Как-то, роясь в своих старых бумагах, черновиках и прочем хламе, я нашел несколько разрозненных листков стенограммы, сделанных не моей рукой. Я стенографией не владею. Расшифровка была сделана тоже от руки. Явно во времена, когда дело еще не дошло до широкого использования соответствующих устройств для записи голоса в цифровом виде на фестплату.

Я решил пробежать несколько строк, прежде, чем сунуть листок в бумагорезку, но текст меня так захватил, что я отложил его «казнь».

«Кто это? О чем? Почему не помню?»

Я сел и дочитал отрывок до конца.

Дочитав, я, разумеется, все вспомнил. И кто делал доклад, и кто участвовал в диспуте. И вообще – всю историю, освещающую жизнь и подвиг всеми забытого гения.

Привожу здесь первую часть из найденного отрывка в том виде, в каком записи попали мне в руки. Вторую часть и заключение я приведу ниже, в середине и конце моего мемуара, чтобы идти «в ногу» с событиями и мыслями, ими вызванными.

Доклад, сделанный в Акустическом обществе Петрограда 10 ноября 193… года.

ДОКЛАДЧИК. Эволюция музыкальных инструментов – главное свидетельство коренных изменениий не столько конкретных технологий, сколько, собственно, самого Человека. Сравните: в ранней античности для исполнения «музыки сфер» нужна была как раз сначала Эолова Арфа – помесь струнных с духовыми, Уловитель Игры Стихий: исполнитель – Стихия, Человека нет! Лишь потом последовало расщепление арфы Эола на кифару Аполлона – род лиры язычников, – и на первый духовой инструмент – свирель Афины, которую та отбросила, недовольная гримасой на своем лице во время игры на этой первой «флейте».

Инструмент подобрал Пан и его свита – люди по-своему новые для того времени. Но именно отсюда много позже произошли «духовые» инструменты, да и сам орган для исполнения именно «духовной» христианской музыки.

Христианство первых веков в музыке не нуждалось!

Христианство пело хором.

Музыку потребовало жизнелюбивое Возрождение.

Для музыки Возрождения – опять струнные – пока щипковые: разумеется, лютня, королева струнных, следом все виды мандолины и ей подобного, вплоть до исландской арфы.

Позже Христианство, скрепя сердце, позволило себе орган в дополнение к хору.

На Востоке в Храме обошлись человеческим голосом, больше напоминающим или плач, или вопль истязаемого.

Позднее Возрождение додумалось до смычка. Это знаменательно: сначала возник смычок как звучащий инструмент. Он был чем-то вроде струнного, сначала поглаживали по нему, а позже, после раздумья, нашли уместным поглаживать струны уже им, соорудив виолу – гибрид всех смычковых.

Кто первый сыграл первый квартет?

Кто осмелился позже сыграть соло?

Барокко потребовало ударных – клавесин. И открыло альт.

Позднее барокко превратило орган в фисгармонию. И открыло скрипку.

Паганини открыл новый строй для скрипки и технику.

Рококо ответило контра-басом и контра-альтом.

Романтизм узаконил еще один «ударный» – челесту.

Новое время потребовало рояль.

Новейшее время выдвинуло мысль – соединить струнные, смычковые и «ударные» в оркестр.

Разумеется, все сказанное – мои и только мои предположения.

Нет, не случайно именно романский стиль соединил инструменты в квартет!

Двести лет готика боролась с ним, но органу пришлось отступить!

Эпоха Просвещения, наконец, стала объединять исполнителей на разных инструментах в оркестр, каким он дошел до нас, с сольным исполнением на виоле и скрипке. Потом поставили на сцену рояль. Чтобы оркестр не умер! Рояль был должен спасти целый симфонический состав! Но он не спас.

Настала эпоха электроники, и микрофон заставил заткнуть уши наушниками: общий звук исчез. Беспорядочный шум во всех ушах – это и есть исчезновение музыки для распахнутых душ и ушей. Остался образ. Первое и второе: шум и образ – объединились на экране – в синема!

Музыка ушла от человека, притворившись шумом.

И каждой эпохе соответствовало рождение Нового Человека, отвечающего ее основному характеру. Ему соответствовал звук и его источник.

Но звуку, аккорду не соответствовали обычаи и нравы, то есть религия и мораль.

Новый Человек зарождался в толще и был скрыт до поры.

Чем больше выходило на сцену мастеров, тем меньше почитателей собиралось в зале.

Вкусы всегда отставали. На улице пели одно, в филармониях исполняли другое. Звук и отзвук в душе не совпадали.

Медленно нарастало напряжение этого разрыва.

Приближается взрыв, наступление новой религи и новой морали.

И появление Нового Человека.

Античный кифаред, христианский кастрат, лютнист Возрождения, органист Средневековья, участник струнного квартета, исполнитель на клавесине, скрипач – вехи перемены Человека и изменения его духа.

Пианист-виртуоз.

Оркестрант – от литавриста до концертмейстера.

Дирижер.

Композитор.

Точка.

Дальше тишина.

Я не буду всерьез об электромузыке, цветомузыке, экспериментах Скрябина.

И о звукозаписи – она пока несовершенна!

О Юности, готовой прыгнуть в пучину грохота, то есть Хаоса!

Грядущая эпоха – эпоха немоты.

Великое молчание порождает постижение великого смысла.

Или рождение Истины.

О ней оповестит Тот, Кто уже родился. Это и есть Пришествие, а какое по счету – не имеет значения. Новая эра стучится в дверь и входит без стука!

Исчезнут в первую очередь симфонические оркестры, в последнюю – рояль.

* * *

Доклад делал какой-то полусумасшедший физик-акустик, музыкант-любитель и коллекционер музыкальных инструментов. Но на докладе присутствовал наш Маэстро, и это имело свои последствия.

Я живо вспомнил все, что меня связывало с этим великим музыкантом и человеком – любопытство рядового бытописателя к жизни подлинного непризнанного гения.

Записки запустили механизм воспоминания! Воскресили тот доклад, а заодно и все то, что мне удалось вспомнить об этом человеке, Великом Маэстро, память о коем человечество незаслуженно предало забвению, если не поруганию…

Вероятно, я никогда о нем и не забывал. Может быть, записки эти и будут главным делом моей жизни.

Я перерыл свой архив, засел в библиотеке.

Я перебрал подшивки газет, встретился с …

Впрочем, по ходу изложения будет просвечивать тот или иной источник. Пусть воспоминания носят характер повести, романа, беллетристической помеси того и другого – воспоминаний и вольной прозы!

Жаль, не вызовешь к жизни самого Маэстро. Сегодня его почти не вспоминают, его заслонили другие. Почему? Ответ частично в приведенном отрывке. И полностью, я надеюсь, в истории его жизни, которая вспомнилась и записалась довольно сумбурно: «в обратной перспективе», так бы я назвал получившуюся форму изложения по примеру живописцев. Такое случается, если факты готовы вот-вот померкнуть, и ты их хватаешь, лишь бы не канули окончательно в Вечность. Ну, а приводить их потом в порядокя не счел нужным – для кого теперь стараться? Кому нужна культура? Кто готов снять шапку перед титаном, забытым лишь потому, что был он крупнее других? Нет, этого ему не простили.

Итак – клочок бумаги и каракули на нем.

Композитор Владислав Жданович, – не путать с польским Ждановичем! – родился в Петербурге и был русским по национальности, если судить по записи в паспорте. Если судить по крови, то он был русский с примесью, правда, польской крови со стороны матери и украинской со стороны отца. Его мать и тетка родом происходили из «бывших». Обе не очень это скрывали до поры, да и как скрыть породу, врожденный шарм и воспитанность? Главные же черты этой породы – неброское достоинство и простота – не оставляли сомнений в их происхождении. Нет ничего удивительного, что и жили они в Петрограде, будущем Ленинграде-Петербурге. Странно, но о бабке со стороны матери и других «прародителях» сведений сохранилось немного. Сдается, что были веские причины этим сведениям раствориться бесследно в эпоху, когда не только сведения растворялись, но и сами люди. Поверим, что так безопаснее было для потомков.

По отцу Маэстро был русский, но с примесью уже украинской крови. Хотя последенее не доказывается документально. Скорее, свидетельством тому было наличие невероятного количества родственников с юга России, которые, после очередных перетрясок в истории страны, появлялись, как грибы после дождя. Правда, часто выяснялось, что это были и не совсем родственники. (Позже, когда композитор женится, к ним прибавятся родственники жены, тоже с юга).

Необычность свою мальчик проявил трех с половиной лет от роду Может быть, это проявлялось и раньше, но продемонстрировать свою одаренность окружающему миру ему пришло в голову именно в этом возрасте. Он подошел к роялю, что стоял в доме его тетки, учившейся до замужества музыке всерьез, и стал подбирать что-то из Мусоргского.

Тетка не сочла нужным скрыть от маленького мальчика свою любовь к музыке и к композитору Мусоргскому. Она строго отчитала ребенка за безбожное перевирание темы «Богатырских ворот» из «Картинок с выставки».

Только когда ребенок, поджав тонкие губы, вышел, она поняла нелепость всего инцидента в целом. Ведь тому не было четырех лет, как он мог по памяти воспроизводить хоть что-то из такой музыки?! Она так и осталась в недоумении, ребенок же больше к роялю не подошел. И на вопросы ее жал плечами и дергал головой.

«Почудилось, вероятно! – подумала несостоявшаяся пианистка. – Вот и склероз пожаловал!»

Ребенок до четырех лет вообще почти не говорил, ограничиваясь неопределенным мычанием, сопровождавшимся пожиманием плеч и вытягиванием шеи куда-то вбок. Это не было мычанием идиота, за ним, если уж на то пошло, угадывалось презрительное нежелание вступать в контакт. Тем не менее, он отлично умел выразить неудовольствие чем-либо. Например, когда его отрывали от просто неподвижного, со взглядом в одну точку сидения, призывая идти есть, пить, справлять нужду, спать. Все это, кстати сказать, он делал словно через силу, будто выполнял тяжелую повинность, которую надо отбыть как можно скорее.

Мать его тоже в свое время училась музыке, но не так серьезно, как тетя, хотя способности имела куда большие. Усвоенного ей хватало, чтобы играть иногда в домашних концертах. Дом они с мужем держали открытый, даже после бед, посыпавшихся на семью в тридцатых.

Ленинградцы помнят, что и после войны у Ждановичей «собирались». Разумеется, там был рояль, но мальчик к нему больше не подходил, а когда его привозили в гости к тетке, которая так задела его самолюбие в нежном возрасте, он демонстративно обходил рояль сторонкой. Дядя его, теткин муж, тоже из «бывших», позже репрессированный, уже не просил его играть, предупрежденный теткой, лишь смотрел на племянника с сожалением – предвидел то ли его судьбу, то ли свою. В ту пору настораживала любая незаурядность, не говоря о таланте, в человеке.

Сам этот необычный ребенок никогда не выражал никакого желания сыграть еще на чем-нибудь, – будь то губная гармошка, подаренная сестре другим дядей, со стороны отца, потомком южных славян. Оба брата – дядя Маэстро и его отец – были женаты на сестрах, тех самых несостоявшхся при новой власти барынях, предков которых вывезли после Франко-Прусской войны из распавшихся, некогда гордых Империй – Райха Бисмарка и Империи Габсбургов. В общем, у малыша кровей набиралось много, и все – не те с пролетарской точки зрения.

Сестра его получилась, напротив, самым «обычным ребенком», он ее по-своему любил. Во всяком случае, терпел и даже иной раз вступал с ней в потасовку. Представить его дерущимся или просто ругающимся с другими детьми, а позже – подростками, было невозможно. Вокруг него словно существовало поле, наткнувшись на которое, человек испытывает сначала недоумение, потом неловкость, а потом некую тяжесть, бремя, которое хочется скорее сбросить: лучше держаться на расстоянии, нейтрально.

Самые отпетые хулиганы, задев его, тут же вставали, как вкопанные, потом отступали на шаг, вглядывались и отходили, говоря другим: «С этим не стоит связываться… Все слышали? С этим – никаких!»

Он сам ничего не делал, чтоб выделяться, скорее, наоборот, он как-то неистово старался быть похожим на других: он говорил подчеркнуто просто, держался запросто, участвовал в спортивных играх всегда с блеском и умением, но от этого его неистового желания быть таким же, как все, всем и делалось неуютно, неловко, при чем почему-то неловко не за него, а за себя. Проще было как-то отделаться от этого странного подростка. Он, заметим, на всю жизнь сохранил любовь к спорту, но коллектив выталкивал его, и он легко соглашался на роль судьи, чтобы быть рядом с игрой.

Семья была с достатком, на всякий случай пригласили для сестры учителя музыки и французского, когда сестре стукнуло шесть, а ему – четыре с половиной. Он долгое время во всем подражал сестре, (а тогда еще принято было до шестилетнего почти возраста одевать детей – мальчиков и девочек – без разницы – одинаково, в длинные рубашки), и его не стали прогонять с занятий. Французский он незаметно выучил на слух, не затрудняя себя упражнениями, а на уроках музыки с неожиданным усердием списывал с образчиков ноты, как иные дети рисуют свои каляки-маляки, слушал игру учителя на старинном немецком фортепьяно, смотрел, как тычет пальцами в клавиши сестра, и улыбался, но сам по-прежнему не прикасался к инструменту. Никто не заметил, как он выучился читать…

После занятий учитель иногда играл для себя. Мальчик слушал и хмурил брови. Ночью мать застала его за чтением учебника по сольфеджио, – заметим, он только-только выучился читать! – так что наутро состоялся разговор.

– Тебя что, все это серьезно интересует?

– Наверное. Наверное, интересует. Даже очень интересует. – На этот раз мальчик вдруг оказался непривычно разговорчивым.

– В таком случае придется отвести тебя в музыкальную школу, пусть они определят, есть ли у тебя способности. Чтобы не швырять деньги на ветер. И время.

– А учитель? Что говорит учитель? Ведь учитель что-то говорит? – мальчик смотрел на мать и краснел отчего-то. – Я пел ноты. Он играл их, а я пел. Он ничего не говорит?

– Учитель готов заниматься с вами двоими, но за двойную плату. Мы не такие богатые. Пусть установят, есть ли смысл. Какому учителю не нужны деньги? Он-то был бы, конечно, рад.

Когда пришли в музыкальную школу, чтоб показать мальчика, он потребовал, чтобы никто из близких не присутствовал при испытании.

– Нет, пожалуйста, не надо. Не надо, пожалуйста. Вы мне помешаете. Очень сильно мне помешаете. Я тогда провалюсь. Провалюсь тогда. Пожалуйста, не ходите со мной. Подождите в коридоре.

Минут через пятнадцать мальчик вышел. За ним шел преподаватель, к которому допустили его для испытания через влиятельное знакомство с большими хлопотами – педагог был знаменит. Опытный наставник, хороший когда-то музыкант, чья карьера съехала из-за травмы руки, полученной при игре в лаун-теннис, который он не хотел бросать, вопреки советам. «Нехорошо иметь много талантов», – сказал тогда его профессор ядовито. Он делал на воспитанника ставку, а теннис считал варварством, если ты исполнитель. Тем не менее, бывший воспитанник прославился как педагог сам, вопреки. Сейчас педагог был серьезен.

– Ваш мальчик? – спросил он мать.

– Да. А в чем дело? Не подходит? Я так и думала, он очень серьезен для музыки.

– Я готов сам с ним заниматься…

– Ну, что вы! Боюсь, для вас это будет очень обременительно. Потом – так ли необходимо? Да и потом еще – деньги…

– Необходимо. Я не буду брать с вас денег.

– Ты слышал? – спросила мать. – Ты будешь стараться?

– Да, мама, – сказал мальчик серьезно.

Он уже в этом возрасте иной раз отвечал с таким видом и таким тоном, что у родителей кровь стыла в жилах: смесь трагической серьезности и глубочайшей издевательской иронии. Он был пылким, но не был нежным сыном.

Нам трудно восстановить последовательность событий, но отчетливо прозвучал выстрел. У самого виска. Запомним этот момент!

* * *

Ударил в этот момент колокол. Как на ипподроме. И вся жизнь выстелилась перед будущим композитором: вместо славы и триумфов – потери, потери, потери – на пути к главному испытанию – расставанию с музыкой навсегда. Вот что ждало его впереди.

Молчание. Великое молчание, которое и есть Главная Музыка. И смерть. Он знал, что на том свете есть только такая музыка. Он и дальше всегда все ясно видел и все принимал… Смерти нет, есть Музыка, которая создается вопреки суетной, «неглавной» сиюминутности, называемой жизнью.

Он принимал крест на плечи без восторга, но и без жалоб. Потому что этот крест и был для него его тайным, мучительным, единственным счастьем. Кроме…

Вот об этом «кроме» наш рассказ: о любви. И о «сексе». Чувственной стороне любви.

И еще – об изнанке «секса».

Поначалу он перепутал направление вектора любви. Он считал любовь однородной и слепой. Главное, ее нужно было обязательно к кому-нибудь испытывать – сердце, не наполненное любовью, пусто, напрасно бьется. Музыка начинала чахнуть в нем без любви. То есть он допускал музыку, рожденную одиночеством, но это одиночество должно было быть разлукой. Надо потерять любовь, жестоко и безвозвратно, тогда придет боль, окрашенная памятью о любви. Он торопился и попытался влюбиться в сестру. Но сестра оказалась слишком близкой, в ней не было чуждости, точнее – «чужести». Как в вещах, которые они носили до поры одинаковые, так что менялись или путали и ругались из-за них – в них не было тайны «разности». «Разность», «чужесть» – это и есть главный, роковой признак пола.

Вот если бы расстаться с сестрой и встретить ее взрослой и печальной! Такую бы ее он любил. А к вещам прикасался бы благоговейно.

Надо сказать, нежность неразделенной любви сохранил он к сестре на всю жизнь. Это помогло ему потом, и не раз: во льду одиночества она всегда вытаивала для него лунку. Он тянулся к ее красоте, хотел видеть в ней собирательный образ женщины. Но всегда его ждало «очаровательное разочарование»! Слишком она была родной, своей, продолжением его. А к себе он относился суховато. Трезво. Можно предположить, что люди незаурядные, большие (не хочется часто произносить эпитет «великие») относятся к себе так, словно боятся тратить на себя драгоценный жар сердца, назначение которого – любовь: к Богу или Природе. Небесам. Художник бережет и любит краски и кисть, но понимает, что они – только средства, материя, вещи… Мертвые вещи. Жив лишь художник и та его часть, что он вложил в творение. Недосуг относиться к себе – кисти – с повышенным вниманием. Вот откуда порывистость Маэстро, доходящая до абсурда: он не замечал, что ест, минуты лишней не сидел за столом, в гамаке, без дела. Карты, игры, зевающий без дела меланхолик – нет ничего дальше от образа Маэстро. Нет ничего немыслимей. Несоединимые вещи: вялая праздность, азарт служения пустому – и напряженный, всегда отданный внутренней работе, сухой и порывастый Жданович. Если он следил за чем-то обыденным, то с тем же пылом превращал это суетное занятие в серьезный долг, выполняемый в паузе, потому что пауза в жизни и в музыке – часть Звука, Звучания, Музыки и требует всей серьезности отношения. Также относился к отдыху, лечению, забавам-скерцо!

Какие-то хрустальные отзвуки подобного чувства он испытал к Герде, вообразив себя Каем. «Снежная Королева» – так он назвал несколько криво исписанных страниц нотными знаками. Но запись показала, что горяча и удачна только тема самой Снежной Королевы. Он ночами долго лежал с этой музыкальной фразой из четырех нот: фа, соль, ми, до, заставляя ее звучать, эту фразу, украшая ее вариациями, пока не засыпал. Никаких иллюстраций к детским книжкам, никаких «сю-сю», вроде «Пети и волка» он не признавал и позже. Он использует найденную музыкальную фразу в опере о вероломной женщине, погубившей и себя, и любовника. Натолкнула на «роковой» сюжет, (вообще-то ему противно было все ходульно-роковое), новелла-сказка: возлюбленная требует от влюбленного юноши сердце его матери для своего пса. Он несет его, вырвав из материнской груди, роняет, спотыкается об него, падает и слышит голос матери: «Тебе не больно, дитя мое?» Известный сюжет. Не очень и детский – он стал быстро отбрасывать детские книжки. С тех пор, кстати сказать, он ненавидел собак, они отвечали ему взаимностью…

Он позже все-таки написал оперу, изменив слегка фабулу – заменил сердце матери на сердце сестры и назвал опус – «Собачье сердце». Но дело испортило одно сочинение популярного автора, нашумевшее и наделавшее скандал, он отказался от авторства, хотя музыка какое-то время звучала там-сям, растащенная плагиаторами или невольными подражателями. Слава досталась другим, ему было неинтересно. Да и сюжет показался излишне мелодраматическим. Как у Лескова. Хотя по лесковской новелле сделана была другая опера, молодым Ш., снискавшим и хвалу и хулу за знаменитое сочинение.

В общем, он разорвал свое сочинение. Память у него была хорошая, запись с нотами он разорвал без раздумий, боясь, что ее обнаружат и будут за спиной насмехаться. Да, видно, черновики какие-то случайно остались; дети, кстати, не сберегли его «бумажный мусор», быстро ставший бесценным.

Раз-другой он играл темы арий из своей оперы коллегам-музыкантам – все они были всегда значительными, а впоследствии выдающимися людьми – не исключено, что кому-то иная тема и запала в душу. Такое в музыкальном мире – рядовая вещь, мир полон звучания – раз разбуженное одним гением, гармоническое созвучие долго бродит многократным эхом среди людей. Иногда – века. Имеющий уши да слышит.

Тут ведь и такая опасность: заимствованная у пространства мелодия может навлечь на голову услыхавшего ее муки и испытания, адресованные другому.

Его оперу, чтобы, возможно, даже помочь композитору, один хороший режиссер использовал для придворного концерта-представления. Вошедший к этому времени в грозную силу Вождь, дремавший на концерте, в этом месте проснулся и вопросил: «А это что за Собачий вальс „профундо“?» Когда ему сказали, чья музыка использовалась, он буркнул: «Надеюсь, ему не платят денег за этот сумбур?» И композитор, сам того не зная, попал в долговременную опалу.

Хотя, конечно, он допустил, что был услышан со своей музыкой.

Он же сам считал, что язык музыки настолько ясен, выпукл, даже кричащ, что его и другие могут услышать, едва взглянув на запись. Могут услышать сквозь бумагу, потому что бумага с нотами звучит сама по себе, как звучит каждая вещь в пространстве, само пространство, вызванное к звучанию Размышлением и Волей. Поиском. Возбуждением и Посягательством. На извлечение из него сиюминутного настроения, потом – смысла. Так за закрывшейся после ухода матери дверью образуется лакуна, которая оформляется в рыдание ее ребенка.

Вселенная звала его.

Зов шел отовсюду, никаких космических тайн – не зов, а призыв.

Он не формулировал подобные призывы, как мы это делаем, он действовал, как слышащий. Чувствовал и жил. Не теряя связи с единственным своим на то время музыкальным «инструментом», который состоял из темной стороны души внутри и раковины мира снаружи. Конечно, мы сами далеки от такого простого чувства гармонического восприятия всего в мире через мелодический, богатый и теплый мгновенный отклик. А именно таков был его знаменитый «абсолютный слух». Посылал ли он какой-то «запрос»? Этим запросом был он сам, его взыскующая душа. Иногда отклик был совсем не теплый, не очень богатый, но всегда мгновенный.

Однажды у него заболело ухо. Он пошел к врачу, никогда с этим не тянул. От второстепенного надо избавляться, пока оно – второстепенное. А то станет роковым. Он был трезвый человек.

Врач осмотрел его ухо, потом попросил раздеться.

– Вы что, думаете, у меня и на животе уши?

– Да. Думаю, – сказал без улыбки врач.

– Нет у меня там никаких ушей! Честное слово!

Тем не менее композитор разделся, врач долго его выслушивал и выщупывал.

– Поразительно, – сказал доктор. – Такой диафрагмы я еще не видел! Какая-то мембрана! Лежит прямо на всех ваших, извините, источниках гормонов и прочего!

– Это очень опасно? Что надо делать? Что вы рекомендуете?

– Ничего. Капли в ухо три раза в день. А ваш слуховой аппарат не в ушах, а в животе и чуть ниже… Поразительно!

«Так что слушай брюхом, а не ухом! – засмеялся потом гений, идя по улице, чем удивил пешехода. – Выходит, душа тут не при чем. Я слышу то, что слышат такие же, у кого есть мембрана, остальное – от лукавого: мозги и вся эта „литература"! Выходит, надо слушать, как велел врач! Как я всегда и слушал!»

Но впечатление, что он не такой, как все, осталось в глубине. Мы говорим – «Гений», а он сказал себе: «Я-то как раз нормальный».

Живота как такового у композитора никогда не было.

Прислушиваться приходилось постоянно. Это отнимало все силы и не позволяло сосредоточиться на постороннем, которое, увы, тоже требовало к себе внимания: люди, занятия, процедуры и ритуалы, называемые жизнью. (Есть ли что короче?!)

Для общения с внешним годился принятый там язык: чаще всего это были готовые штампы. Вроде тех, что передают по радио или печатают в газетах. Они были чужими, на них не надо было тратить энергию души – чем казеннее, тем лучше. Ни грамма чувства из своих запасов не тратилось. Кощунством было бы фразу вроде «передайте, пожалуйста, соль» или «примите паспорт на прописку, согласно действующим правилам проживания в городах СССР» – тогда еще был СССР – окрашивать красками, хранящимися в «санто санториум» – святая святых. Он с восторгом использовал готовый язык, прозванный остроумцами «новоязом», потому что он был стерилен, безопасен, функционален и неотразим. Его понимали все. Шаг в сторону был бы нелеп, не говоря об упомянутом кощунстве. Другим такая его манера речи казалась глумливой. Возможно. Если учесть, что глумление над людьми и лежит в основе всех инструкций, правил и уложений, – от Кодекса Юстиниана до Сталинской Конституции. Сам он не был склонен к анализу и усложнению, найденный им раз и навсегда музыкальный язык был, в противовес новоязу, герметичен, как всякое тайное знание, исчерпывающ, всемогущ.

