Однажды ночью он проснулся от страха. От жуткого страха, что он обязательно умрет. Как залетела эта мысль ему в сознание? Во сне? Или он уже заснул с ней, и во сне она ему додумалась?

В этой мысли самым страшным словом было «обязательно». Потому что неизбежность смерти, заключенная в этом слове, была страшнее, чем сама, пока еще непонятная и загадочная, смерть. Получалось, что его жизнь, которая зачем-то все еще текла, как бы издевается над ним, словно палач, пробующий на прочность веревку. Кто-то невидимый словно тянул время, его время. Чем бы ни заполнилось это время, все сразу потеряет смысл, ибо слово «обязательно» нависает над серыми буднями тенью невидимых крыл. «Обязательно» значит «неизбежно». Как ни крути.

Испуг был так силен, что он встал, закурил и стал ходить по комнате, пытаясь как-то отвлечься. Ему пришел на память далекий знакомый, писатель, который покончил с собой, вызвав тогда у многих недоумение: «Ну, пил. Ну, бросила женщина. Но кончать жизнь самоубийством зачем?!».

Сейчас ему казалось, что он понимает того своего далекого знакомого. «Он всего-навсего разделался с тягомотиной! — заключил он. — Обманул хоть в чем-то смерть, которая подсовывала ему видимость жизни, сама готовясь к прыжку».

Он представился себе этаким петрушкой, паяцем, который ест, пьет, что-то делает, думает, что существует, а на самом деле кривляется перед ней, смертью.

Он вспомнил о последних днях Толстого, и ему стало немного стыдно за великого старца: он тоже «кривлялся»! «Жизнь — воплощение… Довольно воплощаться!» — что-то в этом роде шептал на смертном одре Лев Николаевич. «Думал вывернуться, — ухмыльнулся он. — Думал, некто ему в последний миг подскажет лазейку. Выход! Не захотел пустить к себе священника для исповеди, чтобы не было, как у всех — ведь все так и не избегли, хотя и исповедовались».

Страх возник, как вспышка, и, как вспышка, исчез. Погас. В эту минуту в нем умерла душа. Как-то ясно он это понял.

Если душа умерла — чему теперь умирать? Страх исчез. Смерть тела — это уже другое.

Тело его давно умирает, ибо верхняя точка жизненной траектории была уже пройдена. Теперь только вниз. Когда падают молочные зубы, это начало траектории, когда остаются последние — это конец.

Теперь к смерти он относился, как автомобиль к своему окончательному износу, если бы автомобиль мог думать. Какие-то части его еще можно починить, наладить, но когда поржавеет весь кузов, когда выйдет из строя окончательно двигатель, то прямая дорога на «шрот», как здесь зовут автомобильные свалки.

Жизнь без души стала какой-то странной. Понемногу отдалились знакомые, не находя в нем, вероятно, «душевного» отклика на свои чувства. Животные тоже как-то быстро теряли к нему интерес. Видно, душа его была нужна не только ему самому, но и окружающим. И людям, и вещам. Своим бездушием он пугал людей, отчуждал как бы даже вещи: фотоаппарат висел на вешалке невостребованный месяцами, пылесос стоял и сам пылился. От стиральной машины он отказался — стирал по необходимости прямо под душем. «Зомби», — подумал он. Нет, он был не зомби, а что-то другое. Ведь зомби — робот, а он каким-то чудом оставался человеком. Словно герой романа Шамиссо, который потерял свою тень. Экстрасенсы особенно шарахались от него — он путал им карты.

Он перестал бояться примет, хотя раньше жуть как их страшился. Но приметы призваны были пугать душу, которой у него не было: «автомобиль» же его безо всяких примет терял каждый день что-нибудь по мелочи. Он вспомнил, как ездил с неработающей фарой, залепив ее скотчем. Приметы для него были чем-то вроде приглашения на танцы безногому.

Он перестал ходить к врачу. Перестал звонить людям, которым раньше звонил, чтобы, как он теперь понял, подтвердить собственное существование. Для этого мы ходим и к врачам, между прочим.

Как-то он расплакался над документальными кадрами, когда по телевизору показывали российских беспризорных детей. Он понял, что плачет не от сопереживания их страданиям, а от собственного умиления сопереживанием этим страданиям. «Что же во мне плачет, если душа мертва?» — спрашивал он себя. И отвечал: «Память». Как у инвалидов фантомная боль в потерянной конечности. На месте, где была душа, остались оборванные нервные волокна-провода, как в той, вышедшей из строя после аварии фаре.

