оборона — святое слово, — сказал Ян, — но нападение надо отражать на территории нападающего.

Король нахмурился и устремил взгляд в окно. Это он делал за последнее время всякий раз, как не хотел говорить. Вперится в какое-нибудь дерево или домок вдали — и конец рассуждениям, вопросам, ответам.

Но Ян отважился на дальнейшее.

— Брат-король, — продолжал он, — таким образом действий ты становишься похож на наших братьев. Они доходят до того, что отвергают даже оборону, считая ее грехом. Хотел бы я знать, как тогда жить в этом мире, который весь щетинится копьями и мечами.

Иржик не любил, когда упоминали братьев. Он поглядел на Яна и сказал:

— Поучает меня магистр Ян Рокицана, поучают его магистрики с церковных кафедр. Поучает пани королева, поучают военачальники. Теперь вот поучает мой Ян. Не знаю, то ли вы хотите, чтобы я совсем совершенством сделался, то ли считаете, что я поглупел, с тех пор как стал королем.

Он встал и вышел из залы. Велел подать коня и поехал один в поле. Это он теперь часто делал. Лекари велели ему подвергать свое тучное тело тряске, пуская коня рысью, чтобы печень, которая у него побаливала, снова приобрела прежние размеры. И ноги у Иржика теперь часто отекали, и отек не проходил, как бывало прежде, после иных снадобий, которые он насильно, с отвращением пил.

По ночам он долго сидел один или со своим звездочетом. Гершика нельзя было поселить в Краловом дворе, чтобы не возбуждать нареканий. Он жил в доме, который Иржик купил для него недалеко от Тына, приказав выстроить ему там на крыше довольно высокую башню, откуда тот, по его словам, наблюдал звезды.

Гершик был теперь ежедневным гостем у Иржика, если король находился в Праге, у себя в Краловом дворе. Но он ездил с ним или вслед за ним и в Подебрады и в Польну. Иржи не терял веры в свою счастливую звезду, даже падая под ударами судьбы. Прямо удивительно, как он после каждого удара быстро приходил в себя и тотчас же на месте разрушенных надежд искусно, мастерски строил новые.

Может быть, именно в Гершиковых звездах заключалась сила короля Иржика в те дни, напоминающие крестный путь на Голгофу.

С женой, правда, не было разногласий, но не видел в ней Иржик и того восхищения, в лучах которого так любил греться. Йоганкины глаза уж не следили за всеми выражениями его лица, уши ее не ласкал каждый звук его речи. Иржи это чувствовал и грустил. О дочерях он не любил говорить. Знал, что распорядился их судьбой по-королевски, и они покорно отправились на чужбину оберегать покой короля и королевства. Об умершей Катержине упорно молчал. Но о Здене говорил с Яном часто. Рыцарь ни разу не упомянул о ее отчаянной поездке в Страж.

Старший сын Иржика, пан Бочек из Подебрад, не сделался имперским князем. Он очень скоро уехал в королевское имение и жил там так, что о нем ничего не было слышно. Но Иржи знал, что в имении у него скрываются братья и что это известно и пани Йоганке и архиепископу. Он ничего не говорил о Бочеке, но понимал, что в его лице имеет противника хоть и не воинственного, но твердого. Литице, где жил Бочек, было гнездом еретиков.

Индржиху и Викторину Иржи доверил командование войсками. Индржих был осмотрителен, но честолюбив. Викторин — храбр, но никогда не взвешивал заранее последствия своих приказов и действий. Иржи знал, что оба эти сына как полководцы большой славы ему не приносят, но доверял им руководство войсками, движимый родительской любовью. Кажется, в глубине души он давно знал, что им не суждена удача в жизни, что они не станут ни королями, ни маркграфами. Кроме того, в командовании войсками он видел скорей хорошее ремесло, которому можно научиться, чем искусство, для которого надо иметь природные способности. Но если б он и в старости был так словоохотлив и откровенен, как в молодости, то признался бы, что в этих двух сыновьях тоже ошибся…

А о самом младшем и говорить нечего. Таких в подебрадском роду никто не знал, начиная с самых древних свидетелей и летописцев!

Так сложилась жизнь Иржика — отца семейства.

Жизнь его как государя была не более счастлива.

Правда, Матиаш после боев за Тшебич решил отдохнуть, так же как отдыхал со своим земским ополчением и Иржик. Но это не означало конец войны. Мятежные моравские паны и Матиашовы отряды обложили Угерско-Градиште, Градиште у Оломоуца и Шпильберк над Брно — последние местечки, остававшиеся верными Иржику. В Чехии сыграли предательскую и коварную роль Рожмберки. Ян из Рожмберка, сняв, как перчатки, честь и верность, обещанную королю и сейму, перешел на сторону врага. Тем самым Иржи потерял город Будейовице и все местечки, города и крепости к югу от Табора, находившиеся во владении рожмберкского рода.

1468 год — в особенности время жатвы — был для Иржика временем страха и печали. Молнии ударяли в старую суковатую липу, срывал с нее ветви.

Не разъезжали больше Иржиковы ополченцы по Силезии и Лужицам, искореняя и круша всякое сопротивление. Преемник толстого епископа Йошта, бывший легат и теперешний епископ вратиславский Рудольф не размышлял над вопросом, не лучше ли будет с Иржиком помириться. Могучий Франкенштейн, откуда, бывало, лучами разлеталась во все стороны грозная Иржикова конница, пал во время сбора винограда, а перед этим в августе, в пору жатвы, сложило оружие оломоуцкое Градиште. Штернберковцы овладели любимой Иржиковой Польной!