Последнее его качество вытекало из потенциальной возможности выразить на этом языке все, – от призыва к бунту до интимной исповеди, которая на обычном языке звучала бы нескромно или бесстыдно.

Так вышло, что он со своей гениальностью был замечен другими великими или просто крупными творческими личностями, среди которых были и не чуждые поэзии. Но он долгое время поэзии не признавал – там, по его мнению, было много пропусков и совсем отсутствовал милый сердцу новояз. А как прелестно звучал новояз в переводе на музыку, когда музыкальная задача требовала иронической краски, на грани насмешки над общественным вкусом, обществом, общественной моралью! Позже он обнаружил и такие стихи – издевательские в своей казенной невинности – у того же Саши Черного.

Слово – синкретический знак. Сумма слов – набор синкретических импульсов. Промежутки между ними не заполнены. Их-то и заполняет музыка. Дмитрий Быков в рассуждении о побудительных мотивах творчества Пастернака пишет, что Пастернак шел от музыки к слову, противопоставляя Бориса Леонидовича Осипу Мандельштаму, который шел от слова к музыке. Разумеется, это неверно, но если нет ничего кроме музыки, то движение в поэзии может быть только от слова – к музыке! – но и тогда цель не бывает достигнута: музыка мира не возникает. Хотя случайные попадания возможны. Музыка – абсолютное искусство. Как скульптура.

Главное – нигде нет пересечения! Текст нигде не пересекается с музыкой. Когда он находил в этом главном пункте понимание, он успокаивался, – здесь он готов был заключать союзы. В том числе с поэтами, авторами текстов. Он, как Малер, писал симфонические поэмы, даже симфонии, сопрягая их с текстами. Он очень рано попробовал сам соединить – во Второй – показалось нарочито, литературно. Опыт был принят, и он больше не пробовал до поздних вещей. Когда он хотел не только выразить, но и прокричать.

Тексты носили в его опусах, как и у Малера, прикладной характер. Скажем, как в «Песнях о Земле» китайские старые стихи срастаются с музыкой только там, где они до наивности непонятны европейцу. Если взять «Песни об умерших детях» – магия названия завораживает, а текст на немецком раздражает. Но тенор на фоне струнных и деревянных спасает положение. «Песни странствующего подмастерья» – тайна из тайн, которую гений любил, как мы любим «Футбольный марш».

Тексты у Ждановича нигде не пересекались с музыкой и, тем более, не дополняли друг друга. Они даже уводили от основной задачи! Это нужно было только для того, чтобы музыка еще более обособилась. Вот земные чувства – они в словах. Вот небесные – они поднялись из огорода глупой моркови слов и умчались в небо.

Тексты всегда носят служебный характер. Как Евангелие.

Рассудите сами: Евангелие не требовало перевода в музыкальный ряд. То, что великие предшественники называли духовной музыкой, например, «Страсти по Матфею» Генделя, на самом деле было путешествием в иной мир, но уж никак не иллюстрация к какой-нибудь заповеди или своду их. Думать иначе, хуже того – действовать – означало кощунствовать. Более того – хулиганить, глумиться, не понимая. «Иисус Христос – суперстар», например.

Лучшие стихи, он считал, остаются в смыслах, никто не слышал, чтобы они звучали, как музыка! Петь их – для гения означает то, что для нас – читать наизусть. Делиться впечатлением. Отделенное от смысла пение – глупость. Как колоратура. Скажем, «Соловей» Алябьева.

Шутить, проказничать и хулиганить даже он уходил в свой космос, результаты можно было без страха предъявить публике – она слышала свое. Ровно настолько постигая ей вручаемое, насколько он планировал. Писал для себя, но хватало и тем, кто умел слушать. Многие, особенно теоретики, историки, «умники» слышали примерно четверть. Если домысливали остальное в правильном направлении, их он использовал как переводчиков. Они почитали за честь. Все знать не мог никто, не должен был знать и не знал.

«Слышу!» «Чувствую!» «Понимаю!». Он отвечал: «Спасибо, спасибо, спасибо!»

Вообще, он очень рано понял, что другие-то как раз почти ничего не понимают в волшебном языке музыки, а лишь делают вид. Или понимают его после упрощения, сведения к чувственной азбуке, из которой не составляются ни оттенки, ни полутона. Он часто пользовался этим в своих сочинениях для крамольных реплик или целых памфлетов, как писатели пользуются шифровками «между строк». С той только разницей, что он мог на своем языке говорить прямо, не таясь – никто не был в состоянии взять его за руку, а кто мог бы – не взял бы ни за что – это были свои, посвященные. Вот и летели порой в зал прямые обвинения, насмешки, изощренный вызов невежеству толпы, а толпа вставала и аплодировала. Ему порой бывало неловко, но никогда – стыдно. Чаще – уморительно смешно. Но с годами это ушло. Он стал строже, проще, больше стал походить на монаха. Это уже после всех встрясок, которые «устроила» ему жизнь.

Первые потрясения испытал он от своего целомудрия, которое являлось неотъемлемой частью рано испытанной потребности не засорять душу никакой грязью. Раз душа – рабочий инструмент, она должна содержаться в стерильной чистоте. Воспитанную в такой строгости душу можно погружать в любую грязь жизни – она не запачкается, к ней уже не пристанет, а опыт погружения будет переплавлен в оплакивание участи тех, кто беззащитен перед тяжелой мерзостью Бытия. Превращен в суровый приговор носителям этой мерзости, палачам – не жертвам. Но, Ради Бога, без риторики, дидактики, которым место в новоязе, а не в храме, где куется оружие и звучат молитвы.

Долой, кстати, выспренность, раз пишешь о таком человеке, как Владислав Жданович.

Все сказанное не означает, что от Владислава (ударение на втором слоге, – на «и») укрылось чувственное начало, которое гнет ось мира не слабее, чем ее вертит мускул Духа. Боже, как пригодился в минуты искушения ему не экстаз Святого Антония, а юмор Зощенко! Склонность к высмеиванию себя самого, стоящего с расстегнутыми штанами перед опереточной самкой: «Иначе!» «Это, но иначе!» – шептал он, потирая сухие крепкие ладони и улыбаясь прямо в небеса! Никаких глаз, опущенных стыдливо долу!

Его мир позволял находить рецепты: влюбиться в госпожу Самари, найти ее в подпольном борделе, спеть ей канкан, куплеты вроде: «Я матчиш танцевала с одним нахалом…» – и удрать к нотному листу. Пасть так, чтобы и не заметить! Закалиться и пасть, чтобы выскользнуть, не измаравшись.

Его незаурядные друзья были скроены по той же мерке, так что рецепты вырабатывались негласно и вместе, подруги роем вились той же породы – блестящие бабочки и эфирные мотыльки, умевшие распалять желание, но умевшие и поднять себя и партнера до белоснежного мимолетного романа, от которого всегда можно отречься, сославшись на ходульность процедуры дарения белых орхидей, а «белых лилий» – и подавно.

Конечно, «Дело корнета Елагина» ставило предел легкомыслию, но у всех у них были слишком высоки главные задачи, чтобы ломать голову по пустякам на пути к достижению намеченных вершин.

Есенин и Мейерхольд, каждый по-своему, плохо кончили, но держались великолепно, никто лица не потерял, что бы ни злословили пошляки. Главный враг – пошлость. А путь к ней – лицемерие, серафическая проповедь, ханжество, мелкость притязания, грязца неталантливого прозябания вне. Вне Поэзии. Духа. Музыки.

Что же требования плоти?

Блок? Секс отдельно, Прекрасная Дама – отдельно?

Что-то от обета. Потому и нарушается… Проще. Проще!

А если подойти к избраннице и сказать просто, честно, как в новоязе: «Я хочу связать себя с вами узами брака!»?

Но сначала надо найти.

Дело за малым.

Можно поймать автора этих строк, этого словесного портрета как раз на слове: не было ли сказано, что в каждом обожании провидел наш герой потерю и разрыв? Было сказано. Но предчувствие, провидение не избавляют от необходимости жить. Мало что кому чудится? И Гений имеет право считать себя простым смертным. Он даже обязан таковым считать себя. Он и считает. Как раз не считает он себя Гением! Только посредственность мыслит себя исключением. Или безумец. «Председатель земного шара» Велемир Хлебников, «гений Игорь Северянин». Безумства на грани гения. Гений прост. Видит все и ничего не видит. Он живет только настоящей минутой, иначе он не гений, а гениальный начальник планового отдела. Бухгалтер.

Главная тайна – гений был закрыт от самого себя.

Такое не просто дается. Воля, воля и еще раз воля. Ничего, что принято считать самоанализом.

Он сам с собой говорил на новоязе!

Здесь надо отречься от всего сказанного, потому что он сам не подписался бы ни под одним словом, что подобраны в «синкретические» ряды, приведенные выше, но мы рисуем портрет, и, отбросив попытки уловить сходство и проникнуть в тайну музыки, займемся чистой фотографией – нынче в моде коллажи и фотоинсталляции, всякая такая эффектная «наглядная агитация» в духе Уорхолла и его далеко убежавших китайских и французских последователей.

К сожалению, Россия уже тогда переставала быть культурной страной в европейском понимании, поэтому лучше отнести первое серьезное событие в его жизни, связанное с сексом, в пору, когда Россия еще была похожа на культурную страну, по инерции – примерно, в начале двадцатых годов. Ему потому и пришлось обитать и в двадцатые, и в тридцатые, и далее – ущемленно, – только сейчас ему не осталось места, – потому, забегая вперед, скажем: он жил между началом прошлого века в России и его концом, то есть концом России. Если кто-то считает, что Россия жива, то можно сказать иначе: Владислав Жданович жил между началом последнего века России и его концом. То есть он жил с 22-го года прошлого уже века в полном и абсолютном одиночестве. Можно сказать, он вовсе и не жил!

Гибнуть, точнее, издыхать культура начала незадолго до 17-го. Можно было бы с натяжкой назвать это охранительным самоубийством. Инерция длилась до 22-го – ведь художник – еще и провидец поневоле. Потом была инерция инерции. Пир во время чумы. Невероятная смесь дикости и драгоценных обломков. Погибли сначала литература и поэзия, потом живопись и театр. Выдержала музыка. Настоящая. Такая, какую он писал. Не прицепишься. Она исчезда последней. У нас на глазах.

Попутно исчезла философия, но он и так ее не замечал. Вера же его заключалась в прописях новояза, доступного деревенской женщине, что приходила убираться.

Веру в Бога привила мать: нестрогую, обязательную, без рассуждений, но что делать с верой абсолютно чистому в помыслах человеку – ему не было ясно. Не в церковь же ходить! На исповедь, например! Боже сохрани! Надеть штиблеты и галстук и потопать в храм! В конце концов, можно прочесть по штампованной псалтири полагающийся отрывок. Коротко, ясно, про себя. Но не креститься – получится внешне, для других. Если в темноте, когда загадаешь что-то: чтоб не умирали бабушка и мать, например.

Короче, он и тогда-то, в ранней юности был одинок, ну а уж с гибелью всего и всех – и подавно остался один!

Можете представить, какие трудности предстояло ему преодолеть, чтобы найти себе подругу, жену или даже сексуальную партнершу?

Для простоты он хотел найти единственную, назвать ее женой, родить детей и, отдавая долг всем радостям семьи и заботам по ее защите и сохранению, двигаться дальше. Он рассчитывал написать десять симфоний. (Лучше пятнадцать, тихо смеялся он. Главное, не умереть после девятой, как Бетховен и Малер.)

Он играл на рояле в «синема» для денег, – сопровождение немых картин – так многие подрабатывали, включая и великого Ш., причем каждый развлекался, как мог. Счастливцы, кому довелось присутствовать на таких сеансах! Да отдавали ли они отчет, что слышат их уши!? Глухие – что они слышали? Фокстрот и польку-кокетку, канкан и пародию на известный реквием…

Иногда на экране появлялись ослепительные красавицы, на первом же сеансе наш гений их «приканчивал» самой жестокой иронией, изобразив сначала страсть, потом падение и, наконец, позор!

Первую «свою» женщину он увидел случайно, в большой компании новых друзей: они вместе делали балет. Декорации писал художник из «Мира Искусства», но не одиозный, он больше пропадал в Париже. Композитора сразу поразила красавица-жена художника. Она была младше мужа, но старше Владислава на пять лет. Главное же не это, а то, что жена. Это обстоятельство делало ее более недоступной, чем для композитора была бы японская принцесса.

Женщина сразу угадала, какое действие оказывает на молодого гения, ей это льстило. Муж был очень хорошим художником, но он все же не был гением, а у Жда-новича это было написано крупными буквами на лбу. Да так к нему все и относились, кто понимал. А тогда еще понимали, подлецы ходили тише воды, ниже травы, копили только силы. Над бездарями и подлецами еще можно было смеяться, не пускать их в свой круг, а монархисты еще ходили в ореоле и кидали монокли в непустые пока глазницы.

Хотя и в революционера с красным бантом в иных салонах еще кидали не камни, а «черные розы» и «голубые хризантемы».

Здесь уместно спросить автора: почему же слава композитора Ждановича, его известность не дожили до наших дней? Почему мы о нем сегодня ничего почти не знаем? Ну, кое-кто знает, это во-первых. Во-вторых, есть и более веские причины для такого забвения великого человека. Об этих причинах позже. Может быть, в самом конце истории. Самой трагической любовной истории XX века. Вспомним хотя бы, как был забыт у себя на родине, в Австрии Шенберг. А ведь он сам и его поклонники были уверены, что он останется в веках! Слишком высоко залетать так же опасно, как ползать среди серой массы обычных тварей.

Вернемся к его «роману». Эта женщина, жена художника, легко свела композитора с ума.

Высокая, красивая, с тонкой талией и большой грудью, с крепким крупом, крутыми бедрами и нежной белой кожей на розовой шелковой подкладке. Яркие синие глаза – художники, как правило, берут в жены только очень красивых женщин с такими именно глазами – излучали свет.

Беда композитора заключалась в том, что больше всего на свете он боялся себя. Потому что всякий гений познает себя до дна постепенно, оттягивая момент, когда в себя придется заглянуть так глубоко, чтобы стало видно дно.

К кольчатым спущусь и усоногим, Прошуршав средь ящериц и змей, По упругим сходням, по излогам Сокращусь, исчезну, как Протей.

То есть жизнь художника – это путь к себе: если заглянуть слишком быстро, погибнешь или сойдешь с ума. Если не тянет заглядывать – ты не гений. Растянуть этот процесс на длину отпущенной жизни – смысл и содержание гениального художника.

Роговую мантию надену, От горячей крови откажусь, Обрасту присосками и в пену Океана завитком вопьюсь.

И путь композитора в этих стихах Мандельштама, которые он хорошо знал, был пророчески начертан:

Он сказал: довольно полнозвучья. Ты напрасно Моцарта любил. Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил.

Ее звали Катя, как у Блока в «Двенадцати» зовут уличную девку. Это первое, что пришло Владиславу в голову. Потом захотелось увидеть и «шрам от ножа».

Она сама пожелала уложить его в постель. Была шумная вечеринка в мастерской в Петрограде. На верхнем этаже исторического театрального здания. Оттуда поехали на моторах в Гатчину. Потом в Павловск, на дачу к богатому меценату М… Тут уже оставались избранные. Муж-художник где-то отстал. Женщина увела Владислава на антресоли, под самый потолок, расписанный Судейкиным. Перила, баллюстрада – все в стиле модерн, из красного и черного дерева, с инкрустациями из перламутра и слоновой кости. Несколько тяжеловесно, на грани аляповатости.

Композитор поднялся наверх, женщина задержалась внизу, она здесь была своей, хотела переодеться, точнее – раздеться, насколько позволяли приличия. В прическе решила она оставить два пера – «а ля Нэп» – гений, затравленно озираясь, сидел под потолком, где царили серебряные лебеди, ждал дочь Леды… Он шептал: «Хоть бы… Потолок обрушился!»

Внизу застучали каблуки, ступени откликнулись – Прекрасная Елена была в теле – и вдруг ступенька под ней подломилась, она кубарем слетела вниз. Роскошная нога слегка опухла, но выдержала, гости и врач вдоволь ею налюбовались. Композитор – нет.

Неизвестно, заменило ли это Ждановичу удар топором по пальцу, – он как раз недавно барабанил у экрана, на котором шел сюжет «Отца Сергия» с Мозжухиным, – но его спас, или погубил? этот случай. О нем тогда много говорили, меньше писали, уважая репутацию мужа-художника, отчасти щадили его чувства.

Надо отметить, что Ждановичу невыносимо было вобще все, что могло быть названо неестественным. Он просто и жестко действовал, не отдавая себе отчета, когда внутренний классификатор давал подсказку, отбрасывая такое твердо и безошибочно. Будь то экзотическое блюдо к обеду или ремень с желтой пряжкой: он легко оставался голодным или держал рукой брюки, лишь бы не съесть что-то подозрительно вычурное или не вдеть в поясные петли сусальное золото на ремне. То же и с людьми: он так мучился с ломаками и притворщиками, что те сами летели от него сломя голову. То же касалось и положений.

Однако ведь никто не застрахован от банановой корки или приставалы на остановке конки или трамвая. Это и были главные опасности на его жизненных путях. Выбившаяся рубашка, «белая спина», выпивоха, хватающий публично за лацкан – о! Сколько страданий подобное приносило Владиславу! Особенно, он подозревал, подобным были чреваты отношения с женщинами, недаром пьянчужки-приставалы на улице всегда почему-то оказывались неопрятными женщинами. Как он бежал от подобного! Но вот, там, на антресолях влип.

Женщина лежала на диване в ожидании «скорой», друзья отошли в сторонку, на них старались не смотреть.

Одно композитор знал твердо – постыдное никуда не уйдет, но и в музыку переработано быть не может. Как неубранный топор в знаменитом супе – неперевариваемое несъедобное. Оно – тягостный груз на всю жизнь. Который никто нести помочь не в силах.

То, что для другого на его месте было бы источником запретного наслаждения, для него уже в эту минуту превращалось в пытку.

Но избежать этого постыдного сидения в изножий прелестницы не мог – он пришел с женщиной и обязан был охранять это тело. Халат едва его прикрывал, угадывался живот, обильно покрытый шелком гривы.

Где-то и улавливались открытые для ласки губы, от которых он унизительно уклонился… Приехал врач, предположивший в нем мужа, он бесцеремонно осмотрел пострадавшую, которая с трудом приходила в себя. Гений на всю жизнь запоминил внятный знак постыдного, чтобы никогда не впитаться мухой в разверстый, хищный, – какие в тропиках только растут, – цветок.

Он резко встал и тут же, вскрикнув, сел.

«А ну-ка! – сказал врач и поднял штанину композитора, толкнув его на софу. – Нате пожалуйста! У вас, похоже, повреждено колено!»

К удивлению всех, у композитора было повреждено колено, хотя он никуда не падал.

Если бы он хотел и умел формулировать, он бы понял, что в те мгновения в нем созрело, вместе с ненавистью к половому акту как к средству размножения, представление о «безгрешном» способе продолжить свой род! Смутно это представлялось дихотомией – род – рот. В нем, цельном в остальном человеке, поселилась двойственность. Он задавил тогда мысли обо всей такой невнятице. Но что-то царапнуло: боги ведь иначе заводили детей! «Без пупков!»

Уже в машине скорой помощи врач в присутствии бедолаги-кавалера добавил, обращаясь к пострадавшей:

– Травмы серьезные, особенно в вашем положении.

– Вы думаете, есть опасность… – женщина посмотрела на гения и осеклась.

«Она беременна!» «А тут я… и это падение!» «Нет мне поощады!»

– Последствия могут быть, не скрою…

«Я убийца!» – гений стал бел, как мел.

Изумился бы тот, кто проведал бы образы-мысли композитора в те минуты. Его диалог с сердитостью, что не нуждалась никогда в зеркале.

«Жениться. Сегодняже. И все встанет на место. Но… она замужем. Уйдет от мужа? Заставить уйти!? А если тот не отпустит? Убить мужа? Кажется, этого нельзя никак. Но жениться можно только на невинной девушке! Убить себя!»

«Значит, решено. Сегодня же и убью. Неважно как, – жить с этим не получится!»

Он шептал заклинания, врачи унесли носилки, женщина была опять без сознания.

Утром он обнаружил у себя седую прядь.

Он решил стреляться. Красавица не все могла предусмотреть, у нее не было опыта соблазнять подлинного гения.

Записки он не оставил, потому что решил убить себя всерьез, а в записках ему чудился театр. Он стрелял в висок. Дворник утверждал потом, что слышал два выстрела.

Была ли то осечка, или было что-то другое, но он уцелел. Никому и никогда этих подробностей он не рассказывал.

Катерина узнала сама. Близкой подруге она сказала, что видела сон, в котором ей удалось отвести руку с пистолетом. Теперь уже она заинтересовалась гением всерьез. Ей уже казалось, что это она нешуточно любит и готова на все. Женщиной она была незаурядной, любовь для нее составляла едва ли не весь смысл существования…

Она порывалась объясниться с Владиславом со всем пылом и всей страстью, но он пресек все попытки. Теперь она грозилась уйти из жизни. Композитор понял, что ловушка опять захлопывается: тут не отделаешься выстрелом в свой висок, под угрозой чужая жизнь. Роман же был в его случае абсолютно невозможен!

Он бежал.

Говорили, что он спрятался в Финляндии. Рисковал, переходил границу. Чуть не попал под настоящий расстрел – искали каких-то заговорщиков из правых эсеров, замели его. Спас и приютил верный друг, от него-то и получила история огласку. Правда, в очень узком кругу. Другие же говорили, что просто жил он на даче в Териоках, сочинял и даже участвовал в вечерах у Леонида Андреева и Репина! Последнее – явный навет, поименованных персонажей в то время в Териоках не было!

Упала она, действительно, не очень удачно. Ее спасли, она уехала во Францию окончательно со своим художником. Многие, кстати, творческие люди не спешили тогда домой, бывший муж сестры композитора осел, например, в Швеции у дальней родни, о чем, конечно, молчок! Знали только совсем близкие. Ну, и далеко не близкие, чье дело – все про всех знать. Но и у них бывают осечки.

Ходили слухи, что роковая женщина, «Катька», как ее называли заглазно, обосновалась в Париже, занялась оккультизмом, стала медиумом, предсказывала судьбу, вызывала духов, ездила в Германию к Штайнеру, общалась с Блаватской, но мода на все это вместе со слухами сошла на нет. Как и слух о том, что родила она не вполне здорового ребенка…

Когда Жданович совершил обратный переход, неизвестно. Больше было болтовни. Говорили, что он чуть не отморозил ноги, переходя по колено в воде Финский залив, на котором лед уже проседал. Слухи – слухами, но впоследствии поврежденная нога временами начнет отказывать. Боль и онемение будут распространяться на всю левую сторону.

Жданович переживал эту историю еще довольно долго. Он глушил чувство вины работой, буквально – физической работой, овладевая исполнительским мастерством, которое раньше не очень жаловал за чересчур большую долю именно мускульной работы. Писать музыку было еще тяжелей, но мускулы не так явно участвовали.

Следует сказать, что в свое время он довольно долго не мог выбрать стезю: бабушка и мать хотели, чтобы он стал пианистом-виртуозом, вроде Рубинштейна, ревнивый же наставник Владислава видел в нем дирижера – он феноменально слышал оркестр, до последней скрипки, до малейшей доли, до способа извлечения звуков пальцами из струн, скажем, арфы. Второе и третье места на конкурсах в Москве и Париже положили конец самоистязаниям – не первое место не устраивало категорически. Даже то, что Ш., который шел всегда впереди, тоже не взял первого, не утешало. Он окончательно решил только писать. Писать музыку, большую форму, сонаты, симфонии… Он не знал, что его невольный соперник выбрал тот же путь.

Пока же он за три года одолел Консерваторию сразу по двум классам: исполнительскому и композиции.

Зрелость его сочинений пугала. Молодым он много думал о смерти. Когда о ней думать, если не в молодости? Ведь в молодые годы в нее не веришь всерьез!

Композитор как раз верил «всерьез». Но образ его мыслей и чувств, диктующий ему образ жизни, отвергал страх смерти, относя ее к суете, досадной низменности быта. С этим он быстро разобрался в первом сорьезном опусе: в пестром карнавале жизни смерть – одна из масок. Одинокая страждущая душа сбрасывет домино и уединяется под маской… самого себя! Конечно, такая победа должна быть отмечена замысловатым скерцо. Дань музыке Нового века он не мог не отдать – молодость революционна и требует пересмотра основ. Но Жданович разрушением основ не увлекся. Слишком велико было могущество наследия классиков, зачастую не освоенное. Его дом был там же, где и у Бетховена и Баха.

Вот в таких поисках Жданович и написал заключительное «консерваторское» сочинение, свою Первую, в девятнадцать. Ее готовы были принять к исполнению первые коллективы, все первые дирижеры спешили ее исполнить. Но все сорвалось. Сначала он заболел скарлатиной в 21 год и не прибыл ни на одни переговоры.

А тут еще после четырехлетнего отсутствия вернулась из заграницы сестра композитора.

Композитор очень волновался, ожидая сестру тогда, в конце 20-х, перебирал старые фото: на них сестра была то голенастым кузнечиком, то налившимся подростком – статной девушкой, которая ему казалась бесполой, или даже одного пола! Он морщился, когда на фото она была по летнему (дача родни у моря) обнажена. Замуж первый раз она вышла еще девчонкой, в семнадцать лет. За время, что они были в разлуке, она превратилась из девочки в женщину, а он возмужал и начал писать уже великую музыку.

На Финляндском вокзале тогда на шею ему бросилсь элегантная дама, он не сразу в ней узнал ту, что стояла на берегу в смелом купальнике. В машине он поймал себя на том, что смотрит на ее колени как-то по-хозяйски, словно был ее отцом или дедом! А ведь она была старше на год! Еле удержался, чтобы не одернуть ей юбку, когда стали видны кружева панталон и резинки пояса. Он отметил гладкую белую кожу и смутился до румянца. Она заметила и громко расхохоталась:

– Еще не хватало мне тебя стесняться! Помнишь, как мы вместе купались в тазу?

