Василь КУЧЕР
ПЛЕЩУТ ХОЛОДНЫЕ ВОЛНЫ
Роман
Эта книга посвящается полковнику Горпищенко П.Ф., флотскому врачу Ересько П.И., капитану 2 ранга Байсаку М.Г.
Известный украинский писатель Василь Кучер (1911 — 1967) в годы Великой Отечественной войны работал корреспондентом армейских и фронтовых газет. Принимал участие в боях при героической обороне Одессы, Севастополя и города-героя на Волге. Событиям войны посвящены лучшие его произведения.
В центре романа «Плещут холодные волны» — образы моряков-черноморцев, отстаивавших до последнего дня Севастополь.
О том, как создавался роман и кто послужил прототипами главных героев, писатель рассказал в послесловии, написанном в 1960 году.
Василь КУЧЕР
ПЛЕЩУТ ХОЛОДНЫЕ ВОЛНЫ
Роман
Эта книга посвящается полковнику Горпищенко П.Ф., флотскому врачу Ересько П.И., капитану 2 ранга Байсаку М.Г.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Он пришел нежданно-негаданно, как гром среди ясного неба, этот маленький, немного примятый в долгом пути конверт, добитый какими-то неразборчивыми черными штемпелями, на которых и числа не разберешь. На конверте две большие почтовые марки. На одной из них — синее море, вдали одинокая яхта, белая чайка падает острым крылом к воде. На второй — круглая луна плывет над землей, а к ней летит космическая ракета. Наша, советская. Золотой ее след пополам рассек небо, и далекие звезды от этого сияния потускнели, заволоклись белым туманом. Бездонное темное небо похоже на синее разбушевавшееся море, грозное и коварное, таившее в себе смерть, каким оно запомнилось со времен войны. С одной стороны — смерть, а с другой — великую надежду. По морю прибывали к нам свежие дивизии, боеприпасы, сухари, медикаменты, отправлялись на Большую землю раненые герои. Оно приносило нам письма от любимых и родных. Оно и кормило нас: ежедневно на его поверхность всплывала масса оглушенной рыбы. Не раз мы снимали перед ним бескозырки и фуражки, когда приходила весть, что наш корабль, который плыл с ранеными и детьми, погиб от вражеской бомбы или торпеды. Мы стояли на каменных склонах и в бессилии сжимали зубы. Вот каким оно было, это изумительное синее море.
Петро Крайнюк откинулся на высокую жесткую спинку дубового стула, закурил. Он уже не слышал, как за высоким окном гудят, взбираясь на гору, грузовики, а на станции коротко посвистывают паровозы, глухо трубит электричка. Даже не слышал, как возится на кухне мать, которая вчера приехала из села проведать своего первого правнука. Малыш спал теперь за тонкой стеной, широко разбросав крепкие ручонки на огромной подушке. Иногда он метался во сне, что-то бормотал и даже четко выкрикивал: «Давай, давай...» Наверное, ему опять снился горячий бой — на улице дети без устали играли в разведчиков и партизан. Не раздражали Крайнюка и дребезжащая пишущая машинка, что с утра до поздней ночи тарахтела за стеной у соседа-переводчика, и детский визг в уютном скверике возле чугунного фонтана, где он каждый день гулял со своим внуком. Теперь фонтан на ремонте. Он опустел, высох, а в его гранитной чаше лежит масса крошек — воробьиный корм, который бросали ребятишки. Бурлит скверик, захлебывается веселыми детскими голосами. Что это они так расшумелись? Подойти бы к окну и «посмотреть? Нет. Не может. Всегда подходил, долго стоял, думал о своих седых годах. Дети напоминали ему о том, что он постепенно стареет. Это вызывало грусть, но Крайнюк не обращал внимания на мрачные мысли. Только, бывало, услышит возбужденные детские голоса возле фонтана — тут же к окну. А сейчас и не шевельнулся.
Неожиданное письмо напомнило ему родное, но далекое море. И снова зазвучал мотив песни:
Плещут холодные волны...
В накуренной комнате вдруг запахло йодом и смолой, пахнуло жаром дизельных моторов в глубоких корабельных трюмах. Загромыхали якорные цепи, со скрежетом проходя сквозь стальной клюз. И матросы в брезентовых робах задвигались на каменном пирсе; и послышался мелодичный перезвон склянок на крейсерах; и моряки в синих рабочих беретах уже стояли в ровном строю; и над ними неслась знакомая и вечная команда:
— На флаг и гюйс — смирно!
Матросы поворачивают головы в сторону мачты, на которой поднимается полотнище Военно-морского флага. И так каждое утро, в восемь ноль-ноль. Изо дня в день. До войны, во время войны, после войны. А море тихое, ласковое. Вон подводная лодка медленно погружается в воду, тральщики выходят на внешний рейд вылавливать и истреблять оставшиеся от войны вражеские мины. Старенький катер открывает перед ними боновые заграждения, тянет гигантские железные бусы, которые преграждают вход в бухту. Заревели дизельными моторами торпедные катера, и радиомегафон прокатил над морем команду:
— По местам стоять, с якоря сниматься!
Вот яхта вышла из спокойной бухты. Белая, стремительная, она набрала полный парус далекого ветра. Утреннее солнце дохнуло на него своим теплом, и парус сразу покраснел, словно налился кровью, стал похож на шелковое полотнище знамени.
А на крутой каменистой горе снова стоит девушка. Вся в белом, прозрачная, легкая, как чайка, девушка подняла над головой оголенные до самых плеч загорелые руки, и в них затрепетал на ветру, запел, словно хотел вырваться и унестись в море, вслед за кораблями, голубой платок. Но она держит его крепко, подавшись грудью к морю. Вахтенные матросы отчетливо видят ее в бинокль. Девушки на каменной горе менялись каждое утро, словно и они несли вахту, провожая корабли в море. И каждый матрос думал, что сегодня стоит его любимая. И поэтому каждое утро у всех на сердце было тепло и спокойно. Но вот корабли прошли, и девушка сбежала к воде по крутой тропке, нырнула в глубокие виноградные лозы. Только голубая косынка еще долго мелькала в зелени.
А потом на причалах стало тихо. И вот в эту неожиданную тишину вторглись детские голоса. И море сразу запенилось, закипело, рассыпалось теплыми искрящимися брызгами, на которых заиграла радуга. Купались дети. Теперь море в бухте принадлежало им. Отправляя в путешествие кораблики, шхуны, яхточки и пластмассовые шлюпки, они были на них отважными капитанами и матросами.
Петро Крайнюк уже не мог понять, где он сейчас находится — в своей квартире или там, на морских причалах, — так ощутимо слышал он детский крик. Голоса детей доносились до него издалека, словно ворвались с ветром, принесшим запах родного моря.
Но ведь это шумели ребятишки за окном, в скверике с омертвевшим фонтаном. Петру даже показалось, что с улицы доносится голос и его внука. Но внук спит за стеной и не скоро проснется. Ему еще и каши не сварили на второй завтрак.
А море, навеянное письмом и воспоминаниями, шумит и играет перед глазами, ревет и стонет, затопив своим соленым запахом всю прокуренную комнату. Детские голоса опять звенят и поют, словно зацвела черемуха и прилетели со всего света соловьи. Уютно, тепло, будто снова пришло лето.
Лето? Петро Крайнюк, ежась, зябко поводит плечами. Он хорошо запомнил то страшное лето. Он слышал тогда другие детские голоса, видел горе матерей, видел других матросов.
Те матросы лежали вдоль каменного пирса, на брезентовых носилках, рыжих от запекшейся крови. Кровь проступала и на бинтах, которыми были перевязаны их головы, руки, ноги. Раненые тяжело стонали, кого-то тихо звали; иногда зло, сквозь зубы, ругались. Один, видимо старший, сидел на бухте корабельного каната, опершись на новые костыли. У его ног поблескивал перламутровыми пуговицами облупленный баян. Правая нога моряка была обвязана бинтами до самого колена. Красивый, стройный — и эти костыли. Наверное, на всю жизнь. Это будет его последний поход на боевом корабле. Петро Крайнюк, тогда капитан 3 ранга, невольно подумал: «Дойдут ли они до Кавказа? Вчера фашисты опять потопили наш транспорт с ранеными, а там ведь было много детей и женщин». И тут ему почудилось, что он услышал их полный отчаяния крик среди разбушевавшегося моря, среди огня и смерти. «Только бы эти успели. Должны успеть. Конвой сегодня, кажется, надежный. И море тихое. Хорошо видно...»
Корабль до самых краев уже был набит ранеными, которых доставили раньше. Именно в это время и привезли на пристань полную автомашину детей. Они были худые и истощенные. Две санитарки, три какие-то старушки да еще шофер снимали детей с машины, устраивали их в тени ящиков со снарядами, сложенных в штабеля. Дети плакали, звали матерей, пытались убежать обратно через портовые ворота.
На корабле в последний раз потеснились раненые, и команда приготовила место матросам, лежавшим на пирсе. Вахтенный подал знак санитарам, те бросились к носилкам. И тогда матрос с новыми костылями крикнул санитарам:
— Полундра!
Санитары удивленно переглянулись.
Матрос кое-как доковылял до старушки, которая прижимала к груди крохотную девчушку, спросил:
— Чьи дети, мамаша?
— Сироты, — тихо, но так отчетливо, что ее услышали все, сказала старушка. — Отец на фронте погиб, мать — бомбой... Сироты несчастные...
— Слыхали? — спросил матрос.
— Слыхали, — глухо откликнулись раненые.
— Ну так что, братцы? — спросил матрос.
— Давай детей, — глухо проговорил один из раненых, словно простонал.
— Давай! — послышалось со всех носилок. — Детей давай...
— Им еще жить да жить, — со вздохом молвил тот, что на костылях, и, еще раз глубоко вздохнув, лихо сбил бескозырку на затылок.
Старушка низко поклонилась и засеменила по шаткому трапу на корабль, прижимая к груди напуганную, желтую, как воск, девочку.
Матросы с корабля, словно по команде, бросились на пирс и по живому конвейеру начали передавать детей на палубу. Они весело перекликались друг с другом, словно качали детей на руках, и дети от этого стали умолкать, вытирая кулачками заплаканные глаза.
Медицинская сестра, черноокая и тонкобровая Оксана, которая привезла моряков из полевого госпиталя и только что добивалась для них места на корабле, спускалась по трапу притихшая и помрачневшая, уступая дорогу детям, плывущим над головами матросов. Даже теперь, в смятении и досаде, она шла легко и уверенно, зная себе цену и словно сама любуясь собою. Тяжелая и густая коса венком обвила голову девушки, оттеняя белизну лица, и никакая пилотка или мичманка не могла удержаться на ее волосах. И чтоб кто-либо не подумал, что она не имеет ни малейшего отношения к фронту, Оксана заткнула в боковой широкий карман халата свою пилотку с красной звездочкой. Это и был единственный признак ее причастности к медицинской службе Черноморского флота.
Она подошла к раненым матросам, и те впервые увидели свою сестру растерянной: длинные ресницы часто дрожат, уголки губ нервно подергиваются, и вся она вздрагивает и чуть не плачет.
— Как же это? — тихо жаловалась Оксана. — Что теперь будет? Там уже некуда и иголку всунуть, я еле упросила командира, чтобы взял вас. И он согласился, когда услыхал, что вы из бригады Горпищенки. Командир корабля хорошо знает вашего Горпищенку. Они вместе учились в Ленинграде, в морской академии. И вот на тебе...
Загремела якорная цепь, на штабной башне подняли еще один шар, который означал «добро», то есть давал разрешение на выход в море, и тяжело осевший в воду корабль ушел из бухты к далекому, а для всех оставшихся, наверное, уже недосягаемому Кавказу.
Героическая оборона Севастополя приближалась к концу. Вчера первый на нашем фронте гвардейский артполк повернул свои орудия с передовой в сторону Севастополя. Значит, артиллеристы готовились открыть огонь и по городу, и по этим причалам, где теперь лежат на носилках раненые матросы. Готовились артиллеристы на тот случай, если немцы прорвутся к центру города и выйдут в порт, на Графскую пристань.
Петро Крайнюк сам видел эти повернутые на Севастополь орудия. Слышали о них и матросы. Наверное, и Оксана слышала. А может, и не слышала? Все равно. Скоро и она услышит.
Корабль шел, и было видно, что он переполнен ранеными вне всяких уставных норм. А ему еще предстояло маневрировать в море, отстреливаться зенитками от самолетов, уклоняться от вражеских торпед, выслеживать змеиный глаз подводных лодок. Многое ему предстояло в открытом море, когда он останется один, а корабли конвоя завяжут неравный бой с вражескими торпедоносцами, бомбардировщиками и подводными лодками. Как же ему маневрировать при такой перегрузке? Но разве ему впервой? Не впервой, конечно, однако этот рейс может быть для него и последним. На войне, а особенно морской войне, столько всяких неожиданностей. Это хорошо знали матросы и потому с таким беспокойством провожали корабль, глядя вслед ему горячими затуманенными взорами, словно прощаясь с ним навсегда.
Корабль вышел из бухты в море, и весь фронт вокруг Севастополя вдруг ожил, и под носилками задрожала земля. Корабль был замечен немцами, которые засели на высотах вокруг Севастополя. Они открыли бешеный артиллерийский огонь. Снаряды рвались со всех сторон корабля, поднимая большие водяные столбы. Тотчас наша артиллерия открыла огонь по немецким батареям, и снаряды в море стали рваться беспорядочно, все дальше и дальше от корабля. А он шел своим курсом, не останавливаясь ни на миг, резал море острым носом. Его нагнали торпедные катера и тральщики, которые не заходили в бухту, а ожидали за горой на открытом рейде. Потом появились два наших истребителя и закружили в ясном небе, прикрывая транспорт с воздуха. Корабль набирал полный ход, все удаляясь и удаляясь, и скоро уже только еле виднелся в серебристой дымке.
Матросы закрыли глаза, словно уснули. Оксана растерянно стояла рядом, со страхом посматривая на небо. Там опять рвались зенитные снаряды, образуя белые, быстро пропадающие облачка. К городу прорывались вражеские самолеты. И матросы открыли глаза, беспокойно озираясь по сторонам.
— Далеко, — объяснила Оксана. — Где-то под Сахарной...
— Это у нас. Опять рвутся на Инкерман, — сказал матрос на костылях, — Напрасно. Горпищенко давно раскусил, куда они будут лезть. Там у него кулак железный...
— А вы оттуда? — Оксана спросила об этом только для того, чтобы не думать: прорвутся самолеты или нет.
— А откуда же еще? — обиделся матрос. — Там нас и полоснуло. Мы с того железного кулака. Там они не пройдут. Пусть и не чешутся...
— Это третий батальон? — опять спросила Оксана.
— Так точно! Третий батальон, — обрадовался моряк. — Такого батальона, как наш, нигде нет. Голову даю на отсечение, что нет. Орлы... И батька наш, полковник Горпищенко, какой... Ты его видела, знаешь?
— Знаю, — тихо сказала Оксана.
— Вот то-то же! Где угодно ищи такого, а не найдешь, — расхвастался моряк. — Сам фон Манштейн дает за его голову сто тысяч марок. Каждый день афишки с самолета сыплет... Пускай сыплет... А мы их, извиняюсь, в то место бросаем, куда и царь пешком ходил...
— А кто у вас начальник медицинской службы в батальоне? Капитан Заброда, если не ошибаюсь?
Оксана сказала эти слова и почувствовала, как вся кровь бросилась ей в лицо. Она отвернулась, чтобы не показать матросам своего волнения.
— Ах ты голубушка моя! — словно пропел матрос. — Так ты и Павла нашего знаешь? Вот это красота! Это ж он нас и спас и в госпиталь отправил. Если б не он, давно бы лежали в сосновых бушлатах. А так, видишь, еще покашливаем. Орел, а не врач... Орел!
Оксана справилась с волнением.
— Ну, знаю уж, знаю, — сказала она; ей теперь захотелось услышать что-нибудь новое про Павла, хорошее, ласковое, чего еще никто и никогда не говорил ей о нем.
— И ничего ты не знаешь, — матрос хитро прищурился. — Кто он такой, наш Павло? Думаешь, холодный клистир или змея над чаркой? Ого! Как бы не так... Он, братцы мои, закончил морской факультет в Ленинградском мединституте. Он все умеет: и ножом, и порошками, и гипсом. А если надо, автоматом... И главное, говорю я вам, — полевая хирургия...
— Большое дело, все врачи заканчивали медицинские институты. Что же тут удивительного? Все знают полевую хирургию.
— Вот уж все, да не все, — тихо свистнул матрос. — Есть у нас такие, что из своей санчасти и носа не высунут. Ну, еще, может, когда в окопы заползут, в затишье. Помощники смерти.
— А ваш Павло разве не такой? — вызывала на откровенность Оксана. — Что-то очень вы его расхваливаете, браточки...
— Заслужил, — решительно бросил матрос. — Пусть другие заслужат, так и о них пойдет перезвон, и их причислят ко флоту. Да что-то я о таких пока не слыхивал...
— Не слыхивал? — удивилась Оксана.
— Нет. Да, верно, и не услышу. Я уж тут не вояка и скажу тебе в глаза: такого, как наш Павло, вы больше днем с огнем не сыщете... Можете переспросить всех матросов, перевернуть всю нашу морскую пехоту. Нету такого.
— Нет? — обрадовалась Оксана и уже не могла сдержать своей радости.
— Ого-го, сестричка, да ты, вижу, ничего еще не знаешь, — гордо хмыкнул матрос. — Сейчас я тебе объясню, как Чапаев своему комиссару объяснял. Идет батальон в атаку. Где должен быть начальник медицинской службы?
— В ближнем тылу, возле наступающих, — как урок отчеканила Оксана.
— Правильно. Это по уставу. А наш Павло не по уставу делает, а так, как ему совесть подсказывает. Он идет в атаку вместе со всеми. И санитаров своих ведет. Дошло? А если разведчики идут ночью за ответственным «языком», через линию фронта, и, может, не вернутся живыми, где должен быть батальонный врач? Так. Опять в тылу, на своем посту, скажешь ты мне. А он, Павло, не может этого стерпеть. Он идет вместе с разведчиками. Почему идет? А вдруг кого-нибудь там тяжело ранят. Кто его перевяжет, кто спасет от смерти? Павло... Вот за это его и любят матросы...
— Да что ты? — Оксана никогда раньше не испытывала такого состояния, как сейчас, ее захлестнуло какое-то небывалое светлое чувство радости, и, чтоб хоть немного сдержать себя, она проговорила с иронией: — Травишь якорь, браток...
— Травлю? Я травлю якорь? — грохнул о землю костылем матрос. — Ну, тогда спроси самого Горпищенку. Позвони ему в землянку на фронт. Я дам пароль. Но знай, что мне уже все равно. Я на этих вот костылях в его бригаду больше не вернусь. И они не вернутся... — Он бросил взгляд в сторону носилок. — Нам все равно. Мы тебе правду сказали...
Он поднял голову, осматриваясь вокруг. Над городом расстилался едкий дым пожаров, заволакивая рыжим туманом голый Малахов курган, где еще недавно шумел густой парк и щебетали птицы, а теперь бомбами и снарядами вырвало под корень все деревья и кусты. Скосило их и на высоком холме возле Панорамы. Обгорели они и на Приморском бульваре, у самого моря. Весна, а листья давно осыпались, цветы и травы испепелились. И птиц не стало. Матрос забыл даже, когда их видел и слышал, этих птиц. Только чайки все еще носятся над морем и жалобно стонут, нагоняя тоску. И солнце сквозь тучи едкого дыма, который разъедает глаза, кажется каким-то ржавым, красноватым, словно только что скатилось с кузнечной наковальни. Оно теперь не слепит, хотя жжет по-прежнему невыносимо. Огонь пожаров еще больше усиливает зной. А воды нет. Водопровод разбит. Водокачка давно осталась по ту сторону фронта. Пытаются откопать старые, давно заброшенные колодцы, но никто не знает, где они, те колодцы времен первой обороны Севастополя...
Матрос шевелит сухими, запекшимися губами, глотает слюну, словно давится заплесневелым сухарем.
— Ну, что ж ты замолчал, матрос? — говорит Оксана. — Я слушаю тебя...
Матрос опустил глаза в землю, глухо сказал:
— Что тут говорить, сестричка наша дорогая! Комбриг все-таки узнал об этом и приказал запирать нашего Павла в землянке, часового ставить у двери, чтобы не убегал в атаку или чтобы за «языком» не ходил с разведчиками. Тюрьму ему сотворили, и раненых к нему теперь приносят в землянку...
— Так и нужно, — сказала Оксана.
— А, много ты понимаешь! — махнул рукой матрос, словно рубанул сплеча. — Мы тоже не лыком шиты. Пусть замок на землянке висит и часовой у двери стоит, а врач все равно с нами...
— Как?! — чуть не вскрикнула Оксана.
— А так! Мы ему подкоп сделали. И он, только услышит сигнал к атаке или разведчики знак подадут, тут же шмыг через подкоп — и будь здоров. Замок на двери висит, часовой стоит, а врач снова с нами в бою... Кого перевяжет, а кому и легкую операцию сделает. Полевая хирургия... Еще покойный Пирогов так учил...
— Нет! Пирогов так не учил! — запротестовала Оксана и покраснела еще сильнее.
— Учил! Я сам читал! — поспешно выкрикнул матрос.
Петро Крайнюк услыхал этот разговор, стоя за штабелями еще не разгруженных ящиков со снарядами, и хотел было его записать. А потом махнул рукой и вышел на пирс к матросам. Зачем записывать? Такое запомнится и без этого. Да и некуда записывать. Старые записи сгорели, новая книжечка вчера закончилась. «Останусь жив, все припомню. Все? Навряд ли, чтоб все. Ну, тогда самое главное, самое яркое, услышанное из первых уст, увиденное собственными глазами».
Оксана узнала Крайнюка, вытянулась по-военному и, надев пилотку, лихо козырнула, пристукнув каблуками хромовых сапожек. Матрос задвигал костылями, пытаясь подняться.
— Сидите, прошу вас. Сидите, — остановил его Крайнюк. — Ждете кораблей?
— Что вы! — безнадежно махнул рукой матрос. — Кораблей уже не будет...
— Нет, будут. И очень скоро. Уже пришел приказ, — сказал Крайнюк и вдруг спохватился, чтобы не наговорить глупостей. Какой приказ? Тот, о котором только что говорили в штабе? А тебе разрешили об этом рассказывать? Так чего же ты суешь нос не в свое дело?
И чтобы как-то загладить неловкость, он подошел к матросу, подал ему руку.
— Старшина первой статьи Прокоп Журба, — отрапортовал матрос. — Полтавчанин, значит, родом, а по службе с эсминца «Безупречный». Эсминец на дне морском, а я живу. Третий батальон морской пехоты бригады полковника Горпищенки...
— Знаю. Слышал о вашем эсминце, — сказал Крайнюк.
— И я вас знаю, — в тон ему ответил Прокоп Журба.
— Откуда знаете? — заинтересовался Крайнюк.
— Ну, как не знать! Вы же мне то вино давали. Ночью. Помните? И книжки ваши я читал. Еще до войны. Давно.
Матросы на носилках повернули головы в их сторону, внимательно рассматривая Крайнюка. Они о нем тоже слыхали, но еще не видели. Капитан как капитан. Потертый, но чистый китель с золотым шевроном на рукаве, сбитые на каменных холмах ботинки, выцветшая на солнце мичманка. На груди орден Красной Звезды. Неужели он в этой форме появляется и на переднем крае? Нет, переодевается, видно, в пехотинскую робу и становится пехотным офицером, как и все моряки на передовой.
Крайнюк заметил эти внимательные взгляды, поправил флотскую кобуру пистолета, низко свисавшую из-под кителя, и спросил Прокопа, чтоб заполнить неловкую паузу:
— Ну, и как вам книжки мои?
— Интересно, — весело сказал Прокоп. — А особенно тот рОман...
— Не рОман, а ромАн, — поправила Оксана.
— Да не в этом дело, важно, чтоб интересно было, — отмахнулся Прокоп. — Вот я и говорю: очень интересно описано, как запорожцы на челнах через Днепр плывут, еще и напевают. Челны их чайками назывались. У нас теперь на шлюпках банки запаянные стоят, с воздухом, чтобы шлюпка не тонула. А тогда запорожцы к своим чайкам камышовые скалки привязывали... Вот это был флот! И атаман казачий хорошо воевать умел. И бой в Стамбуле описан здорово. И как невольников из турецкого плена вызволяли. И как атаман свою любимую нашел в гареме... Вот жизнь была когда-то... Мне бы такую чайку, как у запорожцев. Руки у меня здоровые. Как-нибудь доплыл бы до Кавказа...
— Зачем вы так? Корабли скоро придут. Ждите, — пробовал успокоить матроса Крайнюк.
— Так вот мы, дожидаясь, и дискутируем о том, что такое не везет и как с ним бороться, — тихо рассмеялся Прокоп. — А вы материал собираете для новой книги или все для газеты?
— Какая уж тут книга! Вчера в редакции трех человек убило, и я теперь один верчусь, — пожаловался Крайнюк. — Вот прибежал отправить письмо в Москву, там моя книжечка выходит о Севастополе. Маленькая... А корабль уже ушел...
— Давайте я отправлю, — предложила Оксана. — Я буду ждать корабли. Вы до сих пор сердиты на меня?
— Что было, то прошло, — глухо сказал Крайнюк и закурил трубку. — Но тогда, под горячую руку, очень был зол...
— За что? Я же добра вам хотела, — искренне оправдывалась Оксана. — Оно и вышло-то по-хорошему...
— Кто его знает? Поживем — увидим, — сказал Крайнюк и угостил махоркой Прокопа Журбу, оторвав ему на закрутку клочок свежей флотской газеты.
— Так ты и старшее начальство, сестричка, тоже гнетешь, не только нашего брата? — спросил матрос и тихо свистнул.
— Хуже. — Крайнюк вздохнул, и это понравилось матросам с носилок. Они, насторожась, прислушивались к его словам. — Служил я, братцы, командиром батареи в морской пехоте, потому что имел такую специальность, когда пришел на фронт. Служил и горя не знал. И никому не говорил, что писатель. Сначала под Одессой и потом тут, под Севастополем. И уже так изучил свою батарею и наших соседей справа и слева, что мог временами догадаться, о чем они думают, чего хотят, какие сны им по ночам снятся. Изо дня в день на передовой и в окопах. Думал книгу написать потом, когда войну закончим. И вот дернул меня черт поехать на Первое мая в Севастополь. Командир полка отпустил, замена у меня хорошая была, я и поехал. И тут возле самой Графской пристани, где когда-то памятник адмиралу Нахимову стоял, меня и стукнуло — тонная бомба упала. Немец летел очень высоко, поэтому не слыхал я гула и самолета не видел. Пришел в себя уже в госпитале, у них. — Крайнюк показал глазами на Оксану.
— Мы знаем про эту бомбу. Он ее, наверное, из стратосферы швырнул, — сказал Журба, глубоко затягиваясь махоркой.
— Я в госпитале недолго и пролежал, контузия была не очень тяжелая. Утром выписали, но сестричка ваша уже полную ревизию в моих документах произвела. И нашла среди них членский писательский билет... И пошло по начальству. И пошло. А когда я опомнился, возле меня все госпитальное начальство собралось, а сестричка ваша где-то и книги мои раздобыла. Показывает их всем, хвастается... Вот так-то, браточки, и распрощался я со своей батареей. Забрали меня в редакцию.
— Мы читали ваши заметки в газете. Даже в госпитале читали, — сказал Прокоп. — Прямо точка в точку, без вранья написано, вон они пусть скажут. Вы тот бой описали, где всех нас подкосило. Прямо все как было.
— Спасибо, — тихо сказал Крайнюк и по старой, гражданской привычке слегка поклонился.
— Там того нет, как в романе, когда казачий сотник выходит из своей хаты в валенках, а возвращается в сапогах. Еще и грохочет сапогами по крыльцу, отряхивает снег, — хохотнул Журба.
— Я во втором издании романа исправил эту ошибку, — спохватился Крайнюк.
— Так и надо, только я не читал. Не люблю книгу по два раза перечитывать, — сказал матрос. — И в кино не люблю по два раза на один и тот же фильм ходить...
Оксана укоризненно взглянула на него, словно обдала ледяной водой, а писателю сказала:
— Я не виновата, что так получилось, товарищ капитан третьего ранга. Но ведь на вашем билете была подпись Максима Горького, я сама видела. Разве я могла об этом умолчать? Подумайте только, Максим Горький!.. Когда я показала билет начальнику, то все врачи сбежались...
— А вы Горького видели? — спросил Прокоп.
— Видел.
— И говорили с ним?
— Говорил. Он мне этот билет вручал и подписывал...
Раненые нетерпеливо заворочались на носилках, не спуская с Крайнюка глаз. Ну, что же ты замолчал, капитан? Говори. Скажи им хоть слово из тех, которые тебе говорил Максим Горький. Может, им от этого хоть немного полегчает...
Крайнюк молчит, смотрит куда-то в сторону, на ослепительное и далекое море, которому, кажется, нет конца-края. Он жалеет о том, что начал этот разговор, а сам от них так ничего и не услышал. Сколько раз зарекался молчать и слушать других, а вот опять не выдержал. А они так хорошо и искренне говорили между собой, когда он стоял за штабелями снарядов! Но вот подошел и всполошил всех, словно птиц в саду. Теперь они не скажут ему всего того, что могли сказать Оксане. Зачем он вышел? Лучше бы достоял до конца разговора...
— Что же он говорил, Максим Горький? — спросил Прокоп.
Крайнюк вздохнул, вытер носовым платком потный лоб:
— Много говорил. Я как-нибудь восстановлю все в памяти и напишу об этом. А сейчас одно только помню. Он велел не гнушаться ни швеца, ни жнеца, ни пекаря, ни воина. Вот тогда, сказал он, будешь писать по-настоящему. Иначе — смерть мне как писателю... Смерть...
— Да! Здорово сказано, — тихо откликнулся крайний на носилках.
— Правда, святая правда, — прибавил второй, шевельнув забинтованной рукой.
— Не забудьте написать в книге про Юлькин башмачок, что ходил по рукам в нашей бригаде. Простреленный башмачок, носок в крови. И письмо от матери в нем лежало, — сказал Прокоп. — И о елках, за которыми мы ходили к немцам, чтобы притащить их ребятишкам в Севастополь на Новый год. А то вот она, сестрица, не верит мне... Хоть кол ей на голове теши, а не верит про нашего доктора...
— Хорошо, напишу, — сказал Крайнюк. — Я тот башмачок видел и с матерью говорил. Это ведь ваша мать, Оксана? — Теперь матросы смотрели на Оксану. — А про елку сам же врач ваш мне рассказывал. Он герой, Павло Заброда, хотя и врачом работает, а точнее — служит...
Глаза у Оксаны загорелись, все тело охватила какая-то горячая дрожь, а щеки покрылись ярким румянцем. Два чувства заполнили ее: воспоминание о Юльке, малышке сестренке, так неожиданно погибшей от осколка снаряда, и любовь к Павлу. «Любимый, родной Павлик! Если бы ты только услышал, как хорошо они о тебе говорят, эти моряки! Если бы ты еще поумнел хоть немного и не лез куда не следует в то время, когда начинается в батальоне атака или разведчики идут среди ночи на ту сторону фронта! Если бы ты вспомнил в это мгновение, что любишь свою Оксану... Если бы, если...»
Она выхватила из бокового кармана белый платочек, вышитый по краям нежными цветами, и стала вытирать им лицо, чтобы матросы не увидели, как она зарделась, выдавая этим любовь свою к их врачу. Нет, все обошлось. Они, кажется, ничего не заметили.
По крутым ступеням, которые были вырублены в скале и вели в порт, уже загремели чьи-то тяжелые сапоги, и на пирс вылетел запыхавшийся капитан Заброда. Смутившаяся Оксана не выдержала его внимательного взгляда, отвернулась и отошла в сторону за высокие штабеля ящиков. Она боялась, что не сможет взять себя в руки и прямо здесь, на глазах у всех, бросится на шею Павлу, прильнет к груди и заплачет от радости. Павло угадал ее состояние и, сделав вид, что не заметил ее, подошел к Крайнюку и матросам, поздоровался.
— Вы еще тут? А я так бежал, боялся, что не застану. Попрощаться заскочил. Был в санотделе. Достал консервированной крови. Все группы. А вы тоже на Кавказ, товарищ Крайнюк?
— Нет, я здоров, — сказал Крайнюк.
— Ах, да! Вы теперь в газете... Вот голова стала. Все забываю.
Прокоп показал костылем на север, где в сизой дымке и пороховом дыму угадывались очертания горы:
— А как там, у вас?
— Жарко, — снял пилотку Заброда и вытер белым платком мокрый лоб. — Лезут...
Крайнюк заметил, что платок у врача был точно такой же, как у Оксаны, вышитый тем же узором, стало быть — теми же руками, и на сердце у него сразу стало тепло и спокойно, словно он получил от своей жены долгожданное письмо. Даже вздохнул тихо.
— Комбриг просил передать вам боевой привет и горячее спасибо за верную службу, — обратился к матросам Заброда. — И приказал каждому, как только начнете поправляться, немедленно написать ему письмо. Он заберет вас к себе. Где бы вы ни оказались, на каком бы фронте ни воевали.