Под Градиштем был убит верный Зденек Костка. Пан канцлер Рабштейн перестал быть Иржиковым другом.

— Я ему верил, — сказал Иржик, — и верю теперь. Это его несчастье, что он от меня отступился, а никак не мое!

Ян, слышавший это суждение, обращенное к гневной и жаждущей мести королеве, заметил:

— Брат-король, ты приобрел такие добродетели, что мог бы податься к пикартам!

Иржи не разгневался, даже засмеялся.

Имел мужество засмеяться! Откуда он брал веру? Только от звезд? Нет.

Но вера его пробудила веру других.

Никогда еще сословия не утверждали королю Иржи такого ополчения, как в ту осень 1468 года, когда уж казалось, что против него сговорились все дьяволы… Перед рождественскими праздниками этого года Ян был вызван королевой Йоганкой в дом Шпулержовского, на одну из улиц Старого Места. В низкой темной зале, вокруг пылающего очага, возле которого сидела королева Йоганка и рядом с ней — магистр Рокицана, собралось множество людей, которых Ян знал, но которые ни его, ни друг друга узнавать не хотели. Это было собрание рыцарей и горожан, чашницких священников и панов подобоев, созванное без ведома короля и против его воли, на которое в последнюю минуту была позвана и королева — для совета с архиепископом.

Участники собрания не называли друг друга по именам и не подавали друг другу руку, здороваясь. Но долго серьезно совещались, а потом один из них при свете свечи прочел бумагу… Это был проект послания старых чехов, истинных ревнителей и защитников правды Христовой, а также чешского языка.

В послании содержался призыв ко всем верным чехам не бояться ни Матиаша, ни немцев, которых посылает и натравливает на них и на чашу «строптивый слуга божий», «человек греха, блудный сын, надмевающийся над всем, что есть бог», «жаждущий ревнителей правды и истинных чехов погубить»…

— Пожрать! — крикнул Ян.

— Верно, верно! — откликнулись многие.

Читающий внес поправку:

— …истинных чехов пожрать.

Дальше послание напоминало о «горстке верных чехов, предводительствуемых славной памяти братом Жижкой, невооруженных и нагих, одной лишь верой Христовой одетых»…

Собрание встало и принялось рукоплескать читающему. Все громко заговорили, одобряя слог и содержание послания. Королева Йоганка, сидя возле очага, озаренная красным отблеском огня, сжимала кулаки.

Тут снова поднял голос Ян:

— Не бойтесь, братья! Не укоротилась десница господня!

И снова послышались одобрительные возгласы:

— Верно, верно! Не укоротилась десница господня! Вставь и это, брат!

Это Яново слово тоже было вставлено в послание, кончавшееся заявлением о том, что будет создана хорошо устроенная рать, чтобы дать врагу более сильный и мощный отпор. Воистину великими дарами одарил бог эту прекрасную землю… И верные будут оберегать ее, не дожидаясь, когда враг подкрадется к их городам и крепостям.

В послании ни разу не упоминался король Иржи, но всем было ясно, что оно направлено ему в помощь.

После того как послание было зачитано и одобрено, под гневную брань по адресу папы и неверных друзей короля Иржи, особенно валашского Корвина, как кто-то назвал короля Матиаша, участники собрания поодиночке, не прощаясь друг с другом и даже не кланяясь королеве, стали расходиться. Но прежде дали друг другу обещание, что каждый из них будет изо всех сил раздувать разведенный таким образом огонь, чтоб он не погас, а, ширясь, охватил всех верных чехов могучим пламенем.

Послание сделало свое дело… Оно пришлось очень кстати, так же как и усиление земского ополчения. Война приближалась к воротам чешской земли.

Начинался приступ на твердыню чешского народа, воздвигнутую самим богом.

 

XXIX

В Прешпурке венгерские сословия одобрили предпринятое королем Матиашем «дело благочестивое и спасительное», то есть поход против чешского короля. Матиаш был полон великой надежды. Он вел тайные переговоры с императором Фридрихом, которым вдруг опять овладел один из обычных его припадков уныния, когда его тянуло уйти в уединение и отдаться молитвам, отказавшись от скипетра и короны. Эту императорскую корону мог бы при желании и благоприятном сочетании созвездий получить Матиаш! Так убеждал император венгерского короля, и венгерский король поверил, потому что хотел поверить.

Вся его жизнь была сплошным подражанием жизни Иржика чешского. Что ни задумает Иржик, к тому же тянется и Матиаш. Правда, венгерским королем он был избран раньше, чем Иржик — королем чешским, но потом мысленно всегда все устраивал по образцу Иржика. Опирался, так же как Иржик, на низшие сословия, искал, как и Иржик, путей к доверию императора и дружбе немецких князей, в глубине души жаждал, как Иржик, стать штатгальтером в Германской империи и даже императором, кружил, как Иржи, с разными предложениями вокруг польского короля Казимира. Куда ни приедут Иржиковы послы, уж тут как тут Матиашевы посланцы, постаравшиеся опередить их хоть на час и обещать хоть кроху больше.

