По-немецки французское слово «натюрморт» — «мертвая природа» — звучит несколько иначе, но близко по значению: «штилльлебен» — «тихая, или спокойная, жизнь». Ясно, что и немецкий язык предполагает нечто подозрительно спокойное — ту же омертвевшую в смерти жизнь, — но делается это по-немецки поэтично.

Натюрморт на стене моей комнаты в Германии изображал великолепные фрукты и стакан, стоящий на блюдце, с ложечкой, сломанной поверхностью светлого чая с лимоном. Скатерть иссиня-белая. Стул у окна — коричневая спинка на фоне переплета. Пейзаж за окном размыт.

Соломенное сиденье второго стула чуть вдвинуто в передний край картины. Намек на Ван Гога.

Конечно, это хорошая репродукция. Слишком высок класс живописца, сработавшего этот шедевр на границе гиперреализма и немецкого экспрессионизма, чтобы быть подлинником. Шерстюк блаженной памяти и той же памяти Макс Эрнст. Немного Мунк. Немного Матисс периода натюрмортов.

Такой подлинник не может украшать комнату бедного эмигранта. Я принес его со «шпермюля» — кратковременной свалки ненужных вещей, выставленных хозяевами и еще не убранных городской службой очистки.

Я завесил им дефект обоев, прикрывавших, в свою очередь, дефект стены по воле прежних обитателей моей квартиры. Обои лопнули, полость под ними обнаружилась, я повесил найденную картину — натюрморт, или штилльлебен. Наряду с другими картинами, часть из которых была написана друзьями-художниками, что не мешало этим, пока не бессмертным полотнам прикрывать другие дефекты моих стен. У меня чуть влажно и жарко, — стены «гуляют».

Просыпаясь, первое, что я вижу — стол и фрукты: яблоки и лимоны. И стакан, в котором покоятся светлый китайский чай, ложка и ломтик опять же лимона.

Обидно, конечно, иметь репродукцию, а не подлинник или хотя бы хорошую копию. Но не может оказаться вещь со шпермюля подлинником!

Расстояние между мною, яблоками, лимонами и стаканом с чаем было тем длиннее, чем больше стадий претерпела живопись.

От возникновения идеи письма до самого процесса письма, творчества, а потом и репродуцирования, размножения.

«Когда умерла „природа“? Успокоилась жизнь? — думаю я. — В тот ли момент, когда художник расположил все предметы на столе? Или когда нанес первый мазок на холст? Или когда последней поставил свою неразборчивую подпись прямо на скатерти? Или когда включился печатный станок?»

Репродукция была настолько хорошей, качественной, что ее не потребовалось прикрывать стеклом. Выбросили состоятельные люди или… невежды. Я подхожу близко, смотрю на поверхность картины: бумага или картон? Ведь гладкое письмо акрилом по картону под лак может быть неотличимо от репродукции, являясь на самом деле подлинником. Если же бумага — всякие сомнения отпадают, по бумаге не работают такие вещи в такой манере. По бумаге работают акварелью или гуашью с темперой. А тут ощутим мазок, некая лихость подлинной станковой живописи. И откуда у меня такая жажда обладать подлинником, не заплатив ни копейки?

Нет, все-таки репродукция, — материал похож на бумагу, наклеенную на картон. Хотя… «Прожектер!» — обругал я себя.

Впрочем, дело не в жажде дармовщины со свалки, мне важно знать, как далеко отстоит от меня безвестный творец картины. Одно дело, когда в доме присутствует вещь, которой касалась рука художника, и совсем другое дело, если на стене красуется типографский оттиск, один из десятков. Тут нет никакой мистики и оккультизма, тем более фетишизма, здесь есть только желание максимально приблизиться ко всякому предмету, вещи, хранящей память о творце. А что такое память, как не следы на магнитной пленке, фотобумаге, гипсе, мраморе?

«Стоп! — в этом месте я остановил свои защитительные эскапады. — Вот разница — гипсовая посмертная маска или копии с нее?!»

«Разве не кощунство — множить то, что является горестным свидетельством таинств, свершаемых в последние мгновения перед окончательным расставанием?»

«Такое же кощунство — массовое изготовление копий и репродукций! Все эти „Мадонны с младенцем“, существующие в тысячах ларьков в миллионах экземпляров! Рафаэль бы сошел с ума! Леонардо бы удавился! Эль Греко — утопился!»

«Так что же, долой пластинки? Записи на дисках? Музыка — в концертных залах, живопись — в музеях?! Только скульпторам повезло, вместе с архитекторами и авторами военных маршей!»

«А книги? Что же, только авторское исполнение? Или рукопись? Или инкунабула, на худой конец?»

«Чепуха! Носитель информации — экран, диск, типографский оттиск — все это второстепенно! Важен дух художника, его биоэнергетика. Почему же платят такие деньги за подлинники? Тех же авторских клавиров, нот, хотя их не поставить на воспроизводящее устройство? Потому что только подлинник и хранит упомянутую энергию!»

«Биоэнергетика — тоже чушь. Все дело во мне самом! Прав Платон. Все во мне. Но для того, чтобы во мне возникло чувство присутствия высокого искусства, сродни тому, что владело художником во время акта творения, зашифрованное сложнейшим образом на холсте или другом носителе, я должен хоть раз увидеть подлинник. Если же я его никогда не видел, я должен им обладать! В противном случае все — профанация! Я не видел ни разу подлинника моего натюрморта, не знаю даже автора, других его работ, значит, мой восторг — чистый снобизм. Я выдумал сначала „материю прекрасного“, а потом стал свою выдумку претворять в жизнь. Прав не я, а бывшие владельцы натюрморта, выкинувшие его вместе с продавленной тахтой (почему ты не взял ее — свой идеал?) и колченогими стульями».