— Так и сказал? — приподнялся на костылях Прокоп.
— Так и сказал, — подтвердил Заброда и опять утерся вышитым платком.
— Спасибо. Кланяйтесь ему, — поблагодарил Прокоп и сел на бухту из канатов.
— Вас кто сопровождает? Госпитальная сестра? Где же она? — строго спросил Заброда и выпрямился, оглянувшись.
К нему подбежала Оксана, пристукнула каблуками и четко отрапортовала. И бровью не повела, и ресницами не дрогнула, словно была с ним даже не знакома.
— Документы на всех оформили? Мне нужно вам кое-что сообщить, давайте отойдем в сторонку...
Они сделали шаг, другой. Вот сейчас повернут за высокие штабеля снарядов, но вдруг с моря вырвались вражеские бомбардировщики. Если бы самолеты прилетели со стороны суши, все посты противовоздушной обороны их сразу бы заметили и зенитчики давно открыли бы заградительный огонь. А в море не было зениток и постов противовоздушной обороны. Одна лишь плавучая батарея. Бомбардировщики появились на низкой высоте да еще против солнца, и их заметили только тогда, когда они уже высыпали первую серию бомб на город и порт.
Земля вмиг качнулась и заскрежетала камнем. Противный, раздирающий свист бомб разнесся над морем, смешавшись с гулом взрывов страшной силы. Все это стократно усиливалось резонансом моря и каменных скал, обступавших акваторию порта с трех сторон. Раненые встревоженно закричали, рванулись с носилок. Санитары бросились к ним и, подхватив носилки, что есть мочи побежали с ними к глубокой пещере, которую матросы давно выдолбили в каменной скале. Хорошо, хоть эта пещера была рядом. Иначе — смерть всем, кто тут лежал и стоял.
Но санитаров было мало. Их хватило только на четверо носилок. Павло с Оксаной взяли еще одни. Прокоп заковылял на костылях сам. Крайнюк схватил одного раненого на руки, вбежал с ним в пещеру и громко закричал:
— Люди! Там люди!..
Осторожно передав раненого одному из санитаров, рванулся обратно на пирс.
Его схватил за руку Заброда и с силой отбросил в глубь пещеры, зло блеснув глазами:
— С ума вы сошли, что ли? Это же безрассудство!..
Земля стонала и вздрагивала, ящики трещали на пирсе в адском огне. Там уже кто-то громко ругался и отчаянно кричал. Кто-то уже дрался с огнем, ящики со снарядами один за другим падали в море. Наверно, прибыла портовая команда.
Оксана, забыв обо всем на свете, припала к груди Заброды, крепко обхватив его обеими руками. Павло нежно гладил по голове Оксану и что-то шептал, целуя тугую черную косу.
Прокоп широко раскрыл глаза, да так и замер на костылях, не зная, на каком он свете. Лучшая в госпитале сестра, которая только что чуть ли не ругала Заброду, теперь прижималась к нему и гладила его крутые широкие плечи. А он тихо и нежно ее целовал. Так вот какая она, эта Оксана?! А старшина еще хотел у нее адресок взять, хотел письма ей писать. А однажды чуть не признался, что хочет подружиться с ней навсегда, по-морскому, так, как умеют дружить только матросы. И вот на тебе. Вот такие они все, эти хорошенькие девушки. Да и Заброда хорош, тихоня! Сколько раз приходил к ним в госпиталь, но и не намекнул про свою Оксану.
Прокоп так ничего меж ними и не заметил. Вот конспираторы...
Вдруг в пещеру не вошел, а влетел моряк средних лет (он был из технических войск, о чем говорили значки в петлицах) и заорал:
— Пустите! У меня капитал! Двадцать тысяч! Пустите меня!
Он споткнулся о порог и упал, обхватив руками сумку противогаза, что висела через плечо. Так и лежал, не шелохнувшись, словно боялся, что его сейчас схватят за руки и за ноги и вышвырнут из пещеры в море. Потом засопел и стал что-то бормотать о капитале, снова про какие-то двадцать тысяч.
«Наверное, сошел с ума», — подумал Заброда. Это бывало при сильных налетах авиации. В госпиталь часто привозили таких.
К лежащему подбежал Крайнюк.
— Техник-лейтенант, поднимитесь! — закричал он, словно приказывая. — В чем дело? Какой капитал, чьи двадцать тысяч? Кто вас не пускает?..
Техник-лейтенант вскочил на ноги, выпрямился, но противогаз из рук не выпускал. Так и держал его, прижимая к груди.
— Тут зарплата на все авторемонтные мастерские. Двадцать тысяч, — быстро заговорил техник-лейтенант. — Я думал, что здесь вас битком набито и меня не впустят, а там же ад. Бомбы рвутся. Я инженер, Фрол Акимович Каблуков. Родом из Саратова. Я, прошу прощения, сугубо гражданский инженер. Это впервые мне так, на войне, и столько денег. Нашего начфина вчера убило бомбой, товарищ капитан третьего ранга...
Крайнюк отстегнул висевшую под кителем плоскую флягу, подал инженеру:
— Выпейте и успокойтесь. Зачем вы так нервничаете? Пора бы уж и привыкнуть. Тут война, а не саратовские страдания...
Прокоп еле сдержался, чтобы не расхохотаться. Вот так отбрил! Вот тебе и тихий, задумчивый Крайнюк. А рассказывали, что он и говорить-то толком не умеет, слова из него не выдавишь, все только на бумаге.
Каблуков схватил флягу, взболтнул ее, проглотил залпом всю воду, так что в горле заклокотало, заходил ходуном кадык под высоким воротом потертого морского кителя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
А странное письмо с неразборчивыми штемпелями и белой чайкой на конверте делало и дальше свое неумолимое дело. Оно снова и снова поднимало на поверхность души Крайнюка все, что уже давно стало забываться. Да. Забываться. А действительно ли это так? Ох, наверное, нет. Писатель пережил это уже дважды, а теперь все снова проснулось, пробудилось в сердце и начинало надвигаться на него в третий раз. Первый раз он пережил это на самой войне, когда пришлось нести на своих плечах непосильную тяжесть воина и литератора. Крайнюк хотел взять на себя одну из этих обязанностей, но вышло так, что война ему бросила их сразу вместе. И каждая ответственна, каждая важна. Неси, брат, и не отлынивай, и не стони. Теперь всем трудно. Вон, видишь, до чего дошло? Пять матросов, у которых ты еще вчера был в блиндаже на высокой горе Азис-аба, сегодня обвязались гранатами и бросились под немецкие танки. Пятнадцать танков они подожгли, а под остальные бросились сами, подорвали и их. Немцы остолбенели от такой отваги. Они прошли всю Европу, а такого не видели. Ты сразу же помчался на крутую гору, где произошла эта страшная битва, едва только наш батальон выбил немцев с каменной скалы и погнал обратно. Там на руках капитана Заброды, батальонного врача, умирал единственный оставшийся в живых свидетель этой битвы, матрос Василий Цыбулько, а четверо лежали неузнаваемые и безмолвные посреди опаленного шляха, который вел в Севастополь... Совсем юный, безусый врач Заброда рассказал тебе о последних минутах жизни Василия Цыбулько, повторил его предсмертные слова. Этого никто не видел и не слышал. Вас было только двое. Ты и врач Заброда, с которым тебя потом не раз сводила судьба. И за то, что остался жив, век должен быть благодарен Павлу Заброде... Если бы не он, костей бы твоих не нашли, писатель Крайнюк.
Петро Степанович, словно от холода, вздрагивает и чувствует, как начинает болеть левая рука. Она лежит на столе, в кожаной перчатке, холодная и безжизненная, ампутированная выше локтя, надставленная железным протезом. Она теперь всегда лежит на столе, придерживая тоненькую стопочку бумаги, на которой Крайнюк пишет.
Рука начинает болеть, и скоро в ней просыпается что-то такое удивительное, от чего Крайнюк вдруг ощущает, что у руки начинают шевелиться пальцы. Сначала большой, потом средний и наконец мизинец. Словно тогда, на фронте, в первые дни после операции. Вот что сделала письмо с белой чайкой на конверте.
На столе уже появилась старенькая, потрепанная записная книжка. Последняя, севастопольская, сохранившаяся чудом. Она лежала перед Крайнюком и тогда, когда он писал свой первый военный роман «Матросы идут по земле». Писал ночами, за расшатанным столом, и вторично переживал все то, что перенес в Севастополе, что пережили его фронтовые друзья и вообще севастопольцы. Перед глазами не раз всплывал веселый, бодрый Павло Заброда с автоматом на груди. И трудно было поверить, что он врач и полевой хирург. Иногда Павло приходил к писателю, словно в каком-то сне, словно в болезненном воображении, вот так, среди ночи, вдвоем со своей Оксаной. Но Оксана была какая-то грустная и печальная и все спрашивала: «Ну что вам от меня надо? Я больше уже ничего не могу... Меня завтра поведут на расстрел. Гестапо не прощает...» Потом так же приходил не раз, словно из тумана, и Прокоп Журба, громыхая костылями. Он весело смеялся, все подтрунивая над инженером Каблуковым, до сих пор носившимся с противогазом, в котором лежали двадцать тысяч государственных денег... Писать было трудно; ведь все, что происходило во время войны, он переживал вторично. Сердце стало слабеть. Не выдержало. Инфаркт. Странное какое-то название. Народ издавна называл эту болезнь разрывом сердца. Крайнюк болел долго, и все жалел, что нет возле него капитана медицинской службы Павла Заброды. Если бы тот был здесь! Нет, с того света человека не вернешь.
Не вернешь? А вот это письмо? Ведь его написал сам Заброда. Написал своей собственной рукой и просит немедленно приехать к нему в гости. Он бы и сам приехал к Крайнюку, но отпуск свой уже использовал, а с работы отлучиться не может. Заброда хочет рассказать Крайнюку о том, что произошло с ним потом, после боев в Севастополе, когда его все похоронили: и мать, и брат, и невеста. А он воскрес. Может, это будет интересно Крайнюку. Все это время он был очень далеко и книгу Крайнюка «Матросы идут по земле» прочитал лишь недавно и тут же написал в издательство письмо, попросив прислать ему адрес писателя. Ведь этот Крайнюк, наверное, тот самый командир батареи, а потом журналист газеты «Красный черноморец», с которым Заброде довелось вместе воевать под Севастополем. Он уверен, что это тот самый Крайнюк, потому что в книге описан случай, о котором знали только двое — военврач 3 ранга Павло Заброда да еще Крайнюк.
Это неожиданное письмо растревожило писателя и подняло из глубины его души прошлое.
Крайнюк озирается и узнает вокруг себя привычные вещи. Книги, старую мебель и несколько картин, на которых клокочет и пенится разбушевавшееся море. Над столом висит фотография старенькой полесской хаты, сложенной в сруб, в которой родился и вырос Крайнюк. Хата бедная, покосившаяся, окнами в землю ушла. Возле нее высокий и раскидистый осокорь, а под ним — старый глубокий колодец, в котором вода всегда холодна и, как хрусталь, чиста. Осокорь и колодец напоминают Крайнюку самое дорогое в его жизни — молодость, и поэтому он уже не так остро чувствует надвигающиеся годы. Под фотографией поблескивает золотом морской кортик — подарок военных моряков из Севастополя. В шкафу рядом с его романами и повестями лежит новая адмиральская фуражка. Этим летом моряки пригласили Крайнюка в Севастополь, и на встрече седой адмирал снял свою фуражку и подарил ее писателю. А матросы преподнесли адрес в красном бархатном переплете с серебряной монограммой. Вон он стоит возле фуражки, перевитый черной матросской лентой с золотыми якорями. А рядом лежит заветный черноморский камень, отполированный и обточенный морем. На нем масляными красками нарисован памятник погибшим кораблям, катер режет крутую волну, и чайка трепещет белым крылом. Камень — тоже подарок военных моряков. И это — самое дорогое в его кабинете. Правда, на столе лежит рукопись незаконченного романа, в котором разговор идет о сложной, многогранной жизни нашего современника.
За стеной проснулся внук и уже гремит ложкой о дверь.
— Деда! Давай бороться...
Милый, родной внук...
— Иду, Костик! Сейчас иду, — кричит ему Крайнюк. — Давай только бабульке на работу позвоним.
— Давай! — радуется Костик и топочет босыми ножками, пляшет, хлопает в ладоши. Рад, что дед бросил свои дела и сразу откликнулся. Да и как же ему не радоваться вниманию деда? Отец и мать целый день на работе, бабулька тоже, а глухая тетка только и делает, что заставляет есть, немилосердно кутает и тянет на улицу. С нею Костик не в ладах. Вот дед — совсем другое дело. Он всегда дома. Постучи кулаком в дверь — и дед всегда отзовется.
Крайнюк набирает нужный номер телефона и, сдерживая волнение, говорит жене:
— Наталка! Ты слышишь меня, Наталочка? Мой врач, оказывается, жив! Какой врач? Ну, севастопольский, Павло Заброда, тот, что от смерти меня спас. Что? Да нет. Только что письмо прислал. Воскрес из мертвых. Просит в гости приехать. Где живет? А где же ему жить, как не у моря? Возле моря и живет, там и работает. Что?.. Военный моряк... Так вот, Наталя, полечу я к нему. Опять на море полечу... Ты что-то сказала? Я тебя плохо слышу. А! Новый роман? Роман отложу. Да, точно, отложу... Тебя подождать? Да разве я один не соберусь в дорогу? Что там собираться?.. Ну, хорошо, подожду... Не задерживайся...
Из кухни приоткрывается дверь, и на пороге появляется взволнованная мать Крайнюка.
— Воскрес врач? — спрашивает она, словно не верит сама себе.
— Воскрес, мама! Воскрес! — весело выкрикивает Крайнюк, легонько обнимая мать за худые, сгорбленные плечи. — Як нему лечу. Немедленно, сейчас... На море...
— Ой горюшко, — жалуется мать. — А как же борщ? Разве я даром старалась? Опомнись, Петруша! Вечно ты со своим морем. На войне чуть не потонул, и теперь оно опять тебя тянет... Мало я слез пролила с твоими детьми при немцах?..
— На море! На море! — кричит внук и сует в руки деду адмиральскую фуражку и кортик. — Дед-моряк! Дед-моряк!..
— Боже ж мой! — тихо вскрикивает прабабка. — Такое малое и себе уже на море... А ну, положи, где взял! Сейчас же положи на место фуражку и этот гинджал. Слышишь?..
Да где ему услышать! Натянул фуражку по самые уши, кортик сжал в руке и марширует по квартире. Раз, два! Раз, два! Да еще и деда за руку тянет, чтобы с ним вдвоем вышагивать. Вот уж дети теперь пошли!
Крайнюк, забавляясь с внуком, выманивает у него фуражку и кортик и кладет их на место. Фуражку — в книжный шкаф, кортик вешает на стену. Ему надо побыть в одиночестве... А одиночества уже не будет в этом доме, если проснулся внук и увидел, что дед дома. Да и письмо это...
Петро Степанович быстро одевается и выходит из дому на шумные улицы и площади, где говорливым прибоем гудит человеческий поток. Он ничего уже не видит и не слышит в этом потоке, направляясь к тихому Днепру на высокую кручу, где можно и днем найти тишину и спокойствие. Тут уже веет золотой осенью, мечтательно шумят деревья и кусты, а внизу величественно и плавно течет седой Днепр.
Крайнюк садится на холмике у самого обрыва и смотрит на синий горизонт, словно ему видно с этой горы и Севастополь и море. А ведь видно. Вот зажмурил глаза — и снова услышал ласковый шепот волны по скользким камням.
Но сейчас он думает не о Севастополе. Заброда... Выходит, батальонный врач Павло Заброда жив... Тот самый Заброда, что так много рассказывал когда-то о себе, о своей Сухой Калине... Не забылось это, нет!
Где-то там, за мостами и перелесками, за рекой Осколом, в милой Слобожанщине, лежит тихое село Сухая Калина. Беленькие хатки, крытые соломой внавал, без гребней и зубчиков по углам, утопают в зеленых садах. За садами бегут к берегу огороды, в леваде манят чистой родниковой водой колодцы. За левадой же, сколько видит глаз, расстилаются широкие артельные поля, уже без хуторов и кулацких наделов... Свободно по ним гуляют тракторы и комбайны (есть где развернуться), и трактористы не боятся зацепить чью-нибудь межу. С тех пор как люди свели свои земли в единое колхозное поле, и сами дружнее стали. Теперь вместе им легче побеждать засуху, и град стал не так страшен, и дружнее всякого вредителя бить. Хорошее хозяйство выросло. Фермы крыты железом и шифером, амбары каменные, своя мастерская, электростанция, водокачка. Издали посмотришь — словно какая-то узловая железнодорожная станция, только что семафоров не видно и нет рельсов.
Павло Заброда, приехав весной попрощаться с Сухой Калиной, не узнал ее — так разбогатела и изменилась. А когда уезжал в Ленинград учиться, была какой-то приземистой, растрепанной и бедной. Амбары и риги тогда развалили, свезли на колхозный двор, и в каждой усадьбе гулял ветер. Село светилось насквозь, словно грешное тело у нищего. Думал, что и не выправится никогда. А вот поправилось, поднялось. Над хатами радиоантенны протянулись, по улицам во все стороны разбежались электрические провода. К каждой хате провели электричество. Старенькая деревянная церквушка, когда-то властвовавшая над селом и гордившаяся своей красотой, теперь поблекла, побледнела перед новой кирпичной школой и огромным клубом. Возле школы выстроили медпункт, и родильный дом, и огромный сельмаг, где можно купить все, что тебе угодно, не отправляясь за этим в Харьков, Купянск или Волчанск. Люди в Сухой Калине тоже стали неузнаваемыми. Парни новую моду завели: одни тянутся в город и учатся на инженеров и агрономов, другие встали у машин и моторов — механизаторы. Девушки, которые не пошли учиться в техникум или институт, шли работать звеньевыми на свеклу, доярками на фермы. Некоторые уже и ордена получили. Одеваться стали богато, шьют одежду в Харькове. По радио концерты заказывают. Уезжал Павло учиться, в селе было десять первых комсомольцев, а коммунистов и вовсе не было. А теперь комсомольцев полсела, десять коммунистов. Врач свой из Киевского мединститута, фельдшер и акушерка. А ведь раньше, бывало, заболит зуб или прохватит простуда — запрягай лошадь, трясись до больницы в местечко за десять верст.
Павло свежим глазом сразу все это заметил, погостив в Сухой Калине с неделю. Там ведь у него не только мать и сестры, а полным-полно родичей. Каждый к себе тянет. Каждому хочется угостить первого в роду Заброд врача. И не простого врача, а хирурга Военно-Морского Флота. Синий китель у него с блестящими пуговицами, на которых так и горят серебряные якоря. И матросский клеш над морскими ботинками, прошитыми крупным рантом. И мичманка с серебряным крабом, из-под которой выбиваются кудрявые вихры. Одни расспрашивают, как там, в Ленинграде? Другие, кто поближе, родней, жалуются на какую-нибудь болезнь, просят, чтоб послушал. Павло так и носил с собой стетоскоп, выслушивал всех, осматривал, и они были очень довольны, когда он им говорил то же, что и их врач. Значит, Павло тоже понимает в медицине. И просили рецепт выписать, но никуда его не отдавали, а берегли на память, ведь на нем была печать, где по кругу ясно значилось: «Павел Иванович Заброда», а в середине, там, где герб должен был быть с серпом и молотом, одно слово — «врач». Вон какой их Павло Заброда, вдовий сын, из покосившейся хатки, где растут два высоких тополя и полон двор девчат. Одни на выданье, другие еще учатся, но все работают в колхозе. Старшая, Катерина, так та решила: пойдет и она на врача учиться в тот далекий Ленинград. И таки пошла, выучилась потом.
Обо всем им Павло рассказывал, только не говорил о том, как ему трудно было в первые годы. По утрам учился, а вечерами ходил в порт грузить уголь, работал кочегаром, был слесарем на заводе. Сам себе зарабатывал на жизнь, потому что из дому не ждал поддержки. Там и своих ртов полон двор. Мать одна, ей и так с ними невмочь. На старших курсах стал по больницам бегать, на ночные дежурства вместо фельдшера. В приемный покой, потом в ординаторскую. Вот так работал и учился. Теперь каждый завидует, взглянув на его круглую докторскую печать, а никто не знает, как она ему трудно досталась. Поэтому и домой на летние каникулы не приезжал, а все зарабатывал себе на зиму, да еще и матери немного денег присылал.
Хвасталась Домка соседям:
— Вот теперь я могу и помирать. Вышел мой Павло в люди, выбился на большую дорогу. Теперь пойдет в широкий свет.
А наедине сыну сказала другое:
— Ну чего тебе, Павлик, ехать на это море? Оставайся в Сухой Калине, среди своих людей. А этот дохтур, что у нас, поехал бы к себе в село или местечко, откуда он родом. Вот и было бы всем хорошо... И нам и ему...
— Нельзя, мама, — тряхнул кудрями Павло.
— Почему нельзя?
— Так нужно, мама. Я ж на морского врача учился. Туда и дорога моя лежит, на море, — тихо, но твердо произнес Павло.
— Женился бы тут, я бы внуков присматривала. А так занесет тебя, я и внуков не увижу. Вон посмотри, как наши девки вьются вокруг тебя...
— Не могу, мама. Я же вам сказал, и все тут, — упрямо повторил Павло, точно так же, как и его покойный отец, когда настаивал на своем.
Мать на прощание попросила:
— Ты хоть береги себя на том море. Не утони, не дай господи...
Улыбнулся, обнял мать:
— Люди, мать, на море редко тонут, а больше в луже... Море честных не принимает...
— А в гости на Петра и Павла приедешь? — допытывалась мать. — Уж сколько лет жду тебя на Петра и Павла, а ты все не едешь. Напеку пирогов, потом ребятам да соседям раздаю, а тебя все нету и нету. Приезжай хоть этим летом. Приедешь, сынок? Это же твой день, Петра и Павла...
— Приеду, мать...
Да как уехал, так и по сей день нет.
Сначала и письма писал и деньги посылал, а потом уж и весточки от него не было. Ходила мать, тайком от дочерей, к ворожее, бросала на бубнового короля, да утешения мало. Все выпадала дальняя дорога, казенный дом, большие хлопоты и бубновый интерес какой-то трефовой дамы.
Та дама, что выпала на картах, действительно жила в Севастополе, на Корабельной стороне, в приветливом домике, прижавшемся к каменной горе. Домик был сложен из белого инкерманского камня, имел три комнаты, большую веранду и весь утопал в виноградных лозах, так что его нельзя было и приметить. Растет себе виноград, зеленеют в садочке миндаль и абрикосы, а что там за ними стоит — того и не видать. И стежка к домику затерялась в камнях и кустах — не скоро и найдешь. Да и не стежка, а крутой корабельный трап, вырубленный ломаными переходами в камнях. Кто не привык, тот и ноги может поломать.
Только Павло еще не знал этой стежки и дамы трефовой пока что не знал. Другим была занята его буйная голова. Что хочет от него начальник Школы оружия полковник Горпищенко? Встретил он молодого врача холодно и неприветливо, стал ко всему придираться. Павло кипел, спорил, а того и не знал, что полковник Горпищенко его во всем проверяет, решает: твердым ли он выйдет командиром или так себе — ни рыба ни мясо? Он даже попробовал проэкзаменовать Павла, в шутку подзаведя его:
— Ну вот, покажите мне, товарищ врач, где в торпедном аппарате курок. Где он, этот механизм, которым выстреливается торпеда? Та самая торпеда, что в одно мгновение может потопить самый большой корабль и стоит десятки тысяч рублей. А ну-ка полезайте в аппарат и покажите нам, где этот курок...
— И покажу, — кипятился Павло и, сорвав с головы мичманку, залез в торпедный аппарат, разыскивая там курок. В аппарате было темно и душно, пахло тавотом и жженым порохом.
— Что? Нет курка? — язвительно спросил Горпищенко и захохотал. — Пропал, значит, курок?
Павло вылез из аппарата красный и злой, вытирая со лба пот, а рядом стояли штабные, выше рангом, офицеры и чуть не падали со смеху.
— А они могут показать, где курок, — гремел Горпищенко. — Вон он где! На самом верху, и незачем лезть за ним в аппарат. Видите, товарищ врач?.. Вот то-то и оно... Хотите и нам экзамен устроить? Прошу. Каждый вам покажет, где у него сердце, печень, легкие, аорта. Где ухо и руки, позвоночник и ключица. Вот такие, брат, дела, товарищ выпускник морского факультета медицинского института, да еще и Ленинградского.
— Это не входило в курс моего обучения, — глухо сказал Павло.
— А я хочу, — гремел Горпищенко, — чтобы врач Школы оружия знал досконально все виды морского оружия, которое изучают его пациенты... Только тогда он будет настоящим врачом, потому что всегда будет предупреждать все травмы...
Молодому врачу нечего было возразить, и он, стиснув зубы, начал изучать оружие, припоминать забытое, усваивать новое, еще невиданное и неслыханное. А полковник все не унимался, все не давал ему покоя. И требовал от него быть таким, как сам, крутым, суровым, строгим. Но сделать этого с Павлом ему никак не удавалось.
Однажды, пробегая длинным коридором школы, Павло случайно услыхал, как Горпищенко разговаривал по телефону. Властно, громко и таким тоном, который не терпел ни малейшего возражения.
— Что? — гремел его бас. — Неправда. Моя школа — лидер в заплывах, и на соревнованиях в комиссии должен быть только мой врач. Ясно? Иначе вы не услышите от меня «добро»! Что ты сказал? Какой врач? Ну, браток, это ты уж слишком. Мой врач всем вашим бородатым и очкастым пять очков форы даст. Что? Да он не только первоклассный хирург, он и пловец первоклассный. Ему бухту переплыть раз плюнуть. Точка. Членом комиссии будет он!
Павло съежился от услышанного. Ему сделалось стыдно за подслушанный разговор, и он во весь дух помчался в шкиперскую комнату, словно разыскивал своего санитара. Но там санитара, конечно, не было, и Павло сразу шмыгнул в соседнюю комнату электриков. Он слышал, как его уже искали по всей школе, вызывая к полковнику, но нарочно долго не откликался. Только когда вызвали по радио, он явился к Горпищенко.
Полковник пригласил его сесть, сказал:
— Штаб флота назначил вас главным врачом комиссии, которая будет определять командное и личное первенство в заплыве матросов и рабочих Севастополя через бухту. Я хотел было возразить им, потому что вы врач еще молодой и не успели навести полного порядка в нашей школе, но потом передумал и согласился. Вашу руку...
Павло подал руку, и полковник крепко ее пожал, резко потянув книзу, словно проверял на враче свою силу. Это означало, что он доволен его работой в последние дни и идет с врачом на некоторое примирение.
— Только смотрите, — предупредил он, — судить честно, но и не забывать главного. В заплыве принимает участие Школа оружия — наша школа. Слышите, врач, наша...
— Слышу, — тихо ответил Павло и попробовал возразить. — Но победители...
— Никаких «но». Вы свободны, — бросил Горпищенко и отвернулся к висевшей у него за спиной большой карте морского рейда.
Павло знал, что полковник служит на флоте давно, что он участник гражданской войны и один из организаторов разгрома банды Шкуро. Учился в разных военных школах, закончил военную академию, но привычки времен гражданской войны засели в нем крепко и прорывались иногда еще и теперь. Что же скажешь старому израненному моряку, который честно и самозабвенно несет службу?
Павло Заброда даже не подозревал, что события этого дня приведут его в тот садик на Корабельной стороне. Он стоял с членами комиссии на берегу бухты, возле финиша пловцов, и уже принял не один десяток матросов и чубатых комсомольцев Морского завода, переплывавших бухту. Но вот начался индивидуальный заплыв вольным стилем. И вперед сразу же вырвалась какая-то девушка. Павло поднял бинокль и стал рассматривать ее. Она плыла легко и свободно, разрезая бронзовым литым телом волну. Плыла, словно играя с волной, и широко улыбалась солнцу. Павло отложил бинокль, схватил секундомер и побежал к причалу.
Девушка вышла из воды, повисла на гнутых белых поручнях, словно закачалась на шелковых качелях. Упругая и стройная, будто выточенная, фигурка с небольшими острыми холмиками грудей, которые вздрагивали от глубокого учащенного дыхания. Легкий бронзовый загар покрывал ее мягкую бархатистую кожу, а капли воды светились и сияли на солнце, как маленькие бриллиантовые бусинки. Павло щелкнул секундомером, засекая точное время, и взял девушку за руку, чтобы проверить пульс.
— Нормальный, — звонко проговорила, словно пропела, она.
— Навряд ли, — возразил Павло и хотел насупить брови.
Но не вышло. Девушка рванула с головы розовую купальную шапочку, и из нее упала на голое нежное плечо тяжелая черная коса. Тряхнув косой, девушка откинула ее за спину и грациозно изогнулась, словно играя своей красотой.
— Не беспокойтесь, доктор, я тоже медичка, — просто, как старая знакомая, сказала она, а Павлу показалось, что ни разу не слыхал он такого нежного голоса.
— Я закончил Ленинградский институт нынешней весной, — неизвестно зачем похвастался Павло и хотел уже выругать себя за такой необдуманный шаг.
Но девушка не обратила внимания на это, только снова засмеялась.
— А я в Симферопольском учусь. У нас тоже неплохие профессора. Слыхали о них?
— Да, — сказал Павло, хотя ничего не знал и не ведал про симферопольских медиков. — Я могу помочь вам, если хотите. У меня хорошие конспекты. Стенограммы многих лекций, — вдруг предложил он и сам удивился, откуда у него набралось столько смелости или, может быть, нахальства.
— Спасибо. Я теперь баклуши бью, отдыхаю, — бросила через плечо девушка.
— Разрешите присоединиться? — выпалил Павло.
— Догоняйте, море широкое...
И побежала по шаткому дощатому причалу, даже не оглянувшись на Павла. А он все принимал и принимал пловцов, проверяя их пульс и мало что улавливая в его ритме. В ушах до сих пор звенел тот бередящий душу девичий голос.
Девушка стояла в толпе заводских сверстниц, веселая и недосягаемая.
Потом Павло увидел ее на высоком постаменте, а два высоких, стройных матроса, завоевавшие второе и третье места, стояли чуть пониже. Флотский оркестр, блеснув на солнце никелированными трубами, заиграл бравурный марш в честь победителей соревнований. Победительнице, Горностай Оксане Платоновне, вручили высший приз — хрустальную вазу, обвитую матросской лентой в золотых якорьках.
Павло хотел броситься в толпу, вслед за девушкой, но к причалу подлетел на катере Горпищенко и властно поманил Заброду к себе. Павло подбежал к трапу и остановился, но полковник приказал ему подняться на катер. Он следил за пловцами, дрейфуя на катере вдоль бухты, и все, что происходило на берегу, видел в бинокль. Павло сел в катер, моторы взревели и понесли их в открытое море. Когда осталось позади последнее боновое заграждение и старый равелин, Горпищенко, сдерживая злость, спросил:
— Значит, девчонка? Нашей школе третье место, а девчонке первое? Здорово постарался, помощник смерти... А я, дурень, думал, что ты патриот школы... Теперь все. Точка. Я тебе этого никогда не забуду.
— При чем же тут я? — вскипел Павло и, отвернувшись от полковника, посмотрел на цветистую толпу матросов и девушек, что колыхалась и плыла на том, уже далеком берегу, где он только что стоял и говорил с Оксаной. Смотрел, но ничего не видел. В глазах что-то защекотало, а потом стало жечь, словно их засыпало песком.
Горпищенко ничего не ответил — на вахте стояли матросы и они могли услышать этот разговор. Покусывая густые пышные усы, Горпищенко бросил рулевому:
— В артиллерийскую!..
— Есть, в артиллерийскую! — повторил приказ рулевой, и катер вихрем полетел назад в порт, повернул к самому глухому причалу, где швартовались рыбацкие лодки, старые водолеи и всякая корабельная дребедень. Над этой бухтой бурлил стоголосый базар, визжали спекулянты, пьяные сапожники дробно стучали молотками, ставя заплаты на старые башмаки.
Катер подлетел к этому человеческому реву и толкотне, и полковник приказал Павлу:
— На берег. Я дальше иду, на объекты.
Большей обиды нельзя было придумать.
Павло сжал зубы, но сдержал себя:
— Счастливого плавания.
Полковник не ответил, отвернулся, и катер снова полетел в море.
Злость и досада охватили Павла, и он быстро пошел узенькими и душными переулками на широкий простор. Он бродил вдоль Графской пристани, прогуливался по Приморскому бульвару, бросаясь то в одну, то в другую сторону, где в толпе девушек видел белое шелковое платье и тяжелую черную косу за плечом. Но нигде, куда бы он ни подходил, Оксаны не было. Павло направился в редакцию флотской газеты, чтобы узнать ее адрес, но там был сегодня выходной. В Доме офицеров Черноморского флота тоже ничего не узнал и опять побрел на Матросский бульвар, лелея единственную надежду — встретить Оксану, но это была очень зыбкая надежда. И тогда он вдруг обратил внимание на фанерную будку справочного бюро. Она выросла перед Павлом, когда он уже собрался возвратиться в свою серую холостяцкую квартиру. Павло назвал фамилию Оксаны, и миловидная девушка, переписав на бланк всю семью: отца, мать, сестру Ольгу, брата Грицька, Юльку, — дала ему точный адрес на Корабельной стороне. Но Оксану почему-то не вписала.