Иржик наблюдал этот странный, но, впрочем, понятный образ действий Матиаша с истинным наслажденьем и понимающей улыбкой. В глубине своего существа он любил Матиаша, как отец любит беспокойного, но одаренного сына. Многое пленяло его в Матиаше: молодость, искрометный взгляд, красивое и милое лицо, маленькие руки, легкое тело прирожденного наездника, манеры, учтивые и в то же время искренние, сердечные, даже честолюбие, в котором Иржик узнавал себя, свою былую неутомимую жажду власти и славы. Любил он его и за то, что мог говорить с ним без переводчика, так как Матиаш прекрасно владел чешским языком. Король-самоучка видел в Матиаше человека, прошедшего не только школу жизни, но воспитанного учеными наставниками. Поэтому он хоть и воевал с Матиашем, но не терял надежды, что это — война тестя с зятем, которую можно без больших затруднений окончить прочным миром.

Но Матиаш смотрел на дело иначе. Он вышел на арену с твердым намерением победить и уничтожить противника. Узнав о падении Конопиште, где долго держались люди его чешского союзника, Зденека из Штернберка, и о сосредоточении Иржиком крупного ополчения этого года против осаждающих верный Шпильберк, он снова вторгся в Моравию. Уже в феврале Шпильберк был взят, и почти вся Моравия оказалась в руках Матиаша.

Тогда он повернул на Чехию. Непоередственной целью его были Иржиковы серебряные рудники в Кутных Горах. Оттуда рассчитывал он нанести силам Иржика сокрушительный удар, будучи убежден, что в серебре, а отнюдь не в верных людях заключена основа королевской власти.

У Иржи было огромное войско, к тому же силы его были приумножены отрядами тех, кто собирался вокруг короля по призыву «Послания истинных ревнителей и защитников правды Христовой». Не доверив командования этим войском никому постороннему, Иржи сам выступил во главе его с Кутных Гор против Матиаша.

В трескучий, горный мороз, среди лесов, ущелий и замерзших топей, в полупустыне у Вилемова посада и монастыря Матиаш был окружен Иржиковыми войсками и взят в плен.

Но Иржи, не подчиняясь духу мести, сел с Матиашем за один крестьянский стол в брошенной хате и несколько часов подряд говорил с ним с глазу на глаз. Разговор этот не породил никаких письменных документов, и никто так и не дознался, почему Иржи проявил такое великодушие, что, удовлетворившись простым обещанием Матиаша, без всяких ручательств и залогов, выпустил его со всем войском из плена…

Матиаш добился освобождения при помощи обещаний. Он обнадежил Иржика относительно возможности уладить спор с Римом и добиться вторичного признания компактатов. За это Иржи обещал поддержать претензии Матиаша на корону римского короля. Вот и все! И Матиаш, изображая чувство сыновней благодарности, отметил примирение с Иржи великим пиром в недалекой Угельной Пшибраме.

Никогда еще не вызывал Иржи такого возмущения среди преданнейших своих сторонников. Ни с кем не посоветовавшись, он распорядился своей собственной участью, и хоть это был один из тех неожиданных шагов, которые принесли ему славу, данный шаг друзья нашли неосмотрительным, а враги непостижимым.

Правда, Матиаш был поставлен на некоторое время в затруднительное положение. Он сразу вызвал недоверие императора и испугал святой престол. «С какой стати позволил он взять себя в плен? — спрашивали люди, искушенные в делах войны. — Не было ли тут сговора между чешской лисицей и венгерским вороном?»

В эти дни Ян ходил молча вокруг своего короля и не спал по ночам. Он не знал, как все это понимать. Не знали этого ни королева, ни члены совета, обсуждавшие событие после возвращения короля в Прагу. Но король, нахмурившись, обрушивался на всех, говоря, что он сам взял Матиаша в плен и, значит, имеет право сам его и выпустить: он, мол, прекрасно знает, как надо защищать корону и королевство. Если паны советники считали его хорошим королем до сих пор, то он останется таким же и впредь: он не из тех, кто, махнув рукой на корону, уходит в монастырь.

Король защищался. Но защищался плохо. Это было всем ясно, но все из учтивости молчали.

Ян Палечек подошел к королю обиняком. Они обедали вдвоем, и король пожаловался, что все от него отходят. Даже жена и дети.

Ян молчал. Король спросил, не собирается ли и он оставить его.

— Нет, нет, — сказал Ян. — Это ты, король, оставляешь нас всех. Ходишь своими путями и веришь в свою непогрешимость. Ты сделал ошибку, брат-король, выпустив Матиаша. Вот увидишь…

Король задумался, отпил из бокала, потом тихо промолвил:

— Брат Ян, король тоже человек. Сидели мы с этим Матиашем в сожженной хате. Обоим холодно, хоть оба в шубах. Я приказал, чтоб затопили печь, которую пощадил пожар. Принесли хворосту, стало хорошо, тепло. Я посмотрел на Матиашево лицо. И показалось мне вдруг, что я вижу Каченку. Знаешь, Ян, у Матиаша вокруг рта и носа есть что-то схожее с Каченкой. И подумал я: «Этот юноша любил мою Каченку, целовал ее, укладывал спать, будил, и она у нас с ним померла!» И у меня вдруг стало так тепло на сердце, волна былых дружеских чувств к этому буйному венгерскому коньку прямо перехватила мне дыхание. А потом вспомнил о том, за что я, собственно, всю жизнь воюю. За чашу. За компактаты. И подумал: «Этот человек — венгерский король и правит страной, больше всех других угрожаемой неверными. Для папы он имеет огромное значение, если только папа — такой, каким должен быть: глава христианского мира. Коли этот человек отправится к папе и скажет ему: а ведь Подебрад — не еретик и компактаты — не еретический символ веры; помирись с ним, и мы выступим вместе против турок, — папа должен будет понять, и у нас наконец наступит мир». Потому что, брат Ян, устал я, утомился смертельно… У рыцаря на арене закружилась голова, и он чуть не свалился с коня… Я его и отпустил… А теперь вот что тебе скажу: Матиаш мне изменит! Я знаю это и знал, может быть, в той сожженной хате. Но скажу тебе еще вот что. Иржику можно изменить, но он никогда не изменит. Иржика можно обмануть, но он никогда не обманет. Против Иржика можно совершать насилия и несправедливости, но он совершать их не будет!

Ян не проронил ни слова. Только в глазах у него выступили слезы, и он улыбнулся. Иржик протянул ему руку. Она была влажная и опухшая. Иржи был болен.

Третьего мая, через два дня после окончания перемирия между Иржиком и Матиашем, мятежные сословия собрались в Оломоуце, в Кафедральном соборе, и избрали Матиаша чешским королем. Пан Зденек из Штернберка, тот самый, который когда-то первый опустился на колени и воскликнул: «Да здравствует Иржик, король чешский!» — опять первый провозгласил славу Матиашу. Измена совершилась до конца.

Так воспользовался Матиаш перемирием, заключенным в Вилемове, когда его выпустили из плена.

Иржи вынужден был теперь драться за все, если он не хотел всего лишиться.

Конечно, оломоуцкие выборы производили смешное впечатление. Некоторые называли их пасхальным фарсом, другие смеялись, что Матиаш, такой же чешский король, как Фридрих — король иерусалимский. Только вот в Праге сидит еретик, а в Иерусалиме — турок! Но Геймбург записал: «Вера и присяга — шутка; верность и честь — не больше, чем пожеланье доброго утра».

Но в это мгновенье Иржи принял решение, которое доказало всем, что мудрость его в испытаниях возросла и что ему нет ничего дороже на свете, нежели мир и благо народа…

Ян смотрел из окна Кралова двора в сад. Он увидал телохранителей, стоявших за завесой ветвей и то выступавших вперед, то скрывавшихся. Ян не понял, зачем они это делают. Высунувшись из окна, он увидел короля и королеву Йоганку.

Иржи ходил, так низко склонив голову, что, казалось, его могучее тело переломлено пополам. Он молчал. Пани Йоганка шла рядом, выпрямившись, с лицом сердитым, но решительным. Она в чем-то убеждала его, сжав кулаки. Речь ее заставила его выпрямиться. Иржи остановился и улыбнулся ей. Потом поднял свою мягкую опухшую руку без перчатки и погладил жену по волосам, Они долго стояли так, глядя друг на друга.

Вокруг цвела сирень, над головой у них щебетали ласточки. Охрана скрылась в кустах. И был такой залитый солнцем большой сад с цветущими кустами сирени и боярышника, с липами, кидавшими на песок дорожек зеленоватую тень. Откуда-то со староместской ратуши послышался бой часов.

Тут Ян понял, что король его очень несчастен и королева тоже несчастна и что в душах их созревает великое решение. Он крикнул из окна:

— Здравствуй, брат-король!

Услышав его голос, король оглянулся по сторонам, поглядел растерянно: кто его приветствует? Увидал в окне Яна. Улыбнулся и помахал ему рукой. Потом опять медленно побрел по саду. Сделав несколько шагов, остановился и повернулся к окну, где был Палечек. И, глядя с улыбкой на Яна, промолвил:

— Не бойтесь, все идет как надо! Все…

Он взял королеву за руку и опять пошел с ней. Телохранители вышли из-за кустов, и король с королевой больше уж не вернулись. Ушли в дом.

Ян долго еще смотрел вниз, в сад. Там было много солнца и летнего благоухания.

Только на другой день узнал Ян, что Иржи добился от чешских сословий согласия и сейм поддержал его мысль, которую еще за год перед тем посол его Альбрехт Костка из Поступиц сообщил королю Казимиру, а именно, что Иржик намерен отречься за своих сыновей от чешского престола и предлагает право наследования сыну Казимира Владиславу. В тексте предложения было сказано, что он делает это для того, чтобы панская Конфедерация, связанная с чужеземцами, «не погубила королевства нашего и язык наш славянский».

В тот день, после сеймового собрания, Иржик был опять весел и, улыбаясь Палечку, спросил его, не потерял ли он уважения к своему королю, когда видел его таким угнетенным.

— Ничуть, государь, — ответил Палечек. — Я любил тебя в эти минуты еще сильней, чем раньше. Ты был несчастен и был мне так близок, потому что мой дурацкий смех — это только выражение моей печали о людях и событиях… Ты думал о том, выступить ли тебе перед сословиями и объявить ли им, что ты не хочешь, чтобы твой род оставался на твоем троне. Ты совершил великое. Целое столетие до тебя и даже дольше на твоем престоле сидели люди чужой крови. Были среди них и великие, но не нашего гнезда. Не знаю, не знаю, когда после тебя сядет на этот трон чех языком и родом. Но ты спасаешь свою землю, принося в жертву свой род. Можно ли совершить что-нибудь более мучительное и более благородное?!