Теперь женщины. Он знал, чувствовал, что в нем еще оставалась мужская сила, но обратить ее к конкретному объекту не было никакого желания: женщины прежде всего требуют участия души в отношениях, а ее-то как раз ему недоставало! Опять же по старой памяти он оглядывался на красоток, на женщин с женскими достоинствами, но сделать хоть какое-то движение в сторону сближения казалось ему диким, потому что всем движениям предшествует движение души. А где она? Умерла!

Церкви он теперь обходил стороной, даже местные, католические и евангелические. Одна была совсем рядом, он никогда не шел в дом или из дома той дорогой, что пролегала мимо и была короче других. Раньше он не обращал на них внимания, равнодушно проходил мимо. Церкви, ритуал, все, что связано с религией, перешло опять же в область примет — приглашений к обеду для человека, которому удалили желудок. Ел он, надо сказать, тоже по привычке: готовил что-то, но чувства настоящего голода не испытывал. Ел по часам.

От прежней жизни осталась коллекция музыкальных записей. Он попробовал слушать, стряхнул пыль с кассет и компакт-дисков, поставил на запыленный портативный музыкальный центр. Ничто не отзывалось внутри. Он только автоматически вспоминал, когда и где он впервые услышал ту или иную музыку. Или припоминал, с чем связана та или другая песня, симфония или джазовая композиция. Банально связывал, как связывают люди «Чижика-пыжика» со своим первым неумелым тыканьем в случайный рояль.

Читая стихи, он равнодушно, но зорко замечал, что авторы их изо всех сил боролись с тоской одиночества, ужасом перед потерей любимых, — короче — боролись со страхом смерти. До тех пор, пока у них не умирала душа, как у него самого. Такие произведения он тоже теперь узнавал. Их было на удивление мало. Вероятно, потому, что он читал стихи только тех поэтов, которых раньше очень высоко ставил. Ему вспоминались преждевременно прерванные биографии: Есенин, Рембо, Маяковский, Вийон, — не обязательно прерванные самоубийством, иногда — другим способом, как еще у Рубцова, Лермонтова, Клюева…

Ему было стыдно перед оставшимися в России близкими, что он почти теперь не думает о них, но, с другой стороны, он находил справедливым их разлуку, ибо чем он мог помочь им? Как облегчить им жизнь, если вместо любви в нем оставалась лишь способность пестовать приятные чувства от сознания, что он их умильно любит, и неприятные — от тревоги за их судьбу?! Теперь эта тревога выражалась не в желании положить за них свою жизнь, а в желании, чтобы причины тревог исчезли и его собственная жизнь стала снова безоблачной. Ему недоступно было теперь испытать подлинное удовольствие самому, равно как и боль, но и чужого наслаждения или муки он не мог принять близко к сердцу. Так невозможно, наверное, «мысленно» пообедать за соседа или «в уме» позаниматься любовью за удачливого соперника.

Страх уничтожил душу.

«На чем же основан этот страх? — размышлял он. — Ведь это не страх за собственное свое существование, основанный на желании сохранить его и поддержать любой ценой. Нет! Потому что и существование свое человек ощущает только при мысленном сравнении с небытием, то есть возможной смертью, о которой не знает ничего, кроме разве ухода близких и далеких, всегда безвозвратного! Тут что-то более важное подмешано. Скажем, внутреннее согласие человека на любой ад (не говоря уже о рае) лишь бы существовать в любой форме! Это ведь лучше, чем бесконечное НИЧТО! Придумав Бога, человек придумал и спасение. А получив спасение, пустился во все тяжкие! „Если есть Бог, то все позволено!“ — вот о чем не догадался даже Федор Михайлович! Вот тут-то Бог и умер! Он не желал существовать лишь как оправдание человеческих бесчинств! Его-то, Бога, смерть и ощутили люди! Иначе как бы они поняли фразу Ницше о смерти Бога? Поняли и ужаснулись. Страх перед смертью теперь стал страхом перед Богоотсутствием! Теперь-то уж никто и ничто не спасет! Смерть настанет окончательно и бесповоротно! И такой страх убивает душу. Мужество Толстого как раз в том, что он не испугался! Не позвал священника. Принял все на себя. А я — испугался! Вот и вся разница с настоящим титаном! Настоящим человеком!»