— Простите, но здесь, кажется, не все Горностаи? — спросил Павло.
— Все! Кто прописан в Севастополе, все, — объяснила девушка и вдруг, охнув, спохватилась: — Подождите, товарищ капитан, у них еще Оксана есть...
Павло чуть не заплясал от радости, но сдержал себя:
— Верно, есть Оксана. Куда же ей деваться?
— Да, но она прописана в Симферополе, потому что там учится. Подождите, подождите, ведь сейчас она здесь. Только что по радио передавали, что Оксана Горностай завоевала первое место в заплыве через бухту. Вот молодчина какая...
— Оксана?! Первое место? — так искренне удивился Павло, что девушка обиделась и стала объяснять:
— Что же тут удивительного? Она плавает с малолетства. Вся их семья из моряков. И дед, и отец.
— Это мы знаем. — Павло поблагодарил девушку и побежал к трамваю, крепко зажав в потной ладони адрес Оксаны. Он еле втиснулся в переполненный вагон, ему казалось, что трамвай бежал до конечной остановки целую вечность. И тут Павло заколебался. Зачем он едет и что скажет, войдя в незнакомый дом? Это же неприлично. Не спросив разрешения у Оксаны, ввалиться в их дом. Нет, этого он не сделает.
Выйдя из трамвая, Павло закурил. А сердце так и ноет, так и стучит в груди, торопит и подгоняет его. Иди, не бойся, не то завтра будет поздно. Ты же не со злым намерением идешь. Ну, если увидишь, что они холодно тебя встретят, тогда станешь что-нибудь сочинять, не к ним ты шел, просто ошибся адресом. Иди, не мучь себя, дома тебе покоя не будет всю ночь, если не пойдешь к ней сейчас...
И он решился: смело распахнул калитку, вошел в укромный и какой-то сказочный садик, от которого веяло целительной прохладой и покоем. И застыл в растерянности, не зная, кто выйдет ему навстречу и какое он скажет первое слово? Как в детстве, когда забирался в чужой сад за яблоками и столбенел, не зная, что дальше делать: и удрать — жалко, и стоять — страшно. Взглянул бы на тебя полковник Горпищенко, во веки веков не забыл бы ты эту растерянность.
Павло одернул и без того отлично сидевший на нем китель и пошел вперед.
В саду было тесно от деревьев и кустов, а виноград, вьющийся по высоким шестам, закрывал небо, каменную гору, весь аккуратненький домик под ярко-красной черепицей. Везде буйно цвели цветы. Алые и белые розы затопили весь дворик. Между ними тянулись к солнцу остролистые ирисы, разлапистые бархатцы, холодная мята, а густой барвинок стлался по тропинке, спадал через дощатые штакетины на крутой каменный трап. Тихо, навевая дрему, гудели пчелы. В глубине сада, за беседкой, утопающей в зелени, голубели ульи.
Откуда-то сверху послышался звонкий мальчишеский голос:
— Ну, чего ты там копаешься? Ясно же тебе сказал, изоляция лежит под столом в ящике. Слышишь? У меня уже колени заболели...
Павло посмотрел вверх и увидел на высоком столбе загорелого мальчишку в красной футболке. Он обнял обеими ногами столб, держась руками за большие белые изоляторы, от которых протянулись в обе стороны провода.
Из дома послышался девичий голос:
— Иду уж, иду...
Павло вздрогнул, услыхав этот голос. Она. Он тихо прошмыгнул дальше в сад, оказался у самого столба, на котором сидел парнишка. Пока Оксана принесет изоляцию, он уже будет тут своим человеком.
— Ну что там случилось, моряк? — тихо спросил паренька Павло и поздоровался.
— О! — удивился мальчишка тому, что в их саду откуда-то появился настоящий моряк и его самого назвал моряком.
— Может, помочь тебе? Ты же упадешь...
— Ерунда. Не упаду. Я тапки смолой намазал. Морока мне с этими бабами, да и только. Их полон дом, а в технике ничего не понимают...
— Это как же?
— Да вон видишь, — показал на провода мальчишка. — Виноград каждый раз замыкает проводку, и радио не хочет работать. И в доме молчит и в беседку не достает. Я в беседку его сам провел, без монтера. А она не может до сих пор изоляции найти, голова малосольная.
— Сестра?
— А то кто же! Ну, давай знакомиться. Я буду Грицько. А ты с корабля?
— Нет! Я из оружейной школы, — назвал себя Павло.
— Здорово! Вот это красота! — тихо свистнул Грицько. — А есть теперь такая торпеда, чтоб матрос сидел в ней и правил? Она летит по морю, а он правит куда надо. А потом оторвется на плавучем поясе, а она летит на цель и взрывает вражеский крейсер. Я всем говорю, что у нас такие торпеды уже есть, а пацаны мне не верят.
— Скоро поверят, — пообещал Павло.
— Красота! — бросил Грицько, съехал на землю, подал Павлу руку и спросил: — Ты к ней?
— К ней.
— Тогда сядем на лавочку и немного поговорим, — предложил Гриць, — она теперь не скоро выйдет. Сейчас начнет переодеваться. Бабские дела... Теперь мы вдвоем все смастерим. Добро, моряк?..
— Добро, Гриць. Теперь мы что хочешь смастерим... Я тебе принесу изоляционный кабель.
— Жилку? Такую, что просвечивается?
— Ага. Просвечивается, — сказал Павло и тревожно оглянулся на раскрытое окно, в котором промелькнула девичья фигура. — А где же батя и мать?
— Старики в гости пошли, — равнодушно бросил Гриць. — И малышку с собой взяли. Юльку. Вез нее спокойнее...
— Надоедливая?
— Да не так уж надоедливая, но везде свой нос сует. Конструктор мне сломала, паруса на яхте изрезала и давай своим куклам платья шить... Канительная...
И тут выбежала она. Легкая и свежая, словно только что вышла из воды, стройная, звонкоголосая. Увидела Павла и смутилась, прижав к высокой груди неспокойные руки. Он был для нее, как видно, неожиданностью. Но она не растерялась и, быстро взяв себя в руки, весело сказала:
— Добрый день...
Павло вскочил со скамьи и неизвестно для чего пристукнул каблуками, потом спохватился. Снял фуражку, отвечая на приветствие.
— Да ты сиди, пусть теперь она постоит, если не могла такой ерунды, как изоляция, найти, — дернул Павла за рукав Грицько.
— Садитесь, прошу вас, — продолжал стоять Павло. — Я так хотел поздравить вас, но тут подлетел катер, и я должен был уйти в море. Там было одно задание.
— Задание? — непонимающе переспросила девушка.
— Да. Небольшое. Разве вы не знаете нашего Горпищенку?
— Слыхала немного, — неуверенно сказала девушка и оглянулась.
— Он всегда в выходной день что-нибудь придумает, только бы моряк не погулял... Ну, как здоровье?
— Спасибо. Нога уже не болит, — сказала девушка.
— Нога? А что такое с ногой? — заволновался Павло.
Грицько так и подскочил.
— По горке бежала и грохнулась о камень. Вот то-то, не бегай!
— Грицько! — топнула ногой девушка. — Ты опять за свое? Вот упрямый. Не даст взрослым поговорить...
— Да говори уж, говори, — вздохнул Грицько.
— И очень повредили ногу? — спросил Павло.
Девушка, даже не заикнувшись, точно назвала по латыни диагноз повреждения.
Павло удивился:
— А как же вы плавали?
— Я плавала? — засмеялась девушка.
— Ха-ха! — подпрыгнул Грицько. — Она плавает как топор, наша Ольга.
В глазах Павла потемнело, под ложечкой в груди что-то засосало и похолодело. Он незаметно ущипнул себя за ладонь и растерянно оглянулся. Уж и рот было раскрыл, чтоб наконец спросить: «Так, выходит, вы не Оксана?», но вовремя спохватился. Пусть не думают, что он такой растяпа. Тихо кашлянул и закурил.
— Это сестра моя плавала, — объяснила Ольга. — Только что соседка сказала, по радио передавали про нашу Оксану. Она первое место завоевала по плаванию?
— Да, первое место, — сказал Павло. — Я был в судейской коллегии.
— Поэтому и к нам пришли? — вдруг резко спросила Ольга. — Да или нет?
Павло вмиг нашелся.
— Нет, не совсем так, — твердо сказал он и засмеялся. — Я слышал, что у вас сдается комната, и хотел ее снять. Тут тихо и на работу близко. Ну, а уж заодно и поздравить Оксану. Где она теперь?
— Комната не сдается. У нас и без того тесно, — сухо бросила Ольга.
— А может, у соседей сдается? — не отступал Павло.
— И у соседей нет, — отрезала Ольга. — Вы не юлите, товарищ капитан медицинской службы...
— Подождите, Ольга, не сердитесь. Вы, наверное, думаете, что я перепутал вас с Оксаной?
— И перепутали. Я сразу догадалась. Нас все путают, — с обидой и какой-то грустью сказала девушка и потупилась.
— Я не перепутал. Вон пусть он скажет, — показал на Грицька врач.
Грицько утвердительно кивнул головой, исподлобья взглянув на Ольгу: «А что, заработала на орехи, попала впросак? Это тебе не какой-то гаврик, а настоящий моряк... Прикуси, сестричка, и ты свой язычок...»
— Я просто хотел пошутить, — продолжал Павло. — Ведь вам приятно...
— Глупые шутки, — снова холодно бросила Ольга.
— Ой, — схватился за голову Павло. — Давайте же радио починим. Может, там ваша Оксана новый рекорд установила, а мы ничего и не знаем. Гриць, влезай-ка на столб...
— Есть, на столб! — выкрикнул Грицько и, поплевав на руки, быстро полез вверх по столбу.
— А вы, Оля, изоляцию несите. Где она там? — весело обратился к Ольге врач.
Эти слова растопили лед в девичьем сердце. И Ольга в одно мгновение принесла изоляционную ленту, стала вместе с Павлом помогать Грицьку. Скоро в саду зазвучала чудесная песня:
Ой, нету морозика и не нужно.
Люблю черноморчика, люблю нежно...
И через какой-нибудь час Павло почувствовал здесь себя как дома: он рассматривал альбом с семейными фотографиями, узнавал сорта плодовых деревьев, помогал Грицьку чинить на самодельной детской яхте новый парус, вынул из глубокого колодца два ведра воды и стал с Ольгой поливать деревья и цветы.
Оксана, наконец-то прибежавшая из города, голодная и усталая, только руками всплеснула от неожиданности, увидев, как уверенно и непринужденно ведет себя тут этот молодой безусый врач. Холодно смерила его взглядом и убежала в дом.
— Оксана! — закричал Павло. — Поздравляем вас с победой. Все поздравляем!
— Ура! — закричал Грицько.
— Поздравляем! — захлопала в ладоши и Ольга.
Девушка остановилась на крыльце и, повернувшись на одной ноге, сбежала во дворик. Увидела их искренние, чистосердечные улыбки, радостные лица и засмеялась.
— В море бы вам искупаться, как рассмешили меня. Теперь рассердиться не могу. Хочу и не получается... Дайте чего-нибудь перекусить. Адмиральский час давно прошел, скоро люди ужинать сядут, а у меня и маковой росинки во рту еще не было...
— Полундра! — Павло схватил Грицька на руки и закружил вокруг себя. — Поехали в ресторан. Все вместе.
Сестры настороженно переглянулись, и Оксана сразу же охладила его пыл:
— Нет, капитан. Это не наша стихия, рестораны...
— Но надо ведь как-то отметить вашу победу, Оксана, — галантно поклонился Павло.
— Можно и дома, — в ответ ему поклонилась Ольга.
Оксана не успела и рта раскрыть, как Павло с Грицьком уже затопали вниз по каменным ступеням, направляясь в магазинчик, стоявший напротив, у самого моря.
В садике за бутылкой легкого вина еще больше сдружились. Потом пили чай и лакомились шоколадом. Ольга и Оксана набрали тарелку земляники и угощали ею щедрого Павла. И он не сводил с сестер глаз, но все не мог различить с уверенностью, которая Ольга, которая Оксана, — так они были похожи.
Потом увел их в город, взяв обеих под руки, путая имена. Сначала побывали в кино, потом на концерте известного певца, который приехал в этот день на гастроли в Севастополь.
Лишь возле моря, где они почти всю ночь просидели втроем, Павло стал понемногу различать сестер. Оксана была более сдержанной и холодной, чувствовалось, что она гордится своей красотой. У Ольги же было более открытое сердце, была она приветливей и проще. А внешне обе сестры походили друг на дружку как две капли воды, настоящие близнецы. Даже не подумаешь, что между ними разница в целый год. Оксана родилась в мае, а Ольга год спустя, в июне. Оксана училась в медицинском, Ольга работала на Морском заводе корабельным маляром и заканчивала вечернюю школу. Девушки охотно рассказали Павлу о своей жизни и обещали найти ему комнату где-нибудь на Корабельной стороне, поближе к школе. Павло рассказывал им о студенческих годах и об утопающей в садах Сухой Калине.
Павло мечтал остаться с Оксаной наедине, но она ни на шаг не отпускала от себя Ольгу. Так и сидели втроем у самого моря. Везде, где виднелись такие же, как они, полуночники, было по паре, а они втроем. Кажется, обо всем уже переговорили, несколько раз собирались идти домой, но все никак не решались. Еще немножко, еще немножко, да и не заметили, как подкрался рассвет. Ночь в Севастополе коротка, глазом не моргнешь — она уж пролетела. Море шумит и убаюкивает, вода играет на камне, пенит крутую волну, и звезды в небе большие, как серебряные черешни...
И вдруг... что это?!
На кораблях ударили колокола громкого боя. Противно заревели сирены, и везде погас свет.
— Тревога! — испуганно вскрикнула Оксана и невольно прижалась к Павлу.
— Не может быть, — как-то глухо, словно издалека, откликнулся Павло, почувствовав на своем плече горячую и упругую девичью грудь.
Ольга глубоко вздохнула, взглянув на Оксану.
— Что же это такое? — тревожно спросила она. — Вчера только маневры закончились, корабли вернулись, и снова — тревога. Побежали?..
— Нет уж, посмотрим, что это такое, — твердо сказал Павло и легонько сжал Оксанин локоть.
И зачем он это сделал, неосторожный?
Оксана рванулась от него в сторону, напряглась вся, но ничего не сказала.
А в глубоком небе уже взвились острые мечи прожекторов, ударили друг друга остриями, и от этого удара словно посыпались звездные искры. Где-то далеко в горах громыхнули зенитки, засыпав небо огненными всплесками. Их огонь становился все крепче и гуще, все приближался к Севастополю, потом заговорили зенитки и на кораблях. Прожекторные мечи сражались в небе, скрещивались, расходились и наконец поймали самолет. Он был маленький и серый, как моль. Потом поймали второй, который вырвался со стороны моря и был уже над Севастополем, как раз над бульваром, где сидели Павло и сестры.
Павло вскочил, потянув за собой девушек.
— Это не наш, — показал он на самолет. — Враг.
От самолета что-то оторвалось и стало приближаться к земле. Через мгновение над городом раздался оглушительный взрыв. Запахло едким дымом и порохом, послышались крики и стоны раненых, и в ту сторону полетела машина скорой помощи.
— Боже, война! — испуганно прошептала Оксана. — Побежали скорее!
Они понеслись на Корабельную сторону, мимо разбитого дома, где команда моряков гасила пожар, а врачи перевязывали первых раненых.
Оксана заплакала. Павло схватил ее за плечи и стал легонько трясти, словно хотел разбудить после тяжелого и горького сна.
— Оксаночка, ну что с вами? Ну, успокойтесь. Я все сейчас выясню. Это какая-то ошибка...
Он проводил сестер до самой калитки и хотел уже было бежать в школу, как услыхал голос Грицька.
Мальчишка сидел на черепичной крыше с ведром воды и громко, сердито звал их:
— И где вы бродите, архаровцы? Отца с матерью в Бахчисарай понесло, вы к морю на всю ночь, а я один как перст. Оглохли вы, что ли? Боевая же тревога! Готовность номер один. По радио передали. Они еще прилетят, фашисты... Я уж тут добрый час сижу, на боевом посту. Подмените меня...
Так началась война. Так родилось первое серьезное чувство Павла. Он неожиданно для обеих сестер обнял Оксану и горячо поцеловал. А потом бросился по крутым ступеням и исчез среди синей ночи.
Оксана больше не поехала в мединститут, а на следующий день пошла работать в наборный цех, потому что всех парней и мужчин из типографии забрали в армию. Ольга оставила отцовский дом и перешла жить на Морзавод, где для рабочих устроили общежитие, переведя их на казарменный военный режим. Павло получил первый выговор от полковника Горпищенко за то, что опоздал на большой сбор по боевой тревоге.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вокруг все цвело и было наполнено нежным теплым запахом молодого лета. В горах в цветистом убранстве из красных маков и диких тюльпанов шумели буйные травы. Вдоль Черной реки, утопая в буераках и кудрявых рощах, расстилались луга и поливные огороды. На высоком итальянском кладбище, которое сохранилось еще со времен первой обороны Севастополя, вокруг старой ватиканской часовенки разбросали свой зеленый колючий ковер молодые кактусы. В часовне на каменных стеллажах лежали оскаленные черепа итальянцев, пришедших как непрошеные гости, как завоеватели на эту землю. Пришли и остались лежать здесь навеки. Немного дальше — английское кладбище, французское. А еще дальше виднелись остатки турецких могил. Скоро уж сто лет исполнится, как они выросли под Севастополем, эти чужие кладбища — свидетели черной, позорной деятельности царей, министров и королей. Их не разрушали, не оскверняли: чем виновата безмолвная могила? И они зарастали цветами и кустами, как дикие буераки, куда редко ступала человеческая нога.
Красовалась полевыми цветами крутая Сапун-гора и хмурая острая Сахарная Головка, весело шумел горный дубняк на Мекензиевых горах. Море было теплое и ласковое, наливался зеленый виноград в каждом дворике Севастополя и Балаклавы. Уже вылетали из гнезд птенцы. Сладко кружили голову запахи акации и роз; на всех бульварах и на балконах кипели розовой пеной олеандры.
Среди этой красоты один только легкий, белокаменный Севастополь как-то сразу почернел. На ясных и веселых окнах появились полоски серой бумаги, и казалось, что кто-то досками, как гроб, накрест забил окна. Белые стены домов нарочно забрызгали черной и рыжей краской, чтобы они казались вражеским летчикам руинами. Камуфляж.
И люди, казалось, потемнели. Приказом коменданта всем матросам и офицерам Черноморского флота было категорически запрещено носить белую и легкую форму номер один. Не стали одеваться ярко и севастопольцы. Поэтому девушки уже не так наряжались, как это бывало каждое лето, когда Севастополь сиял и парил над морем, словно готовился улететь белой чайкой в чистое небо.
В городе было тихо и пустынно, только звучали шаги матросских батальонов, уходивших утром в поле, да слышались тревожные гудки санитарных автомобилей — в порт прибывали из Одессы первые раненые. Обратно корабли везли батальоны морской пехоты, оружие, боеприпасы и продукты. Одесса была в осаде, и там не хватало хлеба, сахара, мяса, не хватало овощей, потому что все поля и огороды остались по ту сторону фронта. Севастопольцы на продовольственные нехватки не жаловались, но уже и тут вырастали очереди за хлебом, молоком, мясом.
— А чтоб ему в люльке удушиться, этому Гитлеру, — ругалась Варка Горностай. — И какая мать его на свет родила? А мы с ним еще договор подписали, кормили его хлебом, каина проклятого. Ручку ему подавали, в газетах печатали и по радио везде кричали: дружба, любовь — неразлейвода... А чтоб оно все погорело...
— Мама! Хватит вам, — уговаривала Оксана. — Люди услышат. Зачем вы такое говорите?
— А что люди? Думаешь, они этого не знают? Вон поди-ка в очередь за хлебом, там еще не такое услышишь. Много вы знаете, молодые да зеленые... Я как услыхала в Бахчисарае, что бомба упала на Севастополь, сразу отцу твоему сказала: Гитлер. А он еще и не верил мне, плести стал: дружба, мирный договор. С кем дружба, с Гитлером? Как бы не так...
— Ведь как лучше хотелось, чтобы войны не было. Поэтому и договор этот подписали, — рассудительно объяснила Оксана.
— Подписали на свою голову, Подкормили гада, — зло бросала Варка. — Ну, теперь пусть держится. Мы уж не пожалеем ни силушки, ни здоровья, ни себя, ни детей наших. Ох, не пожалеем. И ты мне, Оксана, смотри. Теперь война. Кто он такой, этот медицинский капитан, ты знаешь?
— Знаю. Не бойтесь, — тихо, но твердо сказала Оксана.
— Не бойтесь? А чего ж он прячется от меня?
— Да он не прячется, мама. Вас же тогда не было дома, — оправдывалась Оксана.
— Не было дома? А он так и выбирает, чтобы меня не было дома. Моряк... Пять лет в студентах морячил, а моря и не нюхал, — с сердцем бросила Варка. — Покажи-ка мне его, дай хоть посмотрю.
— Сейчас, мама.
— Сейчас? Как это? — удивилась Варка и сразу осеклась.
— Очень просто. Топну ногой — он и появится здесь, — тихо засмеялась Оксана и побежала в кусты, где расположился матросский лагерь и где так же, как и везде в городе, ухали тяжелые ломы, звякали о камень заступы, поблескивали на солнце тяжелые кирки.
День за днем севастопольцы вместе с матросами и солдатами строили в горах и на равнине военные укрепления, рыли окопы, блиндажи, выдалбливали в камне дзоты и доты, противотанковые рвы, прокладывали глубокие ходы сообщения. Руководили работами седой генерал, морские и пехотные офицеры, тут же были уполномоченные городского комитета партии, представители заводов и предприятий. Работа была тяжелая. Кругом камни да пни горного дубняка. Отработав на заводах и в порту, после смены люди шли сюда в горы и опять принимались за дело. Работали не покладая рук. Два часа копают и долбят камни, потом — короткий отдых. Снова два часа работы, и отдых. И никто не спрашивал, для чего все это, хотя война была еще далеко, где-то под Одессой, но ведь каждый знал, что она может прийти и сюда, в Севастополь.
Иногда только Варка высказывала дочерям свою злость, но так, чтобы никто чужой не услыхал.
— Опять задним умом хитрые. Сколько я живу тут, а все помню, что укрепляли наш Севастополь только с моря. На море и учились, на море и стреляли, а по этим холмам никто и не ходил. Где же у них глаза были, у этих начальников, обтыканных блестящими пуговицами! На парадные ворота все повывезли да разрисовали, а за воротами хоть и трава не расти...
— Мама, вы же ничего не знаете, — тихо протестовала Ольга, встряхивая тяжелой косой. — Вон видите те батареи в горах? Они же поворачиваются вокруг на сто восемьдесят градусов и могут стрелять в какую угодно сторону.
— Поворачиваются! Если бы не отец твой с заводскими, поворачивались бы они! Сколько ночей не спали наши заводские, пока сделали так, чтоб они поворачивались, вот эти твои батареи, — не сдавалась Варка.
— Новые блиндажи вон выросли. Бетонные, — показывала на горы Ольга.
— Не тогда коня кормят, как в плуг запрягать, — хмуро бросала Варка.
— Так чего же вы хотите, мама? Чтобы мы бросили тут работать? — вскипела Ольга и грохнула заступом о камень.
— Я хочу, — медленно и отчетливо выговаривала каждое слово Варка, — чтобы по нашей земле не прополз даже уж, а не то что какой-то фашист. Чтобы в этом небе не пролетела ни единая чужая птица, дочка. Вот чего я хочу и буду этого добиваться вместе со всеми людьми...
Она и впрямь следила за Корабельной стороной: кто сегодня вышел на работу в горы, а кто не вышел. Сама трудилась не разгибаясь и других заставляла, чтоб не работали с ленцой, не прохлаждались. А если замечала, что какая-нибудь девушка перемигивается с матросами и больше работает языком, Варвара отзывала ее в сторону и так учила уму-разуму, что бедняжка и головы больше не поднимала. И никто не мог Варке ни в чем возразить, потому что она выходила на работу раньше всех, переделав все свои домашние дела еще на рассвете. Выходила вместе с дочками, забирала и младших, Грицька и Юльку. Грицько носил камни, рубил корни, иногда копал, если почва была чистая, без гранитных валунов. Юлька играла возле матери. Седой генерал ставил Варку в пример другим севастопольцам. О ней написали в газете и поместили фотографию. Огромная, высокая Варка, вся черная от солнца и ветров, стоит на высокой горе с большой киркой на плече, а возле нее Грицько с лопатой и маленькая Юлька с куклой, в руках. Мать. Она смотрит в морскую даль, готовая оборонять своих детей. Такой ее и запомнили люди.
* * *
В кустах что-то зашуршало, и оттуда неожиданно выскочила Оксана, ведя за собой Павла.
— Познакомьтесь, мама, — тихо сказала Оксана, пропуская Павла вперед.
Варка смерила капитана взглядом с ног до головы, вздохнула и подала ему руку. Павло назвал себя и пристукнул каблуками сбитых о камни ботинок. И мать почувствовала на его горячей ладони огрубелые от лопаты и кирки мозоли. Сразу подобрела и словно засветилась вся каким-то внутренним огнем и теплотой.
— Разве и врачи долбят камни? — спросила она в шутку.
— Что врачи? У нас и адмиралы долбят, и генералы. Все делаем то, что когда-то прозевали, — спокойно ответил Павло.
Варке понравился его ответ. Значит, и он так думает о том коне, которого кормят тогда, когда уж надо запрягать в плуг. Видно, серьезный врач, не попрыгунчик. Выходит, зря она злилась на него.
— А когда же вы воевать учитесь?
— Посменно. Одни работают, другие учатся. Но на фронт все рвутся, — тихо объяснил Павло.
— Рвутся?
— Да, — сказал Павло. — Вот организовывали первую бригаду, так все до одного подали рапорты и просили комиссара и командира, грозились, что, если их не пошлют добровольно, они сами убегут на фронт. Беда с ними, да и только...
— А вы как же? — пристально посмотрела Варка.
— Просился. Не пустили, — насупил брови Павло.
Варка блеснула глазами на Оксану, словно сказала: «Слыхала, дочка? Полетит он от тебя и, может, не вернется больше. Что я тебе говорила?»
Оксана и бровью не повела. Тихо переступает с ноги на ногу и еле сдерживается, чтобы не закричать матери: «Видели, какой он, мама? Разве может такой обмануть? Вы же сами меня учили людям верить... И сердце мне подсказывает. Сердце не может обмануть».
— И хорошо сделали, что не отпустили, — вдруг сказала Варка. — Врачи и тут нужны...
— О нет, — возразил Павло. — Тут все здоровы, а там умирают. Там врачи нужнее. Не сидеть же мне вечно в тылу, если на фронте кровь рекой льется. Сами подумайте, Варвара Игнатьевна...
— Думала. Вон, видишь, что строим? — Сказала ему «ты» и не пожалела, не спохватилась, а продолжала свою мысль: — Придет и твой черед. Не спеши поперед батьки в пекло. А что из дому пишут? Как там у них?
— Писали, а сейчас не пишут, — глухо сказал Павло. — Было вроде все в порядке, а вчера деньги мои назад вернулись. Матери посылал. Значит, там уже немцы, так я думаю. Немцы...
— Вот беда, — громко вздохнула Варка.
— А я хотел к своим в отпуск поехать. И вашу Оксану с собой взять, — вдруг сказал Павло.
— Оксану?
— А что же здесь особенного? — удивился Павло. — Мать давно меня просила, чтобы я привез к ней ту, которая понравится. На Петра и Павла она всегда пироги печет, в день моего рождения. Празднует. А я уже три года не был на том празднике. Вот бы и поехали вдвоем с Оксаной. Там красиво. Но теперь вот не знаю, как получится, когда поедем?..
Увидев маленькую Юльку, которая укладывала своих кукол спать, Павло схватил ее на руки, спросил:
— А ты, Юлька, любишь маму?
— Люблю, — хлопнула в ладоши девчушка, потому что узнала Павла, не раз бывавшего у них и приносившего ей конфеты.
— А пойдешь ко мне на корабль?
— Не хочу, — надула губки Юлька.
— Почему?
— Потому что ты плохой, — вдруг выпалила девочка.
— Я плохой? Отчего же я плохой, Юлька? — засмеялся Павло, вынул из кармана конфету и дал девочке.
Она взяла ее, стала развертывать яркую обертку и, не глядя на капитана, сказала:
— Потому что ты хочешь нашу Оксану забрать себе...
Все так и покатились со смеху, а Юлька стала вырываться из рук, выскользнула и убежала.
— Вот пакостный ребенок. И кто ее научил? — жаловалась Варка, посматривая то на Оксану, то на Ольгу..
Дочери молчали, а Грицько не выдержал. Бросил кирку на землю и сказал:
— Они же сами и научили. Я все слыхал.
— Как, как? — так и бросилась к нему мать.
— Не хочет Юлька пить рыбий жир, вот они и пугают: «Пей, а то дядя заберет у нас Оксану». А дядя тоже: «Заберу, Юлька, заберу твою Оксану, если не выпьешь полную ложку...»
— Ах ты горе мое! — в шутку схватился за голову Павло. — Так вот как ты выручаешь товарища из беды, Грицько? А еще моряком хочешь быть... Как же тебе не стыдно!..
— Чего стыдно? — повел плечами Гриць. — Я за правду. Разве за нее стыдно?
— Да я же пошутил, — стал оправдываться Павло.
— А она шуток не понимает. Мала еще, — показал на сестренку Грицько.
Ударил громкий колокол, время приниматься всем за работу, а прежней смене идти на отдых, и Варка сказала:
— Приходите к нам. Не стесняйтесь. Приходите вечером, когда отец будет дома. Пусть еще и он с вами поговорит.
— Спасибо, зайду, — сказал Павло и побежал к себе.
Там его дожидался какой-то капитан, разложив на камне топографическую карту. Увидев Павла, он вскочил и представился:
— Званцев Алексей. Представитель войск связи.
— Добро. Чем могу служить? — спросил Павло.
— Прошу обойти траншеями эту высоту, — показал Званцев на карте. — Тут будет главный пункт связи. Хоть кабель и пролегает глубоко, но его могут повредить земляные работы. А мы будем наращивать еще новые линии. Здесь получится что-то наподобие подземного адмиралтейства связи. Так сказать, воображаемый и невидимый шпиль адмиралтейства. Как золотая игла в Ленинграде. Вам приходилось ее видеть?
— Так вы из Ленинграда? — обрадовался Павло.
— Да. Я закончил в Ленинграде училище связи на Суворовском проспекте, — заметил Званцев.
— А я медицинский закончил, — сказал Павло. — Выходит, мы с вами почти земляки по Ленинграду?
— Получается, что так, — сказал Званцев и снова напомнил: — Прошу не забыть эту высоту. А завтра сюда придут мои связисты.
— Не забуду и сменному офицеру передам, — заверил Павло и распрощался с капитаном.
Больше Павло его не видел, не встречал, хотя воевали почти рядом. Только не раз слыхал по близким и дальним проводам его фамилию. То там, то здесь в самые трудные дни обороны тихо и скупо телеграфисты выговаривали: «Званцев приказал! Докладывайте Званцеву. Просите Званцева, без него не можем. Званцев для вас все сделает. Уничтожен кабель? Званцев даст вам радио. Только шифруйте разговор».
И не знал Павло и не думал, что его судьба так горько переплетется с судьбой Алексея Званцева там, на Херсонесском маяке, в трагический последний день обороны Севастополя. Одно знал Павло — война неумолимо надвигается на Севастополь. И он настойчиво учил матросов перевязывать раны, оказывать первую медицинскую помощь, объяснял, как остановить кровотечение, что делать при переломах ног и рук, как вести себя во время контузии. Он каждый день проводил учения с санитарами и санинструкторами, добиваясь того, чтобы они как можно лучше овладели профессией спасителя человеческой жизни в бою. И они овладевали этой трудной, но благородной профессией, время от времени посещая переполненные госпитали, куда прибывали раненые из Одессы и Южного фронта. Теперь раненые лежали не только в Севастополе, но и по всем санаториям Южного берега Крыма. В царских дворцах Ливадии, в Ялте, Гурзуфе и Алуште. Если не хватало санаториев, их клали в школах, казармах, а самых тяжелых отправляли на Кавказ и дальше, в глубь страны.
На сердце было горько. Немцы все дальше и дальше лезли на восток. Пали Киев, Полтава, Харьков. Доживала последние дни находящаяся в осаде Одесса, начал героическую оборону Ленинград. Немцы вышли на Перекоп и встали на пороге Крыма. Тогда отпала необходимость оборонять Одессу — и Приморская армия оставила ее однажды темной ночью, прибыв морем в Севастополь на помощь морякам. Обогащенные опытом обороны Одессы, приморцы прямо с кораблей двинулись под Перекоп и заняли новые позиции в голой степи у Турецкого вала, войдя в контакт с соседней армией, занимающей правый фланг за Джанкоем и растянувшейся на восток до Арабатской стрелки и Керченского полуострова. На помощь пехотинцам вышли из Севастополя батальоны морской пехоты. Зная немецкую тактику рваться в стык армий, командование укрепило этот стык ударными резервами военных моряков.