— Видит бог, решение было в самом деле мучительно, и пани королева то хотела, то не хотела согласиться. Но потом сказала: «Из любви к тебе — согласна!» И мы с ней оба заплакали… Как жених с невестой под венцом, когда так прекрасно запоют и священник вот сейчас навсегда соединит их руки…

— Теперь бы только еще опять ходить хорошенько! — помолчав, прибавил Иржик и задумался.

Поглядел в окно на тот сад, где вчера гулял с женой и где его видел Ян. Боярышник и сирень цвели, солнце обещало богатый урожай.

 

XXX

Дело было не в звездах и не в военном счастье Иржика! Тут действовал, видимо, какой-то неизвестный закон, требующий, чтобы судьбы людские походили на прибой и отбой, так же как прибоем и отбоем является все вокруг нас и внутри нас.

Впервые в жизни чешской страны началось постепенное выздоровление. Но выздоровление бурное, похожее на лихорадку. Иржи воевал. И воевал победоносно. Воевал в Силезии и в Лужицах. Он даже не рассердился, когда легкомысленный Викторин был взят в плен под Градиште и увезен в Пешт. Иржи перебросил свою конницу из-за Житавы к Легнице и Нисе, вторгся в Поважскую область и опустошил ее жестоко, немилосердно. Его военачальники и сын Индржих вели себя по-старому, по-гуситски, никого не щадя. Матиаш, и Рим, и все, кто был на стороне Рима, узнали, что король, опирающийся на боевую силу народа и к тому же на его любовь, неодолим.

В Риме умер великий, заклятый враг короля Иржи — кардинал Карваял. И вот уже папский легат Алессандро де Форли сказал, что он, может быть, заехал бы к Иржику, называющему себя королем чешским, если б того пожелал польский король Казимир. Но Казимир пока не хотел этого. Хотел Матиаш, и не прочь был бы император.

Они видели, что Иржикова мощь растет.

Мощь его росла, а города и деревни гибли. Чего он не хотел — свершилось. Опустошены были некоторые части Чехии, разорена Моравия. Целые края превратились в пустыни; от человеческих поселений, известных с древнейших времен, остались одни названия.

Жителей убивали обе стороны, так как никто не давал себе труда разобраться, кто чем против кого провинился и каким способом помогал врагу.

Крестьяне не обрабатывали полей, а убегали с женами и детьми в леса и жили там под деревьями и в пещерах. Тысячи деревень было сожжено, сотни тысяч хат обобрано. Моравия поплатилась за произвол панов из Конфедерации, и вопль народный восходил к небесам, взывая о мести. Но народ призывал своего возлюбленного Иржика, который столько лет правил и столько лет царствовал мирно и справедливо.

И тут Иржи еще раз вступил в переговоры с Матиашем. Это было под Брно. Иржи предложил Матиашу поединок перед строем обоих войск, на глазах у всех, одинаковым оружием и на небольшом пространстве, так как ему, человеку грузному, трудно много двигаться, Если же Матиаш не согласен на поединок, Иржи предлагал сражение обоих войск под личным командованием королей.

Иржи хотел решить распрю посредством божьего суда, как князь Вацлав бился с князем зличан.

Но Матиаш не захотел биться с еретиком!

Иржи продолжал наступление, имея целью принудить Матиаша к битве. Он вступил в Венгрию и стал нащупывать почву, не перейдет ли народ, говорящий на родственном языке, на чешскую сторону. Из Венгрии повернул на Кромержиж, мимо Оломоуца и подступил к Опаве. А Матиаш в это время ворвался в Чехию и дошел до Колина. Но войска правительницы страны, королевы Йоганки, которой Иржик в знак своего доверия и уважения передал власть, обратила Матиаша в бегство. Стало ясно: обе стороны сильны и обе слабы! За спиной у Матиаша усилился турок, и Венеция задавалась вопросом, какую помощь может оказать ей и папе венгерский король, разъезжающий со своей конницей по Чехии и Моравии, даже не помышляя об общем христианском деле.

И папа тоже задумался о том, не разумнее ли снова завести переговоры с Иржиком, королем чешским, оружие которого благословил бог.

Только Зденек из Штернберка еще сопротивлялся. Он надеялся на Иржикову смерть. Видел в нем человека, стоящего на краю могилы, и тешил себя мыслью, что красных пасхальных лиц ему есть уже не придется.

В мясопуст 1471 года Гинек из Подебрад женился на дочери герцога саксонского Катерине, которая прожила двадцать лет при Иржиковом дворе и очень хорошо говорила по-чешски.

В Праге было великое торжество. На свадьбу приехала саксонская родня невесты. Было известно, что Иржи собирает против Матиаша новые войска и что Матиаш тоже готовится к войне, но об этом не говорили. Только раз Иржи, смеясь, сказал:

— Мой друг Матиаш приходил к нам пить чешское пиво. Тем уверенней мы, с божьей помощью, рассчитываем попить с ним венгерского вина, как давно намеревались.

Об этом намеке перешептывались пирующие, и все дивились, какой здоровый вид у короля, вот уже несколько месяцев проводившего круглые сутки в повозке либо в седле, многократно изъездившего в походах своих и собственное королевство, и соседние земли.