Он смолчал, только поджал губы. Он не любил «игривых» тем, анекдоты ненавидел, позволял себе только старые, нэпманские еще куплеты, пародируя кабаре. Его стеснялись любители сальностей, как старую деву.

Идти сестре было некуда, он повез ее, разумеется, к себе. Сестра и поселилась у него, в их старой, родительской еще квартире, на Петроградской, большой, но бессмысленной: всего две комнаты – гостиная и спальня.

Оба побаивались этой квартиры. Родители здесь жили, пока не посадили первый раз отца. Тогда мать переехала на Невский, в квартиру своей матери. Она была всегда в центре жизни и предпочла Центр Северной Пальмиры, города, который был для нее всегда «столицей». Ее не раз вызывали из-за обширных связей в «Большой дом», но обходилось чудом. Поговаривали о ее отчаянной смелости на допросах, о высоких покровителях. Вероятно, было все правдой, ведь она знакома была и с Горьким – Пешковым и с Луначарским, и с Валерием Брюсовым, советским академиком.

Как-то ее продержали под арестом несколько суток. Но она не изменяла себе. Она так и не узнала, где и при каких обстоятельствах умер ее муж, отец композитора. Но несогнулась, не дала никаких показаний, способных кого-то погубить, а мужа, якобы, спасти. Для нее и детей ясно было, что задержись отец на этом свете – его бы не миновала общая участь: тюрьма и все остальное. Он и ушел, не позволив к себе прикоснуться рукам с шевронами и змеей вокруг меча – знаменитом в веках символе потусторонней власти.

Немногие могли не подчиниться ей, уйти, хлопнув дверью. Пока Опричнина довольствовалась одной этой жертвой, хоть та и не была принесена добровольно…

В этой старой квартире была еще огромная кухня, где почему-то, совсем по-старинному, не принято было обедать. Порядок завели, разумеется, родители покойных родителей, когда квартира стояла еще не «усеченной» уплотнением, очень давно. Порядок продуманный, они приспособили под этот порядок каждую вещь, никаких усовершенствований, вторгшихся в коммунальный быт до войны, ни квартира, ни ее хозяева не терпели. Огромная спальня с огромной кроватью под рамой из дерева, на которой когда-то вешался занавес-балдахин. Его сняли из-за пыли и темноты – неудобно было читать. Остальное осталось в неприкосновенности: туалет-трюмо, уставленный склянками духов и пудренницами, «граненым хрусталем», огромная китайская, расписная ваза у кровати, из императорских покоев – тончайшая и светящаяся насквозь – для косметических салфеток всего лишь. Карельской березы шкаф-гардероб, четырехстворчатый, – птичий глаз с медными медальонами и лапами. Пуфики, козетки, картина Левицкого на одной стене и этюд Головина – на другой.

И в столовой-гостиной все оставалось, как было заведено исстари: стол-сороконожка под медной, с бисером бахромы лампой стиля «модерн», шесть чиппендейльских стульев и два вольтеровских кресла того же мастера.

Ванная комната с изразцами, с биде…

Как тут что-то изменишь?

Пальма и фикусы в кадках, цветы в кашпо. Всего одна горка с редкостями – китайский болван наверху, шляпный болван на изысканной тумбочке с эмалями и перламутром на тонких змеях-ножках в изломах «модерна»…

Мебели от предков было гораздо больше, часть переехала на Невский, в том числе и большой концертный рояль. Композитор обходился старинным кабинетным. Большая квартира, а жилого пространства было не слишком много.

Пришлось приспосабливаться. Ему решено было стелить в гостиной. Но столько еще не было говорено, что расстаться хоть на минуту казалось нелепостью. Он, забывшись, за разговором пошел за ней в ванную, она попросила расстегнуть ей пуговицы платья…

Он символически отворачивался, она трещала застежками, просила помочь…

«Бог мой, вот она, маленькая девочка, в которую я хотел влюбить себя…»

«Нет, это не она, эта – другая! Но почему я ощущаю ее, как свою руку? Или сердце? Или грудь, в которой оно бьется?»

– Ты не женат до сих пор, почему?

– Чтобы не разводиться, как ты! – отшутился композитор.

– Я не в счет! – смеялась молодо сестра. – Я просто свинья, честное слово! Марк был в браке хороший, милый, добрый, но что поделать, если я так и не сумела полюбить его. У него такой смешной затылок. И потом – ложиться с ним в кровать стало почему-то мукой. Сначала было иначе! Поверь, я не вру!

Она говорила так, словно не прошло этих десяти лет. Словно ей двенадцать, и они кидаются тряпичной куклой, «куклимной», пока она не попадает в ночной горшок, и они смеются до хрипоты и истерики: у куклы слиняли нарисованные глаза.

– Прости, не воспринимаю тебя как мужчину! – она оперлась на его руку. – Конечно, глупо, ты стал таким… серьезным! – Она засмеялась. – Ты можешь представить себе, как люди ложатся в постель без любви? Я – нет. Бррр!

– Ну, я-то, я тебя давно люблю! – попробовал он поддержать этот тон невинной искренности.

– Помнишь? Мы читали как раз Музиля? Про чувства между братом и сестрой? И сердились, что у них так ни до чего не дошло.

– Это ты сердилась! Это ты, ты сердилась! А у них так ничем не кончилось! Ничем не кончилось!

– Ты сердился! Сердился! И кричал: «Пошлость! Пошлость!! Пошлость!»

– И сейчас скажу, и сейчас – буржуазные искажения и вражеские измышления! Партия большевиков это осуждает и… не приветствуют! Реакционная литература! Нам чуждо такое искусство!

Они засмеялись, оба раскраснелись, в ванной было душно, пар поднимался от горячей воды.

– Обними меня! – вдруг сказала Маша. – Обними и поцелуй!

Она проговорила это капризно, как когда-то, когда помыкала им, и он не мог ей ни в чем отказать. Сейчас она пустила в ход эти же чары, и ему сейчас казалось такая ее манера прелестной, хотя и диковатой.

Он неловко обнял ее, мокрую и очень родную голову и поцеловал, неловко и неумело.

– Да кто ж так целуется! Теперь понятно, почему ты не женат! – она притворно нахмурилась, напряжение прошло. – Дай халат и хватит на меня пялиться! Ты заставляешь меня краснеть! – она щелкнула его по переносице, как когда-то, это был «их» жест – щелчок по дужке очков на переносице.

Они ужинали, пили водку и смеялись. Пытались вспомнить, как Музиль сформулировал конец страсти: «Тогда от возлюбленной или возлюбленного остается только шляпный болван…» Там была мысль о случайности «напяленного» любовной страстью на болванку временного облика. С отрезвлением он исчезал, тогда и оставался опять пустой «шляпный болван»!

– Он, этот Музиль, пошляк, зря на него так многие молятся! Чуждый советскому человеку идеалист. Другое дело наши: Толстой, Горький, он же Пешков! Для писателя не очень подходит – «Пешков»! Помнишь, «Девушка и смерть»? Она ведь «посильней, чем Фауст Гете!» Другое дело – Достоевский! Хотя он мракобес и религиозный фанатик. Это осложняет его понимание пролетариатом! Но я люблю Лескова! Хоть он и пришел к реакционной идеологии! Подать нам сюда реакционную идеологию! – композитор шлепал сетру, она смеялась и уворачивалась.

Детские игры в железный век.

Сестра знала его самого, его манеру выражать свои мысли, любила его таким и понимала.

И он понимал, что никогда у него не будет женщины ближе. Но ведь она, сестричка – какая же она женщина?

«Нет, нет, Музиль нагородил – какие еще страсти, если сестра! Глупости!»

– Вот бы если ты мог на мне жениться! – смеялась она, угадывая его мысли.

Как Лева Толстой, он инстинктивно искал женщину, в плотском отношении не слишком притягательную, чтобы и там была невозможность плотского греха. Ведь Толстой, позволив себя окрутить Софочке Берс за три недели, так и не понял, зачем он женился именно на ней, в которой чаровала его только молодость – семнадцать лет против его тридцати четырех! Чем кончилось – известно. Дал ей читать «Крейцерову сонату». И убежал. В ночь его побега она бросалась в пруд: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду…»

Убежал в простуду, в смерть. Только туда можно убежать от плотского.

А, быть может, выбирала природа, инстинкт продолжения рода!

Потом прошла первая волна репрессий, под которую попала сестра из-за мужа, что оставался в Швеции, и Маэстро уговорили «не высовываться». Он опять уехал на время из города. У родственников была усадьба в Сосновке, по Верхневыборгскому шоссе. Когда он вернулся, во всю гремела симфония молодого Ш., момент был упущен. Однако в Саратове и в Новом Орлеане (тогда еще такое было возможно!) состоялись премьерные исполнения Первой Ждановича, о них слышали только знатоки, прессы почти не было.

За время, пока он страдал от любовной вины (и любовного голода, надо полагать!), он написал три симфонии. Он написал еще балет, оперу, что-то для кино, что-то для театра. Однако балет и опера были сняты почти мгновенно со сцены и из репертуара. Симфонии подверглись критике и были замолчены. А про музыку в кино тогда еще никто всерьез не говорил, ее и не писали почти. Он писал и для кино, и для театра – тогда принято было в театре использовать «живую» музыку, это и кормило его.

Он пробовал написать оперу на стихи Маяковского. Совершенно неожиданно поэт застрелился, а композитор тоже «неожиданно» для многих, слег с чем-то вроде нервной горячки. Однако вслух никто не говорил о связи этой болезни со смертью Маяковского.

Время становилось горячим и нервным. Почему-то больше всех горячились люди искусства, а нервничали люди власти.

Тем более удивились близкие и далекие, когда выяснилось, что композитор работает над балетом.

Когда он заканчивал его, от тифа умер отец. А гений поправился окончательно, и поражал окружающих работоспособностью и азартом. Его видели на митинге, он чуть не вошел в какой-то Совет депутатом, настолько его речь понравилась матросам и студентам-рабфаковцам. Конфуз случился, когда обнаружилось, что он прочел с трибуны передовицу московской газеты. Что называется, на голубом глазу. Он объяснял сам, что читал от чистого сердца, что там «все было верно». И «сам бы он лучше не сказал». Недоразумение замяли. Сестру выпустили. Но предписали оставаться в ссылке.

Странная Вторая симфония содержала тексты, что было новаторством, никем нарочито не замеченным.

Он задумывался над причиной неуспеха. И решил, что слишком закрыт для слушателей.

«В стране к власти пришел народ. Женщина с открытой грудью по имени Революция потребовала пригласить участниками творческого процесса всех\ Я не вместил всех! Этот период должен быть преодолен».

Еще мелькали мысли, что его нынешнее состояние – безбрачие – суть возмездие молодости. Он ощущал одиночество парения как затянувшийся выбор избранницы – выбрать и потом разделить общую участь – долг, семья, дети и творчество станет широким). Вместит участь не только одиночек, но и всех.

Он решился сделать предложение руки и сердца женщине. Такая уже маячила на горизонте. Не такая яркая, как Катерина, но редкого обаяния, наделенная чувственной притягательностью для сильных мужчин. Они и вились вокруг.

Мать его держала открытый дом, тут бывали все выдающие люди Северной Столицы. Маэстро старательно бежал людей, но совсем ведь не убежишь. На их фоне композитор казался мальчишкой. Сам он так не считал. Хотя практические результаты были пока скромные.

Он втайне радовался этому: если уж кто клюнет на него в таком положении, то только влюбленная и надежная подруга!

Был ли он сам влюблен? Очень трудно сказать. На музыке это не отразилось, скажем сразу. Она стала еще трагичнее с одной стороны, еще более зловещая ирония прорывалась иной раз – с другой. И мерещился некий сатанинский хохот, танец на гробах сквозь слезы – с третьей стороны, если она, эта третья сторона существует. Это было прощание с трагедией молодости.

Трагедией сексуального одиночества.

Уже было сказано, что наш герой в высоком чувстве обладания Красотой сразу же усматривал, провидел тягостный момент ее потери. Ранее предположили мы, что это и являлось для композитора внутренней, скрытой целью обладания – ведь в потере сокрыто расставание с низменным, плотским, что неизбежно связано с физическим обладанием – а о целомудрии Ждановича тоже было сказано немало, – но и нельзя забывать, что он всегда стремился упростить проблему внешне, переложить ее на нормальный здоровый язык, освобождая место музыке, которая одна занимается возвышенным и скрытым – забывать об этом тоже было бы ошибкой! Он хотел простой любви, простых отношений, простой семьи и простых человеческих детей. (Он отбрасывал до поры тот призрак догадки о возможности «непорочного» зачатия, ибо оно выглядело пока противоестественно, что для него было табу). Кто назовет это мещанством, ошибется – более далекого от мещанского быта человека трудно было отыскать. Тяга к чистоте и простоте формы в его понимании требовала элементарной чистоты и в любви, и в ее воплощении.

Знал ли он, что такое любовь?

То-то и оно, что не знал. У него были два момента сближения с драгоценной материей любви. Один – там, на лестнице. Тогда, минуя любовь, чуть не прозвучал ее финал.

Другой момент растянулся – любовь все никак не могла начаться. В детстве – потому что это была сестра, родная кровь без пола и возраста. И позже, когда он сжал в обътиях женщину, которая была все той же сестрой, то есть близкой до недоступности!

Если любовь в этом мире была невозможна, оставался долг. Он состоял в том же, в чем и у всех людей. Ему было по душе все, что было нормально, «как у людей». И в эту минуту он-то и встретил «единственную». Сестра, незадолго перед тем вернувшаяся из ссылки, была за него рада. Ее, кстати, заставили отречься от шведского мужа.

Они и тогда жили одним домом. Долгие дни могли проводить вместе, не говоря друг другу ни слова. Они настолько были одним, единым, целым, что начать говорить могла одна, а другой – продолжить, не задумываясь. Они слушали приемник «Телефункен» с проигрывателем, последние известия и пластинки с собакой, сидяшей перед микрофоном. Гений затыкал уши, когда звучал Скрябин: «Очень от него пачулями пахнет!» Пачулями душилась сестра, Маэстро немножко смеялся и над ней.

Сестра рассказывала ему историю своего развода, то, как она слегка обманула бывшего супруга и теперь была совладелицей солидной недвижимости. Он смеялся, напоминая, что смощенничать их подучил все тот же Робер Музиль в своем знаменитом романе.

Иногда они позволяли себе возвращаться к тем «романным» минутам, и сидели часами в саду на снятой в Павловске даче, не двигаясь, обмениваясь репликами, понятными только им двоим: это были цитаты из тех совместно проведенных вечеров, когда белые ночи и пятна лиц составляют наряд Арлекина на темных аллеях чувства и сада… Когда понимание настолько полно, что хочется непонимания, чужой страшной маски из тьмы, страсти и падения. Петроград всегда был полон чудовищ…

Он не выдерживал, срывался с садового кресла, кидался к ней, она с усилием убегала, но что-то мешало им ощущать легкость, как в первые дни. «Ты все равно будешь мне самой близкой!» – эти слова не утешали. Впереди их ждала долгая жизнь, в которой ничего не повторяется. «Когда же ты женишься, наконец! Надоел!» – топала она ногой. Он уходил в дом, к рабочему столу. Суженую он встретил в городе, когда ездил по делу к своим друзьям-киношникам. Делал для них музыку к фильму.

Он узнал избранницу сразу. Для него она была «меченая»: наклон головы, улыбка, голос. Голос! Родной до боли. Целуя руку ей, он едва не расплакался. И очень удивился этому сам.

В этот день на дачу он приехал поздно, сразу пошел к себе, лег. Сестра пришла ночью, легла рядом.

– Ну, вот ты и уходишь…

– Не выдумывай!

– Какой у нее зад?

– Не разобрал.

– Плохо. С этого надо было начинать, – в ее голосе послышались слезы. – Поцелуй меня на прощанье. Я буду вам обоим верной. Обещаю! «Люби ее, какя тебя!» «Не в склад, не в лад, поцелуй мартышкин зад!»

Потом она ударила его, расплакалась и убежала.

А он лежал и улыбался. Сестра превратилась в милую уютную, родную «сестренку». Ту, с которой они детьми то сцеплялись не на шутку из-за пустяка, то перебрасывались тряпичной куклой. Пока она не угодила в тот самый ночной горшок! Он засмеялся в темноте в голос. Он был счастлив – редчайший момент для него!

Он классически предложил своей избраннице руку и сердце. Совсем недолго длился период ухаживания: два раза консерватория, один раз цветы и предложение в фойе Мариинского театра, после паузы и нервного курения. В театре готовили, несмотря на еще невнятную опалу, балет на его музыку.

Звали избранницу Зинаида. Руки ее добивались известнейшие и яркие личности, среди которых были успешные писатели, ученые, художники…

Слава Владислава Ждановича, несмотря на усиливающийся зажим, все-таки перешагнула рубежи его квартиры на Петроградской стороне, мир о нем уже прослышал, ему даже не потребовалось эмигрировать. Он был, что называется, на пороге большой славы, но только на пороге. Власть тоже перестала недобро интересоваться опальным гением, хотя такая «недоброта» была для славы всегда желательна и всегда рискованна, и всегда по-разному. Тут важно было не переступить черту. Как произошло с его собратом Ш., попавшим в опалу и в поле зрения планеты одновременно. Тех же, кто преуспел иными способами, а начинал вместе с ними, он теперь просто не узнавал, это были совсем другие, новые люди! Новые, но безнадежно падшие! Конечно, кроме тех, кто уехал и не вернулся пока, как, например, выдающийся П.

Перед Маэстро стояла непростая задача: добиться в глазах Зинаиды предпочтения перед всеми этими преуспевшими новыми людьми. Он вот так сразу ринулся на приступ и, что самое смешное, только потому и преуспел. А ведь конкуренты были сильны! Есть еще объяснение: не проста была Зина, видела людей крупных, высокого полета, высокой породы «сенбернаров» – ее не дачей и машиной надо было брать – ее надо было брать на небо сразу! Туда композитор и пригласил… Маэстро пригласил Маргариту!

И все-таки она была женщиной. Точнее – девушкой. Так она ему сразу заявила. Потому что сразу увидала – для него это было важно, чтобы она сохранила девственность. И, что тоже важно, композитор это в ней сразу и оценил. Единичность должна стать потом дорогой к «обнимитесь, миллионы». «Что и означаем-смеялся про себя композитор, – пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И добавлял: «Плодитесь – размножайтесь!»

И все-таки горел в его груди пожар. Трясло его, слег.

Но она согласилась. Потянула чуть и согласилась. Владислав от счастья чуть не умер, потому что это счастье граничило с отчаянием. Понимала ли «Маргарита», с кем связывает судьбу? Понимала. Всегда.

Хотя она была в общем-то «рабфаковский» продукт, пусть из полуинтеллигентной семьи: там были в прошлом удачливые торговцы, был даже один фотограф, он же – переплетчик-любитель. Был и садовод, и агроном-помещик. Новая власть дала молодым девушкам свой лоск – красную косынку! «Синюю блузу». Потом пригодился усвоенный рояль – клубная работа, потом и общественная. Повысился статус, открылась дорога в институт. Талант открылся – сдавала экстерном – университет за четыре года, в ногу со страной. Стала не кем-нибудь, а астрономом! Кто тогда только не мечтал о звездах?! И стала-то, потому что была зацепочка. Да и звезды! В восемнадцать лет кого тогда не тянуло туда? «Пер аспер ад астра!» Новая эра. Бросок вперед, чтобы застолбить конечный пункт в будущем. (Время знает, что будет откат и медленное движение все к тому же).

«Зацепочкой» же был один видный ученый, из старинной семьи потомственных академиков, доктор «гонорис кауза» Капиани. Заметил «огонечек» в глазах абитуриентки, посодействовал. Поддержал. Проследил. Посодействовал на пути в науку. «Главное, чтобы огонечек не погас!» – любил говаривать он. Все в семье Капиани становились учеными, «гонорис» был уже стар, ограничивался поддержкой на расстоянии – писал письма, телефонировал своим подопечным девочкам. Правда, позже женился на очень молоденькой, и она изящно загнала его в гроб.

Конечно, ни о какой серьезной работе еще долго после учебы для такой женщины речи не заходило, ибо сама она была вполне как звезда. Яркая Вега! Блистающая на небосклоне города Ленина. Звезде под пару нужна была тоже величина в своей области первая. Два раза такие сближения звезд были, два раз чуть не побывала Зинаида Николаевна замужем. Один раз за крупным архитектором, другой – за великим пианистом. Архитектор сел еще по процессу «промпартии», за то, что имел машину – он давал ее всем, кто не попросит, один новоиспеченный «враг народа» на допросе показал, что ездил на «диверсии» – взрывать плотины – на этой машине.

Когда архитектора довольно скоро выпустили, он получил ограничение для проживания – запрещалось жить в том числе в обеих столицах! Он не выдержал, приехал тайком к возлюбленной и снова сел по доносу соседей. Они-то и сберегли ее «девственной» для композитора, – архитектурного Ромео взяли ночью, из постели. Забегая далеко вперед, стоит сказать, что в лагере под Соликамском он получил туберкулез и умер сразу по реабилитации. Хотя при первой отсидке сидел «мягко» – рисовал начальникам ковры на клеенках – олени, медведи в сосновом лесу… Невеста посылала ему носки и копченую колбасу, кальсоны и коньяк. Архитектор благодарил, но твердо потребовал, чтоб не ждала: «Не губи себя! Немедленно выходи за достойного человека, не то и тебя заметут!»

Зинаида пользовалась успехом. Ее тянуло к творческим людям. Она неплохо играла, рисовала, пела. Ее и заметил известный молодой и блестящий пианист.

С пианистом вышло еще хлеще. Он водил даму на все рауты, приобщал к тогдашней «светской жизни», которая своеобразно существовала и тогда, накануне Большой войны, как и во все времена, ибо во все времена существовали деньги и власть.

Никто еще не запомнил общества без денег, таким оно существовало только в мечтах марксистов и анархо-синдикалистов. Пока они не воплотят свои идеалы, «свет», надо полагать, будет существовать. Другое дело, что он не вполне уже «свет», скорее «тьма», но это видно только со стороны. Светская жизнь и погубила на корню ту любовь. Пианист привез ее в Москву, хотел показать невесту друзьям, поэтам и музыкантам. Побывали они и в Переделкино у Бабеля, и у Пастернака, где пианист играл часов пять подряд. Последовало приглашение на «высочайший» прием.

На приеме в Кремле на Зинаиду обратил внимание очень большой чин тогда еще НКВД. Нет, не тот, в пенсне, о котором потом напишут и снимут много того, что было и не было. Тот был несколько позже. В нашем случае ничего не было. Зинаида очень резко отказала. На настойчивую атаку ответила очень по-своему: гробовую тишину за высоким столом нарушил треск пощечины. Тишина стала совсем звонкой, ее разрядил смех самого вождя. Сидящий поодаль пианист позволил себе поддержать смешок. Вождь посмотрел на него и изрек: «Хорошо смеется нэ тот, кто смеется последним!» Шутка как шутка, ее повторяли.

Но для исполнителя этого оказалось достаточно: пианист испугался и стал робко пятиться прочь из романа. Женщина была оскорблена.

Ей нужен был брак – время не терпело отлагательств. Тут-то и подвернулся композитор. Она сразу увидела, что рядом – Маэстро. Подлинный. Не от мира сего. Не раздумывая, она согласилась.

Она и не сомневалась, что будет по достоинству оценена. Она привыкла к успеху у крупных самцов, тех самых «сенбернаров»! Ей в голову не приходило, что она по-просту чем-то напоминала гению сестру. Будем точны – кожей, ее цветом – снятое молоко розоватого оттенка. Саксонский фарфор. Нежная, молочная, прозрачная розоватая акварель с крыла фламинго. Голубой цвет крови саксонских князей с тарелок саксонского фарфора. Хотя ее кровь была из восточной Буковины. Все видел Жданович и все чувствовал.

Свадьба была скромной на удивление, хотя кое-кто из самых значительных фигур на ней побывал, в частности, один режиссер мировой известности, музыкальный критик первой величины, исполнитель-гений, дирижер мирового класса, не говоря о родственниках со стороны сестры – наследниках знатных русских и польских шляхетских фамилий.

Вспоминали шепотом о бывшем муже сестры композитора, который чего-то все не спешил возвращаться из Швеции, где рисовал королевскую семью который год… Некоторые возвращались. Этих-то, «посаженых» отцов и «шаферов», кто подошел под «статью», разумеется, замели по соответствующим статьям – алфавитное семейство номер пятьдесят восемь.

Увы, власть не стала дожидаться бывшего супруга и арестовала вторично «бывшую жену», сестру композитора, вскоре после его свадьбы. Тиран, поиграв с птичкой (сестра неплохо пела), выпустил ее через полтора года, чтобы на сей раз выслать.

Композитор стойко перенес и эту беду Некоторые злословили: слишком стойко. Были даже намеки на то, что ослепил гения слишком сладкий медовый месяц. Мало кто догадывался, что композитор был близок к самым крайним мерам, безумствам, чтобы выразить протест. Зинаида его буквально спасла. Она насильно увезла его на свою дачу, доставшуюся ей от отца, и заперла там. Надо полагать, что горькие плоды завязались именно в «медовом заточении»: будущие симфонии и живые наследники.

На свадьбе был один писатель сомнительной репутации, причем настолько, что его посадили молниеносно после упомянутой церемонии, так же молниеносно расстреляли. Матери прислали военный билет. По почте – пропал! О расстреле потомки узнали позже. И никто о нем пятьдесят лет ничего не знал! Мы не зря приводим еще одну «безвестную» биографию тоже Великого.

А их, Великих, было – немало, возможно, десятки! И не о всех дано узнать потомкам. Наш – тому пример. Хотя… Есть мистика Двойников. Мистика убежавшей от хозяина Тени…

Обезглавить нацию удалось. Пришли бывшие бескрылые холопы, у детей которых крылья так и не прорезались. Сколько надо водить поколение бескрылых, чтобы они забыли о рабстве и научились летать? Если сорок, то к первой четверти двадцать первого века что-то может возродиться. Если только не случится сначала еще одна революция, чтобы покончить уже не с «музыкой толстых», а с музыкой вообще.