Севастополь был спокоен. Фронт стоял от него далеко, на Перекопе. Оружейная школа, в которой служил Павло, дала для фронта достойное пополнение, а специалисты эвакуировались на Кавказ, где была организована новая школа. В Севастополе из медработников школы остались только врач Павло Заброда, один фельдшер да несколько санинструкторов. Полковник Горпищенко хорошо присмотрелся к Павлу и, увидев в нем твердый характер, хорошую выдержку и волю, оставил его при опустевшем училище (сам он тоже остался здесь, ожидая новое пополнение из морской пехоты).
Павло все реже виделся с Оксаной, и это его волновало. В квартире Горностаев, куда он часто забегал, всегда заставал вечно хлопотливую и озабоченную Варку с младшими детьми, но обеих дочек не мог застать. Платон Горностай с Ольгой работали и жили теперь на Морзаводе. Оксана всю ночь была в типографии, пока не выходили свежие газеты. Днем она бежала в морской госпиталь, помогала присматривать за ранеными. Павло днем не мог к ней приходить — хватало и своих дел. Разве при таком полковнике, как Горпищенко, выскочишь куда-нибудь из школы хоть на минутку? Где уж там!
С кораблей прибывало новое пополнение, и Павло неотлучно должен был находиться в своей санчасти, подбирая для рот и батальонов санинструкторов и санитаров. Иногда, вечерами, он выбегал в город и прохаживался вдоль высоких стен типографии на улице Фрунзе, где грохотали машины и приторно пахло краской и свежими газетами. За черными, плотно затемненными окнами работала Оксана, и врача всегда тянуло в эту сторону. Где бы он ни ходил, где бы ни бывал в Севастополе, он все равно оказывался у типографии.
Однажды не выдержал и зашел в проходную, не зная, что скажет вахтеру.
— Документ! — сказал седоусый вахтер, преграждая путь карабином.
Павло вынул удостоверение личности, подал усатому. Тот оседлал синеватый нос очками в железной оправе, прочел и уже более ласково спросил:
— Горпищенко? Он! Ох молодец! Когда-то и я у него служил баталером. Крут, да правдив. В обиду матроса не даст...
— О, не даст, — в тон старику прибавил Павло.
— А вам к кому? — спросил старик.
— К директору, а если его нет, то в наборный, — объяснил Павло.
— Эге, — свистнул беззубым ртом охранник. — Нету директора.
— А где же?
— Где все. На Перекопе, — махнул рукой усатый в сторону Северной бухты, где находилось кладбище героев первой обороны, густо усеянное железными крестами. — Все там. Под метелку замели всех мужиков. Одни девки да подростки остались. Да еще такие вот, как я...
— Мне, собственно, газетку свежую, завтрашнюю, взглянуть, — сказал Павло первое, что пришло на ум. — Какая сводка Совинформбюро? Есть уже про наш Крымский фронт?
— Есть, — глухо ответил старик. — Там написано — тяжелые бои на подступах к Крыму, а читать надо так: на Перекопе наше дело — труба. Раз тяжелые, значит, сдадим скоро и Перекоп... Так везде было. Как только услышишь про тяжелые бои, так и знай, что завтра сдадим... Так и Одесса пала, и Днепропетровск, и Киев, и Харьков. Куда же дальше, чтоб тебя холера задавила?!
— Дальше, дед, Москва, — твердо сказал Павло.
— Думаешь, не сдадим? — вопросительно блеснул глазами старик.
— Не можем. Вот как не можем, — провел ребром ладони по горлу Павло. — Была Москва и будет... Факт!
— Факт? — с большой надеждой переспросил дед.
— Точно! — рубанул рукой воздух Павло и спросил: — Так я могу пройти?
— Проходи, коли так. Проходи. Вот только пропуск выпишу, — сказал старик и черкнул на квитанционной книжке фамилию Павла, приказав: — Да не забудь печать поставить, когда обратно пойдешь.
— Ладно, — бросил Павло и прошмыгнул в каменный двор, изрытый глубокими траншеями, куда, вероятно, прятались от бомбежки рабочие.
Павло был немного знаком с печатным делом, когда-то в Ленинграде не раз в типографии грузил со студентами тяжелые рулоны бумаги, зарабатывая себе на жизнь. И теперь сразу же припомнил порядок размещения цехов: наборный, стереотип и цинкография, печатный, брошюровочный, переплетный, экспедиция. А здесь как? Он прошел в первую узенькую дверь и оказался среди гула огромных и маленьких машин, поглощавших полотна белой бумаги, складывающих целые кипы готовых газет, листы брошюр и книг, цветастые плакаты и обращения городского комитета партии и командования. Были здесь обращения на немецком, румынском и итальянском языках, которые сбрасывались с самолетов войскам противника. Павло взял одно на немецком языке возле крайней машины, прочитал первое слово — «зольдатен» — и неприятно поморщился. Сделалось противно, словно схватил что-то мерзкое и ядовитое...
Возле машин стояли пожилые женщины и девушки. Они уже заметили молодого моряка и с любопытством его рассматривали, готовые в любой миг дать объяснение, если он что-либо спросит. Но моряк быстро шел дальше, ловко лавируя между кипами бумаги и рядами высоких машин. Подумал: «И как они в таком гуле слышат сигнал воздушной тревоги? Как узнают, что над Севастополем снова падают бомбы? Наверное, у них своя сигнализация. Опасно. Тут для Оксаны опасно. А что поделаешь? Все в опасности. Куда ты ее запрячешь, свою Оксану? Заберешь к себе в школу? Ого! Горпищенко так тебя надраит, что и своих не узнаешь».
В ручном наборном было тихо. За наклонными кассами стояли женщины, девушки и несколько стариков, извлекая правой рукой из полных ящичков по одной букве. В левой они держали блестящую верстатку, на которую и укладывали букву к букве. Павло быстро оглядел всех работниц и не нашел среди них Оксаны. Не нашел и растерялся. Это длилось одно мгновение. Но его растерянность сразу заметили, и к Павлу подбежал начальник цеха:
— Вам что, товарищ капитан?
Павло, не задумываясь, ответил:
— Сводку Совинформбюро... Ясно?
— Ясно! — козырнул начальник и подал ему еще влажный оттиск сводки.
Павло пробежал его глазами, покачал головой.
— Плохо, товарищ капитан, — сказал начальник цеха. — Очень плохо. Уже и у нас на Перекопе началось. Ну, как вы думаете, что там будет, на Перекопе?
— Война!
— Я знаю, что война, но на чьей стороне?
— Кто сильнее.
— А разве не на той, на чьей правда?
— Не знаю. Пока что сила побеждает правду.
— И долго так будет?
— Наверное, долго...
— Сколько?
— Пока правда силу не одолеет, — выпалил Павло, и сам удивился собственной решительности и той быстроте, с которой он так удачно отыскал ответ. — Я возьму эту сводку. Пока газета выйдет...
— Берите, прошу вас. Берите.
Сквозь приоткрытую дверь послышалось звяканье линотипов, и Павло быстро пошел ему навстречу, почувствовав, как в груди сразу потеплело и сильнее застучало сердце. Где-то там была его Оксана. Далеко же ей бежать по тревоге. Через все цеха. Так может и внезапная смерть настигнуть. Смерть? Оксану? Да, да. Надо что-то сделать? Но что?
Сразу же от порога метнулся в угол, к крайнему окну, выходившему на море, к Артиллерийской бухте. Там, склонившись над горячим линотипом, работала Оксана. Павло узнал ее сразу. Ровный четкий профиль задумчивого лица на черном фоне рубероида, которым было заколочено окно. Упрямая морщинка легла между бровями. Тяжелую косу, что лежала венком на голове, прикрывает красный платок. Тонкие, бронзовые от солнца и моря пальцы ловко бегают по блестящей клавиатуре линотипа. Пальцы хирурга. На подоконнике стоит цветок в обливном горшочке, обвязанном белой бумагой с вырезанными зубчиками. Герань. Она цветет розовым цветом. Буйно, весело, словно дома на окне.
Павло подошел тихо и незаметно, словно подкрался, и тронул Оксану за плечо. Она вздрогнула, увидела Павла и в растерянности ойкнула, вспыхнув густым румянцем, тут же затопившим все лицо и даже тонкую, словно точеную шею.
— Ох, как ты меня напугал, Павлик... Даже сердце зашлось.
— Так было задумано. Контроль по тревоге, — лукаво усмехнулся Павло.
— Какой контроль? — насупила брови Оксана. — Ты мне не веришь?
— Верю, любимая, верю, но не могу так больше. Ты тут, я там. Бродил по городу и вот решился зайти, — тихо сказал Павло.
— И хорошо сделал, — похвалила Оксана. — Я так боялась за тебя. Уже началось и там, на Перекопе. Слыхал?
— Да, — показал сводку Павло.
— Что же теперь будет?
Павло не ответил и вдруг спросил:
— А кто тебя заменяет, если заболеешь или что-нибудь случится дома?
— Ученица есть. Сама выучила. Уже хорошо набирает.
— Умница ты моя.
— Я тебе платочек вышила. И не один. Утром хотела передать через матросов, — забеспокоилась Оксана и взяла с подоконника белый сверточек. — Носи на здоровье. Помни Оксану.
Павло взял надушенный пакетик, церемонно поклонился, замечая, что за ним уже следят десятки любопытных девичьих глаз. Тихо сказал:
— Я бы тебя зацеловал, Оксана.
— Ой, что ты! Разве можно? Не шути. — И сразу нагнулась над машиной, будто поправляла там что-то возле бачков, где клокотал расплавленный металл.
К ним подошел седой начальник цеха, в потертом флотском кителе, на котором сияли до блеска начищенные пуговицы с якорями. Застегнул верхнюю, откашлялся.
— В чем дело?
Оксана бросила на него умоляющий взгляд и опустила глаза в землю. Что ты ему скажешь? Как объяснишь, кем он приходится ей, этот капитан медицинской службы? Родственником назвать? Не поверит. Знакомым? Как бы не так.
Павло заметил смущение Оксаны и обратился к старику с неожиданным вопросом:
— А вы знаете, что товарищ Горностай учится в медицинском институте и могла бы работать в госпитале?
— Знаю. То есть осведомлен немного, — замялся старик.
— Слышали и ничего не делаете, чтобы кем-то заменить ее здесь. Такие, как она, должны сейчас быть возле раненых.
— Позвольте, но она мне ничего не говорила, — оправдывался начальник цеха.
— Не говорила. А сами не могли догадаться? — наступал Павло.
— Да. Но ведь для этого есть военкомат, — не сдавался начальник.
— Военкомату и без этого хватает хлопот. Сами знаете, что происходит сейчас на Перекопе. Так что готовьте ей на завтра замену, — показал на Оксану врач.
— Хорошо. Замена будет. Мы все сделаем, раз так нужно. Будьте здоровы, — заспешил старичок и направился к своей конторке.
— Ох как ты меня напугал! И его, — с облегчением вздохнула Оксана.
— Нет, я серьезно. Тебе тут делать нечего. Пойдешь в госпиталь. Там, где новая школа, у Карантинной бухты. Полковник медицинской службы Карташов. Передашь ему эту записку.
Павло написал в блокноте несколько слов и, вырвав страничку, подал Оксане.
— Павлик, да как же это? — растерянно заморгала длинными пушистыми ресницами Оксана. — Когда ты все это придумал?
— Да только что. Посмотрел на тебя и придумал.
— А меня не спросил, согласна ли я? — делая вид, что рассердилась, спросила Оксана.
— Я был уверен, что ты согласишься. Жди меня в госпитале. Я приду вечером. А если будешь свободна — жди дома. Идет?
— Хорошо. Я буду ждать, Павлик, — вскочила Оксана, протягивая ему теплые, шершавые от металла ладони.
Павло схватил их и потянул Оксану к себе, но она заупрямилась и рванулась назад, тихо сказав:
— Не надо тут. Не надо. Пусть они ничего не знают. Нам больше счастья будет...
Павло пожал плечами и быстро вышел из цеха.
Но ни вечером, ни на следующий день Павло не пришел к Оксане в госпиталь, где она теперь работала медсестрой. Вернувшись ночью в школу, он увидел во дворе толпу возбужденных матросов, которые выкатывали из складов пулеметы, минометы и легкие орудия. Грузили на автомашины гранаты, патроны, противотанковые пехотные мины, а сами побатальонно строились возле машин. Фельдшер суетился возле санитарной машины, шепотом поругивая санитаров.
— Вас полковник ждет, — сказал фельдшер. — Я уже все погрузил. Сейчас двинемся...
Павло вбежал к Горпищенко, тот быстро ходил по пустому кабинету.
— Ну вот и все, — глухо сказал полковник. — Прощайся, доктор, с обжитым гнездом. Надолго прощайся. Идем под землю, в горы. Пан или пропал. Нет, верно, все-таки пан! Черта лысого — пропал. Моряк не пропадет и на суше.
— Так скоро? — спросил Павло.
— Как бы не было поздно, — бросил Горпищенко и подошел к карте Крыма, до сих пор висевшей на стене. — Они прорвали Турецкий вал. Ишуньские позиции. Смотри на карту. Мы ждали их вот здесь, на стыке двух армий. Этот стык был усилен железным кулаком матросов. Они всегда били в стык, а на этот раз схитрили. Образовав видимость наступления на стыках, немцы рванули танками через наш голый левый фланг на Саки и Евпаторию. Приморская армия осталась у них в тылу. Теперь она отступает, если это можно назвать отступлением, а не бегом по голой степи... В Севастополе пусто. Все регулярные войска там, под Перекопом. И немцы рванули сюда. Джанкой горит. Они прорвались до Бахчисарая.
— Позор! — неизвестно кому крикнул Павло, стискивая кулаки.
— Молчи! — приказал полковник. — Еще накричишься в атаках. Молчи и слушай дальше. Тут стоит тридцать пятая батарея. Перед ней залегли подразделения учебного отряда, а дальше Училище береговой обороны имени комсомола Украины. Эскадра уже идет нам на помощь. Рядом с курсантами разместится наш полк.
— Полк? — удивился Павло.
— Да. Первый севастопольский полк морской пехоты под моим командованием. Его только что сформировали, но он еще не полный. Остальные силы доберем по дороге. Пока сформируется санслужба, будешь сам все делать. Один на весь полк. Ясно?
— Ясно. Но ведь я же начальник санслужбы в третьем батальоне, — объяснил Павло.
— Теперь будешь на все батальоны. И смотри: если хоть один раненый моряк укроется сосновым бушлатом по твоей вине — шкуру спущу. Так себе и заруби на носу. Это тебе не заплыв через бухту, когда какая-то девчонка обскакала матросов...
— Это не девчонка, смею заметить, — попробовал возразить Павло.
— Знаю уж, знаю, — снисходительно усмехнулся одними глазами полковник. — Ты и комнату по соседству с ней снял. И платочки носишь... «Вышивала я платочек, слеза капнула на грудь»...
— Павел Филиппович, я же серьезно. Оксана в госпиталь перешла.
— Давно пора. Такими, как она, реку не прудят. Я ее отца хорошо знаю, мать. Моряки с деда-прадеда... Молодец... Дай мне какой-нибудь порошок, сердце что-то расшалилось.
Вбежал быстроглазый, подвижный, как ртуть, адъютант Горпищенко Михайло Бойчак:
— Товарищ полковник, разрешите доложить. Полк двинулся. Больных и отставших нет. Ведет начальник штаба. Боекомплект военного времени. Харчей на семь дней. Вам надо переодеться в пехотную форму. Вот я принес. Гимнастерка, брюки, сапоги. На голову пилотку или фуражку? Выбирайте...
— Вот я тебе выберу! — крикнул полковник. — Кругом марш!
Мишко повернулся на одной ноге, лихо пристукнул каблуками и бросил через плечо:
— Приказ командующего. Весь полк уже переоделся в пехотную.
— Знаю я это переодевание. Бескозырки оставили при себе, бушлаты в мешках, а тельняшка на каждом. А ну-ка расстегни ворот!
Бойчак рванул ворот, обернулся. На груди засинела тельняшка.
— Молодец. Так держать!
— Есть, так держать! — молодцевато вытянулся Бойчак, весело поглядывая на врача хитроватыми глазами.
Горпищенко снял со стены карту Крыма, подал адъютанту:
— Повесишь в блиндаже. Пошли. Спасибо этому дому, пойдем к другому, как говорил когда-то покойный дед мой из казачьего рода на Кубани, — сказал полковник Горпищенко и вышел последним из своего обжитого кабинета.
Садясь в «пикап», он еще какое-то мгновение прислушивался, как тихо и в лад рокотали машины, взбираясь на крутую гору, за Малахов курган. Дальше дорога шла вдоль хутора Дергачи в долину, где их ждали новые окопы и блиндажи среди камня и густых зарослей горного дубняка.
Над городом и морем лежала глубокая черная ночь. За холмами гремело и ревело штормовое гневное море.
И вдруг зловещий гул моря, перекатывающийся стократным эхом в горах, разорвал страшный грохот и гром. Сначала над землей что-то вспыхнуло и загорелось высоким пламенем, осветив притихший Севастополь и мертвые горы. А потом земля застонала и задрожала, даже закачались деревья, роняя на землю обожженные листья. Прозвучал один взрыв. За ним второй, третий. А потом уже им, казалось, не будет конца.
На Корабельной стороне со звяканьем вылетели стекла. Срывало с петель двери. Сыпалась известка с потолка. Люди просыпались, выбегали на улицу, неся с собой сонных детей. Дети кричали. Матери со страхом посматривали в черное небо, но там было тихо и спокойно. Ни огонька от разрыва зенитных снарядов, ни вспышки острых прожекторных мечей. Что же это такое? Кто поднял эту адскую стрельбу, которой отродясь не слыхали севастопольцы?
— Тридцатая батарея, — сказал Горпищенко. — Еще не слышали такого грома? Привыкайте.
— Почему же? Я слыхал, — отозвался адъютант Бойчак.
— Ничего ты не слыхал, — осадил его полковник, — потому что она никогда не стреляла вся вместе. На маневрах били отдельные орудия. Это впервые вся вместе. А там, на Херсонесе, ее сестра стоит, тридцать пятая. Вот когда они вдвоем заговорят, тогда услышишь, Михайло. А так не хвастайся. Что ты там слыхал в своей Кировоградской области? Трактора или вот еще комбайны...
— Лучше трактора и комбайны слушать, чем такое, — сухо откликнулся Павло.
— Что вы сказали? — перешел сразу на «вы» полковник, давая этим понять, что сердится, но сдержал себя, перевел все на шутку. — Ага, понял. Мирная жизнь лучше, чем война? Согласен. Но попридержите это при себе, на потом. Попридержите, если останемся живы...
До рассвета не умолкала тридцатая батарея, преградив немцам единственный путь, который вел из Бахчисарая в Севастополь. Она, собственно, и спасла Севастополь. А на рассвете вступили в неравный, жестокий бой и моряки.
Павло потерял чувство времени. Он забыл названия дней, помнил только числа, да и то, когда вел запись раненых в журнале.
А они прибывали в санроту днем и ночью, окровавленные, грязные, в рваной одежде и желтые, как воск. Давно не бритые бороды и усы делали их намного старше, огромная потеря крови превращала их в полумертвецов. Павло с фельдшерами и санитарами останавливал как только мог кровь, делал перевязки, накладывал на руки и ноги проволочные шины, выдавал вместо костылей дубовые палки, которые вырезали в кустах санитары. К этому времени прибыл медсанбат, и Павло приступил к своей основной работе — в санвзводе третьего батальона.
Раненые не кричали от боли, а тихо стонали и временами ругались, проклиная Гитлера. Иногда они бредили, в беспамятстве звали мать или какую-то девушку, просили на руки ребенка и опять впадали в забытье. Большая землянка и прилегающие к ней окопы были забиты ранеными до предела. Труднее всего было с эвакуацией. Не хватало транспорта. Павло с санитарами выносили тяжелораненых на дорогу, останавливали машины, которые возили на фронт боеприпасы и еду, и грузили на них матросов. Легкораненые шли к дороге сами, добираясь до Севастополя на первом попавшемся транспорте, возвращавшемся в город порожняком, — на телегах, грузовиках, санитарных машинах.
Иногда раненые обижали молодого врача, не верили в его способности, косо посматривая на алевший комсомольский значок: что, мол, этот молокосос умеет? Павло молчал, стискивал зубы и как только мог успокаивал раненых. Это заметили старшие по возрасту санитары, и Павло не раз слышал, как они уговаривали, совестили моряков:
— Ты не смотри, папаша, что он молодой. У него диплом врача. Он людей с того света возвращает. Мы при нем днем и ночью. Насмотрелись. У него диплом Ленинградского мединститута... Вот кто он такой...
— Ох, не агитируй, — стонал раненый. — Сделай мне что-нибудь, пристрели в затылок, только бы не мучиться...
— Терпи, браток, еще плясать будешь...
Павло не спал третью ночь: только ночами он мог отправлять раненых в Севастополь. Днем все дороги простреливались. Немцы засели высоко в горах и видели все, что происходило у нас в тылу. Павло выставил над своим санвзводом фанерные листы, полотнища с красными крестами, но их тут же обстреляли фашисты. Мины и снаряды рвались вокруг, словно здесь проходила линия окопов на передовой.
Кажется, на четвертую ночь через передний край со стороны немцев прорвались какие-то артиллеристы. Тягачи тянули большие орудия, а люди, помогая им, подпирая плечами пушки, чуть не ползли за ними на четвереньках. Артиллеристы были без шинелей и телогреек, в одних гимнастерках, но при оружии. Узнав, что они опять среди своих, в тылу под Севастополем, артиллеристы развернули орудия жерлами стволов на север и упали возле них, голодные и обессиленные. Их капитан, заросший поседевшей бородой, пришел к Павлу, подал тяжелую черную руку:
— Командир батареи Крайнюк. Воды.
— Воды, — приказал Павло, и санитары бросились поить и кормить артиллеристов, которые не могли теперь даже подняться.
— Откуда вы? — спросил Крайнюка Павло.
— Там, — махнул рукой на север Крайнюк, — где Перекоп...
— Раненых нет? — забеспокоился Павло.
— Нет. В горах похоронили, — глухо сказал Крайнюк и блеснул горячими глазами. — Но вот живые. Видишь, какие стоят... — Он показал на тяжелые орудия, забрызганные грязью и кровью, объяснил: — Там, в горах, крутые обрывы. Мы бросали под колеса свои шинели, телогрейки, было так, что и сами ложились, только бы они прошли, наши пушки, не сорвались в пропасть. Вот они и прошли. Ни единого снаряда не потеряли... Все оптические приборы целы. Накормите нас, и мы снова заиграем Гитлеру похоронный марш...
Павло потянул Крайнюка в свою землянку, обмыл и выбрил, дал ему свою телогрейку и поднес стакан спирту. Крайнюк сразу размяк, точно отогрелся после мороза, и приказал радисту связаться с командованием.
— Как же это вы там, на Перекопе, а? — спросил Павло.
Крайнюк долго молчал, словно припоминал что-то тяжелое и далекое, и потом заговорил:
— Они прорвали наши позиции тремя дивизиями. Их генерал-полковник Манштейн сразу бросил в прорыв еще три свежие дивизии. Гренадерские. Он посадил их на бронетранспортеры, вездеходы, дал им мотоциклы из мотомехбригады Циглера. И они полетели по крымской степи, обгоняя уже отступающие наши части. Мы были разбросаны по всей степи. Не имели транспорта и не могли маневрировать. Фашистам удавалось бить наши дивизии по частям. Они везде наваливались на нас превосходящими силами. Одна группа должна была окружить нашу Приморскую армию и уничтожить ее. Вторая хотела отсечь пятьдесят первую армию, которая отступала на Керчь. Приморцы, куда входит и наш полк, рванулись к Севастополю. Мы знали, что у вас войск нет. Нас отрезали от Севастополя, и вся Приморская армия отступила на Ялту. А предатели — нашлись такие среди татар — провели немцев по горам, нависающим над южным берегом, и мы опять очутились под огнем, прижатые к морю.
Крайнюк попросил воды и выпил целую кружку.
— Наш полк прорывался к вам через горы. Мы буквально на руках несли и катили вот эти орудия. Вот сейчас услышите, как они заиграют.
— Да уж услышим, — сказал Павло, чтобы как-то успокоить капитана Крайнюка, и спросил: — Так Приморская армия жива?
— Жива. Теперь уже жива, — повеселел Крайнюк. — Основные ее силы по эту сторону перевала. Они уже за Байдарскими воротами, идут по Ялтинской дороге к Сапун-горе. Это стоит записать, товарищ капитан медицинской службы, не знаю, как вас по имени-отчеству.
— Павло Иванович, — объяснил Заброда.
— Да, записать, Павло Иванович, об этом новом железном походе, чтобы не забывалось, — сказал Крайнюк и, немного подумав, прибавил: — Да все времени нет. Ох, нет. Так, наверное, и помрем, не найдя свободной минутки...
На улице загремели орудия, и Крайнюк вскочил.
— Мои! Счастливо оставаться, — сказал он и убежал.
Далеко в горах волной прокатилось громкое солдатское «ура». Это прибыла Приморская армия и прямо с ходу повела наступление на немцев, занимая новые рубежи обороны вокруг Севастополя.
Крайнюк рано распрощался с Павлом. Его орудия теперь сопровождали пехоту в наступлении. А санитарный взвод капитана Заброды шел вслед за пехотой, подбирая и спасая от смерти раненых. В этом бою была отбита высота Азис-аба, на которой пять матросов во главе с политруком Фильченковым, обвязавшись гранатами, бросились под немецкие танки.
Крайнюк подошел к Заброде, когда тот покрывал тело Василия Цыбулько черным бушлатом. Под каменной глыбой в овражке лежали пять непочатых яблок, две буханки хлеба, связка воблы и мешок с сухарями. Все их богатство. Посреди дороги валялась бескозырка, и ветер безжалостно трепал черные ленточки. Крайнюк запомнил эту высоту на всю жизнь. И его батарея громыхнула еще более мощным огнем и уже не замолкала до самого рассвета. Он бил и бил по немцам, пока не кончились все снаряды. И тогда он прислонился к своему окопчику и тут же уснул как убитый.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Долго жила в бомбоубежище Варвара Горностай. Кажется, целую вечность, а свыкнуться с такой жизнью никак не могла. Какая-то таинственная сила тянула женщину назад в свой дом, на Корабельную сторону. Если бы не дети, она давно ушла бы отсюда, да дети не пускали. Ради них и находилась здесь, тревожась об их безопасности. Тут спокойно. Тут дети могут всю ночь безмятежно спать, здесь не страшен любой артиллерийский обстрел или налет вражеской авиации. Дома же они пугались ночами, плакали, когда хватала их, сонных, на руки и полураздетая бежала в маленькое убежище, которое вырубил в каменной скале муж.
А может, там и ночевать можно с детьми? Нет. Холодно, сыро. Еще простудятся. Тут хоть тепло и среди людей как-то веселее, И врач под боком. Варка заметила, что дети в последнее время похудели, стали желтыми и какими-то вялыми без свежего воздуха. Разве погуляешь на улице, если через каждые полчаса воздушная тревога и они стремглав бегут в убежище, испуганные и запыхавшиеся, как зверьки, загоняемые в клетку? Со страхом они посматривают и на потолок. Выдержит ли, не расколется? Беда, да и только. А в своем садике дети были бы целый день на воздухе. Рядом и убежище. Они теперь хорошо различали сигнал воздушной тревоги, узнавали вражеские самолеты в небе и прятались бы сами. Она же спокойно шила бы матросам белье и телогрейки дома, в родном доме, а вечерами относила бы сшитое в бомбоубежище. Да ведь и не обязательно делать это самой. За готовой работой могут и комсомольцы прийти. Бездетные женщины так и поступают. Дома все шьют и не живут в бомбоубежище. А как же школа? Грицько в школу ходит, и Юлька пошла в первый класс. Значит, Варке придется водить их сюда и весь день бывать здесь. А чтоб оно все пропало...
Война разбросала всю семью Горностаев, только Варка с младшими детьми и осталась. Оксана день и ночь в госпитале пропадает. И ничего не попишешь, потому что она на военной службе, медсестра. Ольга теперь по всем заводам и предприятиям бегает, за все у нее душа болит. Там пекарню разбомбили, и завтра люди без хлеба останутся. Тут надо новых комсомольцев на фронт отправлять. Где-то водопровод разбомбили, и надо немедленно искать старые колодцы и родники. И она ищет с комсомольцами, допытывается у старожилов... Да надо еще стариков убедить, что нечего сидеть в Севастополе и чтоб эвакуировались на Кавказ. Их хлебный паек может пойти тем, кто воюет на фронте, трудится на фабриках и заводах. А старики не желают уезжать из Севастополя, хоть караул кричи. Вот и агитируй их, проси, приказывай, умоляй...
Варка теперь и дочек своих редко когда видит, потому что в убежище они не приходят. Только если иногда навестит домик на Корабельной да увидит, что в шкафу все перерыто и в сундуке перемято, догадается, что дочки были дома, переоделись в чистое, а старое бросили в корзину. Некогда и постирать было. Так и муж приходил. Когда ночью, а когда днем. Его следы в доме тоже узнавала Варвара. Надоело. А что поделаешь? Надо их хоть иногда всех вместе собрать. Варвара решила сделать это сегодня. Передала мужу на завод, позвонила Ольге в горком комсомола, который теперь помещался в бомбоубежище. Ольга обещала связаться с Оксаной, и все они должны были прийти вечером на Корабельную сторону, в родной дом. Хоть на часок, но чтоб все были снова вместе. Вот Варка и собралась в путь.
— А зачем вы детей берете! Пусть тут остаются. Мы присмотрим, — сказала седая учительница.
— Не хочу тут! Не хочу, — запрыгала Юлька.
Она была уже одета и выставляла всем напоказ новые башмачки из красного шевро, которые привез вчера с фронта матрос с маленьким письмом: «Носи на здоровье». Башмачки обошли по рукам чуть не все убежище, и матрос настоял, чтоб Юлька надела их при нем и сплясала. Девочка охотно выполнила его просьбу, а теперь не расставалась с башмачками.
— Не хочешь? — переспросила Юльку учительница и прибавила: — Там на улице грязь, и ты измажешь свои башмачки. Оставайся здесь, мама скоро вернется...
— Не хочу. Я сторонкой обойду грязь, — щебетала Юлька, — а лужи буду перепрыгивать... Мама мне галоши новые купит. Купишь, мамулька?
— Куплю, дочка, куплю, — вздохнула Варка.
— Я не шучу, Варвара Игнатьевна, — продолжала учительница. — Их наступление на Севастополь может начаться с минуты на минуту. Если даже счастливо доберетесь домой, обратно не сможете вернуться. Подумайте...
— Когда это еще будет! — махнула рукой Варка. — Вон сколько говорят про это наступление, но до сих пор тихо. А ведь скоро и немецкое рождество. Они на рождество не начнут... Греха боятся...
— Ох, какая же вы наивная! — холодно заметила учительница.
— Да и детей мне пора искупать, — продолжала Варка. — И белье сменить. И дочек в порядок привести. И старику все подштопать. Обносился, верно, и он. Сколько уж дома не была? Сами подумайте.
И ушла, взяв за руки Грицька и Юльку.
Настороженно поглядывала на небо, но там было тихо и спокойно. Перебегала пустые улицы, чтобы идти, где посуше, и обязательно вдоль северной стороны, потому что туда не могли попасть снаряды. Не заметила, как пришла домой. Отперла дверь, растопила печь и давай наводить порядок. Как они без нее запустили и засорили дом, обе дочки с отцом! Каждый брал, что попадало на глаза, клал куда попало. Должно быть, все спешили, забегая сюда на минутку и снова уносясь по своим хлопотливым делам.
Не заметила, как стемнело. А тут и старшие дочери со стариком пришли. Радуется Варвара, не знает, где и посадить каждого, как услужить. Напекла в печурке картошки в мундире, нарезала тоненькими ломтиками сало, которое кто знает где и как у нее сохранилось. Ужинают да все ее нахваливают — так ловко придумала. Детей вместе мыли и все не могли нарадоваться Юлькиными башмачками — высокими, с белым шитым рантом, с медными пистонами в дырочках, куда вдевают шнурки... Таких и в магазине до войны, бывало, не купишь...
Мать не укоряет теперь Оксану за Павла. Он словно бы и ничего парень. Серьезный, видный, степенный. Видать, хороший человек. Варка и слова против него теперь не скажет.
Ольге же не смолчала. Когда все улеглись спать, она подсела к дочке и заговорила:
— Как же это так, дочка, получается? Сашко в Ленинграде, с врагами сражается под водой. Письма тебе пишет. Любит тебя верно. А ты?
— И я его, мама, — борется со сном Ольга, покусывая губы.
— А зачем же повод даешь этому кудрявому, как его... Бойчаку? Он хоть и адъютант у нашего Горпищенки, а какой-то очень уж шустрый... Такие всегда на вербе грушу показывают...
— Никому я повода не даю, — тихо говорит Ольга.
— Не даешь? А чего же он сюда уже два раза прибегал, соседка рассказывала? И ко мне в бомбоубежище заходил. Как только приедет с передовой по какому-нибудь делу, так непременно заглянет ко мне. Бабы уж и насмехаться стали: новый зятек Варварин. Еще кто-нибудь возьмет и напишет Сашку в Ленинград. Что тогда будешь делать?