Ох, и славные и веселые были эти дни в Праге! Пили и пировали десять дней и десять ночей; был даже по старинке — турнир; наконец, свадебных гостей повезли за город и устроили там травлю зверей, охоту на птиц и пир на траве под старыми липами. Стоял еще пронизывающий холод, и день был короткий, но выручили факелы да искрящиеся глазки развеселившихся красавиц.

Ян Палечек надел шутовской наряд, как всегда делал в торжественных случаях. Он потешал приезжих гостей балагурством и веселыми проделками, поддразнивал невесту и жениха, отпуская озорные и скоромные шутки, дергал за бороду важного советника Геймбурга и болтал одинаково непринужденно и весело на трех языках. Много пил вина, пируя вместе с другими пирующими, приставал к гостям и придворным, и шутовство его было так удачно, что король несколько раз смеялся.

При этом Ян поминутно взглядывал на Иржиково лицо. Оно было одутловатое, желтое, без блеска в глазах. Король сидел в своем кресле с высокой спинкой, расползшийся, тяжелый, и было видно, как ноги, налитые нездоровой водой, тянут его к земле. И живот его тоже был полон воды и опускался все ниже. Иржик смеялся, ел и пил, казалось, в преизбытке веселья. Подозвав шута, он шепнул ему на ухо:

— Я думаю только об одном: приедет ли из Регенсбурга кардинал Франческо сиенский?

— Знаю, знаю, брат-король, — прошептал в ответ Ян, сделал длинный прыжок, перемет и очутился по другую сторону стола…

Весна в том году пришла ранняя, теплая. Потом на небе показалась звезда — большая, страшная комета. Что она предвещала? Войну? Или смерть славного, могущественного человека?

И вот двадцать второго февраля 1471 года умер слабенький старичок — магистр Ян Рокицана, архиепископ чашников, тынский приходский иерей, совесть страны, пламень неугасимый. Король Иржи пошел проститься с ним. Тот, который так часто его поучал, теперь при смерти. Иржи пустился в путь. В сопровождении королевы он вышел пешком из дому, и встречные опускались на колени при виде короля, тяжело шагающего по направлению к Тыну, где в приходском доме своем умирал еретический архипастырь, проповедник и друг народа с мечом и без меча.

По возвращении оттуда король Иржи слег. Архиепископа хоронила королева с королевскими сыновьями Индржихом и Гинеком.

Палечек целые дни сидел у постели короля. Они беседовали о предметах важных и радостных, о загробной жизни, об обязанностях человека и о любви к ближнему — самой высокой, самой трудной и самой сладостной из всех заповедей.

Король ловил улыбку Палечка. И сам улыбался, Он твердо верил, что еще выйдет из этой душной залы на улицу, на солнце, еще поедет в кремль, на благодарственный молебен по поводу заключения вечного мира.

— Ох, король, глубоко в тебе укоренился дух Липан и Базеля… И это очень жаль! — говорил Палечек.

Король огорчался. Он не понимал.

Шут заводил речь о другом. Об охоте, о прекрасных кладрубских конях и венгерском жеребце — подарке Матиаша, находящемся в стойло и ожидающем своего хозяина.

Потом, в середине марта, король поднялся с постели и стал целые дни проводить за столом, совещаясь и подписывая бумаги. Эти дни Ян не видел его. Не видел и 22 марта, когда Иржи в десять часов, сидя в кресле и подписывая бумаги, положил голову на стол и в полном одиночестве испустил последний вздох…

 

XXXI

Благодаря тому, что святовитских каноников не было в Праге, Иржиково тело попало в Святовитский храм, в королевскую усыпальницу. Иржик, отлученный от церкви, был похоронен рядом с королями, которые отлучены не были. Так пожелал народ.

В течение двух дней тело Иржика было выставлено в его местожительстве — Краловом дворе, — и толпы приходили, молча склоняясь перед мертвым государем. 25 марта гроб повезли по староместским улицам, через мост и Малый город — в кремль, в Святовитский храм. Вдоль пути стояли тысячные толпы.

Магистры, производившие вскрытие королевских останков, обнаружили, что печень наполовину отсутствует, а желчный пузырь и желудок покрыты слоем жира толщиной в пядь. Внутренности короля остались среди людей, сложенными в металлические сосуды, которые поставили в крипте Тынского храма, возле гробницы Рокицаны. Так поделили между собой чаша и Рим короля Иржика.

То, что в нем было самое великое — сердце его, — досталось чаше…

Палечек эти три дня оставался в прихожей Кралова двора и все три дня плакал. Тихо, незримо, про себя. В похоронной процессии шел последним из последних, в самом конце. И когда головная часть ее хоронила короля в храме, Палечек только еще плелся за толпой по малостранским улицам.

После того как под вечер в день похорон храм опустел, Палечек подошел к закрытой королевской могиле. Встал на колени и коснулся сложенными руками холодного камня. Пришел служка, попросил рыцаря удалиться: время позднее. Палечек поглядел отсутствующим взглядом на старика в стихаре.

— Ухожу, ухожу, — прошептал он.

И вышел.

На небе из голубой тьмы выступали первые звезды.

Весна была такая ранняя, что собственным глазам и ушам не верилось. Деревья цвели, дрозды пели. В воздухе был горький аромат. Голоса людей и шаги их звучали металлически. Палечек вышел из кремлевских ворот и пошел бродить по улицам. Он не знал, который час, потерял представление о месте, где находится. Ходил и прислушивался к рождению весны.

