Следствие продолжалось год с небольшим. Всё это время меня содержали в одиночной камере, где единственными моими сотоварищами были одни только мои думы. Частые, продолжительные, особенно на первых порах, допросы, после которых я возвращался в свою новую обитель.

Процедура вывода на допрос общеизвестна. Выходишь из камеры, руки за спину, встаёшь лицом к стене. Затем под конвоем проходишь в помещение, где тебя ждёт следователь и где тебе начинают задавать разные вывороченные вопросы, в основном довольно гнетущего обвинительного содержания.

По обыкновению, делалось это следующим образом. Тебя плавно и аккуратно как бы ведут от одной темы к другой, постепенно изменяя смысл и содержание разговора. Ты говоришь «да-да» или «нет-нет» или в меру своих способностей и эрудиции пытаешься объяснить ту или иную ситуацию так, насколько её разумеешь. Но уже по ходу беседы догадываешься, что готовится какая-то ловушка, только непонятно пока, где она и в чём её смысл? И вдруг тебе говорят: как же так, гражданин Анисимов (это моя фамилия), пять минут назад вы говорили «да», а теперь на тот же самый вопрос говорите «нет».

Следователь Сбитневский, занимавшийся мною, был многоопытным специалистом, и на первых порах играл со мной, как кошка с мышкой.

Не сразу, но я научился с ним разговаривать. Когда он пытался увести меня в сторону от первоначального подтекста беседы, я незаметно возвращал его в исходную точку и, случалось, допрашиватель сам оказывался в логическом тупике. К счастью, у него хватало благоразумия не раздражаться. Он даже восхищался моей способностью находить контраргументы следовательскому напору.

– Вы мне симпатичны, Анисимов, – сказал однажды следователь уже по завершении очередного допроса. – Человек вы, в общем-то, безвредный. Другой на вашем месте, будучи у властной структуры, такого бы наворочал!.. Знайте, по секрету скажу – наши с вами беседы – это только для протокола. Ваша судьба давно решена в одном высоком кабинете.

Следственный изолятор «Матросская Тишина» был построен ещё при Екатерине Второй в 1775 году и назывался смирительным домом для предерзостных. То есть для разных мелких татей и тогдашней шпаны. Потом его переименовали в Московскую исправительную тюрьму. При советской власти тюрьму преобразовали в юношескую воспитательную колонию. После Великой Отечественной войны здания колонии были отданы для содержания подследственных.

В корпусе, куда меня поместили, были не только одиночные камеры, но и на шесть человек, и на шестнадцать.

В моей камере потолок был довольно высокий, не меньше двух с половиной метров. Достаточно широкое, словно не тюремное окно с фрамугой и решёткой. Грубые неровные стены, покрытые шершавой плохо приглаженной штукатуркой и выкрашенные в светло-коричневый цвет. Потолок под цвет цемента, на полу негорючий линолеум. С левой от двери стороны вдоль стены – кровать, намертво приделанная к полу. Небольшой стол с деревянной столешницей. Тоже укреплён в полу. На стене напротив кровати – небольшой же металлический шкаф. В него можно было складывать имеющуюся утварь. В углу возле двери – туалет открытого типа с двумя рубчатыми приступками для ног и обычный умывальник с краном и раковиной. Камера устроена так, чтобы полностью, от и до просматривалась из глазка в двери.

Камера примерно два метра в ширину и два с половиной – в длину. Я измерил её вдоль и поперёк в попытках хоть чем-нибудь занять себя. Больно-то не повернуться, но я почти ежедневно выполнял гимнастические упражнения, чтобы поддерживать себя в приемлемой физической форме. Начал было заниматься и дыхательными упражнениями, но почти сразу прекратил из-за постоянного запаха пыли, сырости и краски.

В десять вечера в корпусе был отбой, в шесть утра – подъём.

Зимой холодно было, из окна постоянно дуло в голову и спину. Как в купе плацкартного вагона. Под новогодние праздники я простудился, получил воспаление лёгких. Тяжело болел, температура за сорок один градус зашкаливала. Ходить не мог, непрекращавшиеся приступы слабости с ног валили. Меня даже переводили в тюремную больницу.

А летом с ума можно было сойти от жары. Дышать было нечем. Прежде всего, из-за горячей пыли, которой, казалось, воздух был набит до отказа. Иногда, не выдерживая, я ложился на пол, чтобы получить хоть какую-то прохладу, таившуюся под линолеумом.