— Пусть пишут. Я верю Сашку, а он мне. Нас и водой не разольешь, не то что какими-то там письмами... Мы, мама, навеки вдвоем. Вот пусть только война кончится — и все будет хорошо. Только бы живыми остаться.
— Ой, что ты? — испугалась Варвара. — Разве можно так говорить, не в доме будь сказано, о смерти? Опомнись, доченька...
— Война, мама. И смерть везде ходит, что ж я такого сказала? Это правда...
— Правда. Горькая правда, да хоть ее не накликай... И тому адъютанту как-нибудь деликатно намекни про Сашка, что в Ленинграде он... А если не хочет понять, так ты прямо отрежь. Ладно, Оля?
— Спите, мама. Мне скоро вставать, — шепчет Ольга и отворачивается к стене.
Все спят крепко, дышат ровно и глубоко, только Варка не может сомкнуть глаз, все сторожит их сон. А что, если опять налетит? Или начнет обстреливать из пушек? Не успеют же и проснуться. А так она всех разбудит. Да и какая мать заснула бы в такую ночь, когда вся семья собралась в отчем доме и отдыхает. Она должна беречь их сон, раз сама собрала всех сюда, силой созвала.
За окнами медленно уплывает длинная декабрьская ночь. Воет холодный ветер, и море гневно ревет и стонет, разбиваясь о каменные берега. Варвара отодвинула занавеску, чтоб было видно бухту и море. Везде темно. Ни огонька, ни искорки в окнах.
Варвара слушает ночь, склонившись то к изголовью детей, то возле мужа. Одному поправит съехавшее на пол одеяло, другому подушку приподнимет, чтобы удобнее лежала голова. А сама как струна, готовая зазвенеть от малейшего шороха. На то она и мать. Пусть они поспят, а она уж как-нибудь и так перебьется. Матросы же в окопах не спят.
Варка иногда слышит приносимый ветром с фронта гулкий стук крупнокалиберных пулеметов, словно кто-то пробегает вдоль забора и пересчитывает палкой весь штакетник. Иногда ударит орудие, глухо, словно большой камень оторвался на вершине и покатился в пропасть, разбудив сонные горы, сметая все на своем пути. Минометов здесь не слыхать. Они бьют где-то далеко, за горами. Лишь только угадывается их сплошной смутный гул. Словно глубоко в море клокочет шторм.
Там, на фронте, время от времени вспыхивают ракеты, потому что немцы боятся матросов и ночью. А когда ракеты гаснут, над горами полыхают огни пушек и пулеметов. Они качаются вдоль горизонта, словно мираж, и не угасают всю ночь. Их тревожные вспышки долетают и сюда, на Корабельную сторону, играют тусклым и холодным блеском в доме Горностаев. Вон засветилась на столе хрустальная вазочка с яркими бессмертниками и вмиг погасла. Потом желтая волна скользнула по застекленным фотографиям, висящим вдоль стен, напротив окон. На какое-то мгновение зажглись зеленоватым блеском старые часы Платона со стальным брелочком, висящие на коврике возле кровати.
Который теперь час? Варка наклоняется над часами и, тихо вздохнув, будит мужа:
— Платоша! Слышь-ка, родной? Вставать пора...
— А? Что? — вскакивает Платон и, оглядевшись, тихо шепчет: — Ага, да, да. Уже пора. Иду, Варочка, сейчас иду...
Он умывается, сломанным гребешком расчесывает поседевшие волосы, пьет молоко, которое вчера где-то раздобыла Варвара, и уже стоит, готовясь уходить.
— Детей береги, — говорит он, показывая глазами на крепко спящих Грицька и Юльку.
— Не учи меня, Платон, — отвечает Варвара и спрашивает: — Так как же с теми облигациями?
— Разве ты еще не отнесла?
— Нет. Все тебя ждала...
— Напрасно. Отнеси сегодня же. Все отнеси. И облигации, и золотые кольца, и мой серебряный портсигар, и твою сахарницу. Кажется, у нас больше уж ничего нет?
— Нету, — грустно качает головой Варвара.
— Не грусти. Вот кончится война, я тебе еще лучше куплю, — говорит Платон и легонько прижимает ее к себе. — И серебра, и золота, и платины. А это, Варочка, на танковую колонну. Пусть и наша доля там будет...
— Хорошо. Когда ты придешь? — спрашивает жена.
— Не знаю. Наверное, опять через десять дней, — прощается Платон и целует Варвару. — Я тебе позвоню в бомбоубежище. Обо мне не тревожься. Детей смотри береги.
Он тихо, словно украдкой, исчезает, даже не стукнув калиткой. И шагов его по крутому каменному трапу не услыхала Варка. Вошла из сеней в дом, а Оксана с Ольгой уже поднялись. Расчесывают густые волосы, заплетают косы. Стала греть им чай.
— Не надо, мама, мы там позавтракаем, — махнула Ольга рукой куда-то в сторону моря.
— Там у нас свой паек, — прибавила и Оксана. — Зачем же будем вас объедать? Берегите вон Юльке и Грицьку. А мы и на работе позавтракаем. О нас не беспокойтесь. Мы же теперь на фронтовых харчах.
— Чтоб его вовек не знать всего того, что на фронте, — вздохнула Варвара.
Дочери смолчали. Оксана спокойно припудривала нос, Ольга укладывала косы. Потом оделись, молча взглянули одна на другую, подбежали к матери, поцеловали в лоб:
— Бывай здорова, мамулька, и не тужи. Мы тут недалеко, почти рядом. Позови — и мы снова прибежим.
Взялись за руки и выбежали из дому. Совсем молоденькие... Во дворе задержались, стали рвать последние цветы. Оксана — раненым в госпиталь, а Ольга — в штаб обороны. Варвара уже и не спрашивала, любуясь дочками в окно. И полетели, легкие и аккуратные, как ласточки.
Варка согрела на плите в баке воду, стала стирать белье, которое они вчера сняли, переодевшись в чистое. Не заметила, как рассвело, заалело на горизонте и из-за тучи выглянуло солнце. Его лучи коснулись Юлькиного лица, защекотали ресницы, и девочка проснулась:
— Ой, мамулька, солнышко!
— А! — вскочил на постели Грицько. — И поспать не дает. Вот уж языкастая.
— Грицько! — окликнула мать.
— А чего она орет? «Солнышко»! — буркнул Грицько, кутаясь в одеяло.
— Вставайте уж да пойдем. Вот чайку попьем и двинемся, — сказала Варвара, расставляя на столе чашки.
— Опять этот чай! — сердито заметил Грицько.
— Сегодня с молочком, сынок, — похвасталась Варка.
— Ого! Тогда я уже умываюсь, — соскочил с постели Грицько и сразу заплескался, громко фыркая и приплясывая возле умывальника.
Попили чаю с молоком и черными сухарями, и Варка отослала детей погулять на свежем воздухе, пока она прополощет белье. День занимался хороший и, наверное, солнечный, потому что море стало замолкать. Детям она приказала:
— Да смотрите мне прячьтесь, когда зенитки загремят.
— Ладно, мама! — крикнул с порога Грицько.
Они играли в садике у окон, и Варка их хорошо видела, возясь возле оцинкованного корыта. Грицько тянул какие-то провода, прикреплял их к столбу, словно собираясь натягивать паруса. Юлька посадила в палисаднике куклу и тыкала вокруг нее зеленые веточки, посыпая землю белым песком. Разводила садик.
В небе тихо, ясно. Замолкло немного и на фронте, или, может, устала Варка за ночь и уже не слышит грохота и грома? Может, и так. Хорошо, если сегодня будет тихо, она спокойно закончит работу, а дети подышат немного свежим воздухом. Вон как уже разрумянились. Юлька совсем розовенькой стала. И парень не такой желтый и слабый, как в бомбоубежище.
На море угасает крутая волна, тают белые барашки, рыбачьи лодки выходят на главный рейд забрасывать сети. Поднимаются на гору груженные снарядами грузовики, тяжело ревут перегретыми моторами. Где-то играет радио. Наверное, у вокзала. Только море, как и вчера, пустое и безмолвное. Кораблей нет. Они снова не пришли ночью оттуда, с уже далекого теперь Кавказа. А она так надеялась на корабли. Думала, хлеба привезут, сахара. И может, хоть немного мяса ребятишкам и масла. В магазинах его давно нет.
Отжала белье, сложила его на скамейке — пусть стечет немного, а сама принялась подметать. Дети щебечут у окошка, не ссорятся. Вот и переделала все домашние дела. На сердце легко стало, тепло, как всегда бывает матери, когда она управится с делами и может посидеть минутку, сложив на коленях свои горячие, натруженные руки. Домела комнату, стала собирать на фанерку мусор и уже хотела было разогнуть спину...
Но не разогнула. Не успела. Только услыхала, как над головой что-то страшно и громко засвистело, словно в дом ввинчивали гигантское острое сверло. А потом тяжелый гром упал на голову и сбил Варку с ног. Сразу. Наповал. Даже не ойкнула. Как стояла, так и грохнулась о землю, распластав большие жилистые руки. Только в растерянности крикнула:
— Ой, доченька!
И стала падать в темный бездонный колодец. Ударило едким запахом пороха и мелинита, который она уже не раз слышала, когда поблизости рвались бомбы и снаряды. Горький, зловонный, противный запах. Боже мой, а как же дети? Там же Юлька и Грицько. Что с ними? Неужели не спрятались? А как они могли спрятаться, если все произошло так внезапно. Не было ни тревоги, ни гула самолетов в небе. Сразу засвистело и взорвалось. Раскрыла глаза — и ничего не видит. В доме дым. Или, может, ослепла она? Собрав последние силы, Варвара рванулась к двери, споткнулась о порог, услыхав страшный детский вопль.
— Ма-а-ма-а-а! — не своим голосом закричал Грицько.
А Юлька не закричала.
Она лежала посреди дворика, раскинув еще теплые ручонки.
Варка схватила Юльку на руки и припала к ее головке, словно хотела вдохнуть в ребенка жизнь. Юлька взглянула на мать уже невидящим, тусклым взором и закатила глаза, тяжело всхлипнув кровью. Она хотела что-то сказать, но слово так и замерло на болезненно сжатых, посиневших устах. Горячая кровь текла по рукам матери. Варка обернула ребенка мокрым фартуком, точно боялась, что хоть одна капля этой крови упадет на камень.
А снаряды свистели и рвались на соседних дворах, по всей Корабельной стороне, но Варка их не замечала. Она прижимала к груди Юльку, словно хотела сохранить еще какое-то мгновение ее уходящее живое тепло.
— Мама! — изо всех сил дергал ее за юбку Грицько. — Прячьтесь, мама!..
Он стоял растрепанный и почерневший, как земля, держа в руках Юлькин башмачок, в котором, заливая белый чулок, истекала кровью оторванная детская ножка.
Варка увидела окровавленный башмачок и вдруг закричала не своим голосом, словно только теперь поняв, что случилось. Она кричала и плакала, поднимая на руках мертвую Юльку.
— Люди! Платон! Что же это творится? Спасите! Юлечку мою... Слышите? Юльку нашу...
Она была бессильна и беспомощна в своем горе. Грицько увел ее в маленькую пещерку за домом, посадил на гладкий камень.
Варка смотрела помутневшими глазами на двор и не узнавала его. Молодые садовые деревья лежали на земле, шевеля вывернутыми корнями. Виноградные лозы были срублены осколками и перепутались с ветками старых яблонь. Весь палисадник, в котором играла Юлька, засыпало черной землей, забросало камнями. Столб упал на дорожку, обмотанный белыми проводами, по которым когда-то бежал в дом электрический ток. Дворик сразу почернел, словно его обожгло адским огнем.
Услыхав страшные вопли во дворе Горностаев, прибежала соседка и стала успокаивать Варку. Она силой отняла у нее мертвого ребенка, положила в глубине пещеры, накрыла белой простыней. Грицько помчался на завод к отцу, даже не спросив у матери разрешения.
Скоро все Горностаи снова собрались в отчем доме.
Юлька лежала в сосновом гробу на широком столе, вся в белом, укрытая до подбородка марлей. Варвара обхватила гроб руками, словно боялась, что кто-нибудь придет и унесет его. Заплаканная Оксана все время давала матери нюхать из пузырька. Платон сидел у стола, обхватив голову руками. Ольга что-то шептала Грицю, вытирая мокрым полотенцем его заплаканное лицо.
— Мама, — тихо, словно прося прощения, сказала Оксана. — Павло не может прийти на похороны. У него очень много работы. Ему трудно. Сегодня утром начался второй штурм. Вот потому они и засыпали все снарядами...
— Ох, не мучь меня, — уже не плакала, а только всхлипывала Варка. — Пусть начинают... Пусть что хотят, то и творят... А ее уже нет...
— Павло потом придет, мама.
— Ох, чем он поможет, твой Павло, дочка? Ой, что я, бедная, буду делать теперь?..
Подошла соседка, взяла Варку под руку, сказала:
— Варка, слышишь, Варка! Уже вечереет. Скоро нельзя будет ходить по улицам. Надо что-то делать. Вставай, пойдем и мы...
— Ой, доченька моя родненькая! На кого ты нас покинула?! Дай мне рученьку твою, — рыдала Варка, пошатываясь на усталых ногах.
Они вынесли гроб и пошли вдоль моря к вокзалу, а там вверх по улице Ленина, потом свернули к кладбищу коммунаров. Севастополь весь горел и был затянут едким дымом, расстилающимся над бухтами, над срубленными, с вывернутыми корнями деревьями. Бушевавший с утра огненный ураган уже затих и клокотал где-то в горах, где матросы уже не помнили, какой сегодня день.
Из-за поворота вылетели побитые осколками грузовики и, поравнявшись с гробом, остановились. С переднего соскочил техник-лейтенант Каблуков и, сняв обожженную мичманку, склонил голову.
— Ставьте на машину, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — Мы едем мимо кладбища.
Он помог Платону поставить гроб в кузов первого грузовика. Потом посадил туда всю семью Горностаев и сам сел вместе с ними на разбитый ящик. Стукнул ладонью по кабине, и машины тронулись, но уже тихо и медленно, не так, как ехали только что.
— На ремонт веду машины, — сказал Каблуков. — К утру подремонтируем.
Платон молчал.
— Долго болела? — снова спросил Каблуков, показывая глазами на гробик.
— Не болела она. Снарядом, — глухо сказал Платон. — Во дворе играла...
— Дочь?
Платон молча кивнул и больше не проронил ни слова.
Перед кладбищем, которое желтело свежими холмиками и чернело только что выкопанными могилами, машины остановились. Каблуков помог снять гробик и, вынимая из кобуры пистолет, подал команду шоферам:
— Оружие взять!..
Шоферы выскочили из кабин, держа наготове винтовки.
— Зарядить!
Щелкнули затворы, и в небо поднялись холодные стволы.
— Салют! — скомандовал Каблуков.
Прогремел дружный залп, эхо покатилось тихой околицей, растаяло в поле, которое протянулось до самого Херсонесского маяка. Каблуков сказал:
— Прощайте! Тут вы уж сами, потому что я спешу на ремонт. — Он вскочил в кабину, грузовики взревели моторами и помчались к Карантинной бухте.
Варка посмотрела им вслед и еще сильнее зашлась слезами.
— Ну, хватит уж, будет, Варочка, — уговаривал ее Платон. — Видишь, чужие люди и те посочувствовали нашему горю. Матросы...
Отец взял гробик на плечи и пошел, тяжело переступая с ноги на ногу, словно клонился от налетавшего с моря ветра. Он еще издали увидел могильщиков, которые тут теперь, кажется, и жили. Те как раз рыли новую могилу, и над ямой поблескивали их лопаты, выбрасывая на поверхность желтую глину. Платон понес гробик прямо к ним.
Когда гробик опустили в яму и на него с глухим грохотом посыпались комья клейкой земли, Варку словно кто ударил в сердце. Она не плакала и не всхлипывала, казалось, у нее высохли все слезы. Только настойчиво стала рваться домой, будто ее там ожидало немедленное и неотложное дело. Дочки уговаривали не идти домой. Они понимали, что там ей будет тяжелее. Посмотрит на Юлькины игрушки, начнет перекладывать в сундуке ее платьица — и опять затужит да заплачет, еще беду какую натворит.
— Нельзя вам домой, мама, — сказала Оксана.
— Мне нельзя? — удивилась Варка, боязливо оглядевшись вокруг.
— Нет. Он снова начнет бить по городу. Это же не шутки, мама, — объяснила Оксана.
— Гитлер дал приказ взять Севастополь, — прибавила Ольга. — Они хвастаются, что будут встречать Новый год в Севастополе.
— Что? — встрепенулась Варка и вся задрожала от злобы. — Что ты сказала?..
— А так пленные рассказывают, — объяснила Ольга.
— Девка, говори, да не заговаривайся, — блеснула на нее глазами Варка, словно пригрозила. — Ты еще не знаешь наших людей. Что они скажут, когда про такое услышат?
— К людям тебе надо, Варочка, к людям, — оживился Платон, приходя в себя после глубокого забытья.
Пробираясь где переулками, а где и по руинам да пепелищам, они привели Варку в убежище, когда уж совсем стемнело. Положили ее на топчан и сами сели. Скоро тут собрались все свободные от работы женщины. И учительница прибежала, холодно взглянула на Варку, проговорила усталыми глазами: «Что я тебе говорила, бабонька? Зачем Юльку с собой брала? Я же просила тебя — не бери детей, а ты не послушала...»
Оксана отозвала в сторону врача и о чем-то долго с ней говорила. Платон подошел к старшей по убежищу, которую все женщины за глаза называли «боцманшей», коротко рассказал о случившемся. Лишь Ольга с Грицем сидели возле матери, не давая ей подниматься. Врач скоро вернулась вместе с Оксаной и сделала Варваре укол. Потом она уснула, Платон ушел на завод. За ним разошлись и дочери. Оксана — в госпиталь, пора было заступать в операционной на дежурство. Ночью как раз привозили раненых. Убежала и Ольга, пообещав наведаться через часок. Только Грицько остался возле матери, положил вихрастую головку рядом с ней на топчан и уснул.
Проснулась Варвара рано, наверное перед рассветом, и заметила возле себя укрытого чьей-то большой телогрейкой спящего Гриця. Не иначе комендантша укрыла его. Взглянула на длинные столы со швейными машинами и удивилась. Женщины почему-то не шили, а что-то писали и заворачивали какие-то пакеты, перевязывая их узенькими ленточками и тесьмой.
Варвара причесалась, подошла к ним:
— Что вы пишете?
— Письма на фронт.
— Кому?
— Кому придется. И подарки кладем. Скоро ведь Новый год, Варка.
— Дайте и я напишу...
— Пиши. Вон бумага и карандаш. Садись возле нас...
— Нет у меня только подарка, — пожаловалась Варка.
— Да мы тебе дадим. Вон выбирай в коробках. Вместе накупили на собранные и заработанные деньги. Вот душистое мыло, одеколон. Вот тут пачечная махорка, а вон там гребешки, лезвия, носовые платочки. Конверты и чистая бумага, чтоб матросы ответили нам. Пиши, Варка, и подписывайся четко. И адрес свой точно напиши. Чтобы тот, кто получит подарок, знал, кого благодарить. Мы все так пишем.
А на улице снова началось. Бомбы и снаряды рвались по всему городу, и потолок в убежище гудел, с него падали на головы женщинам огромные мутные капли. Если бомба или снаряд разрывались совсем близко, электричество тут же гасло и начинало мигать, словно под потолком горела керосиновая лампа и на нее дул с моря штормовой ветер.
— Мама, — ныл Грицько. — Я выгляну. Что там творится?
— Ох, хоть ты не мучай меня, — с сердцем бросала Варка, отрываясь от письма. — Сиди и замри мне, не то туда пойдешь, где Юлька наша. Сиди, чтоб я тебя и не слышала, забияка. Слышишь, что там делается?
— Слышу, — сопел Грицько, — да я хотел посмотреть...
— Вот я тебе посмотрю! — замахнулась на него Варка.
В тяжелую дверь, обшитую стальным листом, кто-то сильно постучал, и «боцманша» ее открыла. В штольню вскочил запыхавшийся и раскрасневшийся Мишко Бойчак, лихой адъютант Горпищенко, друг Павла Заброды, влюбленный в Ольгу. Он был в серой телогрейке, туго подпоясанной офицерским ремнем, на котором болталась черная флотская кобура, а в ней — тяжелый парабеллум. На груди висел автомат, через плечо — полевая сумка, полным-полная каких-то книг. Густые волосы выбились из-под серой кубанки с синим суконным верхом.
Многие женщины узнали Бойчака, бросились ему навстречу, словно он принес долгожданное спасение.
— Ну, как там у вас? — спросила «боцманша».
— Жарко, — вытер платком лоб Мишко. — Так и лезет, так и прет тучей, но мы стоим. Иногда один против десяти. Но того, что Гитлер задумал — на Новый год гулять в Севастополе, не выйдет. Мы насмерть стоим. Он, падло, еще не знает, что такое моряки, да еще тут, в Севастополе. Теперь узнает.
Взглянув на свертки и письма, Мишко удивился:
— Неужели и почту сюда перевели?! Вот чудеса!
— Нет, подарки для вас готовим. Письма поздравительные. С Новым годом, с новым счастьем...
— Вот это сюрприз! — притопнул ногой Мишко. — Ну и молодцы! Да фронт ведь большой. Всем не хватит.
— Да мы не для всех, а только для бригады Горпищенко. Для других остальные убежища готовят. Передай там, пусть ждут гостей, когда немного утихнет.
— Передам, будьте уверены, — бросил Мишко, а сам так и бегал глазами по толпе, пока не увидел Варвару. Увидел и сразу оказался, словно случайно, возле нее.
Варвара холодно посмотрела на него, закрыла платком письмо:
— А тебя чего носит в такую-то пору? Разве не видишь, что в городе творится? Не маленький уж...
— Приказ исполнял, Варвара Игнатьевна. Кровь из носу, а должен был добраться до Севастополя. Да вот бежал мимо вас и думаю, дай зайду.
— А может, от бомбы спрятался?
— Да нет. У нас этого добра и там полно. Если будем прятаться, кто же воевать станет? Не очень-то мы кланяемся их бомбам. Привыкли понемногу.
— Ох, смотри, парень...
Адъютант присел возле нее на скамейку, тихо заговорил:
— Варвара Игнатьевна, я бы просто так не забежал сюда, но я был у вас дома и все видел, все знаю. Это очень тяжело, Варвара Игнатьевна. Наши матросы так ее любили, вашу Юльку. Особенно те, у кого свои дети. Только и разговоров, что об ней да про башмаки... Я забегал только что и к Ольге, но она очень занята и не может прийти к вам. Просила, чтобы я навестил вас. Вы только не думайте, я бы и без ее просьбы это сделал. Может, вам что-нибудь надо, так скажите. Я достану... У меня приказ полковника, и, если надо, я могу все делать от его имени...
— Поздно уже, — вздохнула Варвара. — Теперь мне ничего не надо. Ничего.
— Ой, не обманывайте...
— Если бы ты остановил его, тот снаряд, когда она играла в палисаднике, а он летел, — как-то странно, словно сквозь сон, заговорила Варвара, не слыша уже Мишка. Но вдруг спохватилась, взяла себя в руки и стала щупать рукава, а потом полу его ватника, спрашивая: — Ну как они, наши бушлаты? Хороши в носке?
— Да им сносу нет, — заверил Мишко.
— А теплые?
— Как шубы!
— А не очень тяжелые?
— Как пушинка, — с улыбкой поддакивал Бойчак. — Весь фронт благодарит вас за такие бушлаты.
Варка опять не услыхала его голоса, будто провалилась куда-то в небытие. Шарит мутными глазами по влажному потолку, словно высматривает там что-то и не может найти. Сморщила в болезненной гримасе лоб, силится что-то припомнить и никак не припомнит. Не слышит она ни грохота, ни грома, от которого так тяжко стонет вся земля, и потолок, и стены, и весь белый свет. Перед глазами до сих пор стоит кладбище, и комья земли гремят о детский гробик. Да еще матросы стреляют из винтовок в небо. А кто тот старший, откуда родом? Звать его как? А она не спросила. И захлопотавшийся Платон не спросил. Так и полетел моряк на машинах в какой-то ремонт. Но зачем же в ремонт, если машины исправны? Довезли их до самого кладбища, а сами поехали дальше.
— А ты его случайно не знаешь? — вдруг спрашивает Варка, вновь возвращаясь мыслями в холодное каменистое подземелье.
— Кого, Варвара Игнатьевна? — удивляясь, пожимает плечами Мишко.
— Ну, того моряка, который салют отдавал в честь моей доченьки. Привез нас на машине и приказал всем шоферам стрелять. Славный человек. Видно, старший над шоферами. Я хочу его найти. Помоги мне.
— Хорошо. Помогу. Я расспрошу о нем Ольгу. Вы же передайте Ольге, что я был у вас, не обманул. Скажете?
Варвара Игнатьевна равнодушно смотрит на него, словно видит впервые, отрицательно качает головой:
— Не скажу. Ничего я не скажу. Пусть она сама распутывает, раз напутала. Ее судьба где-то в Ленинграде, под водой... Не упрекай меня, парень... Иди себе своей дорогой...
— Ладно, я сейчас уйду, — тихо бубнит Мишко и пятится к двери, поманив за собой Грицька.
— Что это с мамой? Странная она какая-то?
— Не знаю, — пожимает плечами парнишка. — И меня хотела ударить. И не отпускает от себя ни на шаг. Наверное, в голове что-то сделалось.
— А о каком моряке она говорит? Кто там стрелял на кладбище?
— Какой-то техник-лейтенант. Он на машину нас посадил и приказал шоферам салют дать. Вот она его и ищет. Всех спрашивает...
— Ох ты горе мое! — забеспокоился Мишко. — Надо нашему Павлу сказать, врачу.
— А ты и скажи, — посоветовал Грицько. — Вот приедешь на передовую и скажи. Пусть он в госпиталь позвонит, самому старшему. Может, ее в больницу надо везти...
— Отвезем, если надо, не волнуйся. И этого моряка найдем. Все в наших силах, Гриць. Ну, будь здоров. Я побежал. Вот тебе на память пачка галет. Флотские, из бортового пайка. Размочи в кипятке и ешь на здоровье. Скажи Ольге, что я тут был и все знаю. Скажешь?
— Есть, сказать Ольге, — козырнул по-военному Гриць, побежал за Мишком к двери, но сразу отшатнулся и чуть не удалился затылком о стену.
Из-за приоткрытой двери парнишку так обдало жаром и огнем, словно кто-то толкнул его в грудь. Так вот он какой, этот Мишко! В самое пекло убежал, не испугался, а Грицько боится. Нет, надо и ему привыкать к войне, надо как-то вырываться понемногу из этого убежища, когда бомбят и обстреливают, и смотреть, что там на улице творится. Мишко же побежал... Вот пусть только матери опять сделают укол и она уснет, так Грицько и минутки не усидит. Он что-нибудь да придумает, чтобы прорваться на улицу и хоть краешком глаза посмотреть на Севастополь. Разве для того ему матросы подарили бескозырку, чтобы он сидел с ней в бомбоубежище, где одни женщины да дети? Нет, не для этого...
А смелый адъютант, у которого уже вошло в привычку бывать ежедневно среди бомб и снарядов, переждал какое-то мгновение в свежей воронке налет авиации, понял, куда падают снаряды, и побежал напрямик к порту. Где пригибаясь, где ползком, а все-таки выбрался на главную улицу и оттуда свернул на Лабораторное шоссе, куда не долетали бомбы и снаряды. Там он поймал грузовик с красной полосой на радиаторе (такие подвозили на передовую снаряды и патроны), вскочил на подножку к шоферу, ухватившись локтем за спущенное стекло в дверце кабины. Бойчак теперь только так и ездил. Так было удобнее.
В кабине возле шофера сидел какой-то небритый худой интендант и клевал носом от страшного недосыпания, которое вот уже неделю донимало весь фронт.
— Чье хозяйство? — пересиливая гром войны и гул мотора, закричал ему в самое ухо Бойчак, показав глазами на ящики со снарядами.
— Двадцать пятая Чапаевская! — крикнул интендант.
— Добро. Я ваш сосед, от Горпищенки! — закричал Мишко. — Как там Нина Онилова поживает, чапаевская Анка? Ты давно ее видел?
— Утром...
— Косит фрицев?
— Косит. Только патроны подавай...
— А зимнее обмундирование вам уже выдали?
— Некогда. Сейчас патроны и снаряды главное... Там и так жарко...
— Тут обстреливают дорогу, — показал на Ялтинское шоссе адъютант.
— Проскочим, побей его гром! — крикнул шофер, прижимаясь к баранке. — Полундра!
Машина летела на полном ходу, круто обходя глубокие воронки от бомб и снарядов. Ялтинское шоссе осталось справа, тут было тише и спокойнее. Мишко заметил вдоль дороги разбитые грузовики, трупы лошадей, над которыми уже кружилось воронье, и вспомнил, что утром здесь было пусто. Значит, уже и эту дорогу они взяли на прицел.
Бойчак показал шоферу глазами на убитых лошадей вдоль дороги:
— Что это?
— Полундра! Побей его гром! — крикнул шофер и повел глазами на высокую гору, где засели немцы. — Оттуда все видать. У них оптика — цейс. Эта дорога перед ними как на ладони. Давай-ка в овраг!..
Он круто повернул машину вправо и оказался в глубоком ущелье между Инкерманскими штольнями, в которых разместились подземные заводы, гобпитали, продовольственные и материально-технические склады. Сюда оптика вражеских наблюдателей не могла еще добраться, и снаряды и бомбы падали редко. Но дорога тут была неровной, узкой, с выбоинами и крутыми кюветами по обе стороны. Машина ехала осторожно — в кузове не сухари, а снаряды.
На дне ущелья Бойчак распрощался с шофером, и тот крикнул Мишку вслед:
— Берегись возле Черной реки. Там обстреливают, побей его гром...
— Добро! Там уже мое хозяйство, — весело бросил Мишко и побежал вдоль каменной скалы в направлении третьего батальона.
По высотам на Северной стороне, на Мекензиевых горах и дальше за Инкерманским монастырем, высеченным в скалах, все горело, тонуло в густом едком дыму. Дым был желтым и удушливым, рвались снаряды и мины. В воздухе стоял такой грохот, что Мишко нарочно закричал — и не услышал своего голоса. Где-то здесь должна быть санчасть третьего батальона. Но где она? Старые землянки и блиндажи перепахало снарядами, и на том месте виднеются кучи земли, камней, сиротливо торчат разбитые шпалы и бревна. Где же они прячутся теперь, санитары?
Мишко спрыгнул в глубокую траншею, служившую ходом сообщения, и побежал вперед, низко пригибаясь. Навстречу ему ковыляли двое раненых, поддерживая друг друга за плечи.
— Куда вы, братцы?
— На дорогу пробиваемся. К машине...
— А перевязку?
— Сделали уже. Наш батальонный, Заброда, спасибо ему... Если б не он, давно бы в ящик сыграли...
— А где же он теперь?
— Как это где? На своем пункте. Вон в той скале пещера выдолблена, там его хозяйство... Видишь, вон за теми кустами?
— Вижу, спасибо, — поблагодарил Мишко и спросил: — А может, вам помочь надо, браточки?
— Обойдется. Уж недалеко. Дай только закурить.
Бойчак угостил их папиросами, дал прикурить, и они поплелись по дороге, опираясь на дубовые, только что срубленные палки. Они даже не срезали ветки, так спешили вырваться из рук смерти.
В пещере, где разместился санитарный взвод, остро пахло кровью и лекарствами. На окровавленных носилках, вдоль стен, лежали раненые матросы, уже забинтованные, ожидая отправки в госпиталь. В глубине пещеры стонали те, кто ожидал перевязки, с опаской поглядывая на фанерную перегородку, дверь которой была завешена белой простыней с рыжими пятнами марганцовки. Там при свете корабельных аккумуляторов чудодействовал над матросами спокойный Заброда. Ничто его, казалось, не волновало, ничто не могло вывести из равновесия. Он только сердито покрикивал на фельдшера и санитара, помогавших ему за операционным столом.
Фанерная перегородка не доходила до чисто выбеленного потолка. Она была чуть выше человеческого роста. И потому на высоких стенах качалась гигантская тень Павла Заброды.
Бойчак заметил на стене телефонный провод и пошел за ним в боковую нишу, где сидел телефонист, прижав к уху трубку. Он узнал адъютанта командира бригады и хотел подняться, но Бойчак легким взмахом руки приказал ему сидеть.
— Вызовите штаб. Первого, — сказал адъютант.
«Первым» называли Горпищенко, и телефонист быстро его разыскал, назвав по очереди оба пароля: «Рында» и «Кубрик».
— Товарищ «первый», — заговорил Мишко. — Ваш приказ выполнен. Пакет принял сам командующий. Прочитал при мне и приказал ответа не ждать. Что? Он уже позвонил вам? Хорошо. Слушаю вас. Будет выполнено. Где я сейчас? На третьем, в санвзводе. Что? Наши потери за день? У врача взять список? Есть. Будет выполнено. И прямо к вам? Нет? Ага. Понимаю. Во второй? Есть, во второй пробираться...
И положил трубку, глубоко вздохнув.
— Во второй батальон? — удивился телефонист.
— Да, — сказал Бойчак.