Из писателей в России к тому времени остались либо соглашатели, либо живые памятники самим себе, которые и сохранялись как памятники. Можно было перечесть по пальцам. Два поэта (второго грохнули перед войной), две поэтессы (одна покончила с собой в самом начале Великой бойни номер два), да угасаюшие реэмигранты-прозаики, – жуткий конец одних, прижизненная мумификация других только доказывали, что жизнь уходила из тела когда-то великой страны. Уходила, правда, «под музыку», которая сочинялась еще русскими великими музыкантами.

Часть уцелевших держали для домашнего пользования, остальные Великие, включая композиторов П., Р. и С, до поры проживали за границей, лишь глядя в сторону Отечества. С-й не считал уже себя достаточно русским. Р. и С-н. поспешили умереть, вернется и останется навсегда, чтобы умереть с тираном день в день только П.

Жданович был едва ли не единственным отечественным полномасштабным гением, за исключением разве что еще композитора Ш., строптивого и вечно преследуемого, что быстро обеспечило Ш. мировую славу, которую старались «дома» не замечать, но и уничтожать строптивца не спешили. Жданович только его и считал достойным соперником, но в отношения не входил.

А был ли мальчик? Был!

Жданович был в чистом виде непризнанным гением. Его знали, но тоже делали вид, что его нет! Нет ли тут умысла Творца? Создать двух художников, один из которых будет тенью второго, чтобы удался весь замысел целиком?

Скажем, был Горький, и Платонов – тоже был. Был Алексей Толстой и… скажем, Булгаков. Кто Свет, кто Тень? Взять Солженицына и Шаламова. Леонова и Замятина, Зайцева и Бунина. Баршева и Добычина. Выживает… кто? Кого больше любит Жизнь? Н-да…

Если они не Свет и Тени, то не означает ли это, что в недрах нации, народа спрятаны и действуют Люди Завтра? Истинно Великие не умирают!

Никто не видел, как и где умер тот же Добычин. Владимир Андреев. Александр Баршев. Вдруг как Шаламова тайком вывезли из психушки, в которой простудили и уморили, спасли, и он силою своего духа пытался спасти погибающую страну? А приписывали все Сан Исаичу? И все так? Тени-то, которые не исчезают? Почему все-таки не спасли? Значит, безнадежен был больной, или больная, – такое тоже бывает!

Но именно Новые люди, ушедшие и пребывающие в недрах, формируют Новую Историю! Ветхозаветные заповеди были написаны справа налево, Новые – как они будут написаны? Кто поднесет Зеркало? Робкая попытка осмысления была сделана в кино гениальным сыном почти гениального поэта.

Не Тень ли истинного Бытия наше земное и временное Пребывание? Где вы, уловители сигналов Подлинного?

Выяснилось, что Зинаида Николаевна как раз тяготела именно к непризнанным. Признанные ее утомили.

Как мы упоминали, она дважды уже «чуть» не побывала за такими замужем.

Композитору она принесла в скором времени сына, еще через год – дочь. Композитора поражало сходство детей между собой и с ним, который носил на себе все признаки рода, «родового дерева». Словно он ожидал другого. Или подозревал, что дети – не от него! Но они были – вылитый он!

Жили они первое время довольно замкнуто. И бедно, как следовало ожидать. Передышка в светских развлечениях для Зины оказалась кстати, дети подрастали и требовали внимания.

Жданович оказался образцовым отцом. Дети ему не мешали. При его способе работать всегда, везде, – лишь бы не мешали люди неприятные, пошлые и глупые, – дети даже помогали: он мог мычать им простенькие детские песенки, отбивать ногой подкатившийся мяч и корпеть при этом над квартетом. Инструментом он не пользовался при работе, как мы уже заметили.

Если он и ревновал свою избранницу, то немного – к прошлому. Которое, надо полагать, сам и придумал! Будто бы был у нее роковой роман в годы еще несовершенолетия. Запало ему в душу что-то от бунинского рассказа «Легкое дыханье» – там гимназистка имела взрослую связь. «Смертное манит», – писал Пильняк-Вогау, расстрелянный вскоре после того, как уехал со скандалом его Крестный отец. Один из Последних Могикан Великой Литературной Страны.

Сам Иван Алексеич Бунин в Грассе писал свои «Темные аллеи», мучаясь притивоестественной ревностью. Мало кто знает, что толчком для «Аллей» явилась почти невинная ложь Льва Толстого. Он записал в дневнике и признался устно, что соблазнил гувернантку, которая потом «погибла». Она не погибла ни в жизни, ни в романе. Как и крестьянка, которую Толстой любил и от которой прижил сына. Но жениться графу на крестьянке?! Вот и начертал Бунин строки: «Эта женщина – мать моих детей? Хозяйка моего петербургского дома?!» Понимай – невозможно. В России стало такое возможно. Вот о каком времени идет речь.

Постыдность и тайна – яд на цветке. Чехов не был гением, женился на актрисе. Наш Жданович – был. Ему подай девственницу. Он ее и получил. Откроем секреты алькова: молодой муж получал столько же удовольствия, сколько и муки. Не «рыбья кровь» тому была причиной. Вбил он себе в голову, что преступает он некую черту, не имеет права наслаждаться тем, что предназначается Небом для размножения рода. (Не будем гадать, что привносило в их близость сходство Зинаиды с сестрой. Что тут примешавалось. Не желание ли иметь родную душу в большей степени, чем родное тело?)

Или должен был он продолжение своего рода обставить как-нибудь иначе, как поминалось – «безгрешно»? Чтоб тени тьмы не пало на детей, «малых сих»… Толстой ведь перед смертью считал, что уже само «позорное действо», ведущее к Зачатию, является грешным делом, призывая к безбрачию и воздержанию… Тоже гений. Тринадцать человек детей простому человеку не осилить, не говоря о «Войне и мире», романе, который писался в самый грячий период его борьбы с половым влечением.

Маэстро не мог не прочесть «Крейцерову сонату»! Хотя бы из-за одного названия. А эта вещь очень далеко может завести нравственно заостренного человека.

Быть может, композитора «завернуло» после того случая на лестнице? А, может, прочел что-то у Бердяева или Розанова? Или графа Толстого слишком ревностно истолковал? Неизвестно. Все трое – держались прямо противоположных точек! От розановского «поворота оси на 180 градусов» до «полного воздержания» автора «Сонаты». Как раз посередине бердяевское: «Вот двое – и уже Бог!»

Злые языки говорят, что женщина была фригидна, но стыдилась этого, как большинство женщин, и скрывала. Получалось, что муж гнал от себя нечистого, жена – звала его в помощники. С детства опекал ее все тот же Капиани.

Капиани были в родстве с матерью девочки – деды приходились друг другу троюродными. Скрещение двух очень старых кровей… Тут была тайна почти роковая, можно сказать, «родовая» – нечто вроде родового проклятия. Легенда гласит, что когда-то отец в семье Капиани соблазнил собственную дочь, и с тех пор девочки там тянулись к пожилым родственникам – своего рода расплата за давний грех. У Гоголя в дивной и фантастической повести «Ночь накануне Ивана Купалы» о чем-то подобном волшебно и страшно сказано.

Но не верил гений даже в малейшую «червоточинку» внутри подаренной ему Провидением ангельской души!

Зина была, волею неба и благодаря устройству своего естества, чистой женщиной. Так бывает. К ней не прилипало. Бунин, опять же, понимал такие вещи. Такой дар он и назвал «легким дыханием». Зина им обладала. Но поди, докажи такое мужчине, мужу, ревнивому жениху, горячему молодожену! Трудно. Может и драма случиться. А гению? Докажи! Он ответит, что все должно быть просто, безупречно, свято. Поди им, гениям, объясни, что в жизни так почти не бывает. А лишь там бывает, в тех пространствах, где они, гении, только и живут…

Ни с кем он, во всяком случае, не поделился. Следов не осталось. Хотя к трагедии, о которой речь в этом рассказе (а рассказываем мы именно трагическую историю, с гениями иначе не бывает) невинность невесты имеет самое прямое отношение. Тут рок, витание над головой черной птицы. Ворон – не ворон, а так, «буревестник».

В те годы, конец тридцатых, из эмиграции вернулась слегка потускневшая жена художника, из-за которой стрелялся герой. Вернулась без мужа, но с малолетним сыном, к тому же инвалидом – травма, полученная еще в материнской утробе, как утверждали врачи. Дама, – злословили кумушки, – весело жила, утягивала свой живот с плодом, чтоб не терять «боевой» формы, – отразилось на ребенке, который родился вопреки корсетам. Всю подноготную знал только композитор и она сама. Но и это – всего лишь догадки. Корсет был, чего греха таить. И дама была отчаянная. В итоге – ребенок родился с укороченными костями рук и ног при нормальном туловище и несколько увеличенной голове.

Нельзя сбрасывать со счета и тот факт, что была тяжелая сцена, сцена ревности – художник приревновал ее к композитору и, не хочется верить! – чуть ли не избил жену: кто-то написал анонимку, нарочито безграмотную. Ставим знак вопроса, ответ может быть дан, когда рассказ будет доведен до конца. Да и то ответ будет только подразумеваться.

Жданович и на этот раз нагрузился этой ее виной: он подключил к несчастной семье медицинских светил самого высокого ранга, истратив на это все свои сбережения. Супруга виду не подала, что ей это неприятно.

Как же его собственные дети, спросите вы? Да дети и у фригидных родятся, и у идеалистов, и у обычных гениев. Дети вышли хорошие, здоровые. И отношения в семье были и хорошими и здоровыми. Все уходило в творчество, сказал бы фрейдист-психоаналитик. Но женщина-то, она была вне творчества! Ей-то каково было? Как не вспомнить жену Блока, Любовь Менделееву, которая жаловалась близким, что муж не исполняет обязанностей в постели, считает таковое посягательством на чистоту Прекрасной Дамы, которую никто не видел. Что ж, известно, что Любовь Дмитриевна находила утешения и утешителей. Что ждало композитора? Об этом он не говорил ни с кем. Носил в себе, как и многое. Всегда один. Да, прорваться к нему было невозможно. Достаточно того, что планета Избранницы, разделившей с нимжизнь и ее муку, не сгорела в огне от взрыва на Солнце, а расцвела садом, как Земля в теплой ласке Светила, как в озорной песне-оратории великого Ш., – он умел «посвистать щеглом» перед самой мордой Крокодила…

С великими, как было сказано, наш герой не сходился, или сходился трудно, потому о тесных его отношениях с Ш., а позже – с П., ничего не известно достоверного. Уважали, надо полагать, они друг друга, что им оставалось делать? Взять хоть Толстого с Достоевским, – бок о бок творили и жили, да не дружили. Опять Свет и Тень! Есть свидетельства, что молодой Лева Толстой снимал комнату на площади, где свершалась гражданская казнь Достоевского Федора Михайловича. Смотрел он из-за занавески? Какой после этого роман задумал? Или повесть? Может, пришел ему в голову финал «Воскресенья» в эти минуты? Не зря от церкви отлучили. Нет, совместное сосуществование светил нами недооценивается, только астрономами!

Двум медведям в одной берлоге тесно, что уж говорить о трех! Поле такой силы с одним знаком рождает такое отталкивание, что словом перекинуться – мука и труд.

К тому же разница в датах рождения на каких-то пять-десять лет, и вот два подобных гения, родившись под разными звездами, даже когда меняются каждый в отдельности – меняются «невпопад», словно в «противофазе». В такой стране, как Россия, это влечет за собой самые роковые последствия.

Труп России к тому времени уже начинал коченеть, несмотря на огонь пятилеток и энтузиазм «пробудившихся масс». Массы на двадцать минут мог согреть для утренней зарядки марш на музыку Ш. из нашумевшего кинофильма, но и там пелось про «прохладу». Двенадцать блоковских «апостолов» породили миллионы «идущих следом» последователей, истово верующих в мир без Прекрасного и просто без подобия морали и культуры.

Даже вообразить трудно сегодня, что в те поры называлось «моральным» и чем диктовались такие «моральные» нормы. Только что Крупская и Коллонтай призывали жить в «городе Солнца» веселым стадом, отринув семью – ячейку буржуйского общества. Пришел семинарист и…

За «аморалку» выгоняли из партии, ломали об колено партии жизнь, могли выдать и волчий билет, и плюнуть тоже могли. Кто-то жил тайком и в двоеженстве, – иным сходило с рук: «Ты бы тоже был непрочь, а? Завидно, Лаврентий!». Люди работали до полуночи, пока горело окошко за кремлевской стеной, семейную жизнь потеснила жизнь общественная, и это стало нормой и никого не удивляло. Не жили, не разводились, платили алименты. Заводили вторую семью – не расписывались. Только это все не годилось для композитора, он хотел играть и жить по правилам. Ему бы простили. Даже рады были бы. Но он принял их «заповеди» и эту пуританскую мораль, потому что она не противоречила его установкам: моногамия, семья, долг, как было сказано.

Мораль в стране к тому моменту была вывернута наизнанку, и не один раз.

Это как-то легко в России привилось. Тому способствовала муравьиная работа по строительству новых пирамид Пятилеток да медленно остывающая агрессивность боевых муравьиных разновидностей, пока они дожидались скорого применения бойцовских навыков уже на внешней, международной арене. Со временем осыпались и пирамиды и боевой азарт потускнел. Но и то и другое все-таки вскорости пригодилось.

Новая Вера претерпела положенную Реформацию, и, как это и бывает при реформациях, – эта Новая Вера сохранила лишь главный стержень: презрение к культуре и пренебрежение ко всякой религии и морали, за исключением готентотской – первобытные ритуалы и старый хлам прописей на скрижалях подновленного Абсолютизма.

Под культурой понимали официоз. Его оформляли в античных традициях музы Полигимнии. В чести оказались Мавзолеи и шпили. Тенора и Басы, Хоры и Кордебалет. И уж после – Примадонны и Примы, Лемешев и Козловский! Пирогов с Михайловым! Две Оперы для услаждения в двух Столицах – Царской, Сенатской и Приказной, Лубянской. Как памятник поверженному Царству, театром Кабуки цвел Балет во славу некоронованного Грозного Царя. Заодно и театр «Но» – МХТ, – где уцелевшие вельможи, играя смердов «на дне», развлекали сына сапожника, окруженного свитой из кухаркиных детей… Были еще в то время актеры для изображения персонажей «белой гвардии» в полюбившейся семинаристу пьесе про семью «врагов народа» Турбиных. Вывез из-под носа Свободы господин Алексеев свой выводок, хотя и поредевший… Вот до какого «Искусства» дожили! Чего же удивляться, что пятиться так непросто?!

Ценилось данное физической природой – тело, горло, связки, ноги. Дискоболы на сцене и в нишах на площади Свердлова, она же Охотный ряд…. Тот факт, что Природа дает и душу, было забыто. Живое дыхание исчезло, пришло насыщение кислородом через пение или крик «Ура»!

Интересно отметить, какой стереотип гражданина тогда выработался! Им стал простой, бесхитростный человек. Он был «сырьевой», глубинный, первоэлементный, то есть тоже почти «гениальный». Заметили это Пастернак и Платонов. Он был совсем «не тронут распадом» – не задет ни образованием, ни цивилизацией. О воспитании в старом понимании речи вообще не шло.

Герой начавшейся в России эпохи был нетронут, дик, и в этом смысле все женщины этого общества были условно «девственными», хотя сама девственность для мужа вообще не сохранялась по предписанию.

Он, конечно, этот герой еще не был «Новым Человеком», он был взят целиком из народа таким, каким в народе и сохранился. Каким жил, пахал, воевал и дезертировал в 17-м. Каким его получила и принялась дальше сохранять, лелеять и пестовать власть. Если уж когда и был он «новым», «новорожденным», так это когда выгнали его из лесов, пытались окрестить, загнав в воду, а потом запрягли в воловью упряжку, чтобы кнутом из воловьих жил заставлять работать. Кстати, те, кто заставлял, были самые худшие из этого же народа. Родились они в России, исторгнутые чревом народным, с запозданием. Петр Первый пришел только в канун XVIII века. С ним и пришли Новые люди.

Ходят слухи, что подобно Возрождению Каролингов, было на Руси тоже свое какое-то очень раннее Возрождение, от которого остались Старцы и Скиты, да Остромирово Евангелие с «Апостолом». Еще до сих пор стоят Храмы, но живых людей все это не задело настолько, чтобы они «обновились». Вот тут-то и достаточно прислушаться: пение в монастырях еще можно услышать, музыки же вы не услышите. Пока не заиграли немецкие музыканты на ассамблеях Петра.

Позже пришли Итальянская Опера, Французский балет и одноименная Комедия, а позже – Шиллер с Гете под горячую руку Гнедича… Вот и ищи Новых Людей!

Когда они появились в Европе, их назвали Людьми Возрождения. Когда на триста лет позже у нас, – их назвали «лишними». Не зря Чаадаев все порывался принять католичество! А Чацкий взбудоражил не одну барышню без приданного призраком, который ему уже мерещился в Европе, где оскорбленному сердцу время от времени приходиться спасаться!!

Но ведь, чтобы были «лишние», требовались и «нелишние», кто бы пахал да сеял. Вот так в противовес и сохранился тот «девственный» человек, угаданный Платоновым. Которого так «правдиво» описал Тургенев, дав ему в наставники Рудина да болгарина Инсарова, «профи» от революции, ибо Базаров и революцию считал не без основания глупостью.

Тут и настал его час! Пробил! Он ринулся в город, на Растеряеву улицу. Потом – в окопы, а оттуда – «на дно» и еще в роман того же Пешкова «Мать». Как он оказался не похож на Герасима, даже если учесть, что тот не простил барыне утопления Муму! Он и сшиб колокола, проткнул животы попам, изнасиловал их жен и дочек, плюнул на присягу и пришел в город из окопов самовольно за землицей и тем, «что Бог пошлет».

Бог, конечно, послал.

Рыть большой Котлован будущего!

Федор Достоевский против графа Толстого. Отец Достоевского был убит своими крестьянами за жестокое с ними обращение. Граф-помещик следил долгое время за исправным исполнением яснополянскими крестьянами податного долга и не препятствовал порке. (Порол ли сам, интересно? Отчего так в «Исповеди» каялся?) Не сумел оградить от острога за порубку трех дубов провинившихся крестьян. Уступил Софье Андреевне могучий дуб русской литературы. «Эх, барин, что ж ты, против бабы не устоял?» – это глас народа, который рубить чужое грехом не считает, а слушать «бабу» считает последним делом. «Учить» ее надо, бабу! Будь хоть Софья Берс, хоть Святая София!

Отчетливо вызрел на Руси и враг такого народа: им становился всякий, кто сохранил ум, подцепил образование, нахватался воспитания из старорежимных времен или, Боже упаси, иностранных рук. Любой, кто зачастил в библиотеки, на уроки музыки, в консерваторию или церковь, читал «не по-нашему», автоматически становился годным для назначения его врагом народа. Произошло чудо: все общество восстало против тех, кто «больно умный», «очки надел», или «надел шляпу», «разговорился». Щедрой рукой мели таких, и никто не то что не удивлялся, наоборот, всякий спешил помочь, подсказать, пальцем ткнуть в еще не обнаруженные властями гнездовья. Безо всякой ненависти. Просто правила хотя и были не писаны, их надо было соблюдать. Геноцид был развязан по признакам, с которыми люди рождались. Один – тупым, другой – острым. Ненависти не оставалось места. Точнее – ее было так много, что ничего кроме нее не осталось, и пришлось ненависть называть по-другому: «классовым чутьем» или еще какой-то глупостью из их языка – новояза. Осуществлялся отбор. Конечно, отдельно стоял вопрос о лидерах: тиранах-вождях и гениях. Они возникают сами по себе, стихийно, их не назначишь, как не назначишь потоп, будь ты хоть сам Навуходоносор. Рано или поздно им предстояло столкнуться, именно, встать против друг-друга. Это произойдет, конечно, к тому и ведем мы эту историю.

Пока же репрессии против обнаружившихся в изобилии врагов ширились и набирали силу. Колоссальная, скрытая до поры, вырвавшаяся наружу энергия масс слепо направлялась туда, куда ее направил Злой Гений этой земли и призванный им злой гений уже с маленькой буквы. Иные склонны вместо слова «злой» ставить слово «добрый»! Как говорится, черти среди нас, чего удивляться?!

Подумать бы правителям, что с отменой Веры отменяется и Покаяние! Не произошло бы и того, что имеем: сегодняшняя Вера возрождается без Покаяния! Переиначить надо бы Поэта: «Если бы в музее увидели кающегося большевика…». Ельцин перед покаянием выбросил партбилет… Фокус-покус. Больше не припоминаем.

Не будет никакой «новой Церкви», когда нет покаяния всех перед всеми! Представьте себе в Думе кающегося депутата!

Абсолютными марсианами были перечисленные писатели и музыканты, чудом уцелевшие, свалившиеся с «корабля двухсот» или не взятые на него из-за нехватки мест. Последние Могикане – исключения, порожденные еще канувшей Атлантидой, имя которой – Русская культура девятнадцатого века, – тоже подзадержавшееся крамольное Возрождение, – проскочившая на два десятка лет в двадцатый, дотлевавшая в изгнании, без будущего и корней… Ведь зачем-то сохранило ее Провидение? Бродский мог бы быть ее продолжением, Пригов – только тенью… В России говорили: «О прошлом плохо или ничего!» Теперь слышно: «О будушем только хорошо, а кто скажет плохо…» То, что? Опять посадю-ют?

У композитора о Провидении были свои мысли: его, по мнению гения, не было. Небо еле поспевало за дерзким человечеством, которое и было само себе Господином. Он подозревал, даже себе не признаваясь в том, что без духовных лидеров человечество – опасный и капризный зверь, имя которому – стадо. Он знал, чувствовал свое призвание, но исключением себя не считал. Парадокс? Гений – это воплощенный парадокс. Кладезь парадоксов. Потому он, если настоящий, прост и доступен, если вы к нему сумеете приблизиться, а это почти то же самое, что проникнуть в тюрьму без пропуска – бежать из нее легче.

Еще задолго до войны проницательный гений Жданович в одной лаконичной, пылкой реплике высказал свое отношение к историческому процессу и своем месте в нем.

Это случилось во время уже упоминавшейся дискуссии об эволюции музыкальных инструментов, – диспут назывался «От кифары до гитары». В реплике сквозила мысль, многое проясняющая в его тогдашнем зрелом мировоззрении. Он «под занавес» бросил всего одну эту реплику. Дискуссия же разгорелась между студентами, физиками, философами и докладчиком – молодым акустиком-энтузиастом, посвятившим себя истории старинных музыкальных инструментов. Начало этой лекции мы привели выше, намеренно отложив предъявление дальнейшего, включая финал.

Докладчик пригласил Маэстро как великого специалиста в области не столько Звука, сколько Духа.

Диспут происходил в Акустическом обществе, ныне упраздненном, участники были весьма компетентными людьми, мало того – они любили смелые гипотезы, ими просто питались. Там были и чудом уцелевшие отпрыски старой интеллигенции, и студенты новой формации, дети тех самых «тупоконечников», которых планировалось режимом обработать для утилизации в качестве мозговых рабов – роботов. Однако второе поколение пролетариев содержало в себе не только материал, подходящий на роль роботов. В толще народа генетическая игра стала давать и непредвиденные результаты: эти «роботы» мало того, что легко обгоняли создавших их, но еще и были склонны к мятежу, как выяснилось позже. Они слишком быстро делались далеко не «тупоголовыми», опасными! Однако поначалу тогда затеяно было и «Общество», и позже на его основе один физический институт, именно для отбора самых-самых, чтоб скорей взять их под контроль. То была утопическая мечта новых хозяев создать питомник по типу того, что выводил цыплят Грановского, Введенского и Лосского! Вопреки всему он и возник – питомник научной и духовной элиты, головная боль всякой власти, но без таких – ни холодной, ни горячей войны выиграть никакое государство не может. Надзирали за ними зорко, но и порезвиться чуть давали.

На этом диспуте, напомним, волею судеб присутствовал и наш Жданович. Конечно, несколько передовых музыкантов пригласил сам герой-докладчик, он-то и был – гвоздь программы! («Акустики» умели найти самый-самый острый предмет и самых-самых, владеющих им. Например, Ш. и с ним известного музыковеда Л.

Оба они незаметно ушли, когда диспут принял непредсказуемый характер. Когда – не заметил никто. Так что можно предположить, что не ушли, а притаились на галерке).

Философы, опальные уклонисты, «неортодоксальные» марксисты, пришли сами. Как раз официоза не было.

Разумеется, Жданович не мог не придти.

Интриговало название: «От кифары до гитары». И, особенно, мелкими литерами приписка: «Рождение Нового Левого человека – свершившийся факт». Докладчик был обозначен, как «гений акустики, коллекционер-настройщик, лютнист и пр.»

Мы же склонны назвать его по амплуа, которое он выбрал себе на тот вечер, «идеологом будущего», по меньшей мере. Он тогда прочел доклад и снизошел до ответов на вопросы аудитории. Был среди слушателей один студент, по фамилии Капиани, да-да! – сын астронома-нимфомана. Он славился феноменальной памятью.

Привожу вопросы и ответы, прозвучавшие тогда, как их записал стенографист, на упомянутых выше листках. Эта стенограмма подвигла автора на эти записки, ею они и начались, достаточно заглянуть в начало главы. Однако, кое-что придется здесь повторить, ибо прочтение в нужном месте придаст им новый окрас.

Многое повторяется еще и потому, что так построил докладчик свою дискуссию с залом. Кое-что мне еще удалось собрать, расспросив бывших студентов, ныне крупных физиков, академиков и членкоров. Того же Капиани-младшего.

Итак, суммарная запись беседы после основного доклада от 10 ноября 193… года.

ДОКЛАДЧИК. Слепое Провидение или Проницающий Разум? Детерминизм или Свобода воли? Ни то, ни другое! Человек где-то за кулисами исторического процесса периодически меняется. Кардинально меняется, примерно, один раз в пятьсот лет. Кардинальные изменения «гомо сапиенс» воспринимаются много позже, да и то как результаты, которые в объяснениях не нуждаются.