Кормёжка – вполне нормальная. Порции небольшие, но достаточные, чтобы и не разжиреть при более чем ограниченном пространстве, и не отощать. Утром – какая-нибудь кашица, чаще перловая или ячневая, кусочек хлеба и стакан немного подслащённого чая. В обед – половинка первого с намёком на мясные ингредиенты, опять же кашица или полторы-две ложки макаронных изделий. Или картошка на второе. Ну и компот из сухофруктов или тот же чай. И два непременных кусочка хлеба. Вечером – кислое овощное рагу или кашица и чай.

Не знаю, кого как, но меня кормили именно таким рационом. Вкусно было или нет, я не задумывался. Раздача пищи и её поглощение вносили некоторое разнообразие в монотонность тюремного существования, и я всегда ждал заветного часа.

Да и грех было жаловаться на тюремную кормёжку потому, что и в прежние года жизнь не часто баловала меня разносолами. Не вспомнить, чтобы хоть раз нас угощали деликатесами в детдоме! Сколько-то потом меня подкармливала тётя Нюся, но после её смерти я ещё долго не мог устроиться на работу и жил только картошкой и овощами, выращенными на огороде. Правда, в ту пору я ещё собирал и сдавал бутылки, и на чёрный хлеб хватало.

Позже меня приняли формовщиком на железобетонный завод. Но заработок не был великим, часть из него уходила на одежду, свет, отопительный газ, мыло, зубную пасту, на проезд до работы и обратно, и опять на еду оставалось хрен да маленько. А бывало, что завод и простаивал по нескольку месяцев, и тогда мы вообще оставались без зарплаты.

И опять меня спасали огородные ягоды и овощи. Ими я и кормился, и торговал на рынке, выручая и на хлеб, и на отопление, и на налоги за дом и землю.

Только знакомство с доном Кристобалем позволило мне прочувствовать вкус полноценной еды, которой питаются обеспеченные граждане.

Я знал, что один раз в месяц заключённым разрешена продуктовая передача до сорока килограммов. Но мне ничего не передавали. И не было никаких свиданий. Может, я относился к какой-то особо опасной категории узников и до меня приказано было никого не допускать.

Дело было весной. Как-то уже под вечер каким-то неведомым дуновением ветра донесло до меня запах томлёного молока, стоявшего в горячей печи. Таким молоком, ещё не остывшим, потемневшим от жара, с тёмно-коричневыми пенками давным-давно поила меня моя мать.

И почудилось мне неожиданно и странно, что снова я маленький пятилетний мальчик, и так мне захотелось материнской ласки, доброго мягкого голоса и этого горячего молока!.. Но в те же самые секунды совершенно отчётливо понималась и невозможность возврата в то далёкое раннее детство, и абсолютное сегодняшнее одиночество, и думалось, что не нужен уже больше я никому… И такая тоска прошибла меня от этих мыслей и чувств, что не выдержал я и молча, без слёз, заплакал, благо никто не видел. Но всё же дал я тогда зарок, что если доведётся когда-нибудь выйти на волю, то первым делом напьюсь этого самого молока, конечно, если представится возможность.

Ещё вспомнилось, как я, четырёхлеток, бежал по лугу к матери, возвращавшейся с колхозной работы. Село наше в том конце было в один порядок, перед которым был луг, вот по нему-то, этому лугу, я и бежал. Мать обнимала меня и целовала, и я целовал ей руки, а ещё она совала мне стограммовый кулёк подушечных конфет, купленных по пути в сельмаге…

Один раз в сутки – часовая прогулка по внутреннему дворику, крупно зарешеченному сверху надёжными стальными прутьями. Я прогуливался один, и вообще моё сношение с внешним миром заключалось только в созерцании охранника, наблюдавшего сверху за двориком, общении с меняющимися надзирателями и одним и тем же следователем, сидевшим за столом напротив в допросном помещении.

Не было издевательств, побоев. В какой-то мере меня утешала мысль, что где-то неподалёку, может, через стенку, находится и Виктор Алексеевич. Значит, не такой уж я и сирый. А, как говорится, на людях, или пусть они только где-то рядом, и смерть красна.

Спать днём не разрешалось. Но нельзя исключать, что у кого-то из богатеньких заключённых и была такая привилегия – ведь деньги кое-что значили и в тюрьме.

В моём окне никогда не было солнечного света, хотя оно выходило не на северную сторону. Наверное, это потому, что камера мостилась в каком-нибудь отступе от общей стены или над ней нависал достаточно широкий закрывающий карниз. Но некоторые капли дождя или снежинки сквозь приоткрытую фрамугу долетали.