Утром он отправился на улицу. Было воскресенье, вовсю звонили колокола. Он заставил себя пойти к кирхе, на старинный двор, превращенный нынче в автостоянку. Тут толпилась празднично одетая публика. Он стороной подошел к стене старой кладки, на которой красовалась доска с историей этого строения, изложенной вкратце, в датах. В частности, там было написано, что монастырь здешний упразднил Наполеон I, который превратил монастырские постройки в конюшни. «Любил монарх превращать храмы в стойла!» — мрачно усмехнулся он, вспоминая Москву и 12-й год. «Кстати, если наше неверие распространяется и на неживые предметы, как оно распространяется сначала на церковь, потом на церковные постройки, потом на сами камни, из которых сложены храмы, то выходит, оно, наше неверие, идет и в прошлое, его туда уводит история, постоянство и прочность камней, вечность». Доска упоминала об американских бомбардировках, после которых собор пришлось восстанавливать. «Символ веры сначала бомбили, потом восстанавливали. Хоть и разные, но все те же двуногие существа!»

Из собора доносилось пение под аккомпанемент органа. «Вероятно, какое-нибудь торжество. Может быть, крестят ребенка или венчаются».

Он поискал и нашел прерванную мысль. «Результат крушения веры, ее утраты — это конюшни вместо храмов, бомбардировки и попытки восстановить невосстановимое…» «Невосстановимое»? «А разве своим неверием не замахиваемся мы на верования других?…Даже тех, кто жил раньше и упокоился со словами веры на устах?» «А не слишком ли на многое мы замахиваемся?» «Разве могут они, для которых жив был Бог, по нашей прихоти лишиться его, как лишились монастыря?» «Если мы не в силах опрокинуть их верования в прошлом, то она, эта их вера, должна… спасти нас!» «Они имеют право на защиту». «Как?!» «Через живых!» «Зафилософствовался».

Он рассеяно шел среди празднично одетых людей. Лица их сияли улыбками. У многих были цветы. «Наверное, все-таки свадьба…»

Чего-то не хватало в его рассуждениях. Внутри было пусто и холодно. Он был тут, как обычно в последнее время, всем чужой.

Молчали камни. Молчало небо. Казалось, не хватало какого-то пустяка, мелочи. Кто-то ему говорил, что на «том» свете все обстоит точно так же, как и на этом, за исключением небольшого сдвига, этакого постоянно и повсюду присутствующего нарушения. «Чуть-чуть вбок!» — так он сформулировал для себя.

Из костела вышли люди, впереди всех пара, жених с невестой. Она была в белом платье, украшенном цветами. «Флер д’оранж!» — подумал он. Жених держал большой букет. Только теперь он заметил в руках невесты фотоаппарат. Она искала глазами кого-нибудь в толпе, кто бы их щелкнул, но окружающие как-то отстранялись, занятые своим, они как бы выводили девушку в белом на него. Она очутилась рядом. «Битте!» — она протянула ему камеру. Он взял аппарат, встал на то место, которое она ему указала. «Аллес фертиг!» — сказала она, давая понять, что камера настроена, только щелкнуть. Он поймал в объектив их изображение. Живо представил себе будущий снимок: парочка с улыбками и цветами, а над ними парящий ангел. «Браки заключаются на небесах. Так или не так?» — он нажал на спуск. На лицах окружающих мелькнул отблеск фотовспышки. А он поискал над головами новобрачных ангела. Машинально. Девушка поняла его ищущий взгляд по-своему. Она протянула руку и взяла у него аппарат, самого же его она слегка отодвинула, чтобы удобнее было сфотографировать. «Адрес вы напишете потом!» — сказала она, кажется.

Он покорно встал, попытался улыбнуться. Вокруг люди примолкли и воззрились на него. Он растянул рот, поискал, куда пристроить взгляд, чтобы не встречаться с чужими взглядами. Получилось, он смотрел туда, где раньше поместил ангела.

Раздался щелчок затвора, и последовала вспышка. Ослепительный свет шел как раз оттуда, где был ангельский лик.

Он упал.

Когда он очнулся и открыл глаза, все было по-прежнему.

Только «чуть-чуть вбок»…