Когда человек меняется, его поведение полностью обновляется, мораль же общества не спешит измениться, упорно держась за все тот же внешний ритуальный характер. Скажем, Христианство держится две тысячи лет, за которые человек менялся трижды, а теперь еще стоит и на пороге четвертого перерождения. Христианство же требует на сегодняшний день всего лишь формальной коррекции! То есть движения вспять! Такая работа на разрыв чревата катастрофой! В России она и произошла! (Напомним, дело происходило в 193… году, когда атеизм достиг в СССР своего пика! Прим. автора.) Каждому изменению человека, замечу в скобках, соответствовал выход на сцену Новых Пророков – апостол Павел, Святой Фома, Блаженный Августин, Преподобные Старцы Филафей и Филарет, Протопоп Аввакум и Серафим из Сарово, Лютер, Кальвин, Томас Моор, Фрэнсис Бэкон, Уолпол и Сачеврэлл, Руссо и Вольтер, аббат Прево и маркиз Де Сад. Но все они не в силах были повернуть процесс вспять, только потрясли ось истории, как это случилось поочередно в Англии, Германии, Франции и России…

Не означает ли приход таких пророков, как Маркс, Энгельс, Ленин и Троцкий, близость Нового Человека? Почему общество все еще барахтается в путах старого? Оно ждет, когда Новый Человек принесет Новую Истину! Темп Истории возрос! Будущее на пороге!

ВОПРОС. При чем тут музыка и средства по ее извлечению?

ДОКЛАДЧИК. Музыкальные Инструменты – главные приметы, признаки, сигнализирующие о самых коренных изменениях собственно человека.

Сегодня Музыка ушла отчеловека, притворившись шумом.

Напомню: каждой эпохе соотвествовало рождение нового человека, отвечающего ее основному характеру. И ему соотвствовал звук и его источник. Но не соответствовали обычаи и нравы, то есть религия и мораль. Они менялись с запозданием: Раскол, Реформация, Просвещение, Материализм и Атеизм.

Так нарастало напряжение этого разрыва.

Приближается взрыв, наступление новой религии и новой морали.

Об этом оповещает революция Звука! Судороги музыки!

Исчезнут в первую очередь рояль и симфонические оркестры, во вторую очередь – книги. Потому что книга – самый сильный повод зазвучать, поднять шум, а это упраздняется.

Симфонизм рухнул. Прислушайтесь?!

Да и можно ли после великой войны, когда были взорваны тысячи тонн динамита, говорить о сонате Шопена? После иприта и люизита, пулеметов и бомб с дирижаблей на головы мирных жителей говорить о прелюдии Рахманинова?

А главные войны наверняка впереди, если не придет тот, кто их остановит! Кто принесет в мир великую Тишину! Пока же…

Шенберг – это уже не Великая Гармония. Вся предыдущая музыка была рождена Христианством. Идеей очищения! Через раскаяние.

Хаос, или Диссонанс, сменился на время Гармонией, или Консонансом! Тоника – субдоминанта – доминанта, и… и вместо ожидаемой Тоники – снова Диссонанс! То есть Хаос! Мы – на пороге новой бойни! Быть может, более страшной. Но человек все это время шел своим тайным путем. Возможно, он нашел другой, более верный путь!

Детские усилия гармонизировать хаос великими П., Ш. и С. терпят поражение!

ВОПРОС. Да, но почему никто не замечает этого «Нового Человека»?

ДОКЛАДЧИК. Сначала родится один, потом тысяча, потом – миллионы, и уже после идет насыщение, пока не наступит кристаллизация. К ней ведет всего-навсего один лишний – пророк, проповедник. Тогда за короткое время меняются все.

ВОПРОС. И никто не реагирует? Даже сам человек?

ДОКЛАДЧИК. Во-первых, он реагирует, но не всегда, а только тогда, когда в силах, когда готов хоть что-то изменить, мировую религию, например. Возрождение не сразу привело к Реформации. И Лютер не сразу. И лютня – не сразу! Чувствуете – Лютер – Лютня!

Просвещение Нового времени не сразу вызвало Революции, сначала – Руссо, Вольтер, после чего начался кризис Христианства. А виноват, быть может, Квартет! Гильотина и клавесин! И Квинтет – вспомним Директорию!

Дальше – больше.

Великие пианисты – и череда революций!

Это все справедливо, даже если не учитывать проделанное Паганини. Скрипку!

Ницше кричал, но кто его слушал? А позже выяснилось, что кое-кто и услышал! Те, кто сидели в зале, когда исполнялась тетралогия «Кольца»! Вагнер! И его «иерихонские» трубы!

Возможно, эта рассинхронизиция и привела к мировой войне четырнадцатого года! Вспомните, что за лидеры тогда стояли во главе масс, и что исповедывали сами массы! А я здесь, возможно, для того, чтобы предотвратить Вторую мировую войну.

ВОПРОС. Как музыкант поясните подробнее связь между эпохой и… балалайкой!

ДОКЛАДЧИК. Видно, кто-то пытется сейчас завернуть дискуссию в новое русло…

Свистки. Возмущенные возгласы.

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Пусть говорит!

ДОКЛАДЧИК Я все равно отвечу. Вы имеете в виду, что балалайка – душа народа? Мне кажется, так было не всегда.

ВЫКРИК ИЗ ЗАЛА. Испортили народ!

ДОКЛАДЧИК. Раньше, действительно, думали, что меняется, точнее – «портится», повреждается по Беме – время, или нравы, а изменяется-то сам «гомо сапиенс» или «гомо лудер». В чем-то органическом и главном. Измениться – отнюдь не значит стать хуже. Вот что важно понять. «Хуже» считают тогда, когда мораль устарела, но не нашелся тот, кто это «выкрикнул» и повел к новой. Как, скажем, Ницше или Вагнер. Маркс или Бетховен! Музыканты первые такое чувствуют и понимают. Казалось бы, далекая сфера, ан – вот! Чайковский и… Ленин!

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Товарищ Сталин – наш вождь и учитель! Слава Сталину! Долой контрреволюцию! Ура, товарищи.

ДОКЛАДЧИК. Ура-то, конечно, ура. Но мир пока не охвачен одной общей идеей. Грядут новые битвы. Опять мир отстает от музыки!

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Долой троцкистов от искусства…

Шиканье и топот.

ДОКЛАДЧИК. Вынужден опять напомнить, о чем упомянул выше! Искусство не терпит пустоты, а что такое Христианство, как не вакуум? Душа стремится наполниться земным и грешным, потому что еще никто не видел воздушного шара, наполненного… пустотой!

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Правильно! Режь! Вставь им!

ДОКЛАДЧИК. Сколько может длиться безмолвие? Вечно! Но сначала оно должно наступить.

Вначале было Слово – в конце – Безмолвие. Оно заключает все слова. Как Бог – все Церкви и Речения!

Скажите нечто окончательное – немедленно потребуются толкования, а из них – тысяча смыслов. Только музыка точно откликалась Гармонией, но и она несовершенна! Скажем ей спасибо и простимся с ней. Да здравствует Новый человек!

Свист.

КРИКИ ИЗ ЗАЛА. Долой!

ДОКЛАДЧИК. Пока же, увы, Бокаччо, а не Фома Аквинский вели людей. Где-то тут изменился человек, он сам и принял решение, какую дорогу выбрать, кого назначить вождем.

ГОЛОС. Человек давно изменился и все равно сидел полторы тысячи лет! Чего же он дожидался? Кого?

ДОКЛАДЧИК. Нас! С вами! А мы уже одно изменение проморгали, когда изобретен был нормальный рояль, фортепьяно. Это изобретение оказалось посильнее, чем изобретение пороха, пули, пушки, бомбы и аэроплана. Точнее – оно и вызвало к жизни все эти орудия убийства живого.

Человек расписался в своем могуществе, создав этот инструмент и овладев им! И как овладев! А сверхчеловек не мог не додуматься до теории относительности. Хотя и играл Эйнштейн на скрипке.

Тогда Бог и ушел окончательно. Отвернулся. «Умер» по Ницше. Он не терпит конкуренции. А что он против Рубинштейна?

Против Чайковского, Шумана и Прокофьева?

Против гениального Ждановича, сидящего в этом зале!

И в этот момент раздался голос с места. Голос, разумеется, принадлежал Ждановичу.

ЖДАНОВИЧ. Спасибо! Большое спасибо! Только успокойтесь! Не надо так волноваться! Не надо так переживать! Это вредно!

Композитор бросился вон, сказав это, на лестнице он споткнулся, опять подвела нога! И рухнул с лестницы. Его увезла скорая. Тут самое важное, что он был задет! Откликнулся! Публично. Это для него было редкостным проявлением чувства.

К этому следует добавить то, что мне удалось выведать у самого молодого Капиани, а именно – его комментарий: он понял, что на том диспуте Композитор провозгласил вполне всерьез себя Первым Новым человеком, или Первым Левым человеком.

Конечно, это допущение, но почему бы и нет?

Гению было тесно в своей оболочке. Ему всегда тесно.

Это слишком приблизительно? Услышавший мировую гармонию ею же и ужаснулся!

А что в таком случае ему, гению, остается делать?

Вот и Жданович искал и нашел. Все места были заняты другими гениями. В музыке их было два, их мы называли: П., и Ш. В поэзии – еще живы были П. и А. Говорим же мы только о поэзии и музыке, потому что только в этих областях человеческой деятельности возможны гении. Первичные гении. Как первичны природные катаклизмы, а не вызванные ими явления. Сначала землятресение или извержение, потом пожары, наводнения и цунами.

Ирония рока состояла в том, что именно Жданович быд автором первой «беззвучной» музыки, точнее – ее «незвучания», концерта, исполнения симфонии без единого звука! Через почти десять лет после той лекции композитор вынужден был показать пример «новой» музыки, которая и оказалась беззвучной. Совершенно случайно. Случайность – место, где Бог проговаривается. Известно.

Не по своей воле пришлось Ждановичу изобретать себе и трон и королевство. Самое смешное, что озабочен был созданием трона для Ждановича сам вождь! Тогдашний кормчий коммунистической ладьи. Началом этого процесса можно назвать курьезное исполнение той самой, тогда совсем новой симфонии композитора. Оно подано было, как научный эксперимент, и состоялось в Политехническом музее, в самом конце войны, что по-своему замечательно!

Дело в том, что исполнение новой музыки и было… беззвучным!

Однако, мы перескочили через многие важные вехи и события в стране и душе Маэстро. По порядку.

Если вернуться назад, станет понятно, откуда берет начало эта история. Наверное, еще с того момента, когда приехала из-за границы жена художника со своим несчастным сыном, та, с которой у композитора ничего не вышло. Вернулась, чтобы стать для незадачливого Маэстро вечным укором – он считал себя виновником всех ее злоключений. Словно было ему сообщено свыше знание того, как непрост путь, называемый просто – жизнью. Толстой сказал гораздо более умудренным: «Я понял, что жизнь – это трудная штука!» Жданович понял это гораздо раньше.

Ждановичу было тогда под тридцать, и ему предстояло оставаться в тени долгие годы. Какое там «предъявление»!

Особенно грозные тучи собрались над головой гения сразу после рождения детей, перед самой войной. Жена нашего гения даже подумывала о выезде из страны «на лечение ввиду ненужности родному отечеству». Она хотела просить мужа о подаче прошения на высочайшее имя, на самый-самый верх… Но, зная, что он ответит, все не решалась к нему подступиться, давила на сестру, бывший муж которой все еще рисовал королевских родственников в стерильной Швеции. Зинаида намекала, что всем будет лучше объединиться за кордоном – королевская семья – не последние люди, авось помогут: – «Сколько можно терпеть здесь вам самой и брату?»

После того, как сестру композитора «замели» из-за мужа, Зина прикусила язык, но мысль оставалась. Жить становилось труднее, однако композитор оставался спокоен. Даже весел!

Однако какой-то уровень благополучия, к которому семья привыкла, необходимо было поддерживать. Деньги были нужны, как никогда. Для денег нужно было на время отказаться от гениальности, а это невозможно по определению гения. Работать под вымышленными именами, через подставных прохвостов он не мог, ненавидел даже такую идею. Делать долги тоже не любил. Писал для кино… «гениальную» музыку. Болтал сам с собой, как иные насвистывают. При этом размышлял. Вспоминал времена, когда «таперил». В конце концов, гений оставался при нем, как горб при горбуне.

Сам он в мыслях не держал намерения возобновить тесные отношения с роковой женщиной Катериной, к тому же медиумом и оккультисткой: он был суеверен, как многие – в пределах боязни черной кошки и встреченного попа. Старался общаться с ней через посредников, общих знакомых, свою сестру, потом через жену, что обеим женщинам пришлось сильно не по вкусу, так что иной раз он просил помощи у коллег. В конце концов, нельзя было не заметить, что Владислав упорно и старательно избегает семьи, в которой принимает такое участие. Семейство художника поселилось в Москве. Но композитор не выпускал их из поля зрения.

Заподозрившая что-то жена потребовала объяснений, он не дал, сославшись на занятость. Несчастная мать больного мальчика, напротив, отвергала помощь, чем ставила Владислава в дурацкое положение уже вдвойне. «Черт! Хоть бы война началась!» – в сердцах топнул ногой композитор. Она и началась. Война.

Почему же принял он участие в судьбе больного мальчика, сына роковой женщины, от которой столько претерпел?

Виной тому два обстоятельства: у него самого, как было сказано, к тому времени родились дети – дочь, и позже – сын. Здоровые нормальные дети. Это усиливало чувство вины гения перед всеми больными детьми вообще.

Вот и еще одно обстоятельство: он считал, что мальчик-калека зачат от него.

Как такое могло придти в голову? Трудно сказать. Близости в ту роковую ночь не было. Точнее – была близость, но не приведи Бог кому-нибудь испытать такую «близость»!

Тут было ко всему одно переживание, один вывих, о котором мы упоминали, или заблуждение – можно назвать по-разному, но таких «заскоков» в душе, в голове композитора-гения было много, как их и бывает много в головах людей незаурядных: одни верят в переселение душ, как физик Капиани, например; другие верят в переселение на Луну, третьи – в Мировой Разум. Композитор Жданович не «верил», а «постигал» – вот и вся разница.

В его голове жило воспоминание о чем-то ужасном, что привело его к жизни. Родовая травма, которая отчетливей бывает у женщин, переживалась им задним числом. Пробудилось это воспоминание от грубого и жестокого поступка посторонней женщины.

Нянька которую нанимали ненадолго, однажды за детскую провинность надавала ему пощечин – он напрудил в постель, пока спал. Такого наказания няньке показалось недостаточно, она села перед растерянным малышом на горшок и сделала свои дела, приговаривая: «Так тебя учить, зассанец!? Как тебя учить? Так тебя учить? Чтоб запомнил?!» Он был потрясен. Он даже не понял, что его потрясло больше, но было чувство, что на него рухнул потолок. Мир перевернулся. Он как бы превратился в грозную страшную черную бездну, из которой он выпал, и куда предстояло вернуться.

Никакой конкретной картины в памяти гений не держал. Но образ в нем хранился. Однажды он его настиг в картинной галерее, за рубежом, куда его впервые выпустили. В галерее была выставка экспрессионистов. На одной картине на него смотрел тот образ. Название стояло по-немецки: «Todessprung». Альфред Кубин. «Смертельный прыжок». Композитор знал чуть-чуть немецкий, музыканту без него не обойтись. Идею картины Жданович отбросил, поморщившись. Подверстал свое: вот он, вход и выход. Мелом с черной тушью был создан образ женской промежности в жестких, как у ежей, волосах-иглах. И трещина. Каньон. То, что открылось ему, когда нянька села на горшок. Удар молнии. И мощный, расщепленный на струи дождь. Он был тогда в обмороке несколько мгновений.

Он умер тогда и опять родился.

Тут мерещился какой-то обходной путь. Без грязи.

И в жизни этот образ, как намек на обходной маневр, преследовал его. Мальчик-урод мог быть зачат не обычным образом.

Грязи и так хватало.

Война обернулась для Ленинграда блокадой. Всех нужных ей людей власть вывезла. Композитор тоже попал в нужный список, разумеется с семьей. Правда, без сестры, она в тот момент как раз вернулась из ссылки, но речи не могло быть о ее эвакуации. Негодование брата трудно было описать! Но ему в резкой, кстати сказать, форме дали понять, что если не хочет – может не ехать, а о сестре пусть и не заикается. Разумеется, он отправил жену с детьми в Казань к родне. Последним самолетом. Сестра уговаривала лететь, но знала, что он откажется. Она боялась остаться одна без его защиты. Она верила в его неуязвимость. Сама, к сожалению, ею наделена не была.

Наш гений остался. Голодать с сестрой и с остальными. Они постепенно переселились в одну, самую непродуваемую комнату, где окно было частично забито после бомбежек и обстрелов, частично его затыкали одеялами наши новые обитатели, когда стекла вылетали от близких попаданий. Нежность и хрупкость их отношений – вот что было, действительно, неуязвимо! Как всякая чистота. Такими они и остались. О композиторе словно забыл остальной мир.

Не усмешка ли судьбы? Или власти? В такой форме намекать на ненужность?

Есть ли тут какой промысел?

Безусловно. Гений остался со своим народом там, «где народ к несчастью был». Тот народ, который и выдержал это испытание.

Вчера великие – их теперь было двое среди музыкантов и всего двое осталось среди поэтов – на своих плечах держали полость, переполненную серой массой, – сегодня они оказались ниже народа, как и сама власть. Вот и выпало непризнанному гению быть рядом с простыми, «непризнанными» людьми, без посторонних. Наверное, иначе и быть не могло.

Музыку его знали немногие. О, это была великая музыка. Он писал ее всю войну. Из-за ноги – последствия трещины в колене, – хромота так и не прошла – его не взяли на фронт, он рыл некоторое время укрепления, но и от этой работы его освободили. Лишь на дежурствах он порой залезал на крышу, но толку от него было маловато, и его уговорили уходить пережидать налеты в убежище.

В войну была написана грандиозная Ппятая симфония. Исполнять ее было некому. (Он не знал, что за первые полтора месяца блокады была написана еще одна великая симфония, и ее автор вместе со своим детищем и двумя детьми был вывезен в безопасное место, где состоялась премьера).

Жданович заканчивал опус в нечеловеческих условиях: еда кончилась совсем, они питались противозачаточными шариками гомеопатического свойства, большая банка которых сохранилась у сестры. Нашлась эта банка совершенно неожиданно, когда сестра заболела. Он, ухаживая за ней, догадался, что она стесняется показать препарат ему и прячет банку, даже не догадываясь, что его можно принимать вовнутрь уже как пищу, а не как когда-то она принимала его во время своих далеких романов и связанных с ними опасений. Он наткнулся на сосуд случайно, когда искал что-то приспособить для ночного судна больной.

За период ухаживания за сестрой гений полностью избавился от чувственного, сладострастного привкуса тяги ко всякой женщине, а уход за сестрой, его тяжелейшие физиологические подробности принял как дар единения с Природой и Естеством. Ощутил, «услышал» его как радостный сигнал фанфар, зовущий всех живых восстать против смерти, почувствовать кровную связь всех со всеми. Бог мой! Как беззащитно и по-детски выглядела та бездна, из которой, казалось, не вынырнуть грешному, пусть даже гению!

Так сестра, которая когда-то открыла ему мир чувственности, показала ему, что этот мир может быть отброшен чистотой и непосредственностью души, оказавшейся по-настоящему близкой!.

Она к этому времени уже умирала от цинги, шарики оказались благодатным посланием небес – в них была глюкоза и витамин «С», сестра стала возвращаться с того света буквально. Почему-то смертельная опасность, самые жесткие удары рока помогали особенно нашему гению. Финал симфонии, который долго не удавалось написать, он сделал за несколько ночей, когда сестра была в кризисе. В это же время он начал разламывать рояль, решив пустить его на топливо для печки. Он писал в полной тишине, под стук метронома по радиоточке и вой снарядов и бомб.

Композитор, казалось, не замечал, что ест, как спасает остатки жизненных сил. Он, вопреки всему, закончил работу и решил послать ноты вождю.

Зачем? Вероятно, он всерьез верил, что музыка способна «вдохновить советский народ на борьбу с проклятым врагом». Как он себе это представлял? Что полковые оркестры пойдут впереди полков с его музыкой? Или она будет непрерывно звучать из репродукторов? Но оттуда достаточно мощно уже звучала «Вставай, страна огромная!». От нее закипала кровь, мороз шел по коже и шевелились волосы. Но он верил в силу своей симфонии, в силу музыки, в свою нужность. И послал.

Партитуру передали Жданову вместе с письмом. Жданов знал о гении. Его удивляло упорство Ждановича и похожесть их фамилий. Получив ноты, он сразу же, не дожидаясь «прочтения» нот сведущими, распорядился об усиленном пайке – мечте многих. Нет нужды говорить, что паек оказался очень кстати. Сестра поправилась настолько, что сама уже стала понемногу ухаживать за композитором.

Обо всем этом было доложено.

Жданов, повторим, благосклонно принял ноты, поразившись, как можно было написать музыку без инструмента? (О том, что рояль пошел на растопку, ему, разумеется, тоже доложили). «Такое чудо-сочинение должно понравиться Самому! Город жив и работает! Он отметит!» – решил он и послал ноты самолетом вождю.

Самое смешное, что вождь нашел время выслушать произведение. Специально был приглашен пианист, тот самый, что побывал женихом Зинаиды – вождь ничего не забывал, – который и исполнил основные темы и мелодии, пользуясь клавиром.

– Каково ваше впечатление? – спросил вождь пианиста.

– Уровень письма очень высок! – ответил пианист. – Ведь написано прямо по слуху. Без фортепьяно! Вся партитура. Партии для всех инструментов.

– Я имею в виду идейное содержание. Идет война с сильным и коварным врагом. Соответствует ли такая музыка такой войне? Поможет ли она нашему народу победить?

– Такая музыка вполне соответствует такой войне, – сказал исполнитель. – Она способна, я думаю, повысить боеспособность народа.

– Для повышения боеспособности народа Партия и ее Политюбро вместе с Советом Оброны имеют другие средства и методы, – заключил вождь. – А вот тема нашествия у композитора…ээ…

– …Ждановича!

– У композитора Ждановича получилась более выпуклой, я бы даже сказал – более устрашающей, чем тема народного противостояния врагу. Вы свободны. Такое никуда не годится – тема нашествия посильней, чем тема… Фауста… Кстати, что там с симфонией нашего Ш.?

– Все прошло с большим успехом. В нашей запасной столице, городе имени товарища Куйбышева.

– Думаю, одного музыканта такого масштаба, как Ш., нам надолго хватит… А как у него тема обороны?

– Думаю, враг будет разбит. Победа будет за нами.

– Я тоже так думаю. Мы все так думает, кроме этого Ждановича… Говорите, без инструмента сочиняет? Так если ему не нужны инструменты, так… и не надо. Пусть ноты издадут небольшим тиражом, а оркестра под это дело пока выделять не будем. Как написано, так и звучать пусть будет, ха-ха. Мы еще вернемся к этому вопросу! – заключил вождь и «вернулся». Ровно через два года, – тогда состоялось исполнение беззвучной музыки. Однако, по порядку.

Композитору все передали.

– При чем тут «нашествие»? – пожал плечами композитор. – Тут, скорее, «пришествие», причем второе. Лишь бы паек не снял!

Эти слова тоже «передали», и паек сняли.

– Перебьемся! Чтоб им подавиться свом пайком! – сказал Жданович в сердцах, когда ему объявили о снятии со спецпайка. На следующий день прорвали блокаду.

Жить стало легче, сестра продавала семейный фарфор наехавшим спекулянтам. Композитор писал непрерывно, иначе он бы умер от сознания своей никчемности. В те дни ему особенно хорошо работалось. Он смотрел на Финский Залив и вспоминал, как переходил его по просевшему льду.

Жена композитора, Зинаида Николаевна, учила в эвакуации в Казани детей французскому и скучала. Она собирала в доме по вечерам гостей, рядом жили знакомые ей по прошлой жизни художники и даже один будущий академик.

Почему «ненужного» гения Ждановича еше тогда до конца не прихлопнули – чудо! Оно же и нелепость. Для предъявления миру хватало востребованных гениев: во-первых Ш. – он написал грозную и гениальную «военную» музыку, – и вернувшегося из-за рубежа П.!

Выходит, вождь готовил гению сюрприз. Выяснилось, что он держал все это время в голове мысль об устройстве этого самого, необычного концерта – «беззвучного» исполнения сочинения Ждановича на публике! Вот как он собирался его использовать. Ведь такого не было еще нигде! Опять страна вырывалась вперед! Заодно гений будет поставлен на место: подумашь, отыскался умник! Да разве все эти скрипочки и дудки могут выразить величие свершений страны под его водительством?! Такое соперничество – гения и тирана – всегда чревато попыткой тирана раздавить гения поизощренней. Так устроен мир. Можно себе представить – идет к концу победоносная война, а у вождя в зените славы не находится дела важнее, чем вот такой концерт! Незадолго до «концерта» состоялся у него разговор по телефону. Приводим его по записи секретных служб, которую нам удалось скопировать.

Звонок, композитор снимает трубку в ленинградской квартире.

Композитор. Я слушаю!

Вождь. Добрый вечер! (Было около часу ночи). Это… (Вождь представился). У меня к вам один вопрос: если вы пишете музыку без инструмента, то есть без звука, прямо на бумагу, не могли бы вы написать симфонию для оркестра… без оркестра?

Композитор. Не понял? Я что-то вас не понял.

Вождь. Для беззвучного оркестра? Если вы ее слышите, может быть, и мы услышим? Простые слушатели?

Композитор. Я как-то не думал об этом. А какова была бы цель такого «мероприятия»?

Вождь. Хочу проверить кое-какие свои соображения. Я ведь тоже руковожу миллионами, не видя их, а они – выполняют указания, не видя меня и не слыша моего голоса. Да и как услышишь? Ведь идет война. Давайте проведем такой концерт у нас, в столице! К двадцать седьмой годовщине Октябрьской Социалистической революции!