— Не пробьетесь.
— Шутишь, — криво улыбнулся адъютант.
— Нет, не шучу. Наших трое ходили, один за другим, и все не дошли, и назад не вернулись. Косит всех подряд. Там и комар не пролетит... Точно.
— А полковник там сейчас будет. Что ты на это скажешь?
— Ну, так то полковник. Такое скажете! Чтобы полковник не прошел, — гордо проговорил телефонист и обеими руками прижал к уху трубку, видимо уже слушая какой-то разговор.
В операционную внесли матроса Федора Горбача. Того самого Горбача, который всегда первым бросался в атаку и вел за собой всю роту, бесшабашно орудуя то прикладом, то штыком, то финским ножом, неизвестно где им раздобытым. Такие ножи бывали только у разведчиков, направлявшихся в глубокий тыл на связь с крымскими партизанами. В атаку Горбач шел, как все, с винтовкой наперевес, а когда врывался во вражеские окопы, тут уж действовал на свой манер.
Заброда знал, что с Горбачом одной перевязкой не обойдешься, и тревожно думал о будущей операции, но не показал своей тревоги и шутя бросил матросу:
— Ого! И ты к нам пришел? А я думал, такие, как ты, никогда не придут. Что же у тебя, Федор?
— Ногу перебило осколком. Так и разнесло, — кусая побелевшие губы, сдерживая стон, сказал Горбач.
— Терпеть умеешь? — спросил Заброда.
— Умею, — глухо процедил сквозь зубы матрос.
— Значит, и плясать скоро будешь, — повеселел Заброда и приказал санитару: — Наркоз!
Санитар налил полный стакан водки и подал матросу. Горбач потянул носом, сморщился и выпил водку до дна. Это и был весь общий и местный наркоз врача Заброды, про который шел слух по всей передовой. Матросы верили в его целительную силу.
Горбач вяло тряхнул волосами и лег на стол. Санитар размотал бинты, а фельдшер стал подавать нужные инструменты, кипятившиеся на электрической плитке.
Осколок бомбы перебил обе берцовые кости правой ноги — большую и малую — и засел глубоко в мышцах. Заброда быстро и ловко вынул большой осколок, обработал рану, наложил швы. Забинтовав и хорошо запаковав ногу в проволочную шину, бросил Горбачу на прощание:
— Будь здоров и не двигайся.
Матроса вынесли и положили в дальнем углу, на ящики с ватой, бинтами и медикаментами. Капитан Заброда вышел в узенькую пещерку, где стоял его столик, жадно затянулся папироской и коротко стал записывать в книгу о том, как прошла очередная операция.
— Доктор, — тихо позвал Горбач.
— Что тебе? — подошел к нему Заброда.
— Дайте мне еще этого наркоза! Я так хочу спать, а не могу. Две же ночи не спал...
— Нельзя. Лежи и считай до тысячи — уснешь, — бросил Заброда и побежал к раненым.
Выбрал самого тяжелого и приказал нести в операционную.
Тут его и поймал адъютант, тихо сказав:
— Павлуша, я только что из Севастополя. Там горе у Горностаев.
— Знаю. К матери пойдет врач из госпиталя. Я договорился. Как ты не вовремя пришел! Приходи вечером, видишь, что тут творится. А их все несут и несут. Еще так никогда у меня не было... А в госпиталь боюсь отсылать. Помрут в дороге. Не могу в госпиталь. Сам должен операции делать...
— Полковник приказал взять у тебя список раненых за этот день, — передал приказ Бойчак.
— Да что он, спятил? Хотя в этом есть резон. Вон там книга. Садись и сам переписывай. Я не могу. — И пошел в операционную, пошатываясь от усталости.
* * *
Крайнюк обежал почти весь город и окраины, готовя репортаж о таких, как Варвара Игнатьевна, которые стирали матросам белье, варили раненым зеленый борщ, угощали их зеленым луком и чесноком, чтобы спасти от цинги. Оказалось, что Варвара не была единственной. Чуть не в каждом дворе он находил таких же хлопотливых и старательных женщин.
Но, готовя репортаж о тыловой жизни, Крайнюк не мог забыть фронтовых будней. Окопы и блиндажи стояли перед ним грозно и неумолима, в пламени и дыму. На фронте становилось все труднее. Передовая вокруг Севастополя все сужалась и укорачивалась. И может, именно поэтому фронт и тыл сплавились в единый стальной монолит. Нерушимый, неразрывный, как одно большое целое.
Крайнюк не забыл того, как однажды в посылке из Севастополя матрос Журба среди простых подарков нашел окровавленный детский башмачок и записку Варки Горностай, которая просила отомстить фашистам за смерть дочурки. Матросы хорошо знали Юльку, видели, как она ходила босиком в холод, и потому матросские сапожники пошили ей эти башмачки. И вот один из них снова вернулся к матросам. Журба побледнел и часто заморгал. К нему бросился боцман Верба, вдруг позабыв, что они с Журбой давно уже в ссоре. Он тоже побледнел и задрожал. Матросы загудели, загремели оружием. Потом они пошли в бой, в котором отплатили фашистам за смерть Юльки. В этом бою помирились матрос Журба с боцманом Вербой.
Недавно Крайнюк снова встретился с ними, когда они ночью подкупили редакционного шофера и нацедили себе вина из бочки, которая принадлежала винному заводу, где размещалась теперь редакция.
Крайнюк бросился к ним, стал угрожать, что вино отравлено, но, узнав моряков, приказал немедленно убираться вон. Той же ночью они тайком ушли за линию фронта и приволокли немецкого ефрейтора. Посадили его в яму и поили весь день вином. Вино немцу явно понравилось. Какое же оно отравленное?
Они прибежали к Крайнюку, рассказали об этом и просили, чтоб он замолвил за них словечко перед Горпищенко.
И вот, бегая по руинам Севастополя в поисках женщин, подобных Варке Горностай, Крайнюк думал, как ему подступиться с такой просьбой к полковнику.
Чтобы обобщить картину городской жизни в осаде, Крайнюк забежал и в Комитет обороны, встретил там возле блиндажа флотского врача Заброду и Мишка Бойчака. Они оба были чем-то взволнованы и нерешительно топтались на пороге: зайти в блиндаж сейчас или немного подождать? Павло был одет в свою обычную форму пехотного капитана, карманы набиты индивидуальными пакетами, марлей, бинтами, какими-то лекарствами. Зато Мишко казался настоящим кавалером. Флотский новый китель с блестящими пуговицами и золоченым шевроном на рукаве, мичманка со стальным каркасом и блестящие ботинки с крупным рантом. Из-под кителя свисала чуть ли не до колен черная кобура, в ней поблескивал трофейный парабеллум. Вырядился парень, как на парад.
— Привет героям! — пожал им руки Крайнюк.
— Да какие там герои! — вздохнул Мишко. — Вот бродим вокруг да около, а зайти и сказать обо всем никак не осмелимся.
— Ай-ай-ай! Что ж это вы?
— А кто его знает, — неуверенно пожал плечами Мишко. — Боимся. А что, если она гарбуз вынесет?!
— Кто?
— Да кто же, как не Ольга? Ведь к ней пришли. Самому как-то страшновато, так я Павла Ивановича прихватил. Что ни говорите, а он теперь из-за Оксаны ближе всех стоит к Горностаям, — объяснил Мишко.
— Это ничего не значит. Если что, так Ольга и меня выставит за дверь. Ты ее не знаешь, — пожаловался Павло. — Она такая — не подступишься. К ней идти, что к Горпищенке. Разнесет вдребезги.
— А что с Горпищенкой? — спросил Крайнюк.
— И не спрашивайте, — почесал затылок Мишко. — Гром и молния... Лучших разведчиков посадил на «губу»...
— Разведчиков? Каких разведчиков?
— Прокопа Журбу и боцмана нашего. Отобрал оружие и посадил на пять суток в камбуз картошку чистить, котлы мыть, помои выносить. Беда!
— За что же их?
— Да они как будто в баню ходили и задержались в городе дольше, чем следует. А потом у них какого-то пьяного немца нашли. В заваленном окопе, куда стреляные гильзы и обоймы выбрасывают. Кто его знает, что за немец такой? Говорят, сверхплановый, — объяснил Мишко.
— Сверхплановый немец? Я вас не понимаю.
— А что тут понимать? Каждого пленного, которого приводят разведчики, они сдают в штаб под расписку. Штабные дальше его отправляют, тоже под расписку. А этот оказался без учета, нигде не оприходован. Вот полковник и бесится...
— И стоит из-за какого-то немца такую бучу поднимать?
— Да это разве беда? Вот у меня беда! И идти страшно и терпеть больше сил нет, — тряхнул волосами Бойчак, вытирая платком клеенчатую подкладку мичманки.
— Не бойтесь. Смелее идите. Она же вас не съест, — подбадривал Крайнюк. — Пан или пропал. Дважды не умирают.
— Пойдемте и вы с нами, — вдруг предложил Мишко Крайнюку. — При вас она сразу поймет, что это не шутка. Она книгу вашу как раз читает. Сам видел...
— Нет, — возразил Крайнюк, — где вдвоем идут, там третий — лишний. Вы и сами хорошо справитесь с этим делом. Идите. А я забегу в Комитет, возьму кое-какой материал для газеты и буду вас ждать где-нибудь поблизости. Удачи вам, орлы...
— Ну, пошли вдвоем. Будь что будет, — выпрямился Мишко, одергивая китель.
— И ты не мог найти для этого другого времени и соответствующей обстановки? Где-нибудь дома или над морем? — недовольно заметил Павло. — Ухажер несчастный.
— Да вот, не мог! Она же то по заводам мотается, то по бомбоубежищам, то едет с делегацией на фронт. И все не к нам, а в другие полки и бригады. А сюда прибегу, так у нее полная землянка людей и телефон беспрерывно звонит. Попробуй поговори... А когда и выпадает свободная минутка, так она за свое девичье хозяйство принимается. Ведь и постирать надо и поштопать.
— Тогда заходи сначала один, а я в коридоре постою. Потом меня позовешь, — сказал Павло, и они нырнули по крутым ступеням под землю, где в глубоких пещерах работал Комитет обороны Севастополя, горком партии и комсомола.
Все работники здесь и жили, так что днем и ночью их можно было застать на своих местах, если они не уезжали куда-нибудь на заводы по неотложным делам.
Бойчака тут знали все. Он был частым гостем. Сначала приезжал с полковником, а потом и один стал наведываться. Он сразу привлек внимание комсомольских и партийных работников своим веселым, добрым нравом, скромностью, которая часто переходила в смущение. Он много рассказывал о боевых подвигах своих товарищей, но если дело касалось его самого, тихо говорил;
— Я что... Мое дело адъютантское...
И небрежно махал рукой.
Горпищенко говорил о нем как о парне смелом и отчаянном. Сегодня на кителе Мишка сиял орден Красной Звезды.
Комсомольцы давно заметили, что Мишко зачастил не столько к ним, сколько к Ольге. То букетик полевых цветов, собранных на передовой, принесет и незаметно поставит у Ольги на столике. То флакон одеколона передаст для нее. А однажды даже забрал Ольгу из бомбоубежища и пошел с ней прогуляться на Приморский бульвар. Вернулась Ольга какая-то тревожная и грустная. Не поссорилась ли с Бойчаком? Как будто нет. Но села в уголке, возле железной кровати, застланной серым солдатским одеялом, и принялась перечитывать старые письма из Ленинграда. Читала, читала, а потом отложила в сторону, вынула вышивание, а через какое-то мгновение — вышивание в сторону и снова за письма...
Ольга за эти месяцы работы в горкоме заметно выросла и похорошела. Высокая и стройная, с карими глазами и чудесной улыбкой, она совсем не кичилась своей красотой, одевалась очень просто, буднично, была удивительно тихой и скромной. Многие молодые люди засматривались на нее, но она решительно не хотела ни с кем встречаться, хотя была ласковой и приветливой со всеми.
Мишко кашлянул и, постучав в фанерную дверь, вошел в Ольгину комнату. Но ее там не было. Громко говорил по телефону инструктор, две девушки запаковывали что-то, наверное подарки бойцам на фронт. Бойчак поздоровался с ними и, вынув из газеты букетик полевых цветов, поставил его в обливной горшочек. И сел на табурет у порога.
Как долго тянулось время! Казалось, что прошла целая вечность, пока послышался в коридоре звонкий родной голос.
Ольга вбежала свежая и веселая, в каске, армейской гимнастерке, стянутой солдатским ремнем, в такой же юбке и больших кирзовых сапогах. Эта форма еще больше подчеркивала ее красоту.
Увидела букетик на своем столике и всплеснула руками:
— Ой! — Потом взглянула на вскочившего с табурета Мишка и сдержанно поздоровалась: — Добрый день!
— Здравствуйте, — тихо пристукнул каблуками Бойчак.
— А вас можно поздравить? — взглянув на орден, сказала Ольга. — Поздравляю от всей души. — И устало сняла с головы тяжелую стальную каску, с которой теперь не расставалась.
— Оля, — как-то неуверенно сказал Мишко. — Я бы хотел с вами поговорить...
— Прошу, — удивленно взглянула на него Ольга и оглянулась.
Девушки заспешили с упаковкой и выбежали в коридор. Бросил телефонную трубку инструктор и ушел вслед за ними.
Мишко и Ольга наконец остались вдвоем. Только бы никто не вошел или снова не зазвонил этот проклятый телефон. Он может все испортить.
— Оля, я давно хотел вам сказать... Настали горькие для нас дни, будут тяжелые бои. Все может случиться. Я на фронте день и ночь, а вы здесь, под бомбами и снарядами. Я так не могу, Оля...
Ольга встрепенулась и отошла к столу, опустив голову. Она уже догадывалась, к чему он ведет.
— Я еще никогда вам этого не говорил, но вы хорошо знаете, Оля, что я люблю вас, — выпалил одним духом Мишко и, словно испугавшись собственных слов, прислушался, не раздались ли они в коридоре.
Но там слышались другие звуки. Стучала пишущая машинка. Кто-то громко спрашивал по телефону про количество людей на хлебозаводе. Кто-то просил воды для раненых. Над головой дрожал каменный потолок, потому что наверху началась бомбежка.
— Я давно хотел вам об этом сказать, Оля, но не решался. Просто боялся. А дальше молчать не могу. Я люблю вас, Оля. Слышите? Люблю...
Ольга растерянно проводит пальцами по краю стола. Ей так трудно, так больно! Она не хочет обидеть славного, храброго парня. Но и обманывать его она не может. Она должна сказать ему всю правду. Хоть и горькую, но правду. Так ее приучили с детства, так она и поступает всегда.
— Мишко, я не скрываю. Вы мне тоже нравитесь... По... Но мы можем быть только друзьями. У меня есть жених. Он воюет в Ленинграде. Вон под подушкой его письма. Я люблю его. Мы дали друг другу слово. Мой отец, вы знаете, эвакуировался с Морским заводом на Кавказ и живет теперь в семье Сашка... Вы не сердитесь на меня, Мишенька. Я очень прошу вас. Давайте будем и дальше хорошими друзьями...
Бойчак кусает побелевшие губы, глотает застрявшую в горле комом слюну и тяжело дышит, словно ему не хватает воздуха. Он хочет рвануть тесный ворот кителя, может, от этого хоть немного полегчает. Но берет себя в руки. Крепко сжав губы, тяжело вздыхает, словно насильно выжимает из себя:
— Спасибо, Оля, за откровенность.
И подает девушке руку.
— Подождите! Куда же вы так скоро? — останавливает его Ольга. — Мы же снова друзья. Там в коридоре кто-то ходит. Наверное, с вами пришел?
— Это наш Павло, врач, — нехотя говорит Мишко.
— О! Так зовите его сюда. Чего он там прячется? — И, выглянув в коридор, позвала врача: — Павло Иванович, прошу в дом. Что вы прячетесь?
— А я не прячусь, Оля. Я ждал, пока вы закончите разговор. — Заброда вошел и, взглянув на хмурого Мишка, все понял.
Ольга бросилась к тумбочке, и на столе одна за другой появились три чашки чаю, а на тарелке три кусочка сахару и три черных сухаря.
Чай был не очень горячий, но заварка настоящая, крепкая и душистая. Мишко с Павлом выпили его одним залпом, оставив на тарелке сахар и сухари.
Сквозь приоткрытую дверь видно, как с улицы принесли на носилках тяжело раненную, стонущую женщину и плачущего ребенка.
Павло вздохнул:
— И здесь фронт.
— Да разве в Севастополе есть тыл? — удивилась Ольга. — Нет. Давно уже нет.
Она пожала на прощание Мишку руку, но не выдержала его грустного взгляда и вдруг, приподнявшись на цыпочки, обняла его:
— Мишенька, вы такой хороший... Такой хороший... — Отвернувшись к тумбочке, Ольга заволновалась: — Подождите-ка! Я вам подарки передам. Как можно без гостинца в окопы возвращаться? Нельзя... Да куда же я их задевала? Ага. Вот они где... Вот!
И подала каждому аккуратно завернутый в бумагу сверточек, проводила до самого выхода, по крутым ступеням. Там еще раз тепло и приветливо распрощалась, приказав Бойчаку, чтоб ничего дурного не думал о ней да чтоб и впредь приходил в гости, когда будет в Севастополе.
Над городом стлался едкий дым от пожарищ, столбом стояла пыль от только что разорвавшихся бомб. Ветер доносил дружные голоса женской спасательной команды, которая где-то совсем рядом разбирала завал, разыскивая под ним засыпанных детей. Война вошла в Севастополь грозной поступью, и остановить ее уже никто не мог.
Павло с Бойчаком отбежали за каменную скалу, нависавшую над морем, и врач сказал:
— Давай-ка взглянем, что это за подарки такие?! Может, опять опасная бритва? Я уже получил их штук пять.
— Не знаю, — равнодушно сказал Мишко и закурил.
— Нет, что-то тут не так, — удивленно сказал Павло, внимательно рассматривая сверточек.
На чистом листе бумаги, перевязанном шпагатом, стояла четкая карандашная надпись: «О. Горностай. 400 гр.».
Врач развернул бумагу. Там лежал кусок черного горьковатого севастопольского хлеба, который пропах дымом войны. Такой хлеб был и в пакете Мишка.
— Подожди-ка, — сказал Павло. — Что же это получается? Ольга отдала нам свой пай хлеба. Так или нет?
— Так, — глухо бросил Мишко.
— Но ведь она получает в день не четыреста, а восемьсот. Такая у нее дневная норма. Я точно знаю.
— Ну и что из этого? — равнодушно спросил Мишко.
— Как это «что»? — возмутился Павло. — А зачем же тогда тот, кто выдает хлеб, разрезал ее дневную норму на две части, и написал на каждой ее фамилию, и указал, что там именно по четыреста грамм? Ты что-нибудь понимаешь в этом деле или нет?
— Да отстань ты от меня! — сердито бросил Мишко. — Ничего я теперь не соображаю. Ничего...
— Нет, я этого так не оставлю! — выкрикнул Павло. — Я должен все выяснить. Давай свой пакет. Я побегу сейчас к ней, а ты подожди меня здесь. Побегу и, если она оторвала от себя, сразу ей и возвращу. Ты не против?
— Нет. Возвращай, — сказал Мишко и сел на камень у самого моря.
Павло скоро вернулся. Но не один, а с Крайнюком, видимо рассказав ему по дороге о неудачном разговоре Мишка и Ольги. Поэтому-то Крайнюк и шел такой хмурый и молчаливый, что с ним случалось редко.
Чтобы предупредить лишние расспросы о неудачном сватовстве, Мишко первый спросил:
— Ну, что там? Чей это хлеб?
Павло показал ему оба свертка, вполголоса объяснил:
— Я же знал, Ольга получает восемьсот граммов, но половину отдает сиротам. Добровольно. Значит, ежедневно у нее получается только лишь четыреста граммов. И вот она нам отдала свой пай за два дня. Хорош подарок, нечего сказать. А сама что будет есть?
— Что же ты не вернул ей? — бросился к нему Мишко.
— Кому?! Она уже куда-то улетела. А секретарь их не захотел взять. Еще и пристыдил меня. Говорит, подарки возвращают только злые люди... Вот и разговаривай с ним.
Крайнюк прислонился плечом к скале и начал что-то записывать в блокнот. Наверное, этот разговор о севастопольском хлебе, которого теперь было в обрез не только в городе, но и на фронте.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Крайнюк давно забыл, что такое страх. Им овладело какое-то тупое холодное равнодушие. Он почти не реагировал на надоедливое завывание бомб и снарядов, с самого утра до поздней ночи сеявших вокруг смерть. Он терпел голод и жажду, давно забыв название дням, потеряв чувство времени. Помнил только числа, которые проплывали перед глазами ежедневно на первой странице газеты.
Газета теперь выходила небольшая. Ее печатали на ручной машине, которую крутили по очереди рабочие и журналисты. Типографию разбомбило, когда она переезжала с винзавода ближе к Северной стороне, куда шло направление основного удара врага. Тогда погибли многие служащие редакции и шоферы. А живые работали за мертвых. Один за троих. Газета должна была выходить ежедневно. И она выходила каждый день. Стиль заметок, статей и очерков был предельно коротким, почти телеграфным. Журналистам трудно было привыкать к нему, но пришлось. Теперь их осталось мало, а фронт был таким же огромным, как и раньше. Правда, и он постепенно сужался, все ближе подступая к Севастополю, но бои не утихали ни на миг во всех четырех секторах обороны, от Балаклавы до Северной бухты, в которой был когда-то главный рейд Черноморского флота. Теперь не было уже ни главного рейда, ни кораблей. Корабли приходили и швартовались далеко от Севастополя, вдоль голого берега, в Стрелецкой, Камышовой и Карантинной бухтах, где-то там, на последнем кусочке еще свободной земли, возле маяка на Херсонесском мысу.
Город горел днем и ночью. Если немцы войдут в него, то это будет уже не Севастополь, а куча битых кирпичей и обожженного камня. Город без активных людей, без хлеба, света и воды. Настоящей пресной воды тут давно уже не было, потому что в каменные резервуары, где она сохранялась, попали трупы убитых во время бомбежки людей. Вода отдавала запахом трупов, таила в себе заразу. Единственная водокачка давно уже была по ту сторону фронта. Печеного хлеба тоже давно не было. Людям раздали муку, и женщины сами пекли какие-то лепешки или коврижки. Огня было вволю. Он бушевал днем и ночью на каждой севастопольской улице.
Крайнюк не мог долго сидеть в душных блиндажах редакции в ожидании не всегда возвращавшихся с фронта товарищей. Сегодня один не вернулся, завтра второй. И так каждый день. Крайнюка неудержимо влекло на передовую, к матросам, там не думали о смерти, а только лишь об одном — фашист не должен пройти. Он не пройдет. А потому, когда среди ночи в тесные блиндажи, где отдыхали уставшие журналисты, прибегал секретарь редакции и спрашивал, кто пойдет в такой-то сектор, где идут тяжелые бои, первым вызывался Крайнюк. Пока остальные приходили в себя, он уже стоял с автоматом на плече и говорил:
— Я пойду.
— Да ты только что вернулся...
— Ну и что из этого! Пусть ребята поспят, а я выспался, — говорил Крайнюк и брел среди ночи к смертельным огням, пылавшим раскаленной подковой вокруг Севастополя. Брел напрямик, только ему одному известными тропами, и возвращался той же ночью с коротенькой заметкой о необыкновенном подвиге какого-нибудь до сих пор неизвестного матроса или солдата. А на рассвете, когда его уже и не звали, он шел на фронт сам, добившись разрешения у редактора.
За плечами писателя были бои на Халхин-Голе, потом короткая, но трудная финская война, но такого, как здесь, он еще не видел и не представлял себе.
Ведь что должен делать матрос, когда в диске автомата кончились патроны, вышли все гранаты, остался только нож, а гитлеровцы наседают со всех сторон? Оставить для себя последнюю пулю, и все? Нет. Он бросался на врага с ножом, хватал его за горло и душил. Иногда он подпускал к себе фашистов совсем близко, а потом кидался им под ноги с последней противотанковой гранатой. Взрыв страшной силы звучал как салют геройскому матросу.
Видно, история героизма шла из глубины седых веков, когда еще тут воевал матрос Петр Маркович, которому дали фронтовое имя Кошка. Видно, этот героизм закалялся на палубах броненосца «Потемкин» и на революционных кораблях эскадры, которую по приказу Ленина затопили сами моряки. Это сложилось не в один день. И не во время войны. Видно, любовь к Родине вошла в плоть и кровь матросов и пехотинцев. Это зрело годами в сердце каждого севастопольского воина.
Особенно ярко проявилась любовь к своей родной земле в дни последнего, третьего штурма Севастополя.
Крайнюк давно уже не вел дневник, а старый сгорел со всеми его вещами, когда редакция переезжала на новое место. Но этих дней он не мог забыть и не забудет, коль останется жив.
Писатель помнил все до мельчайших подробностей. И тех раненых матросов, что не уехали из Севастополя, отправив вместо себя детей по совету Прокопа Журбы. Они долго ожидали кораблей в Северной бухте, но так и не дождались. Их вывезли в голую степь и там, в Камышовой бухте, еле успели посадить на корабль. Прокоп Журба, у которого нога уже немного зажила, не сел с ними. Он уступил место другому тяжело раненному бойцу, когда узнал, что у того есть жена и трое ребятишек. Прокоп же был один-одинешенек, терять ему было нечего. Вот он и остался в бригаде Горпищенко при санвзводе Павла Заброды.
Обо всем этом надо написать в газету, но нельзя — места мало. А телеграфной скорописью не получится. Иначе это поймут не так, как хотелось Крайнюку.
Последний штурм застал Крайнюка в блиндаже третьей роты. Ровно в пять утра он выбежал из землянки и застыл, пораженный страшным грохотом и громом. На Севастополь со всех сторон летели сотни «мессершмиттов» и «юнкерсов». Зайдя на цель, они выравнивались и в кильватерном строю сбрасывали бомбы, обстреливали все наши объекты и рубежи. Одни бомбили, другие улетали за новыми боеприпасами, третьи заходили на цель. Небо стало серым от вражеских самолетов. Крайнюк не слышал даже артиллерийской канонады, начавшейся сразу с двух сторон. Это был какой-то страшный конвейер смерти, который работал с педантичной немецкой точностью.
А на поле ни души живой. Все ушло под землю. Редко где проползет какой-нибудь связист или промчится одинокая машина. И все. Фронт словно вымер.
Только огонь, дым, черные смерчи камня и земли вздымаются столбами в небо.
Матросы сидели в блиндаже притихшие, как бы сонные. Перед их глазами ходили ходуном тяжелые стояки, а на головы все время сыпалась земля. И так весь день, шестнадцать часов подряд: фашисты бросили на Севастополь столько самолетов, сколько их могло уместить небо над этим залитым кровью пятачком. Самолеты, казалось, сталкивались в воздухе, а иногда, на самом деле сталкиваясь, разбивались, так и не долетев до цели.
Ровно в двадцать один час, когда погас последний луч солнца, бомбардировка прекратилась. Люди выбрались из душных землянок вдохнуть свежего воздуха. В небе было спокойно. Работала только артиллерия с обеих сторон. А утром, в пять ноль-ноль, все началось сначала. И так продолжалось целых пять дней: бомбы сыпались на Севастополь и земля горела под ногами его защитников.
— Ну, что думаешь, боцман? — спросил Крайнюк притихшего Вербу.
— Ничего, — спокойно ответил Верба. — Вот пусть он в наступление перейдет на суше. Тут-то мы ему и покажем где раки зимуют. Мы все целые, здоровые, ведь под землей сидим... А вырвемся — зададим такого звону, что станет ему невмоготу.
— Для этого оперативный простор нужен, — нарочно поддел боцмана Крайнюк.
— Да ведь это не беда. Дайте нам с фашистом с глазу на глаз стать, — зло поблескивал глазами боцман. — Отступать, правда ваша, нам уж некуда. Позади море. И если надо умереть, то умрем, но не сдадимся. Даром жизнь свою не отдадим.
На шестой день начался штурм на суше. Немцы были поражены. Мертвое поле, перекопанное на значительную глубину их бомбами и снарядами, вдруг ожило и задрожало. Навстречу ринулась неудержимая волна морской пехоты, зазвучало страшное громовое слово «полундра».
Это не вязалось с простейшими законами военной логики. За пять дней авиационной и артиллерийской подготовки на Севастопольский оборонный район было сброшено сорок шесть тысяч фугасных бомб, сделано девять тысяч самолето-вылетов, выпущено сто тысяч снарядов. Причем впервые за всю войну стрельба велась из нового мощнейшего орудия «Карл», снаряд которого весил около ста пудов. Для перевозки такого орудия нужен был целый железнодорожный эшелон. И вот после всего этого севастопольские окопы и блиндажи снова ожили, словно воскресли из мертвых.
И этого никак не могли понять ни гитлеровские солдаты, ни их генералы.
Стоял невиданно знойный июнь. Дни и ночи были преисполнены огромного, почти нечеловеческого напряжения. Матросы стояли насмерть, и немцы шли к Севастополю по колено в крови, перешагивая через горы трупов своих солдат. Они прорвались на Северную сторону Севастополя, но их остановили на Ялтинском шоссе. Они заняли Инкерманский монастырь, но их атаки отбили на Сапун-горе. Фронт, несмотря ни на что, стоял нерушимо как скала. Надолго ли хватит этой скалы? Ведь и камень раскалывается в огне. Наши силы таяли, пополнение морем больше не прибывало. Приостановила свои действия и наша авиация, потому что враг уже обстреливал единственный аэродром на Херсонесе и контролировал все бухты за городом: Карантинную, Стрелецкую, Круглую, Камышовую, Казачью. Именно ту Казачью бухту, из которой когда-то запорожцы отплывали на своих чайках через Черное море к далеким анатолийским берегам.
Крайнюк хорошо знал эту бухту еще тогда, когда писал исторический роман о запорожцах, а теперь она запомнилась ему на всю жизнь. Он уже не шел сейчас, а полз к Севастополю, так как голову поднять было невозможно — такой смертельный огонь бушевал везде по каменным холмам и долинам. Он видел много бродячих кошек и собак, убежавших в поле из разбомбленного и сожженного Севастополя. Они сновали и грызлись, раненные и голодные, обожженные огнем. Крайнюку стало жаль их, но что он мог поделать, если у самого не было даже сухаря, если сам он был голоден и зол.
Недалеко от Севастополя, за хутором Дергачи, он заметил в долине какую-то землянку и приполз к ней. Возле землянки было пусто и тихо. В бункере под навесом стояла одинокая машина с красными крестами на обоих бортах, с прислоненными к ней брезентовыми носилками, покрытыми пятнами свежей еще, но уже засохшей крови, над которыми тучей гудели зеленые мухи.
Пересиливая грохот боя, Крайнюк закричал в черный проем землянки:
— Эгей! Кто есть тут, живой или мертвый?! Дайте воды! Слышите?!
Ему долго не отвечали, а потом закачалась плащ-палатка, которой был закрыт вход, и показалась косматая голова с непокорными густыми волосами. Весь бледный и почерневший от пыли, выглянул Павло Заброда.
— А-а-а! — обрадовался он и поманил Крайнюка.
В землянке было не так жарко, как на улице, но и тут стояла какая-то мертвая духота, перемешанная с дурно пахнущими запахами лекарств и крови.
— Воды! — опять крикнул Крайнюк.
— Нет воды, — виновато улыбнулся Заброда. — Есть шампанское.
— Давай шампанское, черт с ним. Теперь шампанское вместо воды в радиаторы заливают, — попробовал улыбнуться Крайнюк, но не вышло.»
Заброда налил две кружки из бутылки, стоявшей под нарами, крикнул куда-то в темный угол:
— А вы будете пить, ребята?
— Кто там еще? — спросил Крайнюк.
— Шофер и Прокоп Журба, — объяснил Заброда. — Вот и вся моя команда теперь... Уже и телефон сняли. Третий блиндаж меняем с тех пор, как начался штурм. Этот, верно, будет последним.
— А раненые? — тревожно спросил Крайнюк.
— Теперь их мало. Очень мало, — вздохнул Павло. — Теперь больше наповал бьют. А кого ранит, не успеешь перевязать, как уже добили. Разве вы не видели, что там творится?
— Видел, чтоб враги мои это видели, — выругался Крайнюк.
— Где были?
— В Чапаевской дивизии, — вздохнул Крайнюк.
— Ну и как там?
— Нет дивизии. Остановила врага на Черной реке и сама полегла. Горсточка их осталась. Знамя и горсточка штабных офицеров с автоматчиками. Все. Конец.
— И нашего третьего батальона уже нет, — мрачно сказал Заброда, допивая теплое и мутное вино. — А кто остался жив, те ушли в отряды прикрытия нашего отступления. Вот они и воюют еще...
— А что с нами будет, когда отступим?
— Не знаю. Приказ такой: пробиваться к партизанам в горы, а кто не пробьется, у того последняя пуля при себе, — объяснил Заброда. Он говорил тихо, спокойно, казалось, без волнения, словно рассказывал о чем-то безразличном, будничном и вовсе не смертельном. Стоическое, холодное спокойствие полевого хирурга, который видел не одну смерть, вырвал у нее не одну матросскую жизнь, глубоко поразило Крайнюка. Он даже наклонился к Заброде, заглянул ему в глаза. Но глаза у Павла тоже были спокойны. Глубокие, серые, с густыми ресницами. И пальцы были спокойны, не дрожали. Длинные и чуткие пальцы хирурга со срезанными по самую кожу ногтями. Разве можно, чтоб такие пальцы дрожали?