Не затем ли умер король Иржи, чтоб могла прийти столь ранняя весна? Или весна эта хочет обмануть внимание людей, отвлечь их от печали? Так раздумывал он. Раздумывал, но ни до чего не додумался… Ночь была холодная, и порывистый ветер волновал слишком раннюю зелень деревьев. Теперь рыцарь Палечек блуждал среди пустынных скал за Страговским монастырем. Дорога, плохо видная в темноте, терялась в лесу. Палечек вошел в лес. Хвойные деревья благоухали там первыми, еще не распустившимися еловыми почками. Со сна вскрикнула синичка, под ногой хрустнула ветка.

Палечек вспомнил родные леса под Черховым. Вспомнил свой замок, в котором никто уже больше не будет жить, потому что никто не будет любить его так, как любил он сам и его семья. Видел себя шагающим по лугу перед замком, мечущим стрелы в деревянную мишень, — и рядом старичка, чье имя он позабыл, но которого до преклонных лет называли пажом, плачущего от радости, всякий раз как молодой рыцарь попадал в середину. Деревенские ребята, которые вместо «где ты был?» всегда говорят «где ты бул?», гикают на косогоре, где пасутся горные коровенки с проказливыми ногами… На лугах собирали сердечники и высасывали из них мед. Цветок чистый, милый, который хочется сорвать ради того одного, чтобы поставить перед иконой божьей матери в часовне. Из черной лесной чащи сбегали в долину зеленые деревца с бледно-зелеными кронками на ослепительно белых стволах. Это молодые красавицы березки.

Издали, с домажлицкой колокольни, слышался звон колокола, отбивавшего полдень, и люди спешили с полей по домам либо ложились тут же на межах, чтоб восстановить силы коротким, но крепким сном и потом — за работу. До дна выпивали ослепительно белое молоко из кувшина…

Палечек вышел на лесную опушку и посмотрел в темноту, нет ли и здесь какой молодой березки. Ее не было.

Он взобрался на крутую скалу. Белый камень светился, указывая дорогу. Ян поглядел вниз, на Прагу. Различил святовитскую колокольню, укрепления, стены дворца. Там, в глубине, спал под звездами город, дорогой, любимый, где теперь похоронен король.

Близилась полночь. С колоколен доносилась перекличка ночной стражи. В близлежащих страговских воротах послышались шаги вооруженных. Вернуться в город или остаться здесь? Куда пойти ночью? Домой? Куда? У него нет дома.

Палечек не спеша спустился по откосу — к городу. У ворот его окликнули караульные. Он назвал себя. Воин улыбнулся. Улыбнулся, потому что узнал шута короля Иржи.

— Что ты здесь делаешь в полночь, рыцарь Ян?

— Считаю часы.

— Не знал я, что ты и счетчик тоже славный.

— Только что высчитал, сколько мне жить осталось.

— Ты мудрец, рыцарь.

И воин склонил голову, оттого что в эту серьезную весеннюю ночь не хотел быть беспричинно веселым.

Палечек попросил разрешения посидеть возле караульни.

— Войди внутрь, если хочешь, рыцарь.

Палечек сел на жесткую лавку и задремал.

Сон не мог одолеть его. Он все время просыпался, хотя никто не говорил ни слова. Ему предложили лечь, но он, поблагодарив, отказался.

— Трудно спать в такое время. Подожду еще немного.

И остался сидеть, дремля со склоненной головой.

Караульные сменились и легли на землю, укрывшись плащами. Запел петух. Палечек проснулся.

— Уж день, — сказал он. — Пора идти.

— Поешь с нами хлеба. Найдется и сала кусок. Молока принесут.

— Нет, спасибо. Я есть не буду. Совсем не хочется, — ответил Палечек и поблагодарил за ночлег. — Вы не спали на карауле, а я — на лавке. Но спасибо, что приютили.

И вошел в открытые ворота.

Твердо зашагал к монастырю. В церкви мерцала неугасимая лампада. Палечек заметил тень человека в длинной рясе, направляющегося ко входу в церковь. Он не пошел за ним. Пошел дальше. В сады. В проснувшуюся весеннюю рощу. Ветер улегся, и стояла глубокий тишина, — прощальная тишина ночи. Палечек пошел по тропе, тянущейся между деревьев. Монахи провели ее для удобства своих раздумий. Палечек шел медленно. Он не чувствовал усталости, не чувствовал голода, не чувствовал жажды. Он был только бесконечно печален.

Постоял на краю ельника, миновал старую липу. Ствол ее был расщеплен молнией и скреплен ржавым обручем. В роще была еще тишина, но чувствовалось, что эту тишину сейчас нарушит птичье пенье. И в самом деле, вот уже воскликнула какая-то птица. Низким голоском дала знать о том, что она проснулась и всем пора просыпаться. Ей хором ответили остальные. Болтливые и любопытные, мечтательные и сонные, брюзгливые и озорные. Верх одержали озорные. Огромный воробьиный хор декламировал насмешливые строфы. Выкрикивал нищенскую жалобу о голодной радости жизни.