В пасмурную погоду в камере становилось особенно темно, почти как ночью. В такие минуты душа моя словно замирала, я ничего не чувствовал и ни о чём не думал, и, как мне казалось, тело моё превращалось не более чем в пока ещё живое продолжение каменного средостения, окружавшего меня.

В дневное время я больше ходил от окна до двери, накручивая километры и вспоминая яркие события последних лет. Отсчёт, как и в первые дни после ареста, шёл с того, как наш детдом, превращённый в развлекательную «Нирвану» для толстосумов, ушёл под воду.

Даже в тюрьме, представляя это чрезвычайное явление, видя погружение здания, я начинал испытывать радостно-злобное торжество. И я ни капельки не раскаивался, что влез в ольмапольскую реформаторскую кашу. И ещё меня оживляла злоба к бесчестной власти, нависавшей надо мной. Иногда, правда, возникали мысли, что если бы преобразования обошлись без жестокостей, средневековых казней, то гулять бы мне сейчас на свободе. Но что случилось, то случилось.

Как, бывало, говаривал мой испанец?.. Ах да!

– Конечно, достаточно было бы одной только неминуемости наказаний, – разглагольствовал он, – и со временем преступность пошла бы на спад. Но этот процесс довольно долгий, а время моего пребывания у вас весьма ограничено. Потому мне просто не успеть. В довершение, криминал, в том числе и убийства, хоть и по убывающей, всё равно продолжался бы. Погибали бы обычные, вполне законопослушные люди. Нет, лучше мы жёстко расправимся со злодеями, застращаем их, и тем самым убережём невиновных.

Теперь, в перерывах между допросами, озвучивая в памяти его слова, я думал о том, как всё-таки резко сократилось количество преступлений в Ольмаполе, почти на нет сошли убийства разного характера, на бытовой и иной почве, практически исчезли разбои и грабежи. Мысли ворошили прошлое, и ещё больше убеждали меня в правильности позиции инопланетянина.

Однако каждое действие рождает противодействие. Мы ударили по преступности, прежде всего по чиновничьему произволу, являвшемуся первоисточником большинства других проблем, и тем самым добились положительных перемен. Чиновники же, приведя в действие государственную машину, ударили по нам, и тоже получили желаемый результат, отправив нас за решётку.

Но ведь и мы с Черноусовым были чиновниками! Что верно, то верно, были. Однако, как ни крути, мы оставались инородными телами в этой системе, и она отторгла, выплюнула нас. Да мы и сами знали, что по духу своему, по внутренней составляющей не принадлежим к существующей государственной структуре с её древнеримскими нравами и никогда принадлежать не будем.

Рыба гниёт с головы. Слава богу, что эта поговорка оказалась неприменимой к Черноусову… Да-а, достаточно было только одному умному порядочному человеку придти к власти, и Ольмаполь начал расцветать прямо на глазах. Но понятно, дело не только в выдающейся личности. Просто с приходом Виктора Алексеевича впервые за всю историю города наступило полное торжество законности, правопорядка, и преимущественно именно из-за этого общество пришло в движение, стало быстро развиваться. И обычные граждане в большинстве своём тоже устремились к порядочности потому, что было теперь с кого брать пример. Отец не ворует – и дети вырастут честными. А отец вор – и дети мало в чём уступят ему. Прав был дон Кристобаль, когда говорил об этом.

Нередко сознание рисовало образ Зиночки. Да что нередко – думы о ней преследовали меня каждый день. Напрасно, ах, напрасно согласился я тогда на венчание! И себя на лишние душевные муки обрёк, и её обетом верности повязал. Она ведь так и будет ждать, уж я-то её знаю. Прискорбно, что в этих ожиданиях вся её молодость и пройдёт.

Время от времени всплывал и образ Альдины Ивановны. Словно вживую ощущались прикосновения её тёплых рук; незаметно, исподволь проявлялся в полутенях камеры её внимательный проникающий в душу заботливый взгляд и слышался сладкозвучий голос, располагающий к сердечной близости. Одну только неполную ночь провела со мной эта женщина, а словно подарила вторую насыщенную событиями большую жизнь.

* * *

Чаще всего следователь спрашивал о доне Кристобале. Я без утайки рассказывал, что знал, не перекладывая свою часть вины ни на него, ни на других. И о перемещении этого незаурядного человека в нашу физическую среду из более тонкого параллельного пространства, и о чудесах, которые он мог сотворить. Как избавил меня от горба, а Анну Смолецкую – от паралича. О фантомах. О противоречиях, порой возникавших между нами.