Из темного угла вышел Прокоп Журба. Матрос держал в руке две связки противотанковых гранат, размахивая ими.
— Куда ты, Прокоп? — спросил его Заброда.
— Разминку делаю, чтоб точнее попасть, когда сюда приползут, — равнодушно бросил моряк, прыгая по землянке.
— Выпей вина...
— Не могу перед боем, — отмахнулся Прокоп.
— И надолго их тебе хватит, гранат? — спросил Крайнюк.
— А вон еще у шофера лежат. Положим добрый взвод, если зажмут со всех сторон. Мне теперь ничего не жалко. Отжил...
— Не мели ерунды, — осек его Заброда. — Вот придет приказ — и поедем в бухту. А там ночью корабли придут. Не останемся тут, не бойся.
— А я и не боюсь. Уже пуганый. Только кораблей больше не будет, — протяжно свистнул Прокоп.
— Почему? Кто тебе сказал? — спросил Заброда.
— Сам себе сказал, — объяснил Прокоп. — Рейды он все обстреливает. Корабли не могут под обстрелом на погрузку становиться? Не могут. Вот и все...
— Да, братишки, вот и все, — кашлянул из угла и шофер, позвякивая гранатами, которые перетирал чистой тряпкой.
— Еще выпьете? — спросил Заброда писателя.
— Нет, спасибо. Теплое какое-то, противное. Не то что чистая вода, — вздохнул Крайнюк и мечтательно прибавил: — А ведь где-то же есть холодный нарзан, боржом или еще лучше — холодная, чистая вода из полевого колодца. Чтоб зубы ломило, такая холодная...
— А вы, вижу, не спешите, Петро Степанович? — прервал его Заброда.
— Некуда. Газета и без меня завтра выйдет. Сегодня нет у меня для нее материала. Все смерть да смерть. А она и так надоела всем. Как о ней в газете писать? Уж пробовал. Как подвиг, так и смерть. Я уж и не знаю, куда мне сегодня идти... На сапунгорские позиции или опять в редакцию?
— Как это не знаете? — удивился Заброда. — Вас же командующий разыскивает, по всем телефонам передавали. Найти писателя Крайнюка и доставить к адмиралу. Найти и доставить к адмиралу — это не шутка, Петро Степанович...
— А кто передавал, кто искал? — вскочил Крайнюк.
— Все телефонисты. А их бог связи капитан Званцев, снимавший тут телефон, еще раз передал этот приказ на все посты, какие еще остались и существуют. Мы слыхали, — горячо бросил Заброда.
— Да, слыхали! — откликнулся и Прокоп Журба.
— Так точно, ищут, — прибавил и шофер.
— Что же мне делать? Адмирал, говорите? Зачем я ему понадобился? — спросил Крайнюк.
— Вам виднее, — бросил Заброда.
— Где этот адмирал теперь сидит? В подводной лодке или где-то на море?
— Подождите немного — и вместе поедем. Всем гарнизоном. Прямо в бухту, там и найдете адмирала, — предложил Заброда.
— Нет. Побегу, то есть поползу, извините на слове, — горько усмехнулся Крайнюк, выскочил из землянки, пожав всем троим руки. — До скорой встречи...
Когда Крайнюк отполз на добрых сто метров, утонув в рыжем дыму, который поднимался от разрывов мин, Прокоп вздохнул:
— Вот чудак. И понесло его на рожон... Ну и интеллигенция, мать...
— Не ругайся. Он приказ адмирала выполняет. Это не шутка, — остановил моряка Заброда. — Мы с тобой не напишем, что тут происходит, а он напишет. Ему нельзя погибнуть, Прокоп, как нашему брату... Нельзя. Из-за этого, наверное, адмирал и приказал его найти и доставить. Один он такой среди нас...
— Правда это. А я и не подумал, — почесал затылок Прокоп. — Так, может, его вернуть?
— Нет, он не вернется.
Заброда выглянул из траншеи и снова припал головой к брустверу, услыхав свист мины. Он внимательно следил за Крайнюком, переползавшим поле, то исчезающим, то вновь появляющимся, словно плывшим по морю. А потом дым стал застилать поле, в глазах появилась слеза от ветра, и врач приказал Прокопу:
— Бинокль!
Матрос подал, а сам прижался грудью к траншее. Вокруг прыгали воробьи, полевые жаворонки да перепела. Воробьи были какие-то растрепанные, напыженные, а жаворонки худые и длинноногие, как оловянные солдатики. Зато перепела играли сытым телом, весело чистили клювиками крылышки. И странно, что ни одна птица не взлетала, когда Прокоп протягивал к ней руку. Что за чудеса? Ручные они стали или голодные? Матрос бросил на птиц бескозырку и накрыл ею одного из перепелов. Подтянул за ленточку, взял птицу в ладонь и, внимательно рассмотрев, вскрикнул:
— О! Да они бескрылые теперь...
— Как бескрылые? — удивился врач, не отрывая бинокля от глаз.
— А так вот. У них крылья прострелены. Вот и прыгают по земле, а летать не могут. Вон какой тут огонь! Птиц косит, а мы же люди, — тоскливо сказал Прокоп.
— Подожди-ка! — дернул его за рукав врач. — Там что-то случилось. Он поднялся на колени, но туда, кажется, ухнула мина, и он упал навзничь. Да. Упал. И не поднимается. Ты слышишь, Прокоп! Не поднимается. Может, наповал и его? Что же нам делать? А ну-ка давай санитарную сумку, я поползу туда.
— И я с вами, — бросился в землянку Прокоп и вынес зеленую сумку с красным крестом.
— Нет, нет, ты здесь будешь. И шофер пусть будет наготове. Я подам знак. Следи за мной в бинокль. Сложите все в машину. Сколько у вас бензина?
— До бухты хватит, — заверил Прокоп.
— Только бы хватило. Который теперь час? — Павло выхватил карманные часы, взглянул на них, добавил: — Хорошо. Я побежал...
Он ловко выскочил из траншеи, пружинистый и крепкий, как гимнаст. Припав грудью к земле, начал загребать то правой, то левой рукой, словно пловец в бурном море.
Мины уже рвались дальше и немного правее, потому что немец бил не по какой-нибудь конкретной цели, а вообще по всей площади в шахматном порядке. Это была старая и давно известная тактика сеять панику в тылу, по всем путям и тропкам, ведущим к фронту, чтобы парализовать все коммуникации, посеять страх среди интендантов и тыловых команд, снабжавших фронт.
Невыносимо палило солнце, выжигая последнюю траву, и земля от этого становилась рыжей, даже сизой. На ней теперь кустился какой-то колючий чертополох, серый и мертвый, словно по полю уже прошли первые заморозки и пал ночной иней. Павло полз, тяжело посапывая, минуя тела убитых, лежащие по всему полю. Их сразил тот же неожиданный огонь, который захватил и Крайнюка, но, наверное, еще до того, как санвзвод Заброды перебрался в этот блиндаж. Трупы теперь не убирали, и они разлагались под палящим солнцем, отравляя и без того тяжелый от зноя и дыма воздух. Дым валил не только с фронта, но и из Севастополя, который вот уже много дней и ночей пылал, охваченный страшным огнем. Видимо, там тоже теперь не гасили пожаров.
«А как же Оксана? Что с ней теперь будет? — горько подумал Павло и до боли закусил пересохшие, потрескавшиеся губы. — Должно быть все хорошо... Ведь госпиталь с Максимовой дачи готовился эвакуироваться на Кавказ. А что сейчас там, на Максимовой даче? Наверное, какой-нибудь санпункт или, может, чья-то санрота? Они, наверное, знают, куда девался госпиталь, а с ним и моя Оксана. Должны знать. А если не знают, так в Комитете обороны Ольга знает. И что мне делать теперь с тобой, Оксана? Почему ты не уехала тогда, когда все люди уезжали? Тогда, когда я тебя сам просил? Не послушала. Упрямая... А теперь поздно».
Павло оглянулся и увидел над своим блиндажом блеск бинокля. Прокоп не сводил глаз с него. Молодец. И это словно подхлестнуло Заброду, он начал шире загребать землю, быстрее заработал обеими ногами, отбрасывая в сторону санитарную сумку, которая билась о голову и мешала быстро ползти. А тут еще карманы в брюках набиты пакетами первой помощи, бинтами и разными лекарствами. Надо бы переложить их в сумку... Думал это сделать и забыл в такой спешке.
Его толкала вперед фронтовая привычка врача, который хорошо знал и смело применял полевую хирургию. У него на глазах упал моряк, и он спешил к нему, не интересуясь, кем был этот моряк. Адмиралом или матросом. В любом случае надо оказать ему первую помощь. Это была профессиональная привычка, выработанная здесь, у стен Севастополя.
И только в яме, взглянув на неподвижного и безмолвного, истекавшего кровью Крайнюка, он подумал, что это не только матрос или адмирал, а нечто большее и значительное, если не сейчас, на фронте, то позднее, в мирные дни. И кинулся к нему.
— Рука, — еле слышно простонал Крайнюк и раскрыл большие, полные мольбы, как у ребенка, глаза. — Моя рука...
Павло выхватил ножницы и разрезал разорванный осколком мины левый рукав. В зияющей, густо кровоточащей ране он увидел перебитую кость и рваные пряди синеватого сухожилия. Все. Раздроблен локтевой сустав. Таких немедленно кладут на операционный стол. Ампутация. Только ампутация. Руки уже нет. Но где же он, этот операционный стол, в пылающей степи, где только пыль и грязь и зеленые мухи уже пьют кровь Крайнюка. Может, в блиндаже? Нет. Там с потолка сыплется песок. Гангрена. Начнется гангрена. Не должна бы. А столбняк? Надо укол...
Крайнюк притих, словно увял, и в то же время настороженно прислушивается, ждет приговора, который ему сейчас вынесет врач Заброда. Глаза горят, спрашивают: «Что с моей рукой?»
— Как же это вас так? — вместо ответа тихо спрашивает Заброда.
— Не знаю, — шевелит посиневшими губами Крайнюк. — Я даже не слыхал свиста. Только что-то стукнуло очень и бросило на землю. А потом вижу — полная ладонь крови... И сердце сразу зашлось...
— Сердце? У вас больное сердце? — чуть не вскочил Павло.
— Давно, — равнодушно кивнул головой Крайнюк.
— Почему же вы никому не сказали? Разве можно так? Стыдно! Культурный человек — и вдруг на тебе. Как сельская баба, в прятки играете...
— Не ругайтесь. Разве сейчас до сердца, когда такое везде, — тихо и как-то виновато выговорил Крайнюк, морщась от боли. — Ну, что с рукой? Будет жить или нет?
— Будет! — грубо бросил Заброда и стал бинтовать рану. — Обрежем немного — и хватит... Хорошо, что я не спускал с вас глаз, а то бы нашли здесь в поле пристанище. Просил же подождать. Где уж там! Давай гони, набирай темпы...
Потом сделал укол и, поднявшись на колени, замахал матросу Журбе пилоткой. Махал полукругом, словно крутил какое-то колесо или показывал, как нужно заводить ручкой грузовик. Журба еще какое-то время поблескивал окулярами бинокля, но потом, видимо поняв Заброду, спрыгнул на дно траншеи.
— Ну, поехали, голубчик, — сказал Заброда.
— Как?
— Верхом, — улыбнулся врач. — Так, как когда-то в детстве, только уж не во весь рост. Вы ляжете мне на спину, а я поползу. Так, как все санитары ползают. Может, когда-нибудь придется описывать их работу, так присматривайтесь. За это им ордена дают, если из боя раненых выносят с оружием. А врачам не дают. Не положено за это орденов... Вот такие-то дела, голубчик...
Он осторожно накатил на себя Крайнюка, обвил его здоровой рукой свою шею и пополз напрямик в ложбинку, где пролегала дорога, которая вела к последнему блиндажу санвзвода.
— Не трясет? — шутя спросил врач.
— Ох, родной вы мой! Да куда же вы меня?
— К адмиралу. Только к адмиралу, — пыхтел Павло.
В ложбине их ждала машина.
— Все забрали? — спросил Заброда.
— Все, — козырнул Журба.
— Ну, теперь мы в твоих руках, братуха. Довезешь? — спросил шофера Павло.
— Довезу. Дайте мне палубу, так я вас и на Кавказ довезу, — бросил шофер и, оглянувшись, спросил: — А куда же везти?
— В госпиталь. На Максимову дачу, — объяснил Заброда.
— Ампутация? — испуганно спросил Крайнюк.
— Нет.
Заброда посадил Крайнюка в кабину, рядом с шофером, а сам встал сбоку на крыло, поддерживая раненого через открытое окно.
В балке, скрытая холмами, машина беспрепятственно миновала зону обстрела и, проскочив между двумя крутыми горами, повернула перед Лабораторным шоссе влево, на Максимову дачу.
Здесь было пустынно и безлюдно.
В дверях госпиталя часовой с автоматом преградил путь:
— Нельзя.
— У меня раненый, — кивнул на машину Павло. — Необходима срочная операция!
— Госпиталь выехал. Там — мины, — доверительно шепнул часовой Павлу. — Опасно...
— А они могут подождать с полчаса, твои мины? — настаивал Павло.
— Не знаю.
Павло бросился к входу в подвал, но часовой и здесь остановил его.
— Эй, люди! — крикнул Павло, услышав в подвале знакомое ему жужжание. — Не выключайте автоклав! Кто там есть живой? Быстро сюда!
По каменным ступеням взбежал высокий, худой человек в рыжем от частой стерилизации халате. Павло узнал в нем врача Чапаевской дивизии капитана Момота. Тот тоже узнал Павла, и они пожали друг другу руки.
— Инструменты и стерильный материал, — бросил Павло. — У меня писатель Крайнюк.
— Крайнюк? — удивленно округлил красные от бессонницы глаза Момот.
— Он самый. Помогите. Приказ адмирала, — твердо сказал Заброда, чтобы Момот больше не расспрашивал.
— Сестра! Остановите там минеров, слышите! — крикнул Момот.
— Слышу! — отозвался из подземелья женский голос.
Они снесли Крайнюка вниз и положили на операционный стол.
И в этот момент из тьмы глубокого коридора торопливо выбежала Оксана, уже без халата, в голубом платье и тапочках на босу ногу. Тяжелая коса, по обыкновению, лежала короной над высоким лбом, небрежно прикрытая яркой шелковой косынкой.
— Ой, Павлик! — тихо вскрикнула она, словно испугавшись Павла, сразу вся затрепетав.
— Оксана! — бросился к ней Павло. — А ты чего здесь?
— Меня не взяли. Я тут остаюсь, — тихо, словно провинившись в чем-то, прошептала Оксана.
— Тогда я тебя возьму. Собирайся!
— Не могу, Павлик. Не могу...
— Почему? — Павло искоса взглянул на Момота.
— Я все тебе объясню. Потом. Там уже матросы мины закладывают, — Оксана показала в темную глубину гулкого подвала.
— Наркоз! — властно приказал Павло.
— Что вы делаете? Боже мой! — воскликнул Крайнюк и сразу побледнел, покрылся холодным потом.
— Рану нужно вычистить, а у вас сердце слабое. Это очень больно, — спокойно объяснил Павло и прибавил: — Не делайте глупостей, Петро Степанович. Тут мы над вами старшие.
Крайнюк вдыхал холодящие острые запахи и все глубже и глубже проваливался куда-то, где было так тихо и дремотно, что сразу пропал и бешеный грохот, и надоедливое завывание бомб. Огромная тишина звенела вокруг, словно на морском дне.
Операцию делал Павло. Момот подавал ему инструменты, иногда вполголоса что-либо советовал. Им помогала Оксана, опустив полные слез глаза.
На улице противно завыло, и где-то рядом разорвался дальнобойный снаряд. Пол задрожал и, казалось, пошатнулся, словно палуба в шторм. Момот вздрогнул и чуть не выронил из рук кровоостанавливающий зажим. Павло косо взглянул на него:
— Не дело так.
— Как?
— Ну, бояться.
— Не могу. Нервы сдали... — оправдывался Момот.
— Нервы, — заметил Павло, продолжая операцию. — А если операция на корабле, в шторм? Такая качка, что хирурга держат два огромных матроса, чтобы он не упал. И он оперирует.
Момот сухо кашлянул сквозь маску, ничего не ответил.
Рану зашили, хорошо и надежно забинтовали, не надеясь на то, что следующая перевязка будет скоро.
Павло сорвал маску, прозрачные резиновые перчатки и вышел в коридор.
Прокоп Журба уже держал наготове свернутую папиросу и зажженный от кремня фитиль. Фитиль, смоченный заблаговременно марганцовкой, был сухим и хорошо горел.
Павло жадно затянулся, вытер ладонью пот со лба.
Из операционной вышел Момот. Он вынес большой таз, в котором среди окровавленных бинтов лежала желтая рука Крайнюка, отрезанная выше локтя. Павло нервно передернул плечами и отвернулся. Краем глаза он продолжал наблюдать, как Момот поставил таз на землю, насыпал в него белой хлорки, накрыл фанеркой и побрел в дальний темный конец коридора.
Заброда бросил недокуренную папиросу в урну и вошел в операционную. Оксана плакала, склонившись над головой Крайнюка. Павло нащупал пульс раненого, взглянул на часы и тихо произнес:
— Пора.
— Павлуша, — бросилась ему на грудь Оксана и горячо поцеловала.
Он гладил огрубевшей жесткой ладонью душистые волосы, целовал заплаканные глаза и горячие нежные губы.
— Почему ты не уехала с госпиталем, я ведь все устроил? — спросил после долгого молчания Заброда.
— Меня оставили здесь.
— Тебя? — удивился Павло. — А что ты можешь?
— Ох, Павлик, я все могу. Ты не смотри, что я девушка. Я сразу пойду в типографию.
— Кто тебя оставил?
— Багрий. Комитет обороны... Ольга...
— И ты дала согласие?
— Дала.
— А он, Момот?
— И он. Уже и документы выдали. Он должен сейчас переодеться. Матросы заложат тут мины. Ты не беспокойся. Я буду беречь себя. Для нашего счастья, Павлуша. И ничего не думай такого... Мы же будем вместе. И мама, и Ольга, и Грицько... А ты разыщешь на Кавказе отца и все, абсолютно все ему расскажешь. Ладно, Павлик? Милый мой... любимый мой... Только береги себя там, в море.
Наверху гремело и дрожало, словно треснула земля, выбросив на поверхность груды горячего камня.
В двери стоял Прокоп Журба.
— Что тебе? — недовольно спросил Павло.
— Там, в долине, батальон бригады Жидилова уже занимает оборону. Мы можем опоздать. Снаряды ложатся возле нас...
— Прощай, Оксана, — тихо сказал Павло, глотая комок в горле.
— Ой, мамочка! — бросилась к нему на грудь Оксана и замерла, словно хотела слиться с ним воедино, словно хотела преградить ему путь своим телом, чтобы он не бросал ее, не уходил в беспокойное море. И все целовала и целовала в губы, в брови, в лоб, не давая и слова выговорить.
— Прощай, — легонько отстранил ее Павло.
Вместе с Прокопом они вынесли Крайнюка, положили в кузов, подстелив старый матрац под носилки.
— Гони! — крикнул шоферу Павло, вскочив на подножку.
Долго еще он видел Оксану, стоявшую у дороги, одинокую, безмолвную, прижимающую к груди загорелые руки. А потом ветер нагнал ему на глаза слезы — и стройная девичья фигура начала двоиться, расплылась в каком-то тумане.
— Зазноба? — серьезно спросил шофер.
— Молчи! — прикрикнул на него Павло.
Шофер понимающе закивал головой и тихо замурлыкал песню. Он и не пел, а только выговаривал нараспев:
Возле мыса Херсонеса
Полюбилась мне вода.
Севастополь и Одесса —
Это чудо-города...
Они добрались до Севастополя, и тут их сразу же обдало адским огнем пожара, окутало едким дымом, что стлался вокруг, выедая глаза.
В отчаянии кричали женщины, громко плакали дети, и Павло крепко сжал зубы, словно это могло заглушить ту нечеловеческую боль, что разрывала сердце...
А по обочинам дорог, по тропкам выходили из города раненые. Одни брели на костылях. Другие шли, держась за более сильных, у которых были целы ноги. Павло останавливал машину возле каждой такой группы и подбирал самых тяжелых. И пока выехали за город к кладбищу коммунаров, чтобы проскочить ближайшей дорогой через поле к Херсонесскому мысу, раненых набрался полный кузов. Шофер вел машину медленно, чтобы людей не трясло — у них могли открыться раны.
Крайнюк проснулся и увидел свою короткую, забинтованную руку.
— Рука! Где моя рука? — испуганно крикнул он.
И тут заметил вокруг себя черных, обросших бородами матросов и солдат, забинтованных окровавленной марлей. Откуда же их столько взялось?
— Лежите тихо, — наклонился к нему Прокоп. — Видите, какие они? Кто без руки, кто без ноги, а не кричат...
С раненых градом катился соленый пот. Они вытирали его рукавами и размазывали по грязным лицам. Крайнюк только теперь сообразил, что там, на фронте, люди уже забыли, когда умывались и брились в последний раз. Он лежал, прикрыв глаза, и боялся взглянуть на свою забинтованную руку, но ясно чувствовал, как двигаются на этой руке пальцы. Как же так? Руки нет, а он чувствует ее, шевелит пальцами, сжимает их в кулак? А прямо над ним плыли рыжие тучи, поднимался в небо косматый дым, закрывая солнце. И от этого все вокруг сделалось каким-то призрачным и зловещим, И небо, и солнце, и хмурые грязные лица раненых.
Наконец впереди блеснуло море, и раненые жадно обернулись к нему, затаив дыхание.
Так проехали одну бухту, вторую, но кораблей нигде не было. И только у третьей люди радостно закричали:
— Братцы! Тральщик!
— Стоит!..
— Людей берет!..
— Давай! Чего же ты стал?
Десятки рук застучали по крыше кабины, едва не оглушив шофера. Когда машина подъехала к причалу, раненые высыпали из кузова, словно их ветром сдуло, и заковыляли к кораблю. Но там уже гудела и бурлила взбудораженная толпа. Матросы еле сдерживали ошалевших людей, перегораживая трап автоматами.
— Братцы! — кричал охрипший боцман. — Ночью еще придут корабли. Ночью. Днем не могут. Побьет и потопит всех антихрист. Расходитесь...
Но его не слушали. Все рвались к трапу, не обращая внимания на раненых.
И тут рядом с толпой возник Мишко Бойчак. Страшный, обвешанный гранатами, в гимнастерке нараспашку, в сбитых брезентовых сапогах. Впереди него медленно ступал сутулый мужчина в наброшенном на плечи ватнике. Он шел медленно и тяжело, опустив широкие плечи.
Павло, неся с шофером Крайнюка, подумал было, что Мишко ведет пленного. Он поспешил вслед за ним в надежде скорее пробраться на корабль. Тот, кто шел впереди Мишка, не оглядывался, не поднимал глаз.
— Полундра! А ну, пропустите! — гаркнул во всю мочь Мишко.
Толпа даже не шевельнулась. Стояла как стена.
— Горпищенко идет! — еще громче заорал Мишко, и врач Заброда узнал в понурой фигуре полковника, мельком заметив, как тот нервно покусывает усы.
Толпа качнулась, загудела, но не расступилась.
Тогда Мишко рванул с плеча автомат и полоснул длинной очередью над головами людей. Не высоко и не очень низко, а именно так, чтобы пули просвистели над ухом. Он ударил из автомата раз, второй. А потом и третий, снова громко закричав:
— Полундра! Раненый Горпищенко идет! Дай дорогу...
Толпа, расступаясь, образовала узкий проход для полковника.
Горпищенко глухо кашлянул, оглянулся, увидел Павла Заброду с носилками.
— Кто? — показал глазами на носилки.
— Крайнюк. Писатель Крайнюк, — быстро сказал Павло.
— Не уберегли... Как же так?
— Уберегли... Я сам делал операцию.
— Несите! — Горпищенко отошел в сторону, и Павло с шофером быстро побежали на палубу тральщика.
В толпе услыхали о Крайнюке, кое-кто даже узнал его, проход сразу стал немного шире. За носилками шел Горпищенко, насупленный и злой, держа на перевязи раненую руку. За ним спешил Мишко. Его кто-то дернул за рукав, и из толпы послышалось:
— А ты сейчас вернешься назад! Слышишь, адъютант? Ты не пойдешь в море, не то разнесем корабль в щепки!
— Ну и вернусь! — огрызнулся Мишко. — Не испугался. Полундра!
На палубе словно услышали эту перепалку, и командир тральщика известил в блестящий рупор:
— Беру двух последних. Полковника и этого на носилках. Все... Больше не могу...
Опустив носилки на палубу, Павло склонился к Крайнюку, глухо сказал:
— Счастливого плавания. Напишите моим, в Сухую Калину. Пусть мать знает, где я... Прощайте.
— Я заеду к матери. — В глазах Крайнюка блеснули слезы.
На мостике прозвучала команда:
— Трап убрать. Всем по местам! С якоря сниматься!
Горпищенко обхватил здоровой рукой Мишка и трижды крепко поцеловал, потом Павла и шофера:
— Спасибо за службу...
Все трое сбежали с корабля на каменный пирс и отошли подальше от взбудораженной толпы. Только запыхавшийся и разгоряченный Мишко вызывающе крикнул:
— Полундра! Кто там орал, чтобы я сошел? Вот я и сошел! Подходи, если хочешь, поговорим...
Но толпа молчала. На голос Мишка никто не отозвался.
Павло собрал раненых, усадил их в глубокой воронке, стал успокаивать. Он ничего не выдумывает, а говорит чистую правду:
— Вы же сами слышали, что сказал командир тральщика. Корабли не могут подойти к берегу днем. Они подойдут вечером. Надо ждать. Видите, все, кто здоров и Толпился только что у причала, побежали по приказу вон того офицера занимать оборону, чтобы враг не прорвался хотя бы к этой бухте. А ночью за нами придут корабли. У кого рана болит и давно не перевязана, я сейчас осмотрю и перевяжу. Незачем волноваться. Я все время буду с вами — полевой хирург из бригады Горпищенки.
Шум среди раненых стихал.
Тральщик медленно выходил в море. На его палубе сидел, поддерживаемый полковником, Крайнюк, внимательно всматриваясь в берег.
Он еще долго видел Павла Заброду, который стоял над глубокой воронкой от бомбы и все говорил, говорил раненым. Потом в море упал первый снаряд. За ним второй — немцы заметили тральщик. Третий снаряд угодил прямо в глубокую воронку, где сидели раненые и Павло Заброда... Крайнюк закрыл глаза и горестно застонал...
* * *
...Осиротело стояла машина с красными крестами на бортах. Фронт на Херсонесском мысу настолько сузился и приблизился к морю, что на машины теперь смотрели, как на что-то никому не нужное.
Остатки войск под командованием генерала Новикова заняли новую и последнюю линию обороны на древнем валу времен адмирала Нахимова.
Жестокий бой кипел до вечера, а когда стемнело, стал утихать. И тогда взрыв страшной силы потряс землю и горы. Это взлетела на воздух мощная тридцать пятая батарея с железобетонными капонирами, подземными механизмами и электростанцией. Рельсы, по которым подвозили к батарее тяжелые снаряды, зазвенев, свернулись кольцами на шпалах.
Ночью подошли несколько кораблей. Корабли в бухту не зашли, а стали на рейде. Матросы возили раненых на катерах и шлюпках. Едва успели забрать самых тяжелых.
Хотя и был получен приказ оставить Севастополь, остатки наших войск под командованием генерала Новикова вели бои и на второй и на третий день. Пробиться через Балаклаву в горы к партизанам было невозможно. У них оставался единственный выход — драться до последнего. И они дрались.
Мишко Бойчак на корабль снова не попал. Его ранило в ногу, когда тральщики были уже далеко в море. Он приполз к маяку и, собрав там людей, стал сколачивать плот. Мишко понимал, что корабли уже больше не придут и трагическая судьба тех, кто оборонял Херсонесский мыс, решена.
Плот вышел большой и крепкий — из шпал, лежащих на подъездных путях тридцать пятой батареи, скрепленных железными скобами. На него поставили кабину разбитого грузовика, кое-как пристроив на ней пулемет. Два парашюта должны были служить парусом, который и понесет этот необычный корабль в открытое море.
Мишко прыгал на костыле возле плота, отдавал последние распоряжения. Разведчики нагружали плот раздобытыми где-то сухарями, двумя большими, оплетенными лозой бутылями с дистиллированной водой, найденными в какой-то санитарной землянке.
Плот получился большой, тяжелый. Спустить его в море оказалось не под силу. Тогда адъютант разослал разведчиков искать какую-нибудь машину или, может быть, тягач. А сам заковылял вдоль берега, где валялось множество брошенных машин. Бойчак поносил всех и вся, свирепый и неистовый в своей злобе, вымещая гнев на врагах.
— Врешь, подлюга. Мы все-таки уйдем морем.
К нему подбежал растрепанный, перепуганный техник-лейтенант и умоляюще закричал:
— Браток! Спасай! У меня в противогазе двенадцать тысяч денег. Зарплата на весь батальон, Пока я их получал, пока добрался до места, батальона уже нет. Все, как один, полегли. Ты, вижу, тут самый главный начальник. Забери у меня эти деньги. Умоляю всех, а никто не хочет брать. Что я с ними буду делать? Не хочу я грех на душу брать в такое тяжелое время.
— Составь акт и сожги деньги, — зло бросил Мишко и запрыгал дальше.
А Фрол Каблуков, одинокий и растерянный, так и остался стоять, прижимая к груди противогаз с деньгами. Укоризненно покачав головой, он бросил в сторону:
— Эх, люди, люди! Где ваша совесть?
И побежал дальше вдоль моря, зажав уши, чтобы не слышать, как тяжко стонут раненые и просят пристрелить их. Чтобы не видеть, как матросы рвут на мелкие кусочки документы, а сами стреляются, как пехотинцы касками носят из луж раненым воду.
Мишко тоже видел весь этот ужас, но он уже привык. К нему теперь никто не обращался, ничего не просил, всем было ясно, что он уже не начальник и не командир, раз он на костыле. Что он может? Ничего. Вон скоро уже и на валу затихнет бой, и немцы придут сюда и будут спокойно пристреливать раненых, как это они делали всегда и везде.
А кораблей нет и нет. Море чистое и сияющее. Оно словно смеется над людьми, играя живым серебром. Попробуй взять его, живое серебро, кончиком острого ножа. Так и тут. Попробуй сунуться с голыми руками, с простреленной ногой.
Но вот заворчал трактор. Бойчак сразу встрепенулся и повернул назад, ковыляя не вдоль берега, а напрямик. И тут, у самого маяка, пустого и холодного, он увидел Ольгу Горностай. Она сидела, устало прислонясь к кирпичной стене маяка, похудевшая и почерневшая, и, казалось, была погружена в тяжелый летаргический сон. Только слезы катились из закрытых глаз да ветер играл косой, которая выбилась из-под шелкового платочка.
— Оля! Родная моя! — так и бросился к ней Мишко. — Что вы тут делаете?
— На пляж пришла, — криво усмехнулась Ольга.
— Я не шучу. Скоро здесь будут немцы. Я ухожу в море. Там наш плот подберут корабли, Оля. Плывите с нами. Я все сделаю для вас, Оля. Не бойтесь... Пойдемте, Олечка.
— Нет, — решительно тряхнула головой девушка. — Если уж я на самолете не улетела, так теперь и подавно...
— На самолете? На каком самолете? Когда?
— Вчера. На этом последнем самолете улетали все наши. Вместо меня генерал раненый улетел. Меня ведь от этой земли не оторвать... Никто не оторвет...
— Оля! У нас считанные минуты. Плот уже спускают на воду. Вон видишь, — перешел Мишко на «ты», показав глазами на гору, где гудел трактор, подтягивая плот к берегу.
И девушка тоже ответила ему на «ты»:
— Не проси, Мишук. Пойми, я этого не сделаю никогда. — Взглянув на его раненую ногу, она прибавила: — А тебе желаю счастливого плавания. Только присядь возле меня на минуточку, я тебе кое-что скажу...
Мишко покорно сел.
— Где твой партийный билет?
— Здесь, — Мишко прижал руку к нагрудному карману гимнастерки.
— Там сразу найдут,
— Кто?
— Всякое может случиться, Мишук. Не сердись, что говорю это. Мы же с тобой друзья. Дай, я тебе так его спрячу, что они никогда не найдут...
Она осторожно разбинтовала ногу Мишка, не срывая марлю, лежавшую прямо на ране. Вынув из сумочки белый вышитый носовой платок, девушка развернула его на коленях, и Мишко поразился, увидев вышитое на одном уголочке слово «Ольга», на другом — «Мишко», на третьем — два слова: «Севастополь 1942».
— Хорошо?
— Хорошо, — прошептал Мишко.
— Для тебя вышила, — с доброй улыбкой сказала Ольга, — не ты все не приходил.
— Олечка, родная моя! Я не мог прийти. Там такое творилось, — быстро заговорил Мишко, хватая девушку за руки.
— Не мешай. Давай билет, — строго заметила Ольга.
Мишко подал.