Палечек посмотрел на восток. Серое небо над далекими возвышенностями, силуэт которых касался небосклона своими изломанными очертаниями, сперва побелело и слегка зарумянилось. В одном месте, казавшемся глазу самым отдаленным, небо было бледно-красное. Там взойдет солнце…

Палечек вперил взгляд в это таинственное место. Край, простиравшийся в ту сторону, вспыхнул, стало видно мельницу и крышу низкого дома. На глазах у Палечка из темноты выросла Прага; он увидал ее башни, церкви, дома и кровли, ее зубчатые укрепления, ее сады и реку, прекраснейшую из всех рек. Она шумела тремя своими плотинами. Шумела там, где броды. Шумела под Вышеградом и вокруг островов.

Палечек свистнул. Позвал птиц, чтоб они его позабавили. Прилетели синички, зяблички и воробьи, дрозды и зорянки, реполовы и хохлатые жаворонки и, садясь рядом с ним, вопросительно устремляли на него свои крохотные черные глазки.

В это мгновенье взошло солнце. Палечек простер к нему объятья. Птицы испугались и отлетели. Но Палечек промолвил:

— Останьтесь, останьтесь, дети. Не покидайте меня, бедного!

Птицы вернулись. Палечек смотрел на выступающий, еще неправильный диск. Он был уже ослепительно золотой. И был день.

Палечек всхлипнул:

— Вы слышите? Король Иржи умер… Слышите? А солнце все-таки встало!

Волна горечи подкатила к сердцу. Он схватился за грудь и упал навзничь.

 

XXXII

Ян лежал в лучах восходящего солнца.

Очень удивились синички, зяблики и воробьи, серые и черные дрозды, горянки, реполовы, хохлатые жаворонки и голуби, что человек лежит на земле неподвижно.

Смелей всех были воробьи. Понемногу, короткими скачками, приблизились они к нему, стали садиться — сперва на руки, потом на туфли и, наконец, на голову. Запрыгали и защебетали зяблики. Синичек давно уж разбирало любопытство, и они сели на нижние ветки черешни, выбившейся сюда из монастырского сада и после восхода солнца убравшейся первыми цветами.

О, эта слишком ранняя весна!

Синички первые заметили:

— Цветет, цветет!

Но воробьям не было дела до цветущей черешни. Их пора — пора созревания. Поэтому они ничего не ответили синичкам, а только, глядя на лежащего человека, стали настойчиво спрашивать:

— Спит? Спит?

Подбежал хохлатый жаворонок, закивал головой, важно вымолвил:

— Наверно.

Воробушки засмеялись:

— Глядите. Ишь умник. Хи-хи-хи!

Серые дрозды держались поодаль от этой птичьей мелкоты, но их тоже удивляло, что человек так долго спит.

Они подлетели поближе и завели флейтовыми голосами длинный разговор. Это не понравилось черному дрозду, и он засвистел. Посвистел-посвистел и с гордым видом перестал.

У этих серых дроздов длинный язык, а в голове пу…

«Сто» он не договорил, а вспорхнул лежащему на грудь и сильно, словно доставал червя из земли, принялся клевать его в горло.

Это понравилось воробьям, которые уже посиживали себе на спящем. Они повеселели и громко закричали:

— Разбудим его! Чем, чем, чем!

— Носиком, носиком, носиком! — защебетали подстрекатели-зяблики, а у зорянки голос сорвался, когда она пискнула: — Носом, носиком, носом!

— Чем, чем, чем? — галдели воробьи, находя все это таким забавным, что, кажется, готовы были на оперенья выскочить от радости и буйного восторга.

И занялась птичья мелюзга благоговейным клеваньем.

Клевала Палечка в лоб, в щеки, в волосы, в руки, в ноги, свиристя и гомоня. Голубь сидел в сторонке, наклонив голову, жмурился, потом посоветовал:

— У него душа в горле, в горле!

И черный дрозд сильно долбанул клювом открытое Палечково горло.

Лежащий пошевелил рукой. Воробей, который сидел на ней, упорхнул в испуге, но поспешил обратно и сел на черешню.

— Цветет, цветет! — продолжали твердить упрямые синички, словно желая взбесить воробушка.

Но он три раза повернулся, два раза скакнул и был уже внизу.

— Ишь ты! Ишь ты! — сказали зяблики, словно передавая друг другу свежую сплетню.

Серые дрозды запели назло черному, который, перестав клевать, промолвил:

— Вставай, вставай, малень…

И опять не договорил «кий».

Лежащий оперся на руку и тяжело приподнялся. Потом сел. Птичья мелюзга, вместе с голубем, на мгновенье отлетела. Палечек поднял голову, оглянулся по сторонам. Протер глаза, и на губах его была та самая улыбка, как в тот раз, когда он, увидев свет божий, к общему удивлению не заплакал.

И он увидел, что над головой у него расцвела первая черешня этого внезапного лета… Он встал и окинул взглядом окрестность.

Увидал коричневые поля, темно-зеленые леса, бледные рощи и за ними, в голубоватой утренней дымке, — горы.

Ян Палечек долго смотрел. Так что глазам стало больно.

Потом поглядел на птичью мелюзгу, которая как ни в чем не бывало сидела себе или попрыгивала вокруг.

Он свистнул ей в виде приветствия и благодарности за свое пробуждение из мертвых. Улыбнулся синичкам, дрозду, хохлатому жаворонку, воробью и зорянке, реполову и кому там еще, а также голубю. И они ему ответили — каждый на своем языке. И это было птичье вавилонское смешение языков.

Но Ян направил свои стопы в поле, к горам и хатам. Сперва он шел с трудом. Но потом шаг его стал веселым, вольным.

Он шел и ушел, и больше его не видали…