Композитор. Можно попробовать провести такой концерт.

Вождь. Мы подготовим артистов и помещение. Скажем, в Политехническом музее. А вы пришлите нам заранее партитуру. Так и назовите ваше новое сочинение «Симфония для беззвучного оркестра».

И вождь повесил трубку.

Композитор как раз заканчивал Седьмую. Он работал быстро. Шестая была написана, но в Ленинграде некому было ее исполнить. Блокада сильно ослабила культурный фронт. Маэстро закончил Седьмую, стараясь оркестровать ее так, чтобы было поменьше духовых, побольше смычковых. Провели репетицию. Ослабленные голодом музыканты еле водили смычками и с трудом дули в гобои и валторны (совсем без духовых невозможно!). «Ну, да! Почти беззвучная музыка!» – криво усмехался композитор. Когда арфистка упала в обморок, а концертмейстер виолончелей уронил инструмент, Жданович попросил музыкантов только изображать игру, глядя в ноты, не извлекать звуков, а лишь имитировать извлечение! Он, сидя в зале и слушая беззвучную музыку, то и дело поправлял что-то в партитуре и после исполнения был очень оживлен и благодарил каждого музыканта персонально, пожимая ему руку.

Композитор срочно отправил партитуру Седьмой вождю. Тот опять прослушал клавир и вынес резолюцию: «Симфония разрешена для исполнения без звука». И далее подпись: Иосиф, далее неразборчиво.

Довольно скоро Ждановича позвали в Москву на премьеру, а он решился вызвать из Казани жену. Вызвал телеграммой. Решили встретиться в Москве, а после премьеры возвращаться уже вместе в родной Питер.

Письмо о приглашении в Москву, на концерт, (она еще не знала, что он будет безмолвным), застало ее врасплох и обрадовало: она соскучилась по своему гению, искала нового общества и беспокоилась за детей – все-таки им было голодно в Казани, спасали посылки от мужа и порой от старика Капиани, хотя те шли долго и часто разворовывались – юг был далеко и часть его окулирована.

Она поняла, что прозвучал сигнал о конце эвакуации, да и войны – тоже. Отправив вещи малой скоростью в Лениград, она забрала детей и выехала в Первопрстольную.

Композитор поселил ее в гостинице «Москва», в роскошном номере, отбитом у узбекского представительства, с картиной Бродского на стене: фрукты в вазе и дичь. «Закусим рябчиком в приглядку! – шутил композитор, доставая шпроты, лимоны и трюфели, которые купил накануне в закрытом буфете. – Теперь все будет „в приглядку"!» Тут он рассказал ей, что задумал вождь, и как писалась Шестая. Как она «звучала» на репетиции. И как он использовал «беззвучный» опыт для написания новой музыки.

– Я никогда так свободно не излагал свои мысли! – смеялся он, а на глазах его наворачивались слезы.

– Ничего хорошего я не жду от этой затеи, – сказала Зинаида мужу. – Они издеваются над тобой.

– Ты неправа. Ты ошибаешься. Тут что-то другое, – отвечал Маэстро. – Думаю, Он страдает паранойей. А широким трудящимся массам не очень важно, если вместо бемоля я поставлю диез. А в таком случае мы вместо нот можем поставить… нарисовать таблицу розыгрыша страны по шашкам! Или футболу!

Надо сказать, что подготовка к премьере Седьмой длилась недолго. Но такими темпами и таким образом, что поражены были все, кто имел к этому отношение. Только представьте себе это исполнение!

На месте оркестра сидели «музыканты», и в руках у них были, как полагается, музыкальные инструменты. Однако, они водили смычками, не касаясь струн, дули в мундштуки немногих духовых, не напрягая ни меди, ни тростей, били в литавры, останавливая колотушки в миллиметре от кожи. Арфистка тихонечко гладила струны, исполнитель на челесте всплескивал над клавишами руками, барабанщик вертел палочки в пальцах, а исполнители при колоколах и треугольнике боролись с искушением все-таки «тенькнуть» или «брякнуть», а то и вдарить во все колокола, но не производили… ни звука! «Музыкантами» были отборные товарищи – передовики производства, отличники боевой и политической подготовки, чекисты, – фронтовиков решено было не задействовать. Всех назначенных срочно натренировали музыканты оркестра Государственной филармонии. Тем более, что не нужно было учить даже нотной грамоты. Анкеты были решающим фактором, преданность вождю – определяющим.

Искушение проверенных товарищей можно было понять: «теньканье» могло бы стоить им жизни – в зале сидел вождь – а ничто так не искушает, мы говорили, как смертельная опасность! Вождь приехал тайно, но «музыкантам» в последнюю минуту сообщили. На всякий случай. Зал был набит охраной и сексотами, посторонних практически не было – только работники рядом находящихся ЦК партии и комсомола, проверенный народ. Но все равно налицо было нарушение порядка охраны и правил «посещения». Центр был перекрыт, якобы для репетиции парада – дело происходило в конце войны под «октябрьские». Отчего вождь пошел на такой чрезвычайный шаг? Потому что он и отслеживал каждый шаг нашего композитора. Он был инициатором этого концерта!

Композитор слушал свою великую Седьмую симфонию и вспоминал, как ему самому пришло в голову написать подобное сочинение. Вождь словно подслушал его мысли. В Ленинграде в дни блокады радио молчало, стучал только метроном, обозначая неумершее сердце мятежного города.

«Вот бы написать опус, звучанием часа на два: только тишина и метроном!»

Вместо этого композитор всю силу своего дара вложил в богатство звуковой палитры Седьмой. Тема блокады там еше звучала глухо – ему казалось пока кощунством включать в эту тему медь. Другое дело – тема войны! Нашествия! И лишь напоминание – кастаньеты на заднем плане раз-другой и шелест подавляемых грудей могучих литавр. Все тонет в лавине звуков: дробь барабанов и обвал темы орды, пляска Зла!

Однако во время исполнения в зале стояла гробовая тишина!

После окончания симфонии вождь долго стоял и хлопал. Все следовали его примеру. Композитора позвали в специально отведенное помещение. «Оркестранты» пока на всякий случай не расходились. Они понимали, что, помимо прочих, решается вопрос, куда они поедут с концерта – домой или на «зимние» квартиры. Во время беседы позволили присутствовать стенографисту из особого отдела ЦК. Запись сохранилась.

Вождь. Спасибо от имени Политбюро и меня лично. Мне очень понравилось. Я распоряжусь, чтобы ваше произведение почаще исполнялось. Будем исполнителями назначать не кого попало, а отличившихся товарищей! А то закончит консерваторию какой-нибудь хлюст – и пожалуйста, играет! А что у него в голове, как с идеологией – неизвестно! Мы поправим это дело! Вы нам очень помогли, благодарю вас еще от имени всех творческих людей нашей страны!

Композитор. Не стоит благодарности…

Вождь. Как вы сказали?

Композитор. Ну, не стоит ваших похвал… И творческих работников – тем более!

Вождь. Как же! Очень стоит. Считайте, что вы удостоились высшей награды! Она будет тоже… невидимая! В третьей части мне понравилось алегро нон троппо – не в бровь, а в глаз, как говорится! Получил большое удовольствие! Перенесем ваш опыт на другие виды искусства! Обязательно! «Разевает щука рот…» Ха-ха!

Вернулся к тому времени бывший муж сестры композитора. Его впустили, благодаря левым убеждениям и нейтралитету страны-покровительницы. Времена изменилиь: власть притворилась, что позволяет верить в Бога и славу предков. После победы под Сталинградом позволили вернуться в страну патриотически настроенным соотечественникам, причем вернуться не всем сразу в Магадан, а кое-кому – на прежнее место жительства – для этого даже позволили выкупить уцелевшую часть утраченного имущества. Репатриант выкупил квартиру с мастерской рядом с Мариинкой.

Он сам отдирал фанеру, которой были забиты огромные окна конструктивистского дома, вылетевшие еще при взрыве вражеской фугаски. Жившие в его квартире семьи истопника и дворника не удосужились остеклить, им хватало света из уцелевших фрамуг. Они сами для тепла заколачивали полотна стекла в мастерской рекламными щитами.

Художник некоторое время писал портреты партийных и советских бонз и великих русских полководцев, начиная с Ослябы, Донского и Невского. Одну такую картину вождь повесил у себя в Кремле, в рабочем кабинете – Кутузов в ленте с рукой на эфесе сабли. Тем не менее над художником все-таки сгустились тучи – если не эмиграция, то гонорары и успехи «при дворе» кололи кому-то глаза, завистники не скупились на доносы – он как-то очень вовремя ухитрился сломать бедро, упав с лесов во время работы над фреской «Сталин и Ворошилов у колыбели революции». Пока он лежал в больнице, к нему домой «приходили» с Литейного, из «Большого дома», но не застали и перешли к следующей букве алфавита. (Сажали по алфавиту и к пропущенным буквам возвращались, только дойдя до конца русской азбуки).

Из больницы он так и не вышел. Обычное дело – воспаление легких и уход от всех подозрений и преследований.

Все свое имущество он завещал бывшей жене, сестре композитора. Имущества оказалось по тем временам довольно много. Покойный почти ничего не тратил их своих гонораров. После развода художник жил, как завзятый холостяк. Он потерял интерес к женщинам, быту и еде. Посуду покойный не мыл, а выкидывал в мусоропровод, который был в доме, построенном в двадцатых. Ел художник консервы, которые закупал сразу ящиками и выуживал наугад палкой с гвоздем. Так что деньги пригодились, Зинаида выкупила у государства дачу на территории уже бывшей Финляндии, в любимых местах Маэстро. Старый дом в Сосновке она продала. Ее отец недолго прожил после лагеря и ссылки, но успел привести купленный дом в порядок. Мать ее умерла еще раньше, на поселении.

Казалось бы, со всех сторон сыпались на близких композитора разящие стрелы репрессивного режима, однако никакого ожесточения он не выказывал. Вел себя, как обычный верноподданный державы человек. Музыка его, разумеется, давала разные поводы толковать его внутренний настрой, чтбы не употреблять слова «позицию», но сам он не пытался прибавлять к этим толкованиям ничего внятного. Его пригласили примерно в это время в Америку. Он отказался, сказавшись больным. И тут ему опять позвонил вождь. После приветствий вождь спросил о самочувствии.

– Я себя чувствую очень хорошо. Очень.

– А в Америку отказались ехать! Нехорошо!

– Болезнь отступила, – сказал Маэстро вождю. – Отступила болезнь. Чувствую себя хорошо.

– Это хорошо. Кстати, имеет смысл вам лечиться у нас… Будет еще лучше…

– У вас, это где же? В Кремле? Я не знал, что там лечат! Надо подумать.

– Ха-ха, правильно мыслите! И думать нечего. В Кремле и будем вас лечить! Приезжайте! Если Магомет не идет, это нехорошо… Ждем! – и вождь повесил трубку.

Маэстро в ударном порядке получил квартиру в Москве и без сожаления переехал.

Сестра переезжать отказалась. Они тепло расстались.

– Твой дом будет тебя ждать в любое время, – сказала сестра, уже вполне здоровая и пополневшая. – Наш дом. Что бы ни случилось! Ты понял? Что бы ни произошло! Я всегда жду тебя. Просто я не могу без Питера.

Брат же хорошо чувствовал себя в столице – он ощущал тягу к Центру Мира, которым гляделась после Победы в то время Москва.

Квартира была хорошая, в правительственном районе. Она вполне подходила композитору для работы. Он решил со временем поставить в кабинете концертный рояль, а, может быть, и два: существовала теоретическая возможность – сыграть свои вещи, в том числе и написанные для двух фортепьяно. Опять забежим вперед и сообщим, что таки поставил он два рояля, но играли на одном из них только приходившие к нему начинающие композиторы, а сам он за вторым «комментировал» прослушанное, чтобы не пересаживаться. Часто он вообще не прерывал начинающих, а после коротко комментировал: «Очень хорошо! Очень хорошо! Продолжайте в том же духе! Это лучше, чем водку пить!»

Смущенные соискатели пятились к выходу и краснели. Композитор, затворив дверь за очередным симфонистом, добавлял: «А то сопьетесь и умрете под забором, как Мусоргский!»

Началась другая жизнь, московская и послевоенная, совсем непохожая на прежнюю, питерскую, долго дышавшую воспоминаниями о жизни петербургской и петроградской…

Еще со времен войны стали снимать довольно много фильмов, вождь любил кино, композитор неплохо зарабатывал, но при этом страшно ругался, он кино терпеть не мог. Все-таки кино как-то особенно противоречило музыке, как ее понимал Жданович. Музыку кинематограф использовал, как школьники используют цветные карандаши при раскраске контурных карт: один примитив дополняется другим, оставляя в стороне всю земную красоту.

Наглядность особенно бесила Ждановича. Все прекрасное не имело видимости. Живопись он любил только тогда, когда она передавала чувственный элемент. Образ, напоминающий не нечто, а вполне конкретную действительность, своего рода изо-новояз. Особенно поэтому любил он фотографию. Хотя сам терпеть не мог фотографироваться, ему казалось, что фотограф работает почти по тем же рецептам, что и рентгенолог.

Одно время он собирал фото того наивно-фривольного характера, который теперь заменила порнография: ему они напоминали давний образ, «Тодесшпрунг», – непорочный вход в другую жизнь. Разумеется, здесь мы упрощаем. Для простоты. У него был большой альбом с застежками, в каких хранят семейные фото, там этих «бездн», «входов» в разных вариантах было полно, но родили они в композиторе чувства, прямо противоположные тем, на которые рассчитывали фотограф и торговец: его до истерики смешила примитивность и… остроумие, чья-то издевка, которая заворожила на века сильную половину рода человечества этим капищем, входом. «При Микеланджело было иначе!» – шептал он и подмигивал кому-то.

Надо сказать, что в стране на большинстве фотографий в то время был один человек. «Тоже с усами!» – усмехался гений.

Композитор не мог не натыкаться на них повсюду, как и все остальное население. Что он думал по этому поводу?

Неизвестно. Формально он ответил жестом, который мог быть расценен, как патриотический и верноподданический, ибо посвящался очередной годовщине Революции и конкретно одному из ее бесконечных этапов. Выполнен он был в его обычной новаторской манере. Это был концерт для двух фортепьяно с оркестром. Композитор словно намекал, что «беззвучное» исполнение такой вещи будет выглядеть комично. Он надеялся, что шутка будет понята, и позволят нормальное исполнение нового опуса. А вождю этот комизм как раз и пришелся по душе. Он приказал разрешить исполнение все в том же «беззвучном» варианте. Композитор был в смятении. Сначала он притворился больным, чтобы не ехать на премьеру.

Потом передумал, поехал. Он весь измучился, слушая. Два концертных рояля честно стояли на сцене консерватории, два пианиста трудились над ними до седьмого пота… не производя ни звука! На сцене присутствовал и оркестр, составленный из героев войны и тыла. Были среди них и калечные: кто без руки, кто без ноги. Эффект, конечно, был. Но какой-то странный эффект: словно показывали со сцены фокус, или давали сеанс магии, вроде тех, что давал Вольф Мессинг.

Зал хлопал стоя. В программке были перепечатаны отрывки партитуры и пояснения к ним. То и другое приготовили музыковеды, и то и другое было уничтожено, причем сохранившиеся программки искали по ночам с обысками и посадками виновных в укрывательстве. Но у нас одна сохранилась. Вышла пластинка с тишиной и приложенным пояснением. Пластинку, вышедшую небольшим тиражом, тоже изъяли.

Композитора признали новатором самые консервативные газеты из-за «железного занавеса».

Последнее не понравилось идеологам. Они доложили вождю, что это – пропагандистская вылазка врага. Вождь покивал в задумчивости. На следующий день началась кампания по травле музыканта. Вышла статья, где между строк прочитывалось осуждение всех тех, кто поет «с чужого голоса». Наш гений все понял без слов, хотя о нем и его беззвучной музыке не говорилось ни слова. Он на всякий случай отправил жену на дачу под Питером.

Для себя Маэстро решал вопрос, как жить и работать дальше? Писать музыку, которой никто не услышит? Рассчитывать, что люди пойдут на концерты с томами партитуры под мышкой? Если разрешат? Рассчитывать только на посвященных?

Подсказка пришла неожиданно: оба издательства, выпускавшие музыкальные партитуры и вообще ноты, отказались наотрез печатать последние опусы Ждановича.

Композитор написал «наверх». Месяц ответа не было. Потом раздался ночной звонок и знакомый уже голос спросил про самочувствие, а потом и о трудностях. Композитор рассказал про то, как поступают с изданием нот издатели.

Вождь выслушал его внимательно. Потом задумчиво начал:

– Насколько мне известно, есть способы записать нотные знаки буквами?

– Разумеется. Но будут технические сложности. Знаете, миноры, мажоры, септаккорд… Потребуется мелкий шрифт под основным… Это не очень удобно для музыкантов! – возразил композитор. – Я имею в виду исполнителей!

– В нашем случае все годится! Вы пишите. Но только буквами. И все ваши сочинения мы издадим сразу после их исполнения! Все ваши миноры и мажоры, субдоминанты и… мелкий шрифт! – вождь засмеялся в этом месте, он считал себя остряком.

– А какой в этом всем смысл?

– Глубокий! Глубочайший! Простых людей нервируют ваши закорючки, называемые нотными знаками.

– Но ведь буквы будут иностранными!

– Мы найдем переводчиков! – засмеялся вождь.

И трубка была положена.

Ноты вышли в нестандартной записи. Для беззвучного исполнения. После «перевода», сделанного «специалистами» из Большого дома, это была… абракадабра.

Композитор листал фолианты в роскошной коже и горько улыбался.

Он представлял, как все страсти, отбушевавшие в его душе, что лежат теперь на страницах в виде россыпи букв, повиснут тягостной тишиной сначала над залами, потом – над планетой.

«А что? В этом что-то есть! – сказал себе наш гений. – Не будет ли такая музыка содержать звучание всех музык?

Звучания каждого сердца? Пусть, наконец, обнимутся миллионы!» – и наш гений рассмеялся.

У него как раз приехал брать интервью известный на Западе политический журналист. Он спросил его о планах.

– Хочу написать ораторию. Для пятидесяти хоровых коллективов. И еще – хочу написать концерт для ста роялей!

– И для скольких оркестров?

– Без разницы, – сказал композитор. – Сколько не жалко!

– Брависсимо! – сказал журналист «Эй-Пи». Материал его наделал шуму.

Композитор выполнил «угрозу» – опусы были созданы.

Москва и Питер не осилили, конечно, а в побежденной Германии состоялась премьера: в Байрейте, в Баварии хор из ста певцов исправно разевал рты над нотными листами с кириллицей под энергичные взмахи смычков и дирижерской палочки. Была и одна политическая бестактность: часть музыкантов одели в полосатые робы узников лагерей. Воспринято было такое неоднозначно. Но скандала решили в Кремле не затевать.

Маэстро, словно предчувствуя, в Германию не поехал. Тогда его официально предупредили, что в Америку, где тоже готовится премьерное исполнение, он должен поехать обязательно! И выразить протест, если «лагерная» провокация повторится. Он решил уступить, ему хотелось проверить кое-какие свои предположения.

В Сан-Франциско на стадионе поставили сто роялей – белых и черных (финансировала в целях рекламы фирма «Стенвей»), и сто пианистов со всего света (преобладали уже тогда японские) исполнили в сопровождении оркестров (на каждой трибуне по одному, всего пять – один на «зеленом поле») новое произведение композитора. Полосатых нарядов на трибунах не было, Америка както еще не взялась за эту трагическую тему – за нее американцы возмутся позже лет на тридцать.

Но и тут дело чуть не кончилось скандалом! Все-таки Новый Свет – не Европа. Как раз посередине «беззвучного» согласного махания руками пятерых маэстро на трибунах поднялся беспощадный американский свист.

По трансляции пробовали утихомирить. Композитор сидел в ложе вместе с губернатором. Он внятно по-русски буркнул про себя, а получилось – в микрофон, который оставался включен после приветственных речей: – Да разрази вас гром!

Никто не понял, засвистели пуще, а над стадионом немедленно собралась гроза, нечастая в тамошних местах гостья в это время. Набухла туча, загрохотало небесное электричество, и полил такой дождина, что никто даже с места сойти не успел! Даже не успели опустить поднятые крышки роялей. Лавина воды устремилась в тугострунные внутренности. Они отозвались. Поднялся грозный и по-своему величественный гул. Стадион замер. Так продолжалось под аккомпанемент пушечного грома добрых полчаса. Потрясенные американцы проводили композитора овацией и уже приветственным свистом. «Да заткнитесь вы, дикари!» – криво улыбнулся композитор, гроза кончилась.

И наступила тишина.

Молчала, казалось, вся Вселенная.

И это было записано на пленку.

Зрелище снималось и на кинопленку, успех был колоссальным, но недолгим. Позже материал использовали, подложив талантливую джазовую фонограмму.

Интересно, что и образ мыслей композитора изменился за эти годы. Причем не только в музыкальной сфере, но и в быту, в общении, в отношении к власти. Да и сам он изменился коренным образом. Естественно, что проследить эти изменения проще через перемену в семейных отношениях. Нежный жених, заботливый муж и отец, верный друг и возлюбленный – все это, этап за этапом он прошел. В кого превратился?

Стал он довольно нещедрым на ласки супругом и одновременно озабоченным ревнивцем. Как такое могло произойти? Он мало на что претендовал в браке: взаимная забота, порой нежность. Уважительная бережность и корректность. Конечно, он практически круглосуточно был занят – работал. По-другому он не умел. Но ему казалось, что даже находясь через стенку, они чувствуют и любят друг друга.

Женщине, конечно, этого не всегда бывает достаточно. Зинаида – не исключенние.

Смешно, если бы гений был в браке тоже «гением» – это пошло и глупо.

Будем откровенны – большинство браков содержит что-то одно: либо избыток чувственности, либо избыток долга. Идеальных совпадений немного, да и они «дрейфуют», как правило, в противоположных направлениях. Здесь был недобор чувственности и сверхъестественная доза долга и порядочности. Особенно с его стороны – он не допускал мысли об измене, флирте, да вообще – какой-либо игривости на словах вокруг раз заключенных бессловесных взаимных обязательств. Только не надо думать, что Маэстро был чужд чувственности, избегал исполнения своего супружеского долга. Отнюдь.

Вспомним Льва Толстого. Он жаждал Идеала, но считал, что на то и Идеал, чтобы не быть достижимым! Что это за Идеал, если он достигнут? Осуждая плотскую любовь, граф Толстой постоянно был ее пленником. Осуждая близость в семейных отношениях за ее «животную» сторону, он требовал от жены отклика на свою страсть, укоряя ее же за готовность к такому отклику. Итог – тринадцать детей, десятерых из которых Софья Андреевна выкормила сама.

Это позже назвали «диалектикой души», но разве в названиях дело? Маэстро, как и великий писатель, изрядно замучил жену с такой диалектикой. Маэстро, конечно, был скроен по великой, но другой мерке. Он считал вопрос раз и навсегда решенным и просто не допускал никаких отклонений с обеих сторон. Ни в жизни, ни в мыслях. Его любовь была тем миром, в котором места для возлюбленной достаточно, а для других – не остается. Детей же было, в соответствии с обновившимся бытом, всего двое. Обычное дело в Республике, строящей социализм. Тут нет усадеб с крестьянами, графского права первой ночи и размышлений среди дубов и просторов, которые попросту твои. Как и души поселян.

Иное дело женщина. Она хочет и должна нравиться, ей интересно быть интересной для мужчин. Они для нее – поле упущенных когда-то возможностей с одной стороны; с другой стороны они – рыцари на ристалище опоздавших влюбленных претендентов. У той же Софьи Андреевны был вполне возвышенный интерес к композитору Танееву. «Левочка» сердился, раздражаясь сам на себя.

Всякая женщина носит в сердце обиду за недооцененность и легкий намек на возможность отблагодарить того, кто, наконец, дает настоящую цену. Это все – потенции, модальности и прочие умные слова. На деле иная просто изменяет направо и налево, другая – непрочь при случае. Третьей – лень. Лишь четвертая дорожит чистотой брачного ложа. Как правило, это ей дается без труда, ибо мало кто на нее претендует…

Грустная картина. Современность раскрепостила стороны, они вольны лавировать, не заботясь об оценках. Ценно то, что полезно или выгодно. Часто это одно и то же.

Зинаида нравилась мужчинам, композитору было не до флиртов и слежки. Но когда жены рядом не было, он нервничал. Когда не было долго, он беспокоился до нервного припадка. Когда очень долго – он сходил с ума от страха и ревности.

А ее чаще и чаще не было за ужином. Чем взрослее становились дети, тем легче она исчезала. Врать она не любила, всю правду говорить такому возбудимому человеку, как Владислав Жданович, тоже было ни к чему Приходилось выкладывать половину правды, в которой пока и в целой ничего, достойного ревности, не было. Подруги, театры, загородные поездки, вернисажи и прочая чепуха – все-таки жена гения, на виду и среди цвета тогдашней Москвы.

Чтобы поводы для отсутствия были надежнее, она дала уговорить себя поступить на работу. Сначала в Планетарий. Потом в астрофизическую лабораторию при университете. Щадящий график, но с командировками. Опять ничего страшного – дома красотка угорала, общительная и веселая, она хотела и развлечься.

Образовался стереотип повседневного проживания: выходной оба дома или на даче. На неделе – два-три визита, которые она наносила в одиночку, и одно-два ночных дежурства в лаборатории.

Раз в месяц – командировка. Композитора устраивал такой режим, он спокойно работал, зная, что и жена – на работе. Редко – у подруги, которую он знал. Не знал одного – вынырнул Капиани, двоюродный брат академика, дядя того студента-физика, что записал часть дискуссии в Акустическом Обществе. Все члены этой фамилии быстро набирали степеней, все время возглавляли институты, секретные предприятия, преподавали в университетах или институтах, вроде Физтеха.