«Тебя окружают воплощенные свидетельства твоего заблуждения. Твой труд — пустое самоутверждение, исходящее из ложных посылок! Тут и не пахнет подлинным искусством, раз ты не можешь отличить подлинника от дешевки! Больше того, — раз ты способен вдохновляться дешевкой!»

«Только творцы живут в общем пространстве, будучи подключены к какому-то общему источнику. Сколько ни смотри далекий от духа художественности человек, он ничего не увидит ни в Лувре, ни в мастерской художника, ни в альбоме».

«Восприятие — то же творчество, просто на другом уровне. Вот отчего важно, подлинник висит у меня на стене или репродукция! Потому что важно, насколько я одержим жаждой прекрасного, — как всякая жажда, сила ее и есть единственная гарантия грядущего удовлетворения! И грош мне цена, если я завожусь от шедевра с помойки! Если она не раскрывает мне глаз, эта жажда, не делает меня соучастником творчества!»

Рассуждая таким образом, я оказался рядом со «штилльлебеном», взгляд мой упал на прекрасно выписанный стакан с чаем, который я почему-то посчитал китайским. Я ощутил вполне конкретную человеческую жажду. Рука моя потянулась непроизвольно к стакану на картине. Поймав себя на этом жесте, я рассмеялся. «Дошел до точки, теоретик!» — съязвил я.

Что касается упомянутой мной «материи творчества», ее в моем жилище хватало. Стены были увешаны картинами моих знакомых художников. В папках лежали их рисунки вперемешку с моими собственными набросками. Полки были заставлены книгами, многие из которых имели дарственные надписи авторов. Мои рукописи загромождали столы и частично стулья, диваны, лежали даже на полу. Картину довершали компьютер и две пишущие машинки, с русским и латинским шрифтами.

И все это могло оказаться сплошной профанацией, чушью. Такие подозрения у меня были. Во всяком случае в отношении некоторых авторов картин и книг они были явно небезосновательны.

И то, что хозяин был не чужд сочинительству, бросало дополнительную тень на ситуацию.

На стене красовалась среди прочих и злополучная картина с подозрением на репродуцированность. Или на подлинность.

Ни больше, ни меньше, мне предстояло выяснить не только ее происхождение, но и справедливость приведенных выше рассуждений. Результатом должно стать вынесение приговора: не является ли вся эта возня вокруг «материи творчества», да и само творчество, всего лишь игрой больных честолюбий немногих снобов и огромного числа бездельников? Не занимаюсь ли я сам бессмысленным и даже вредным делом, отрывая себя и других от дел полезных?

«Что ни говори, а искусство было и остается драгоценной безделушкой, украшающей быт людей, имеющих досуг, то есть людей богатых и хорошо образованных. Считать его необходимым элементом жизни, как, скажем, необходимы инертные газы воздуху для полноценного дыхания, могут только фанатики-одиночки. Инертный газ и есть инертный. Не кислород. Не напоил же меня стакан чая с картины!»

«Один хороший хирург в деревне полезней десятка поэтов даже ранга Александра Блока. Привет Базарову».

Все это должен был я или опровергнуть, или сам оказаться поверженным как напридумавший кучу вздора, в том числе и придумавший собственную жизнь. «Трагедия!»

Для большинства же других не будет никаких трагедий!

«Я освобожу миллионы людей от необходимости спать на симфонических концертах, куда их загнал снобизм или погоня за престижем. Освобожу его величество профана от необходимости вздыхать перед полотнами, глядя на которые он чувствует себя идиотом, но должен охать и восхищаться на всех языках! Я и себя освобожу от необходимости заполнять бумагу паучками букв. Я смогу залечь на тахте перед телевизором до скончания дней вместе с миллионами освобожденных от повинности искусства страдальцев! Плюну, наконец, в душу совратителям, которые на разжигании нездоровой страсти „поспеть за всеми“ набивают карманы и насмехаются втихомолку над одураченными!»

То, что это оборачивалось трагедией для меня, я не принимал в расчет, защитившись гипотетическим «залечь на тахте».

Весь вопрос: как проверить? Подлинник на стене или дешевка? Подлинной жизнью я живу или… дешевой подделкой под жизнь? Так ли оправданно мое восхищение мастером, создавшим шедевр с чаем и лимоном, подкрепленное моим постоянным пребыванием в «зоне прекрасного», где и создается «материя искусства»? Не мусор ли на моих стенах и столах?

Весь измучившись этими мыслями, я заснул только под утро. Мне было не под силу встать и напиться воды, не говоря уже о возне с чаем.

Утром я проснулся от прозаического желания посетить клозет по самой что ни на есть малой нужде, словно я накануне надулся, как всегда, чаю.

Вернувшись в комнату и закурив первую сигарету, я по обыкновению уставился на картину. Бумага отслоилась от картона с угла, все из-за той же влажности и жары в моем жилище.

Итак, о подлинности натюрморта не могло быть и речи.

Однако стакан на прекрасно выписанной скатерти на картине был абсолютно пуст.