Меня выслушивали, задавали дополнительные вопросы, бывало, по-разному спрашивая об одном и том же, а однажды ознакомили с показаниями полковника Тюрина, бывшего начальника ольмапольской полиции.

По его словам, в доне Кристобале он узнал Николая Ивановича Михайлова, в своё время осуждённого якобы за изнасилование и убийство несовершеннолетней. Михайлов – когда-то молодой парень, гуляка, драчун и выпивоха. И преступление по всем данным он совершил в состоянии алкогольного опьянения.

Судя по документам исправительной системы, отсидев в колонии строгого режима десять лет из двадцати назначенных, Михайлов умер в штрафном изоляторе, куда был помещён за нарушение правил внутреннего распорядка. В ту пору стояли сильнейшие морозы, и утром, когда отомкнули дверь, на бетонном полу камеры нашли скрюченное посиневшее тело. Оно не просто застыло, а промёрзло насквозь, усохнув и сделавшись каменным; точно так усыхает и каменеет туша павшего животного, выброшенная на мороз.

Родственников у осужденного Михайлова не имелось, востребовать тело было некому, поэтому захоронение осуществлялось на местном кладбище, на участке, отведённом для тюремного спецконтингента. При этом были соблюдены все санитарные правила и нормы, предусмотренные инструкцией, существовавшей на тот период.

И вот спустя ещё десять лет Михайлов вновь объявился в Ольмаполе. Кроме полковника полиции Тюрина, этого типа опознал и бывший прокурор Штивтин, когда-то расследовавший дело об изнасиловании и убийстве. Мало того, по словам Штивтина, Михайлов разговаривал с ним во время возмутительной процессии с применением дёгтя и перьев и спрашивал, узнал ли прокурор бывшего подследственного. В гостиничном номере, в котором мы с доном Кристобалем проживали, были сняты отпечатки пальцев. Многие из них совпали с отпечатками будто бы умершего зэка.

– Вы продолжаете утверждать, что дон Кристобаль – представитель какого-то загробного мира? – спросил следователь.

– Представитель параллельного мира, – поправил я. – Мой сосед по номеру так мне всегда говорил. Я сначала не верил ему, а потом пришлось поверить…

– Ну-ну, дальше, дальше, – торопил следователь, – немножко живее.

– Не знаю, может быть, он же и Михайлов. Однажды дон Кристобаль рассказывал о судьбе человека с такой фамилией. Только, как я понял из его слов, тот заключённый никаких преступлений не совершал. Следователь Штивтин, который вёл тогда дело о гибели девочки, мой товарищ упоминал и эту фамилию, подтасовал факты и состряпал облыжное обвинение, чтобы отчитаться о проделанной работе и повысить процент раскрываемости. Ему светило скорое продвижение по службе и присвоение очередного звания, и этот специалист по уголовным делам спешил с завершением громкого процесса. Состоялся суд. Штивтин стремительно пошёл вверх, а Михайлов отправился в мордовскую Потьму. От переживаний его мать скоро умерла. Наташа, девушка, с которой он дружил, вышла замуж за другого. Ждать парня, отправленного за решётку на двадцать лет, – всё равно что надеяться на воскрешение умершего.

– Так умер или нет Михайлов в том лагерном изоляторе? – последовал вопрос.

– Нет, не умер. В камеру к нему явились двое – они свободно проникли сквозь дверь – и предложили отправиться с ними. Он тогда и вправду замерзал в ледяном карцере и вряд ли бы дотянул до утра. Терять заключённому было нечего, и он согласился.

– Согласился бежать. Куда?

– Не знаю.

– Исходя из сказанного вами – в параллельную реальность.

– Возможно.

– То есть вы утверждаете, что Михайлов десять лет пробыл в ином мире?

– Я ничего не утверждаю. Но если допустить, что Михайлов и дон Кристобаль – одно и то же лицо, то тогда да, этому зэку довелось побывать в пространстве, как бы являющемся зеркальным отражением нашей среды обитания.

– Как-то вы всё путано говорите. Ну да ладно. И где сейчас находится ваш блистательный друг?

– Разве вы не знаете? – некоторым вопросам следователя можно было только подивиться. – На дне озера Чехоньлей!

– Может быть, он остался жив?

– Я сам видел, как его расстреляли. Из него сделали решето. То же самое подтвердят и бойцы московского спецназа.

– А не известно ли вам имя человека, вместо которого двадцать лет назад осудили Михайлова?

– Известно, – о чём спрашивает этот Сбитневский? О двадцатилетней давности! Нечем разве заняться? Можно быть въедливым, но не настолько!