Дальняя родня, они иной раз попадались композитору и в его собственном доме: приглашала жена, сблизились дети. Мало того, этот самый дядя был вхож к жене художника, той самой роковой женщине, матери несчастного юноши, которого опекал и композитор. Капианидядя привел недомерка как-то в дом, тот сошелся с сыном композитора, студентом консерватории, стал бывать, а сын встречно – опекать, как старший брат. Вот уж неисповедимы пути!

Этот последний Капиани попадался чаще, чем просто обычный гость, хотя еще не стал другом дома. Хозяин дома терпеть не мог посторонних, они его коробили, мешали ему, как лишняя мебель, чужие временные декорации. Но вежлив и воспитан он был, словно лорд. Дать понять что-то такому гостю он почел бы немыслимым. «Незваный гость лучше татарина!» – повторял композитор полюбившуюся шутку, придуманную им специально для Капиани. Втайне композитор сразу возненавидел его. Они были антиподы. Гений – воплощенная сдержанность, честь и долг. Ученый – сплошная авантюра, риск, цыганщина и богема.

Жданович если что и ненавидел, так это богему. Всякое творчество, считал он – каторга; мир обрабатывается непросто, ибо сложен, громоздок, неподъемен. «Моцартианское» начало – выдумка лентяев. Моцарт был титан трудолюбия. Ему удалось перевернуть целый пласт культуры – тут не до легкости…

Однажды они столкнулись в комнате сына: композитор зашел к сыну, чтобы попросить отвезти на концерт, сын хорошо водил авто, а семейный шофер был болен. В комнате сидел Капиани, они с сыном выпивали.

– Ты не отвезешь меня, Женя? – спросил отец.

– Понимаешь, папа, я тут выпил немного…

– Совершенно напрасно ты это сделал, совершенно напрасно!

– Прости, но я не знал, что тебе как раз сегодня потребуется машина. Когда наш Миша болен.

Возникла неловкая пауза. Как-то так вышло, что композитор сначала забыл поздороваться с гостем, а потом – вроде неловко было и прощаться. Он просто вышел.

Звездочет быстро ушел, сын извинился за отца, но что-то легло между ними с того вечера. Что-то очень нехорошее. И дело не в том даже, что композитор поехал в концерт на такси. Тут другое, невысказанное, но бесповоротное и без слов понятое всеми. Больше никто из Капиани в доме композитора никогда не появлялся.

В работе композитору требовалась теперь особенная, стерильная тишина. Кабинет его обили звукоизолирующими панелями, ведь он сочинял тишину! В печати появлялись сообщения, например, о концерте для двадцати арф и флейты. Вышли две пластинки с тишиной. После смерти вождя, в знаменитую оттепель их и выпустили для обозначения либерализма и разрядки. Но такого внимания, какое оказывал композитору покойный вождь, больше он не удостаивался. Новые на вождей не тянули. Руководили искусством спустя рукава, тяп-ляп. То обзовут художников «пидарасами», то каются и пьют с ними на брудершафт. Композитору было пока неясно, можно ли исполнять теперь его музыку в «звучащем» оформлении? Он пока не спешил писать новые опусы.

Закономерен вопрос: как выглядели нотные листы, страницы партитур? Клавиры? Писал ли композитор, действительно, музыку для таких бредовых составов, как тридцать арф и флейта-пикколо? Разумеется, нет! Он слишком уважал свое искусство. Он сначала надписывал титульный и откладывал в сторону. Он не писал, а… слушал. Что доносил до него его мир. Потом шел к книжным полкам и вписывал на страницы какой-нибудь текст, чаще – стихи. И оставлял пометки, понятные ему одному. Часть их этих «опусов» много позже он озвучил, но это случилось много, много позже. После смерти вождя.

Так что некоторое время исполнялись старые, причем в ставшем для его сочинений традиционным «беззвучном» извлечении.

Это было экстравагантно, элитарно, непреложно-хрестоматийно и уже «классично»! Появились виртуозы-дирижеры, исполнявшие только Ждановича, на них «посмотреть» съезжались со всего света меломаны-знатоки.

Подросший сын композитора с разрешения отца встал за пульт и под его управлений была исполнена знаменитая Седьмая. Оркестр безмолвствовал. Публика тоже. Не поняли на этот раз. Тогда на следующий раз исполнение сопровождалось кадрами кинохроники времен войны. Был большой успех.

Копились пластинки с тишиной – так уж повелось – и при записи симфоний Ждановича не прикасаться к инструментам.

«Будущее нас рассудит!» – бормотал композитор.

Стоит вспомнить один эпизод. Незадолго до смерти вождя композитор встречался с ним. Поводом послужило дело врачей. Композитор почел своим долгом вступиться – по линии жены это его слегка касалось, в семье жены двоюродная сестра ее отца, «тетя Соня», как ее звали свои, работала провизором, ее упрятали: «Смешивала яды под видом лекарств и выдавала их ответственным работникам, которых вызнавала по рецептам». Чепуха, донос глупейший, но сработал. Только в 54-м выпустили. Однако Жданович решил вступиться, попросил аудиенции. Вождь распорядился принять. Обещал разобраться, но разговор свернул на музыку. Композитор записал беседу в дневник, эту запись мне увидеть не удалось. Позже рассекретили архив спецслужб, где я нашел ее не без труда. Привожу ее ниже.

– Как наши успехи? – спросил вождь.

– Работаем! – поддержал композитор множественное число.

– Права, выходит, русская поговорка: «Молчание – золото».

– Народная мудрость, ничего не поделаешь. Она всегда права.

– Да. Теперь вообще тихо. Мир.

– Суворов из музыки любил барабан, между прочим. «Изо всей музыки, – говаривал, – люблю барабан!» – заметил Жданович.

– Почему я не знал? Нам Суворов дорог! Может быть, напишите для барабана что-нибудь? Эффектно прозвучит, а?

– Обязательно напишу. Для оркестра и ста барабанов, – осмелел композитор.

– Поручим исполнять сводному оркестру наших славных суворовцев! – кивнул вождь. Потом прошелся, постоял у окна и вдруг спросил: – Скажите, товарищ музыкант, если вы решите в своей симфонии призвать свергнуть существующий строй, мои службы об этом как-нибудь могут догадаться?

– Вряд ли. Ведь исполнения никто не слышит.

– А те, кто слышит? Как вы? И как я!?

– Музыка такими вещами не занимается – призывать свергать строй или… еще чего.

– А какими вещами занимается «музыка»? Что, по-вашему, чувствуют люди, когда слушают… вашу тишину?

– Они ждут-не дождутся, когда тишина кончится.

– Верно сказал! – Вождь перешел на дружеское «ты». – Все тебе за этот ответ прощаю. Работай. Скоро тишина кончится, а пока пусть ждут. Такой шум поднимется… Посильней, чем Фа… в этом, Лос… Аламосе…

Напомним, что там американцы сварганили свою бомбу. Симфонизм с фортепьяно понемногу упразднялся, бомба наклевывалась… Японцы после Хиросимы стали первыми по любви к фортепьянной музыке…

Такой вот разговор.

Правда, постоянно ставился вопрос о записи всех его Симфоний с лучшими оркестрами, но все как-то не доходили руки то у властей, то художник откладывал под разными предлогами.

Беззвучные исполнения фрагментов из Седьмой были своего рода ритуалом. Они «звучали» на торжественных концертах, приуроченных к датам Страны до одного случая.

На правительственных концертах исполняли обычно скерцо из симфонии. В порядке курьеза. Политбюро забавляла забавная пантомима. Сразу после конферансье обычно выходили костюмированные артисты с инструментами (неполный состав) и уморительно имитировали игру. Одеты они были в соответствии с тем, какой праздник. Часто это были фрачники – подчеркнутый официоз. Каждый придумывал себе свою манеру с коронным фокусом. Партийные руководители снисходили до улыбок. На 23 февраля обычно играли отличники боевой и политической подготовки в форме родов войск. На день чекиста – «буденовцы» в знаменитых шлемах и френчах с черными галунами поперек груди. Бывали «колхозники» с вилами на праздник хлебороба и «сталевары» – на день металлурга в войлочных шляпах с защитными очками на козырьках. Это тоже смешило правительство.

В тот раз, о каком речь, по воле очень передового режиссера, музыканты были одеты в национальные одежды представителей 16-ти братских республик, потому что это и были самые знатные люди из этих республик: овцеводы, свинари, хлопководы и мелиораторы.

Новый правитель, что пришел после Тирана, прослушав сей опус гения, спросил у подчиненного шефа по культуре: «Он, этот композитор – случайно, не пидарас?» «Никак нет, товарищ Первый! Нормальный мужик, вы ведь недавно там чистку провели – он не при чем оказался! Не то, что эти, Ш-н и наш, Егоров!» «Тогда почему он нормальную музыку не умеет сочинять?» «Еще как умеет!! – сказал ему министр. – Но это ведь и другие умеют, а такую – он один!» «Чушь! – сказал новый. – Такую всякий дурак может сочинить! Хоть ты, хоть я!

Пусть нормальную сочиняет! Мы, коммунисты, против формализма в искусстве! Так и передай ему от меня!»

Композитору передали. Он обещал обдумать пожелание.

И твердо решил ничего «нормального» не писать. Он ненавидел директивы. А директивы не замедлили себя ждать.

Сначала было приказано сочинить праздничную симфонию. Маэстро отказался.

– Отказался? А как это он отказался? На что партийная дисциплина?

– Он беспартийный.

– Принять!

– А если не захочет?

Это не разговор! – сказал повелитель.

Композитору от имени волюнтариста от кукурузы недвусмысленно дали понять о желательности его вступления в партию.

Он стал отпираться, ибо не понимал, зачем существуют партии и зачем в них вступают? Вернее, он считал, что у некоторых людей есть такая работа: состоять в партии. А у других – загонять туда, чтобы не нарушалось воспроизводство членов.

Сначала он расхохотался, когда от него потребовали вступления. Уже потом стал увиливать. А когда прижали – чуть не заплакал, ненавидел тупость и нелепость.

Когда последовал очередной звонок, в котором ему намекнули, что озвучание его симфоний напрямую зависит от его партийности, он нашел выход.

– Передайте, что я никогда не возражал против безмолвного звучания моих вещей!

– Нельзя отрываться от народа! Вы не любите свой народ, который хотел бы услышать то, что вы хотите ему сказать!

– Я ему, народу, как раз ничего не хочу сказать!

– Хорошо, поставим вопрос иначе! Вы любите свою жену?

– Да.

– А детей?

– Разумеется, как всякий нормальный человек.

– А как вы им об этом сообщаете?

– Я им об этом вобще не сообщаю.

– С партией такое не пройдет!

– Я знаю, поэтому я и не вступаю ни в какие партии.

– Но Партия заботится о вас! Можно сказать, любит вас!

– Значит, будем любить друг друга молча.

Кукурузник грохнул трубку, а прослушки зафиксировали то, что не услышал, а почувствовал Композитор: «Ах, ты, засранец! С кем решил в кошки мышки играть! Ни звука чтоб я не слыхал его музыки!»

Композитор положил трубку на рычаг, достал водку и рюмки, сел один в тихой квартире и стал думать. Он знал, что просто так они не отстанут. Но и на компромисс он не хотел идти. И не сочинять не мог. В голове и никому не понятных набросках долго тоже держать музыку было трудно. Трудно, но пришлось – судьба заставила на некоторое время замолчать.

Жена его в это время находилась в командировке. Он решил выпить в одиночестве, при ней он старался не пить. Он пил мало, но в последнее время частенько опрокидывал подряд шесть-семь рюмок и впадал в транс, который всегда заканчивался слезами. Вот и в тот памятный вечер он уже был близок к трансу. В его кабинете было тихо, как в могиле. Как всегда. Из недр квартиры тоже не доносилось ни шороха – дети ушли, а то бы все-таки донесся и сюда гром магнитофона и стуканье дверей.

В дверь кабинета постучали. Композитор поморщился, он не любил, когда мешали, нарушали его покой. Это домработница Фекла сообщила, что пришла мать юноши-инвалида, та самая «роковая» мадам. Сын ее куда-то запропастился, она хочет спросить, не знает ли композитор, может быть они пошли вместе с его сыном Женей? «Что сказать?» «Неудобно, пусть войдет», – сказал хозяин кабинета. Скоро появилась расстроенная мать, Катерина из прошлого, «роковая Катька», начиная с имени. Она была в чем-то легком под накинутым меховым манто.

Посыпались извинения. Дама беспокоилась. Композитор тоже предположил, что коротышка ушел по обыкновению с его сыном. Они сдружились в последнее время. «Пошли куда-нибудь развлекаться». Пригласил в кабинет. Подождать вместе. Он не знал, как еще успокоить мать далеко уже не ребенка, но все-таки инвалида, ущербного на свой век. Когда-то он звал ее просто Катя.

Посидели в тишине. Женщина попросила «поставить что-нибудь из последнего своего». Композитор повозился у импортной техники; магнитофон «Ухер», очень качественный, закрутился, в динамиках послышался едва уловимый шорох – магнитофон такого класса не «фонил». Комнату наполнила тишина. Женщина спросила про название. «Остановленное мгновение», – сказал композитор. Потом расхохотался, а потом заплакал.

Только тут Катерина заметила рюмку и бутылку. Хозяин перехватил взгляд, налил и ей дрожащей рукой.

Спальня композитора была смежной с кабинетом, они прошли туда. Жданович захотел прилечь. Он был почти в истерике, она его успокаивала. Она умела предсказывать будущее, гадать, ворожить и все то, что должны уметь так называемые экстрасенсы. Она попробовала своими «чарами» снять стресс, утешить страдальца.

В спальне композитора, над широким, как стадион, ложем висела картина ее покойного мужа, его подарок композитору, где сидела перед зеркалом полуодетая женщина в пунцовых шелках, с поднятыми к пышным волосам руками. Что-то от мадам Самари Ренуара. Картина называлась «Нана», на ней была изображена как раз жена художника Катя в костюме гризетки, которая сейчас сидела возле постели. Муж-художник написал десятки ее портретов, часть продал, часть раздарил, нимало не заботясь о том, что тело его супруги будет будить чью-то чувственность.

На картине она сидела в платье с глубоким вырезом. Сейчас на ней было именно оно. Это в шестьдесят-то с чем-то лет! Что это? Совпадение? Поверх него она накинула манто, – жила она с сыном рядом, через подъезд, композитор помог с квартирой. Манто, – роскошная норка, палевая, нежная, с темными полосками спинок, с широким воротником, медленно сползало с плеч женщины. Она подняла руки, поправляя прическу, картина превратилась в зеркало.

– Что угодно, только не это! – шептал композитор. – Все, что угодно!

Зеркала трельяжа множили изображение.

Композитор смотрел на него, видел женщину, сидящую у ног на кровати. Поднимал глаза – видел картину, отводил взгляд – натыкался на отражение картины.

Мы говорили, что композитор страдал комплексом вины, подозревая себя в худших грехах. И мужества у него хватало нести этот груз. Точнее – хватало мужества нести и не копаться в нем. Хватало мудрости все слышать, но не все понимать.

«И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводных ход, И дольней лозы прозябанье».

Мудрости хватало, потому что все-таки наш гений был и Поэтом…

«И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой…»

Он, как Толстой, мог бы сказать о себе в своей «Исповеди»: «Не было преступления, которое я бы не совершал!»

Разумеется, в действительности оба едва совершили сотую, тысячную долю преступлений, что совершает иной, совсем заурядный человек, но куда страшнее быть готовым совершить, когда глаз твой соблазняет тебя… Это постоянное искушение, клубок вожделений они знали оба. Как все те, кого отметил Рок, Всевышний, Небо, Судьба.

«И от нас природа отступила — Так, как будто мы ей не нужны, И продольный мозг она вложила, Словно шпагу, в гибкие ножны…»

В этих стихах опять «змея», Змей, первородное пресмыкающееся!

Шаг в «доисторию». Память о ящерах и их повадках.

Какова сила таланта, гения, чтобы держать в узде воображение и память, переплавляя их только в образ?

Дама тем временем подвинулась к изголовью. Колени начинались от глаз глядящего.

Ни шелка, ни зеркала не заставили композитора смутиться. Смутился он лишь увидав тот самый образ: тушь, перо, мел. Женщина на кровати сидела коленками прямо ему в лоб! Развал по-прежнему атласной кожи двух розовых изнанок, сходящихся у живой стены с треугольным входом… Черный штрихованный лес.

Вспомним ту далекую лестницу, ожидание доктора, откинутую полу кимоно, осмотр.

И вот ночной визит в отсутствие жены – действительно, эта Катерина – не ведьма ли? Точно ведьма!

Иначе откуда это чувство, словно явился призрак сестры, тело которой он сжимает в руках? Появилось и отпустило.

Женщина была здесь. Она еще пододвинулась, приглашая… У нее были монументальные ноги, вспоминался Моисей Микеланджело, рубенсовские ляжки, он смотрелся рядом, как младенец, как… новорожденный.

Он вздрогнул, сразу окатило желание.

И вдруг зазвенел телефонный звонок. Композитор только и сказал: «Вот оно!»

Звонили из далекого города, где жена находилась в командировке. В институте, которым руководил Капиани.

Просили прилететь. Срочно. Жена в больнице. Положение серьезное.

* * *

Трудно, да и не стоит описывать перепетии этого полета и пребывания в том высокогорье, где богом был злосчастный астроном. В больницу он сопровождал ее на вертолете. Всем там он распоряжался, директор института, академик Капиани. Из-за кулис, стараясь не попадаться на глаза, он руководил операцией по спасению, хотя спасением и не пахло.

«Не очень сложную операцию», как сказали композитору по прилете, решились делать в горах, в местной маленькой больничке, где почему-то не оказалось нужных препаратов и специалистов, когда положение осложнилось.

Она потеряла много крови.

– Почему ты не сказала мне? Мы бы сделали все, как полагается!

– Зачем тебе лишние волнения. А так – ты бы ничего и не узнал…

– Да, вообще, зачем это все? Почему такая тайна?

– Ну, дура я, ну, глупая…

И оба начинали рыдать.

Они говорили о разных вещах!

Она не подозревала в гении такой слепоты!

Правды не узнал никто. Да и что назвать в этом случае правдой?

Отцовство?

Отец у всех один.

Диагноз – рак. Скоротечный рак. Все остальное – домыслы. То есть материя, чуждая гению.

При встрече ему так и сказали – операция по-поводу раковой опухоли, женские дела. Осложнение, потеря крови, сепсис… И документы все подготовили. И все считали, что версия принята. За спиной болтали всякое.

Он не услышал.

Он был на такое глух!

Короче, он потерял жену. Это было второе потрясение. Не так давно умерла мать.

«Это я один во всем виноват! – почему-то повторял он сквозь слезы. – В том, что она умерла, я один виноват!»

Этот удар он едва перенес.

Он долго не мог ничего не то что сочинять – слушать. Только тишину.

Потом понемногу он стал писать.

Он хранил партитуры «беззвучных» сочинений, записанных условным кодом для себя. Он держал все в сейфе, ключ носил всегда с собой. Никто не должен был слышать то, что не предназначалось для озвучания.

Однажды он вынес все эти записи на дачный участок, свалил в кучу и попытался поджечь. Но когда бумага неохотно вспыхнула, он упал в обморок. Сын выбежал из дома, погасил костер и отвез отца в больницу. До сих пор неизвестно, где эти папки!

Надо надеяться, что ноты сохранились и ждут своего часа…

Вождь научил его молчанию. Любовь сделала глухим. Горе – сделало немым.

Он снова начинал учиться говорить. Как новорожденный.

«К кольчатым спущусь и к усоногим…»

После больницы он не хотел никого видеть, кроме детей. Заперся он надолго. Избегал женщин.

Почти десять лет без женщины, среди титанов. Кому показывать такие сочинения? Потом пришла анонимка. Хорошо знакомый почерк выводил на бумаге некую правду. Его жена давно была ему неверна. Почерк был знакомый. До брака она имела связь. И погибла она в результате своей последней страсти. Виновником был дядя-звездочет Капиани. Племянник, похоже, сводил с ним счеты этой анонимкой.

Композитора только одно мучило: все это он словно бы знал. Но это было другое знание. Не ихнее, не грязное. Не соприкасающееся с ними. А они и на него посягали). Но знаки на листке что-то страшно меняли. Задним число у него отнимали то, что ему было подарено окончательно и безвозвратно. Следовало не признавать этого. Не считать бывшим. Следовательно, надлежало отказаться от их прошлого, как от непригодного.

Он так и сделал: у страны было одно прошлое, у него – другое.

Страна шла к краху, он – к вершинам духа.

Он переписал листок в музыкальных символах. Впервые больше чем за десять лет сел к роялю и наиграл сам возникшую мелодию главной темы. И впервые после той ночи заплакал. Он ожил. Трагедия потеряла свою бесформенность. «Зазвучала». Только его трагедия, его «Реквием». Он оформил его как квартет и посвятил самому себе.

Чтобы разрешили исполнение, он посвятил его павшим борцам всех русских революций. Ему намекнули – не всех! Он вычеркнул «всех» и множественное число заменил на единственное. Исполнение не разрешили. «Кузькин отец» изрек:

– Никакой он не революционер, а самый настоящий агент мирового империализма, пусть сначала в партию вступит!

Десять лет он избегал женщин и всего, что с ними было связано. Только с сестрой они могли часами молча сидеть, не зажигая света.

«Пора, Владислав, выйти к людям!» – как-то сказала она тихо.

И Маэстро взялся за тексты поэтов Возрождения, которые больше были известны, как титаны живописи и скульптуры. Они знали тайну. Тексты легко переписывались в музыку. Он написал симфоническую поэму по текстам поэтов Тетраченто.

Исполнение неожиданно разрешили.

Собственно, это была не совсем музыка.

Чтец читал латинские тексты. Оркестр сидел на сцене и даже не делал вид, что играет. Музыканты слушали. Лишь в паузах чтения они стучали смычками, как стучат в знак одобрения.

Эффект был странным: самые близкие, как он догадался, не поняли. Хотя восхищались – ведь он стал легендой.

Тогда он достал стихи отечественного популярного поэта на злобу дня. Их пел серьезный баритон под звон колоколов. Поэта любили всегда. Темы – актуальные.

Был общий публичный успех. Люди вставали и молчали. Потом разражалась буря оваций. Такого успеха он не ожидал. Власть тоже. На исполнения было наложено общее вето.

Один музыкальный критик рискнул написать, что «композитор пошел навстречу массам, которые давно отвергли герметичный и непонятный им язык салонов и церковных сводов». Дальше шло одобрение попытки «вернуть широкие массы под своды храмов музыки, где раньше сидели снобы и скрытые народоненавистники…» Критика внятно одернули, указав, что в его политическом доносе в слове «народоненавистники» зашифровано официально запрещенная формула «враг народа»! А Маэстро передали мнения руководства, что музыка его «не помогает простым советским людям строить и жить»!

«Чего там они такое строят, что им должна помогать классическая музыка? – пожимал плечами композитор. – И как они жить-то собрались? С музыкой что ли? С музыкой только „помирают!"»

От умершего Главного Злодея он еще сносил ненависть – иначе и быть не могло. Ибо эта ненвависть была взаимной и яростной, а на кону стояла его жизнь. Но пришедшие на смену топтали не сапогами – штиблетами, и это было невыносимо.

И вот теперь они посягнули на его тайны. Лапы в раны.

Стало невыносимо. Вернулся полностью волшебный язык, а потянуло куда-то в очистительную грязь. Если бы были в те поры официальные публичные дома, он сделался бы их завсегдатаем. Но их не было, а в подпольные он был не ходок.

Он давно жил на доходы от исполнения своих совсем старых вещей и ничего для «них» писать не собирался. Его старые сочинения тоже теперь редко исполнялись за рубежом. Тамошние политиканы вдруг стали считаться с Кремлем, как всегда, предав в решающую минуту борцов с режимом. Неожиданно помог сын. Он так и не стал профессиональным дирижером, но композитор ему одному доверял дирижировать тишиной. Дочь, которая терпеть не могла музыку, садилась за рояль – ведь играть не требовалось. Такие концерты собирали ценителей. Вышла пластинка. Гастроли сына и дочери прокатились по планете. Дети Маэстро практически не покидали европейских столиц.

Валюту перечисляли с коэффициентом 1:100, денег этих всех вместе на жизнь едва хватало. Однако разрешали изредка исполнять тексты на латыни с беззвучным оркестром и в родном отечестве.

Тут снова перед Ждановичем поставили вопрос о вступлении в партию.

– А давайте-ка этот вопрос поручим решить… бабе! – хлопнул по столу идеолог.

– «Шерше ля фам!» – поддержал Микоян.

– Я бы не спешил, а сначала попробовал проверенные методы… – настаивал «серый кардинал», он же «призрак».

– Тебе только дай! Вон ведь – профиль один остался! – кукурузник не знал, что уже сам приговорен.

– Так что, мне поручается? Я не могу! Я уже от музыки устала – у меня плохие анализы последнее время! – возразила министр в юбке.

– Найди себе замену, чтоб дожала своих «пидарасов»! Мало у тебя бабья внедряет теорию в массы? Пора переходить к практике!

Ждановича вызвали наверх для беседы.

Пришлось ехать на встречу в высокую инстанцию: «Эх, если бы у вас там были еще и бабы, кроме этой курицы!»

В высокой инстанции его приняла как раз «баба», женщина уровня гораздо ниже министра, однако облеченная весьма высоким доверием. Высоко партийная юбка, которая и задрана была довольно высоко. Она изрекла:

– Вы знаете, товарищ Жданович, кого мы принимаем в партию?

– Лучших из лучших, потому-то я и не гожусь, – сказал композитор.

– Это – малодушие и капитулянство! – изрекла теоретик, кивнув на Ильича на стенке.

– Ленин уважал беспартийного Бетховена! – сказал Маэстро, сам себе удивляясь.

– А это – ревизионизм! – обрадовалась подставная юбка.

– Так ведь ревизионизм – это же высшая стадия коммунизма! – воскликнул композитор, вспомнив рассказ коллеги Ш., которому такое сказанула студентка.

– Не стоит опережать события! – скзазала женщина. – Возможно, к этому мы еще придем! – добавила партюбка и села рядом с ним на диванчике, создавая непринужденный фон. Он не отрываясь смотрел все на то же, что опять открывалось, когда она чуть расставляла колени: мощные ноги уходили в темноту, где их охватывало кружево. Из-под него в напряжении вытянулись резинки, державшие чулки за телесные мочки.

Высокая дама перехватила взгляд и радостно засветилась. Она взяла композитора за руку и отвела в заднюю комнату. Подняла еще выше юбку, спустила кружевные панталоны, и предложила ту, прерванную много лет назад с Катериной, игру. Женщина, как и Катька, была большой, крепкой, он еле обнял ее за бедра, пробираясь в знакомые дебри.

Немедленно было объявлено о свадьбе: другого способа располагать найденным источником прорвавшейся чувственности он не знал.

Шок был невероятный. Сошлись совсем несходимые начала.

Сестра, увидев ее зад, рассмеялась. «Ты не переборщил?» Он не ответил на шутку, стал серьезен: «Прошу выбирать выражения. Это моя законная супруга!»

Недоброжелатели издевались над ней втихомолку. Композитор был тверд. Как зад его новой жены. Никто бы не поверил, что для Маэстро было принципиально важно, что он ложится с неким воплощением Власти! Но его друг клянется, что в минуту откровения Жданович сам признавался ему за рюмкой в «Узком»:

– Не знаю, но ты должен понять! Она ведь из этих! Ты ж понимаешь, это «лучшие из лучших»! Они лучшие из лучших! А я… А мы… – И он хохотал так, что смех был похож на истерику.

Композитор много шутил, смеялся. Он написал сразу несколько песен, которые разошлись по стране. Озвучил несколько кинокартин, да так, что от картин ничего не осталось, а музыка перекочевала в концертные залы и на диски. Схватил несколько премий, в том числе иностранных – там помнили его бунтарем, готовы были осыпать милостями. В основе всех этих сочинений были только народные мелодии, которые раньше он называл не иначе, как «кабацкие напевы». Он виртуозно переиначивал их, так что хотелось не столько петь, сколько плясать.

Ничего ни «звучащего» ни «беззвучного» он не писал. Да и как писать, если блистательная подруга уже с порога начинала раздеваться? Она сразу тащила его в спальню и садилась ему на грудь. Она знала, с чего начинать: с демонстрации картины немецкого художника Курбина «Todessprung». Природа щедро выделила материал для воплощения въяве: ноги, бедра, живот и чаща, сбегающая с горы Брокен… Едва освободившись, композитор бежал за стол и набрасывал что-то буквально в истерике. И все, что набрасывал, улетало в окружающее пространство, как по волшебству. И никогда больше не возвращалось. Растворялось в воздухе. «В народе! – шутил гений на людях. – Я возвращаю то, что у него украли другие!» Наедине с собой эти слова не казались ему шуткой. От этого периода ничего не сохранилось. Выходит, Космос принял это без последствий.

Врут, что гении слушают Космос! Это он учится у гениев. Они, гении, одни и поддерживают мир.

На вопрос журналиста, чем вызвана такая перемена, он задорно ответил: «Любить совершенно не обязательно! Но жениться совершенно необходимо! Без этого не бывает детей! Долг есть долг!» «Вы рассчитываете в своем возрасте завести еще детей?» – ахнул журналист. «Разумеется! Творческий человек должен думать о, ха-ха! потомстве!» – Все оценили его шутку. Повторяли: «Долг есть долг!» «Жениться обязательно, любить – нет!»

Вопрос о партии больше не поднимался – было ясно, что если он вступит – это будет высшим кощунством. Этого его шага просто стали бояться!

Согласимся: любовь – какой же это долг!? Семья, брак, дети – вот где долг. Государственный долг. Исполнение его – долг каждого. Долг и долг.

Никогда он не был так равнодушен к своим детям. Он избегал их, старался откупаться от них, отделил свое жилище, позволял новой жене строить множество перегородок между ними и собой. Он отдалился и от сестры.

Все попытки детей удалить жену, вернуть отца, открыть ему глаза на истинные цели разлучницы – а цели эти, по их мнению, были или корыстные или тщеславные – ни к чему не приводили. Он все более отдалялся и от друзей.

Он часто стал проводить время в кампании новых «друзей и родственников», которые потянулись в распахнутые подругой двери его дома, в его святая святых – кабинет! Разумеется, среди них были сексоты и спецы по установке прослушек и прочего.

Участились пирушки, попойки.

Многие возмущались, но кто любил его по-настоящему, осторожно радовались: его душевное здоровье, похоже, восстановилось.

Вскоре радость друзей сменилась обоснованной тревогой: композитор все реже «входил» к партийной обольстительнице, а музыка его стала какой-то подозрительно залихватской, и выпивать он стал гораздо больше, что расшатывало его и так не самое крепкое здоровье.

Он брал теперь не поэтов Возрождения, а своих разбитных одописцев, хорошо подхватывающих злобу дня. Они учуяли, что до известной границы можно ходить, не боясь наступить на мину или напороться на колючую проволоку.

В чем дело?

Самые-самые близкие-то давно догадывались, давно боялись срыва. Таких было двое: его наперсник-музыковед и старый друг, художник, чем-то пародийно напоминавший Шагала. Композитор любил его, как брата! Написал для него дивный цикл песен ко всем еврейским праздникам. Власть подняла густые брови, а он искренне веселился, что бывало нечасто.

Потом озвучил стихи одного подозрительного ерника с подозрительной фамилией. Власть в стране уселась на светлый лик интеллигенции широким задом всерьез и надолго.

Кой-кого выкинули за кордон. Но Маэстро туда даже не смотрел. Как уже не смотрел на прелести новой подруги. Творилось что-то непредвиденное и непредсказуемое. «Верхи» и «низы» ждали от гения чего угодно и тревожились всерьез.

Десять лет воздержания, потом половой взрыв и вдруг наступившее отрезвление и аскеза, подозревали друзья, могли каждую минуту привести к катастрофе. Во всех этих музыкальных эскападах для публики, настоящие знатоки его музыки и его молчания, они давно видели обычную истерику, глумление над непосвященными и сатанинский хохот сквозь слезы.

К Маргарите Маэстро больше не входил. Она буквально прорывалась к нему, после чего появлялись новые шокирующие опусы.

Оперетты сочинялись для чертей и их предводителя!

А слушали массы «строителей», исполняли народные любимицы.

Долго так продолжаться не могло.

«Доброжелатели» недоумевали: в чем дело!?

Вот подложенное ему большое, точнее – обильное тело, молодое, упругое, живописное и роскошное по-своему.

И нежная розовая кожа, и укромности, распахнутые щедро, лоснящийся шелк, темный зовущий античный лес.

«В чем секрет? Почему тайна не манит больше лучника на охоту в чащу?»

Сам композитор, когда воплощение соблазна – его новая жена – очередной раз закрывала тучами небо спальни и накрывала его – дождем, как Зевс Данаю, – с мукой пытался объяснить – не ей, себе – причину накатывавшего волной отвращения.

Он вспомнил свою теорию «деторождения»: о постыдности близости с женщиной путем проникновения в нее – дети от этого лишь плод похоти, греха… Оттого они потом и укоряют, и губят, и убивают. Они должны являться в мир как-то иначе. Как у древних, до-человеческих людей: из бедра, головы, ребра…

Грехопадение для Человечества обернулось повальным деторождением, кровавым и постыдным. Неудивительно, что переполненная плодами греха Земля пожирает своих детей, ибо человек не нашел другого пути обзаводиться потомством. Он тешит плоть, это первенствует, он и гибнет. Недаром он ищет вход в женщину иначе и иначе боится его!

«Вот где тайна моих детей! Их появления! Они – не мои, потому что они… мои!»

«Но теперь-то? Ведь речь даже и не идет о детях! У меня теперь их быть не может просто-напросто!»

«Так это еще ужаснее!»

Его новая подруга делала все, чтоб стать желанной. Она охватывала его всего, растворяла в себе, он тонул в ней и рисковал не выйти из темного плена.

И верные оруженосцы оказались правы – худшие подозрения подтвердились – он пытался, и опять неудачно, покончить с собой. Наверху были озабочены. Ненужный шум, ядовитый слух – затравили! А они-то при чем?! Простили беспартийное проживание на планете Земля! Чего еще желать?

Пришлось говорить с роскошной его половиной, которая переживала в эти дни свой бурный расцвет и никак не могла понять, в чем проблема?

Ее партийная карьера достигла тоже пика, она бросила ее с легкомыслием беспартийной! Она расцвела и располнела, став похожей на статую колхозницы из мухинского дуэта. Она сверкала сталью. Ее любимые наряды теперь сводились к прозрачным сначала кофтам из вошедшего тогда в моду нейлона, а потом и целиком платьям, что приводило всю партийную верхушку в плохо скрытое негодование. «Нехай!» – была реакция наследников «кузькиного отца». Когда же она ушла из высших партийных сфер, вздохнули с облегчением. «Нехай!» – повторяли холопы на языке тогдашних хозяев.

Для нее специально привозили белье из Парижа, приходилось заботиться о том, что и являлось по сути ее облачением, как могли удостовериться все желающие, кто допускался на рауты и приемы с ее участием. Мы уже сказали – это была валькирия в серебряных доспехах, нацеленная двумя боеголовками прямо в стан противников коммунизма!

Ракетное оружие водружено было на две колонны из розового нефрита, они поддерживали свод из серебряных кружев и черный треугольник небесного тоннеля уходил к полярной звезде. Она любила, когда прелести были доступны для всенародного обозрения. О ней продолжали судачить по старой памяти в очередях и партячейках.

«Может быть, ее убить?» – предложил новый Главный Идеолог.

«Такого оружия еще не изобретено!» – заверил Главный Защитник.

Они оба уже беспокоились за нравственность своей бывшей сподвижницы и в высшем смысле – народа!

Гений по-своему разрешил ситуацию: о попытке суицида доложили наверх.

«Пусть мучается! – сказал уже новый Первый. – Сам выбрал. А мы убьем двух зайцев – надоел он мне. Хоть пишет вроде по-нашему, а чувствую – издевается. И давно!».

Композитор решил бежать от супруги, собрал чемоданчик и тайно махнул опять в Питер, в гостиницу «Европейская», а потом без визы попытался пробраться в Финляндию. Выездная виза у него была, хоть и просроченная. Наши на границе прохлопали, а финны были в восторге! Они устроили прием Маэстро и чествовали его всенародно. Ему дали премию Сибелиуса и высший финский орден. Прибывшие из Великобритании «музыканты» из МИ-6 предложили гражданство и миллионы. Наши по каналам контрразведки потребовали высылки. Композитору устроили пресс-конференцию.

– Скажите, господин Жданович, правда ли, что вы предпочли свободу? – спросил корреспондент «Дейли Миррор».

– Да, – ответил Маэстро. – А что, я разве подавал повод сомневаться?

В зале пресс-центра поднялся счастливый вой недругов Одной Пятой Суши.

– Я выбрал свободу сразу же, как появился на свет, – уточнил композитор.

Зал взорвался смехом.

– Нам стало известно, что вы будете просить политического убежища! – крикнул парень из «Дейли Мейл». – Это правда?

– Да! – ответи композитор.

– И какую страну вы выбрали?

– Россию, – невозмутимо ответил гений. – Я прошу там политического убежища уже полвека!

Зал опять покатился от хохота.

– Что вас удерживает на родине? – спросил респектабельный корреспондент «Тайме». – Семья? Страх? Любовь?

– Любовь…

Зал затаил дыхание. Ожидались сенсационные признания, ибо слухов было полно.

– Любовь к «бородинскому хлебу», – сказал Маэстро. – И папиросам «Казбек».

Зал дружелюбно зашумел. Перебежчики уже начинали надоедать, композитору симпатизировали все – и враги и друзья «свободы».

На родине решили шума не делать. Там все уже знали.

– Он держался молодцом, – сказал Первый. – Надо убрать от него эту злоебучую корову. А то не выдержит и сбежит, и «бородинский» не удержит.

Тогда Даму ликвидировали: в порядке партийного взыскания приказали без шума исчезнуть.

Без шума она не согласилась: подруга созвала коллег и друзей отпраздновать расставание.

До глубокой ночи из окон композитора раздавались «Хазбулат молодой» и «То не вечер, то не вечер». Закончили известной в те годы и бессмертной «Ты ж меня пидманула»…

И снова «тьма сгустилась над Новым Иерусалимом», и халат на красной подкладке был скинут вместе с шелковыми кистями, а следом – серебряные доспехи, чтобы втянул свой чешуйчатый хвост дракон в темную нору свою…

Друзья, близкие, наблюдая его гибель и его мучения, не знали, какие еще силы призвать на помощь, если даже партия оказалась бессильной!? Но что можно было сделать, когда он сознательно хотел гибели в наказание!

Помощь пришла с неожиданной стороны. Скоропостижно умерла Катерина, жена художника, «Катька». Он узнал об этом весьма неожиданным, роковым образом. В дверь как-то поздно вечером поскреблись, постучали жалобно, почти поскулили под дверью в поздний час. Он кинулся открывать, как был, в халате. Встревоженная, за ним шла в пеньюаре подруга, в облаке розовой пены плыла Венера «из вод».

На пороге стоял сын рыжей, уже под сорок годами, он был безбород и жалок. Карлик – не карлик, недомерок и насквозь несчастный искалеченный матерью и жизнью человечек. Сейчас он всхлипывал. С ним был жалкий чемоданчик. И письмо. «Венера» сразу поняла беду и прижала несчастного к себе. Закутала и увела. Маэстро прочел письмо.

«Я не буду говорить Вам, что любила всю жизнь только Вас, или того, кто не мешал мне так думать. Чем дальше я была от Вас, тем сильнее привязывалась к Вам, тем невыносимее было быть без Вас. Хвала Небу, у меня был Ваш ребенок. Это единственное, что я могу Вам вернуть, уходя от Вас так далеко, что нам невозможно уж будет больше расстаться!» Без подписи. Женщина явно была не в себе. При чем тут «ваш ребенок»?

Ошеломлен был автор беззвучной классики настолько, что заперся у себя и ничто его не могло вернуть к действительности.

Близкие аккуратно взяли на себя все заботы. Они убедили женщину, что композитор больше непригоден для семейной жизни, что его надо отпустить!

Пригласили врачей. Скоротечная жена согласилась расстаться и не препятствовать разрыву и разделу жизненных пространств. Она лишь объявила, что забирает «маленького Мука», инвалида-сына покойной грешницы. Никто не возражал.

Возражал композитор. Он заявлял, что отец как раз он! Недомерок напомнил, что последнее слово за ним, он самостоятельный и дееспособный. Он ушел с новой «мамой».

Друзья уладили формальности.

Опять Творец остался один. Шло и непоправимо менялось время.

Подкрадывались немощи, стало трудно работать, гению помогла на этот раз сестра, она нашла ему сиделку и секретаря одновременно, ею стала дальняя родственница покойной жены, приехавшая к сестре за помощью из провинции, сравнительно молодая женщина.

– Поверь, это как раз то, что тебе нужно! – сказала сестра. – А я-то знаю, что тебе нужно.

Композитор сдался.

– Я сама не могу оставить нашу квартиру в Питере, я уеду доживать туда, чтобы вам не мешать, – сестра в последний раз поцеловала его. – Все будет хорошо, – сказала она и заплакала. Гений подумал и плакать на этот раз не стал.

Сестра сама инструктировала интеллигентную образованную женщину, музыкального критика по образованию. Достаточно сказать, что совместились начала и концы. Телесное и духовное.

Чуть рыжеватая, мелкокудрявая, новая женщина гения добросовестно не выходила из спальни весь медовый месяц, и композитор ожил. Если бы кто заглянул в спальню, он бы обнаружил прозаическую картину больничной палаты. Лежа в постели, композитор писал на специальном пюпитре. Жена-секретарь кормила его с ложки и давала лекарство по часам.

Поражала очень белая, холеная кожа новой женщины. Зажили они новым, комфортным и приспособленным к работе и отдыху больного домом. Кто бывал в нем, замечал поразительно двойственную атмосферу этого нового дома: словно одновременно в нем наслаждались обретенным счастьем именно молодожены, хотя композитору уже было под семьдесят, с другой стороны – словно тут выхаживали безнадежно больного члена правительства.

Еще было много техники – медицинской и музыкальной. Толкался и персонал.

Он любил, как прежде, фотографические портреты. Портреты его покойной жены снова появились на стенах. Иногда, оставаясь один, он смотрел большой фотоальбом. Можно было подумать, что он вспоминает прошлое. Но это было не так. Все фото в том альбоме были посвящены одному сюжету – тому самому «Тодессшпрунгу».

Пахло цветами, которые стояли всюду. Дверь вам долго не открывали, потом осторожно отворяли; строго одетая женщина, постреляв глазами по сторонам, наконец пропускала вас, вы попадали в современную приемную Большого человека. Вас допрашивали, крутился магнитофон, мерцали экраны и на одном из них – работающий в кабинете хозяин-гений. Он что-то писал лежа перед пюпитром или стоя за бюро, два рояля угрюмо молчали под чехлами.

К нему самому пускали редко. И далеко не всех.

Жена охраняла гения от улицы и слухов. Так он и не узнал, когда умерла его сестра. Аумерла она с книгой Робера Музиля «Человек без свойств» в руках, в их старой квартире, на старинном ложе из карельской березы, со счастливой улыбкой на устах.

В печать, особенно иностранную, просачивались слухи о создании новых монументальных вещей.

Даже вышла книга, где словами описывалась музыка, какую якобы автору книги, посвященному в тайны, удалось самому прослушать в исполнении самого композитора. Разумеется, что в словесном переложении это был абсолютный бред. Упор делался в книге на то, что вся предыдущая жизнь гения была посвящена борьбе с режимом «проклятых коммунистических палачей», которые постоянно возрождались на родине композитора. Причем последний протест был оформлен в виде забастовки – воплощению своеобразного обета молчания, – имелись в виду беззвучные симфонии – которые и есть забастовка автора звучащих стихий. Музыковед, написавший книгу, особенно красочно – на восьмистах страницах! – трактовал эти «умолчания», расшифровывал их и комментировал, надо заметить, очень квалифицированно и местами остроумно. Если бы речь шла о музыке, скажем, рядового маэстро, этот словесный дессидентский манифест можно было бы передавать хоть по иностранному радио, но в данном случае это было обычное непонимание профана.

Последнюю музыку автор пасквильной книжки трактовал как радостное предвкушение «краха коммунизма и его оплота – советской империи»!

Общественность планеты все-таки заинтересовалась забытой было фигурой. Одна итальянская газета республиканского толка прислала и корреспондента.

Композитор, против ожидания, его принял и дал интервью иностранному гостю.

– Правда ли, что вы в последнее время пишете ораторию?

– Неправда.

– Правда ли, что в этой оратории вы использовали незвестные стихи Леонардо Да Винчи?

– Неправда.

– Правда ли, что в нотах вы зашифровали свое «завещание потомству»?

– Неправда.

– Правда ли то, что написал о вашей музыке известный Зайцефф? Или это…

– Неправда.

– Что бы вы хотели передать от себя лично нашим читателям?

– Все – неправда. Так и передайте!

– Какими вы бы хотели видеть слушателей своих произведений?

– Я хотел бы видеть их сплоченными в одну семью! Да, да, в одну семью. И чтобы эта семья села на один пароход, и чтобы у парохода было имя – «Титаник»…

Прихода новых времен он дождался в весьма почтенном возрасте. Он очень веселился во время обеих революций. Особенно тому, как его ученики и последователи, ценители и продолжатели карабкались на балконы и танки и произносили пламенные речи.

– Они ничего не поняли! Они ничего не поняли!

– Чего они не поняли? – спросила жена-секретарша.

– Того, что я писал всю жизнь! – ответил Маэстро Марии, – секретаршу звали, как мы помним, не Маргарита, а Мария, что еще более символично, на наш взгляд. Она была теперь похожа на молодую рыжую ведьму, какой и является в мировом искусстве, если приглядеться к работам Леонардо.

До конца жизни его и семью – он всегда всем помогал! – кормили не столько мелодии для оперетт и кино, звучавшие по радио, сколько «немые» пластинки и «беззвучные» исполнения!

В собственной стране, после всех революций в театре стали ставить все вещи гения, пригодные для шоу-бизнеса, трактуя их по-бродвейски: зрелищно, помпезно, на грани секс-шока.

Многие симфонические произведения просто не исполнялись – большинство их было закодировано, а быстрый век требовал мгновенных воплощений. Понемногу его имя стало исчезать.

Он не давал интервью, лишь однажды в день девяностолетия, выступил по радио «Эхо века», сказав, что он сам скоро станет тем самым «Призраком» из «Манифеста». Запись производилась в его спальне. На руках он держал последнюю внучку, которую по его просьбе назвали Машей, в честь сестры.

Периодически издавались пластинки с тишиной, тем большими тиражами, чем больше времени проходило со дня его кончины.

На конвертах с пластинками часто репродуцировали «Черный квадрат» Малевича.

На длительное время композитор исчез из поля зрения всех корреспондентов и вообще любопытных. Как всякий гений, он угадал самый точный способ на века войти в историю. Он все, похоже, рассчитал: грядет время, когда исчезнут слушатели серьезной музыки, и пластинки с его «молчаниями» станут бестселлерами в музыке. Время это не за горами. Остальных забудут, диски с «интеллигентным шумом» – классикой и винил предадут анафеме и огню. Компакт диски – танковым гусеницам и ножу бульдозера. Его же тишина останется на века!

Судом дети добивались отчислений с контрафактных «молчаливых» сочинений, которых расплодилось неслыханное множество, доказывая кражу, плагиат у автора-Ждановича, впервые выпустившего тишину под своей фирменной подписью. Это было, как патент. Приоритет его был неоспорим, как и у Малевича на его «Квадрат»! Суды брали сторону наследников, и деньги шли.

Но это все – после смерти гения. Она была не очень-то и замечена.

Умер он, как солдат. Злые языки бормочут что-то о рассказе Чехова, но доказать ничего нельзя.

Дневники его будут, согласно завещанию, доступны через пятьдесят лет, сейчас они в швейцарском банке.

Появились в печати кое-какие записи, в подлинности которых публикаторы клянуться. Не хотелось бы комментировать.

Остается привести отрывки: конец того диспута, с которого началось повествование, и его «Минифест», который не так давно наделал столько шуму после публикации на одном анонимном сайте.

Дискуссия «От кифары до гитары». (Окончание)

ГОЛОС. Значит, опять все тот же доктор из Австрии? Значит, опять секс?

ДОКЛАДЧИК. Секс – это другое название не просто нижней части человека, но и его важнейшей части. Потому против этой части и ополчилось раннее Христианство. Но именно либидо терпит поражение от либидо! Либидо, где «до» – нижнее, уступает либидо, где «до» – верхнее! Примирение невозможно, пока мы не уйдем за пределы октавы. Хватит судорог – пора уйти в беззвучие! И бесформие!

Смех в зале. Шиканье.

ДОКЛАДЧИК. Новый человек перестал стесняться себя голого. Он поднял нижнюю половину гомо сапиенс на должную высоту! А если серьезно, то важна именно изнанка секса. «Эрос» – говорили античные люди. Разве не ясно, что это – мировая сила, источник всего? Здесь – равенство будущего человека, растворение его в общем теле, где индивидуальное спасение – бессмыслица, а индивидуальный Спаситель – смешон! Отсюда и «ересь» – от «эрос»!

ВЫКРИК ИЗ ЗАЛА. Объеб-тесь, миллионы!

ГОЛОС. Пролетарии всех стран, совокупляйтесь!

Смех в зале.

ДОКЛАДЧИК. Этот человек, человек Просвещения, натворил все, что мы зовем Современностью, или Цивилизацией, что на самом деле является Новым Варварством. Оно бы, это варварство, и погубило нас, если бы не возник опять Новый Человек!

Завтра потребуется отказ от Цивилизации в старом понимании: отказ от книгопечатания и симфонической музыки. И то и другое уже произходит. И виноваты тут не радио, а родившийся Новый человек, который, вопреки всему, хочет выжить. Вопреки Фортепьяно и Книге! «Вопреки!» – повторим!

ГОЛОС. А как с сексом? С «эросом»?!

ДОКЛАДЧИК. Я уже говорил – он обернется своей изнанкой, которая есть духовность. Не выраженная или невыразимая духовность. Беззвучие. Тишина!

Когда после его смерти вскрыли завещание, там было два конверта.

В одном было обычное, никак не зашифрованное завещание: все распределялось между по закону. Сестре он не завещал ничего, неизвестно, знал ли он, что она давно умерла. Можно предположить, что он чувствовал это. Довольно забавно, что гений ничего не оставил ни «партийной» Маргарите, ни сыну «Катьки». Они жили в полной нищете после реформ и рынка, продавая старые полотна покойного отца инвалида, знаменитого когда-то художника. Сын композитора не откликнулся на сдержанную просьбу инвалида о помощи. Несчастный умер, не дожив до пятидесяти. Сын гения, кстати, стал законным владельцем замка в Гарце, в котором, если верить слухам, обитают только призраки, ибо он не пригоден для жилья. Планируется проведение там фестивалей, посвященных творчеству Маэстро. Пробный уже был: исполнялись беззвучные симфонии, в зале присутствовали, вероятно, только призраки. Потому что ни в прессе, ни в других средствах массовой информации, включая Интернет, об этом не было ни звука.

В другом конверте была запись музыкальной темы в привычной его манере: латиница и знаки, сопутствующие музыкальной записи.

Знаток криптологии и конспиралогии профессор Л. расшифровал эту запись при помощи кодов, которые он сам нашел.

Это была тема, которую следовало искать в его сочинениях или в их названиях. В переводе на нормальный язык читать следовало так:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

И подпись:

«Замученный тяжелой неволей».

Эпилог

Разумеется, гений сошел с ума, раз он стал писать такое. Но из больницы его выпустили под надзор жены-сиделки. Она великолепно справлялась с этой ролью.

Она даже позволила для конверта использовать репродукцию того самого «Тодсшпрунг» а – только широко расставленные ноги, ущелье из двух стен – изнанок ляжек, и в самом конце – треугольный тупик, куда ныряет всеми потерянный и оставленный человек!