– Так говорите же, смелее.

– Это был некто Шанкров. Его давно нет в живых. Вскоре после суда над Михайловым он попытался изнасиловать ещё одну женщину. Её родственники застали его на месте преступления и убили ударом гвоздодёра по голове. Труп сбросили в старый высохший колодец и обрушили на него сколько-то породы. Скелет всё ещё находится там. В лобной части черепа остался пролом от гвоздодёра.

Следователь включил ноутбук и показал карту Ольмаполя, на которой я и пометил местоположение колодца. Потом уж мне стало известно, что по инициативе Сбитневского этот колодец, давно сровненный с землёй, нашли и раскопали. И на дне его, в полусгнившем берёзовом срубе обнаружили мужской скелет с проломленным черепом.

Задавались и вопросы на предмет личного обогащения. Но, кроме двух пиджачных костюмов и нескольких рубашек, у меня ничего не было. Знаю, что только один выходной костюм был и у Черноусова. Зарплата моего начальника оставалась на среднем городском уровне, и повышалась ровно настолько, насколько она подрастала в целом по Ольмаполю.

Несколько раз приходил адвокат, назначенный для защиты. Действовал он ради формальности, и беседы наши были кратковременны и бессодержательны. С ним я тоже не юлил и не выкручивался, а он мало о чём спрашивал. Я понимал, что он приходит для «галочки», а он понимал, что я это понимаю. Всем и так всё было понятно, и каждый из юристов, имевших ко мне отношение, загодя уже давно определил, какие сроки нам с Черноусовым причитаются.

Уже по окончании следствия, непосредственно перед началом судебных заседаний до встречи со мной была дважды допущена Зиночка. Мы сидели друг против друга, разделённые прозрачной перегородкой, и нам можно было разговаривать по переговорному устройству. Но первый раз в основном мы только молчали, глядя в глаза друг другу.

Во вторую встречу на вопрос по поводу обстановки в городе, она сказала, что там всё хорошо. Что верховодит всем Артюшин, победивший на выборах мэра, и что он продолжает черноусовскую линию. Происходит большой приток капиталов, кроме отечественных, очень много иностранных инвесторов. Производство расширяется невиданными темпами, и город растёт как на дрожжах. Отец, то есть старший Тимошин, по прошествии нескольких месяцев взбодрился и под началом Леонида выполняет теперь обязанности технолога на «Мясном подворье», перерабатывает искусственное мясо в колбасу и другое, ну, мол, тебе известно, во что.

Я спросил, знает ли Пётр Андреевич о нашем венчании? Знает, я ему всё рассказала, ответила Зина. А он что? Ни слова не вымолвил, плакал только очень.

При расставании Зинаида сказала, что помнит каждую нашу встречу, обряд венчания для неё – святое и что будет ждать меня до самой смерти. Но это я от неё уже слышал, и не в радость мне были эти её слова.

Не буду описывать ход самого суда и стальную клеть, в которую меня поместили вместе с Черноусовым. Ничего необычного и интересного здесь нет.

Больше всего в память врезалось выступление Гриши Федотова, являвшегося среди многих свидетелем обвинения.

От него ждали одних слов, а он начал говорить совсем другое. О порочности и деспотии городской власти до прихода Черноусова. О всеобщем застое и нищете большей части населения. О полном отсутствии свободы слова. О том, какого подъёма добился город при новом мэре и чего достиг сам Григорий. О наступлении настоящей демократии, когда фактически городом стал управлять сам народ.

Ну ему больно-то не дали развернуться. Сообразив, куда он гнёт, прокурор ловко «заткнул» младшему Федотову рот, оборвав на половине фразы.

В глубине души я надеялся на десятку, после которой ещё можно было как-то обустраивать свою судьбу, но нам обоим дали пожизненный срок. За участие в организованной преступной группе и особо опасный характер преступлений, превышение должностных полномочий, нарушение законности, перечёркивание конституции, причастность к убийствам двух и более лиц, и пр. и пр. И чуть ли не за измену родине. В точность формулировок я не вникал.

Пролетело время для подачи кассационных жалоб; наши адвокаты, по согласованию с нами, никуда не обращались ввиду бесполезности, после чего нас доставили на остров Тёмный, расположенный посреди большого озера, и поместили в двухместную камеру.

Остаток жизни предстояло провести бок о бок с Черноусовым, но совместное «проживание» не вселяло сколько-нибудь заметного оптимизма. Фактически мы были заживо похоронены и отличались от мертвецов только тем, что продолжали осознавать себя и окружающую среду, то есть тюремные стены.