Ольга старательно обернула партийный билет вышитым платком, приложила к ноге и стала ловко забинтовывать рану, словно опытная сестра в госпитале. Тихо усмехнулась одними глазами.
— Все может случиться, Мишук. Если тебя, не дай господи, схватят немцы, они никогда не перевяжут рану. А наши подберут, перво-наперво станут рану перевязывать и найдут билет.
Уже вечерело, и над полем спускалась прохлада.
— Оля, пойдем на плот. В последний раз прошу, — горячо заговорил Мишко.
— И не проси, — мягко, но решительно сказала Ольга.
А его звали с плота, подавали сигналы. Потом прибежали два рослых моряка и силой потянули Мишка к воде, где уже покачивался плот. Бойчак не успел даже проститься с Ольгой, поцеловать ее. Только оглянулся в последний раз на маяк, возле которого, словно высеченная из камня, стояла девушка. Такой и запомнил ее на всю жизнь.
Крепкий зюйд-вест повеял с берега.
Два развернутых парашюта набрали его полные груди и понесли тяжелый плот в открытое море. Он шел тяжело, скрипел и захлебывался волной, покачиваясь на белых барашках. На нем устроилось столько народу, что он лишь чуть-чуть показывался из воды, да и то только на крутой волне.
Мишко сидел в кабине грузовика, подобрав на продавленное сиденье простреленную ногу, и все смотрел и смотрел на удаляющийся берег. Маяк был темный и безмолвный. Недалеко от него он увидел одинокую шлюпку, тоже отплывающую в море. Три весла дружно взлетали над волной, дружно опускались в воду. Видно, плыли матросы. Потом где-то на траверзе мыса Фиолент он увидел и шестивесельный ял, который тоже ловко и быстро уходил в открытое море. Немного погодя недалеко от плота прошла еще одна шлюпка, на которой неистово работали веслами четыре матроса. Они удивленно посмотрели на громоздкий плот и пошли дальше вперед.
— Ого! Да мы не одни в море, — обрадовался Мишко, — за нами настоящий эскорт идет...
Но никто не ответил на шутку, все на плоту с завистью и грустью посмотрели на шлюпку, так быстро и решительно обогнавшую их посудину.
И все же, как бы там ни было, а плот их плыл на свежей волне. Он не тонул, хоть и прятался под водой. Он был крепок и спас их от смерти. А кабина с турельным пулеметом придавала ему грозный вид. Издали он походил на подводную лодку. Грубая доска, приделанная стоймя между скрепленными шпалами, служила рулем. Всю ночь на плоту никто не смыкал глаз. Все чего-то ждали, настороженно прислушиваясь, как стонет и пенится море.
На рассвете ветер утих и море начало желтеть, потом позеленело и стало вмиг красным, как маков цвет. Солнце выкатилось внезапно и быстро, затопив своим сиянием все вокруг. И люди словно ожили, заулыбались. И все сразу заметили, что вокруг стоит глубокая тишина, которой они не знали вот уже целый год. В ушах, правда, до сих пор еще гудело, рвалось и гремело. Но это оттуда, еще из Севастополя. А тут была мертвая, жуткая тишина. Бойцы переглядывались, присматриваясь друг к другу. Заговорили. Заметили, что на плоту много автомобильных камер. Вечером их никто не заметил, а теперь они сразу бросились в глаза. Эти камеры можно привязать по краям плота, и он сразу поднимется над водой.
Кто-то не пропел — протянул одесскую бывалую песенку:
Плывешь, плывешь,
А берега не видно.
Будет качка,
Будет рвачка,
Будет братская подначка,
Хоть ложись да помирай!..
Но ему не ответили, и он замолк. Хорошее настроение снова померкло.
Над плотом неожиданно пролетел фашистский разведчик, проклятая «рама», которая всегда приносила беду. Это хорошо усвоили еще там, на фронте.
— Ну, держись, браточки! Они сейчас налетят, — вздохнул Мишко и закурил. — Это точно, что наш плот на подлодку смахивает. Точно. Эта кабина и турельный пулемет на ней. А чтоб тебе добра не было...
— Пусть летят! — ершился кто-то. — А мы на камеры и — в море... Всем хватит камер... Хорошо, что взяли с собой...
Мишко огляделся, но не увидел шлюпок, проплывавших вчера мимо них. Не увидел и Херсонесского маяка, возле которого осталась Ольга. Что она делает там сейчас, бедняжка? Что с ней?
И не успел он так подумать, как прямо со стороны слепящего солнца показались шесть бомбардировщиков. Они летели кильватерным строем, готовые к прицельной бомбардировке, и уже заходили в пике. Бойцы не успели даже сбросить камеры в море, как страшно завыли первые бомбы, поднимая гигантские гейзеры вокруг плота.
Кто был с краю, бросились в воду. А в следующее мгновение оглушительный взрыв разнес утлую посудину.
Мишко в отчаянии обхватил руками первую попавшуюся шпалу и прижался к ней всем телом. Успел только подумать: «Хорошо, что Ольга меня не послушала. Как хорошо!»
А потом что-то блеснуло над головой, огнем ударило в глаза, и он стал падать в какую-то темную и глубокую пропасть. Падал долго, чувствуя боль во всем теле, даже в ушах клокотало и противно гудело.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Последним самолетом из Севастополя прилетели командующий флотом и член Военного совета. Больше самолет взять никого не смог. На подводной лодке, попавшей в море под бомбежку глубинными бомбами, прибыли члены Комитета обороны. В районе Керчи их чуть не потопили вражеские катера, выследившие лодку. Люди задыхались на большой глубине, а всплывать на поверхность моря не могли: со всех сторон их сторожили враги. Они запросили помощи по радио из Новороссийска, и навстречу им вышли тральщики, в небе появились истребители. Только тогда немцы прекратили преследование, и подводная лодка, вся избитая, выплыла на поверхность, захлебываясь чистым, свежим воздухом. Кроме людей был привезен весь денежный запас Севастопольского банка, все ценные документы и материалы.
Это было все. Больше кораблей из Севастополя не ждали, потому что они уже не могли туда даже подойти. Катера и тральщики ходили на Севастополь несколько раз, но держались далеко от берега. Подобрали пятерых матросов на спасательных кругах, чудом оставшихся в живых.
С катеров видели высокое зарево над городом, которое разгоралось все сильнее и сильнее, обнимая чуть не полнеба. И в этом зареве клубился дым, а над ним летали какие-то черные птицы. Может, это были чайки, почерневшие от копоти.
Севастопольцы, добравшиеся до Кавказа благополучно, выходили теперь к морю и долго стояли на берегу. Каждый из них в этой битве потерял не одного верного друга, а кто жену и детей. И потому до боли в глазах смотрели они ежедневно на море, не теряя надежды. А может, спаслись? А может, еще приплывут? Но море оставалось пустым до самого горизонта на добрых сорок километров. И на нем не было даже точечки, похожей на шлюпку или катерок.
Опустив голову, ходил вдоль моря хмурый и молчаливый полковник Горпищенко. Он стачивал подметки новых хромовых сапог об острые камни; старые брезентовые развалились, обожженные огнем под Севастополем. Ждал и он с моря своих боевых побратимов, оставшихся там, в огне. Ждал долго и терпеливо, даже ночами просыпался и выходил на берег, прислушиваясь к малейшему всплеску или шороху на тихой волне. Но море молчало. Волна прибивала к берегу белую пену и холодных скользких медуз.
— Ладно. Пусть будет так, — Крайнюк снова и снова заводил разговор с полковником. — Но вы же точно видели, как снаряд попал в ту воронку, где лежали раненые, где стоял ваш врач Павло Заброда?
— Видел. Так оно и было, — глухо сказал полковник.
— И он упал и не поднялся больше?
— Упал...
— И ничего не слыхать о нем? — спрашивал Крайнюк, точно знавший, что Горпищенко каждый день бывает не только в штабе флота, а и в разведывательном отделе крымских партизан.
— Нет.
— Вовек его не забуду... — вздохнул Крайнюк. — Он мне жизнь спас.
— Разве только вам? Многие матросы его благодарят. Молодец он. А я поначалу думал, что так себе — Курортником хочет быть в Севастополе, раз отказался ехать на Северный флот. А он видите как вперед пошел на войне? Хирург... И смелый, черт. И хладнокровный До одурения. Ничто его не берет. В партию ему вступать пора, перерос он в комсомоле. Я уже и рекомендацию дал. Да вот не успели. Вы написали бы о нем, Петро Степаныч. Только не так, как о мертвом, а как о живом. Вот садитесь и пишите, пока в госпитале. А мы напечатаем листовкой, чтобы о нем знал весь флот.
— Нет, я книгу начал писать. Роман, — словно оправдывался Крайнюк.
— Эге-ге, когда это еще будет! А вы сейчас дайте нам о нем. Листовкой, — настаивал полковник. — Недаром же вам командующий вот эту медаль вручил. Большая честь командиру носить высшую солдатскую медаль «За отвагу». Вы теперь наш писатель, флотский.
Крайнюк смутился и ничего ему не ответил. Эта медаль была для него полной неожиданностью. Орден Красной Звезды он получил за то, что первым прорвался в Севастополь с батареей и сразу открыл огонь изо всех стволов, остановив немцев в районе Камышлы. А когда его забрали в редакцию, он не убил ни единого врага. И вдруг эта медаль. Командующий флотом зашел к нему в палату, когда навещал всех раненых. Член Военного совета зачитал Указ, и большая и светлая медаль — медаль самых храбрых — засияла на его груди. Теперь на Крайнюка обращали внимание все, когда он шел по городу к морю, худой и подтянутый, в новой флотской форме. Только пустой левый рукав был засунут в карман кителя. Люди сначала обращали внимание на пустой рукав, а уж потом смотрели на грудь, где висела медаль «За отвагу». А спросите его, за какую отвагу, так он вам толком и не сможет объяснить. Ну, был под Севастополем. Ну, ходил несколько раз в атаку с моряками, чтобы потом написать об этом в газету. Ну, еще написал две песни на мотив старой флотской «Раскинулось море широко»... Вот как будто и все...
— Держитесь за моряков, и они вас никогда не подведут, — сказал Горпищенко. — Вот видите, не успел я вас к морю проводить, как уже и катера из Севастополя возвращаются. Они наших везут...
— Везут? Наших? — обрадовался Крайнюк, взглянув на море, где рвали и пенили воду три маленьких катерка неутомимой Азовской флотилии. — Значит, вы меня нарочно сюда привели, Павел Филиппович? Значит, вы знали, что они придут, эти катера?
— А как же! Я прямо из штаба к вам забежал. Готовьтесь к встрече. Может, они и врача нашего привезут...
К ним подошел старший политрук из политотдела бригады, занимавшийся в Севастополе шефской работой. Он сдержанно поздоровался, стал в стороне, зажимая под мышкой красную папку.
Подъехали две крытые санитарные машины, и флотский патруль прекратил доступ в порт, закрыв железные решетчатые ворота.
Катера приближаюсь, тяжело оседая в воде, черные, обожженные, израненные осколками бомб, с глубокими вмятинами на бортах. На мачтах гордо развевались военно-морские флаги. Они не были приспущены. Значит, там все здоровы. Мертвых нет. Полковник с Крайнюком заметили это и с облегчением вздохнули.
Вот уже бросили трапы, и матросы стали переносить на брезентовых носилках севастопольцев в окровавленных бинтах. Они лежали изможденные и желтые не только от потери крови, но и от страшного шторма, который терзал их в открытом море. Горпищенко с Крайнюком побежали навстречу раневым.
— Мишко! Дорогой! Ура! — закричал Горпищенко, бросаясь к носилкам, на которых лежал его адъютант.
Он склонился над Бойчаком и горячо поцеловал его в пересохшие, потрескавшиеся губы.
— Жив, казак? Вот молодчина! Что же болит у тебя, сынок? — говорил Горпищенко, забыв про какую бы то ни было субординацию.
Старший политрук заметил это, брезгливо поморщился, холодно посмотрев на полковника.
— Жив! Душа только болит, — тихо откликнулся Мишко. — А вы-то как? Все здоровы?
— Здоровы. Вот и писатель наш медаль уже получил. И тебя награда ждет...
К ним подошел старший политрук и, показав глазами на Мишка, сухо проговорил:
— И этот без партбилета?
Мишко приподнялся на локте:
— Неправда! Давай врача, пусть разбинтует рану...
Подбежал врач, склонился над забинтованной головой.
— Да не там! — остановил его Мишко. — На ноге! Ногу, гады, прострелили.
Разматывая несвежий засохший бинт, врач наткнулся на вышитый платок с завернутым в него партийным билетом. Развернул и показал Горпищенко. Тот улыбнулся, а потом, зло взглянув на старшего политрука, процедил сквозь зубы:
— Видали? Вот то-то же!
— Платок! Платок не бросайте! Дайте его сюда! — закричал Мишко.
Удивленный врач подал ему платок, и Мишко бережно положил его в боковой карман.
По трапу сбежал командир катера, быстрый и собранный капитан-лейтенант, и, узнав Горпищенко, коротко объяснил ему все, словно отрапортовал:
— Мы подобрали их в море. Кто плавал на камерах, кто на шпалах. Вот этот ваш герой был без сознания, но так вцепился руками в шпалу, что еле оторвали. Пришел в себя на палубе, когда ему влили в рот стакан спирту. Они на плоту плыли, и фашист их разбомбил. Мы шли далеко в море и увидели эту бомбардировку. Подошли к тому месту, но плота уже не было. И многих, которые плыли на нем, тоже не было... А всех тех, что держались на воде, спасли...
— Спасибо за службу, — сказал Горпищенко и крепко пожал капитану руку.
Мишко узнал Крайнюка и радостно ему улыбнулся.
Раненых сносили на берег и клали в санитарные машины. Горпищенко приглядывался к каждому, сокрушенно покачивал головой. Мишко перехватил его тревожный взгляд, тихо прошептал Крайнюку:
— Скажите ему, что наших там нет. Я один остался.
— А врача нашего, Павла Ивановича, ты не видел там?
— Нет, — тихо сказал Мишко и от усталости закрыл глаза.
Санитары положили его в машину, плотно прикрыли заднюю дверцу. Машина тронулась, увозя с собой полковника, а Крайнюк остался у моря один, не зная, что ему дальше делать, куда идти теперь.
Море у самого берега нежно пенилось и тихо играло. Вода была чиста и прозрачна. На дне отчетливо проступали обточенные волной и покрытые сизым налетом круглые камешки. Между ними дрожащей стайкой извивались мальки скумбрии. Неуклюжие крабы, почуяв опасность, сразу отталкивались ото дна всеми ножками и двигались боком, словно какие-то странные шарообразные ракеты. Величественно покачивались ветвистые водоросли, развевая зеленые и красноватые пряди в ту сторону, куда шло морское течение. Они тянулись к солнцу и словно хотели вырваться из морской глубины, но корни их прижало камнями, и они навеки прилипли к морскому дну, точно оказались на мертвом якоре. Только серебристые медузы свободно плавали, покачиваясь, под водой. Очень красивы в воде эти белесые водяные парашютики. А выбросишь на берег — и они дрожат под палящими лучами, тают на глазах и быстро высыхают, оставляя слизистый след засохшего коллодиума.
И так все, что живет под водой, на дне морском, до тех пор и красиво, пока находится в родной стихии, а вынешь его из воды — и все пропало, сразу потускнело, словно покрылось мертвой ржавчиной.
Крайнюк горько прищуривает глаза и с завистью поглядывает на одинокую чайку, что громко кричит и падает к воде, словно кого-то ищет и не находит. Словно детишек своих растеряла. А может, просто играет с морем, пока на воду не сядет, предсказывая хорошую погоду, как в морской поговорке: «Села чайка на воду, жди, моряк, погоду...» Вольная, беззаботная чайка. Вот бы Крайнюку ее крылья хотя бы на день! Помчался бы он в Севастополь краем глаза взглянуть, что творится на полях битвы, на Херсонесском мысу, в глубоких катакомбах. Теперь уже бои там закончились и люди не сидят в бомбоубежищах. А где же они сидят, если враг вошел в город? Где теперь Оксана Горностай и что делает? Может, хоть она знает что-нибудь о Заброде? Она же должна его там найти. Живого или мертвого, а найти должна...
Ему бы крылья, да все равно дня мало. Прямо из Севастополя он полетел бы в свое село и опустился на развесистом осокоре возле материнской хаты. И взглянул бы на своих детей. Живы ли они? В чем и как перезимовали? Ведь Крайнюк отвез их к матери в легкой летней одежонке, не хотел брать детям теплую одежду из Киева. Все надеялся на лучшее: мы чужой земли не хотим, но и со своей не отступим ни на шаг. Вот и не отступили... В голове до сих пор звучит укоризненный голос Наталки, жены, выговаривающей ему за эту теплую одежду. Кто же знал, что все так неожиданно обернется? Если бы знал!.. А теперь нет у него ни детей, ни жены. Да, нет. Жена должна находиться где-то на Юго-Западном фронте. Крайнюк полетел бы туда и нашел бы ее в каком-нибудь госпитале. Почему же она молчит? Знает ведь хорошо, что он на Черном море. Знает Наталка, а вот голоса не подает. Война все перепутала. Отца с детьми разлучила, мужа с женой, девушку с любимым. Чтоб она была последней на этом свете!
Да, нет у Крайнюка волшебного крыла и не будет. Замечтался у моря, словно над чистой бумагой, когда начинал писать новую книгу. Да и забыл о том, что вокруг война и даже здесь, на тихом кавказском берегу, горе пришло почти в каждый дом. Где дети остались сиротами, где женщина — вдовой. Хлеба мало. Дети растут худыми, голодными, с утра до ночи выполняют тяжелую, непосильную работу. Одни на заводах, другие в поле хлеб собирают отцам и братьям для фронта. Донашивают отцовскую, какая осталась, одежду, работают за двоих, а нередко и за троих. Беженцев приняли, эвакуированных из Белоруссии и Украины женщин и детей. Тесно стало жить. Что же поделаешь? В тесноте, да не в обиде. У всех одно горе.
Крайнюк тронул себя за пустой рукав и очнулся. Его рана заживала хорошо. Скоро уж и из госпиталя выпишут. Врачи, осматривая руку, каждый раз с восхищением говорили о хирурге, который так удачно в сложных фронтовых условиях сделал Крайнюку ампутацию. Наверное, способный хирург: по руке видно, был у него свой «хирургический почерк». Жаль, что погиб. А разве Крайнюку не жаль? Еще как! Да разве об этом скажешь! Лучше написать в книге. Про матросов и про хирурга Заброду. Как он их от смерти спасал и как они его за это полюбили.
А с чего начать? Может, с чайки, которая одиноко кружит, словно кого-то ищет на дне морском? Ищет, а найти не может, такое оно глубокое, это море. Нет, это банально и не для войны. Крайнюк, наверное, начнет свой рассказ с того, как на фронте во время затишья вышли погреться на солнышке раненые матросы, которых спас от смерти хирург Заброда. Сам он ушел на передовую еще на рассвете и не вернется теперь до самой ночи. А раненые, сидя на солнышке, от безделья принялись сочинять ставший потом знаменитым «рецепт для фрицев». Крайнюк знает этот «рецепт» наизусть, но надо бы его записать, а то не опомнишься, как он вылетит из головы. Его читал тогда Прокоп Журба под общий хохот.
— «Санитарно-курортная справка для господ генералов, офицеров, унтер-офицеров и низших чинов немецкой армии! — огласил Прокоп Журба торжественно и напыщенно. А потом откашлялся, нацепил на нос где-то раздобытую оправу от очков и давай говорить, как настоящий эскулап: — Подступы к Севастополю прекрасно помогают. Двоеточие. А! От головной боли. Достаточно только показаться в зоне советского обстрела — и боль головы сразу как рукой снимет... Вместе с головой. Бэ! От ревматизма, подагры и прочих невыносимых болезней, решительно и навсегда ликвидирует боль в суставах вместе со всеми суставами. Вэ! От болезней сосудисто-сердечной и нервной системы, а также кишечно-желудочного тракта путем введения в фашистский организм железа в виде штыка, пули, осколка и так далее. Все абсолютно жалобы прекращаются немедленно после введения в организм этих универсальных советских средств...»
Раненые хохотали, а Прокоп хоть бы улыбнулся и поучительно продолжал:
— «Наиболее действующие лечебные процедуры. Новинка сезона. Две точки. Первое. Ванны! А! Холодные — морские и дождевые. Бэ! Грязево-лежачие, полулежачие и сидячие. Сидячие — в окопах. Второе. Уколы. Штыковые. Третье. Термотерапия. Лечение холодным и влажным воздухом. Чудесно приводит в порядок умственную деятельность. Четвертое! Горячие припарки. Артиллерийские. Пятое. Свинцовые примочки из первоклассных советских пуль. Шестое. Массажи. Прикладом. Седьмое. Компрессы из разрывов советских мин и шрапнели. Восьмое. Отрезвляющие души. А! Пулеметный душ Шарко. Пехотинский! Бэ! Восходящий и нисходящий. Работают высококвалифицированные советские летчики. Вэ! Душ пулеметный и автоматный. Веером. Душ кольцевой. На окружение. Душ фланговый и тыловой. Партизанский. Всем пациентам обеспечены палаты (в земле). Лечение проводится по всему фронту днем и ночью...»
Крайнюк посмотрел на пустынное море, в ту сторону, где лежал Севастополь, отрицательно покачал головой. Нет. Такое начало для романа о матросах тоже не подходит. Надо что-то более величественное, что-то героическое, романтичное, овеянное лаской моря. Этот эпизод с рецептами можно использовать где-нибудь в середине как бытовой. К чему тут врач Заброда? Он со своим хирургическим искусством выше грубоватого матросского юмора. Но и без этого нельзя. Ведь именно эта жизнерадостность, эта неугасимая сила и бодрость духа, этот острый, крутоватый юмор скрашивали тяжелую, невыносимую порой действительность, которая окружала героических защитников Севастополя. Куда девалась прежняя романтика моря — чайки, корабли в дымке и сказочные рассветы над морем, чудесный восход солнца на Ай-Петри? Все то, что было до войны, пока первая бомба еще не упала на Севастополь... Огонь и смерть господствуют в небе, на суше и на море. Вот так-то!
Но что ты будешь делать завтра, Крайнюк, когда тебя выпишут из госпиталя? Куда денешься? Твой дом в немецком тылу давно разграблен и сожжен. Твоя библиотека давно уничтожена. У тебя и одежды нет на зиму. Этот китель ж вся изрешеченная осколками шинелишка — вот и все твое богатство. Дадут тебе, безрукому, инвалидность, а там иди на все четыре стороны. Куда пойдешь?
«Ну-ну! Ты не очень ной, — пригрозил Крайнюк своему двойнику, который стал, после того как отрезали руку, пессимистом. — Слышишь? Не очень-то распускай нюни! Видишь, как людям тяжело? Так чего же ты скулишь? Замри и не дыши! Я тебя не признаю и не слушаю. Крайнюк все-таки Сядет за стол и напишет роман о матросах, о грозном море. Напишет безо всякой там морской романтики, а так, как оно было, каким он все видел. Вез приукрашивания, без выдумки. Крайнюк сядет на голодный паек, забудет о детях и жене, а все-таки напишет. Ох, нет... Наверное, о детях и жене не забудет. Разве такое забывается? Шутишь, человек хороший».
Так, в тревоге и нерешительности, проходили дни, а Крайнюк все не начинал писать книгу. Негде было. В палате восемь раненых. Какое тут писание! А сам он каждый день сидел то возле Мишка Бойчака, то возле других матросов, которые последними прибыли из Севастополя. Его интересовало все, и он жадно расспрашивал моряков. А потом сидел ночами в приемном покое и записывал услышанное в новую, купленную в военторге тетрадь.
Мишко рассказывал скупо, и из него приходилось буквально по зернышку вытягивать все подробности о Горпищенко, о тех последних днях и часах, которые сам он провел в Севастополе и на Херсонесском маяке, возле тридцать пятой батареи.
— А врача нашего, Заброду, неужели ты не видел? — спросил Крайнюк и не выдержал — закурил, пряча папиросу в рукав.
— Да ну вас! — рассерженно бросил Мишко. — Что я, в театре был, где в антракты люди толпятся возле буфета, пиво пьют? Как будто и не маленький, а такое спрашиваете... Заброда же возле раненых был, а туда снаряд попал. Вы же сами, наверное, видели.
— Да, видел, — горько вздохнул Крайнюк.
Мишку стало жаль его. Он выругал себя за то, что нагрубил человеку, и сказал Крайнюку:
— Вы вот что запомните, — может, когда-нибудь пригодится. Прикрывая отход армии из Севастополя, погибла вся Чапаевская дивизия. Только одно Знамя и осталось. Под этим Знаменем еще Чапаев ходил. Все простреленное, обожженное в огне. Вы его видели? Оно стояло в штольнях, в Инкерманском монастыре, где был штаб Чапаевской...
— Видел. Под ним фотографировали Нину Онилову, их пулеметчицу, — вспомнил Крайнюк,
— Так вот, — перевел дыхание Мишко, — Знамя это вынес из боя шофер из той дивизии. Я уже забыл его фамилию. Знаю только, что звали его Ваня. Да вы должны помнить его. Такой бесшабашный, всегда ворот у него нараспашку, чтобы тельняшку было видать. Ничего не боялся. И снаряды возил под обстрелом, и раненых, и сухари, и воду. И всегда был веселым. Никогда не ругался, а только кричал, бывало: «Полундра! Побей тебя гром!» Так вот этот шофер Ваня, когда уж нам пришел конец, выскочил на высокую скалу, обвязал Знамя вокруг груди по голому телу и ринулся головой в море, закричав на прощание: «Полундра! Побей тебя гром!» И пошел со Знаменем на Дно. Фигу с маслом, а не чапаевское Знамя поймали фашисты... Вот о Ване этом стоит написать, а я что? Наше дело адъютантское. Куда пошлют, туда и бежишь... Обо мне лучше и не вспоминайте. Не повезло мне в этой войне. И девушка там осталась, и бригады нашей уже нет. Только номер полевой почты еще есть. Да командир...
— Будет бригада. Не волнуйся. Вон уже комплектуют, — попробовал успокоить его Крайнюк.
— Я знаю, что будет. Только уж не та. Где они наберут севастопольских орлов? Да еще и горных? Теперь салага идет. Желторотая, необстрелянная. Поведешь ее в атаку, а она маму зовет... Таких, как Прокоп Журба, в местном военкомате днем с огнем не сыщешь... Вот это был разведчик... И о нем не забудьте написать. Его я тоже больше не видел... Они бросили на нас тысячу самолетов, десять лучших своих дивизий, подтянули невиданную до сих пор по калибру артиллерию на шестьсот десять миллиметров, которая еще нигде и никогда не стреляла. А Севастополь держался наперекор всему. Наперекор военной теории, опыту, наперекор неслыханному натиску врага. Один матрос стоял против десяти. Вы напишите об этом, Петро Степанович, чтобы молодежь, которая идет к нам в пополнение, знала, с кем имеет дело...
Крайнюк ничего не ответил Мишку. Он вышел из его палаты хмурый и угнетенный. Трагический и суровый рассказ адъютанта не только обжег его сердце, он осветил душу писателя каким-то гордым внутренним огнем. Расставаться с моряками Крайнюку очень не хотелось, а этого, видимо, не избежать.
Но однажды его вызвал к себе командующий флотом.
— Мы тут посоветовались с членом Военсовета, — сказал вице-адмирал, — и пришли к выводу, что вам нет смысла бросать службу в газете. Вас, конечно, демобилизуют, но вы ведь можете остаться в редакции по вольному найму. Там есть такие должности. Я прикажу, чтобы вас демобилизовали с правом носить военную форму. Севастопольская эпопея еще не кончилась. Мы имеем с Севастополем радиосвязь через партизан, живую — самолетами, которые ходят в горы... Я слышал, что вы начали писать книгу о Севастополе?
— Еще не начал, но думаю, — пояснил Крайнюк.
— Хорошо. Мы поможем, если что-нибудь будет нужно, — продолжал командующий. — Я хочу, чтобы вы были свидетелем того, как мы будем брать Севастополь. Ну, еще год пройдет. Может, полтора. Севастополь снова будет нашим. Я дал указание немедленно связывать вас с каждым матросом и солдатом, который прибудет к нам морем из Севастополя. Расспрашивайте обо всем. Для книги пригодится.
— Спасибо. Я давно хотел просить вас об этом.
— А потом дадим вам отпуск, поедете в Москву, встретитесь с литераторами. Побываете в Генштабе, где есть интересные документы. Я позвоню туда. Ну, и попытаетесь узнать о своей семье... Только не загуливайтесь. У нас скоро снова начнется горячая пора...
— А когда бы я мог поехать в Москву? — спросил Крайнюк, сдерживая волнение.
— Я думаю, что скоро, — ответил командующий. — Вот подождем, пусть придут из Севастополя последние моряки, кто еще в море бродит, и тогда поедете...
— А разве есть еще такие?
— Да. Я имею некоторые данные.
Вице-адмирал говорил тихо, даже ласково, хотя был до предела утомлен событиями, происходившими в Севастополе, на море и в Керчи.
— Если вы согласны, я прикажу оформить все это, — сказал командующий.
— Согласен. Я не только согласен, а уж и не знаю, как благодарить вас, — вскочил Крайнюк, пожимая вице-адмиралу руку.
— Благодарить будете своей книгой. А как вы думаете ее назвать?
— Еще не знаю. Один вариант, правда, уже есть...
— Какой?
— «Матросы идут по земле»...
— Интересно. То они ходили и воевали на море, а теперь сошли на землю и идут с боями по земле. Ну что ж! Желаю вам удачи...
Петро Степанович формально стал штатским сотрудником военной газеты, а по сути — еще ближе сошелся с военными. Он поселился на квартире старшего боцмана Зотова, у подножия горы, почти возле самой военной гавани, и принялся за роман.
Ежедневно, до того как идти на работу, он успевал написать несколько страниц книги. Это было трудно. Работа в редакции мешала работе над романом, но другого выхода не было. Днем — будничная и иногда скучноватая редакционная жизнь, а вечерами и на рассвете — творческая, интересная и трудная, не дававшая ему теперь покоя ни днем ни ночью. Однажды утром в дверь постучал офицер связи от командующего.
— Прошу прощения, командующий приказал вам прибыть на пирс. Немедленно. Они уже подходят.
— Кто?
— Шестивесельный ял, и на нем двенадцать моряков. Идут из Севастополя своим ходом. На веслах. Только что получена радиограмма,
— Это невозможно! — вскочил Крайнюк и стал быстро надевать китель, ботинки.
— Я тоже так думал, — немного грубовато продолжал офицер связи, — но факт есть факт. Против него не попрешь. Их заметил в море наш сторожевик и хотел принять на борт. Отказались. С ног валятся, а хотят подойти к берегу своим ходом.
— Сколько ведь дней прошло, как Севастополь сдали... Это же просто неслыханно! — восхищенно выкрикнул Крайнюк, надевая мичманку на поседевшую голову.
— А они плывут. Их ведет капитан третьего ранга Никульшин. Вы его раньше не знали?
— Нет. К сожалению, не знал.
— И я не знал, — вздохнул офицер связи.
Они сели в мотоцикл с коляской, и офицер привез Крайнюка в военную гавань.
Тут уже стояли две санитарные машины, врачи в белых халатах, комендант порта и вице-адмирал.
Вице-адмирал пожал Крайнюку руку, тихо сказал:
— Ну, что я вам говорил? Наверное, и не верили?
— Верил, но не очень, — признался Крайнюк.
— Ну так убеждайтесь на фактах. — Вице-адмирал, взяв Крайнюка за локоть, подвел к пирсу, к самой воде. — Они подняли на воздух порт, телефонную станцию, потопили боновое заграждение. У них был катер. Но где он? На ялике идут...
На глубоком рейде малым ходом шел сторожевик, а впереди него направлялся к берегу облезлый, потрепанный морем ялик, в котором с трудом и вяло покачивались на веслах матросы. Все они были истощенные, заросшие, почерневшие от солнца и голода, серые от морской соли, покрывавшей их одежду.
У берега они на мгновение остановились и надели бескозырки, не спеша достав их из какой-то корзины, стоявшей на дне ялика. Капитан 3 ранга, сидевший на корме возле руля, сорвал с головы грязный платок, заменил его мичманкой.
Моряки заметили командующего, но реагировали на это вяло, только снова налегли на весла. Молчаливые, хмурые, словно сонные. Давно не бритые щеки ввалились, нос у каждого заострился, шеи были тонки, как былинки. Только поблескивают исподлобья воспаленные глаза. Механически, как заводные, покачиваются вслед за веслами, словно кланяются родной земле.
Ялик глухо стукнулся носом о каменный пирс, и гребцы, повалившись на тяжелые весла, так и застыли, положив головы на колени. Словно вдруг обессилели и уснули глубоким, страшным сном. Только один из них, не поднимая головы, простонал:
— Воды!
Капитан 3 ранга поднялся с кормы и, пошатываясь, медленно побрел вдоль ялика. Он шел долго, боясь упасть, и потому хватался за плечи неподвижных и безмолвных, словно окаменевших матросов. Он шевелил пересохшими губами, что-то, наверное, говорил, но его слов никто не слышал.
— Не давайте им спать! Не давайте! — крикнул врач.
Вице-адмирал спрыгнул в ялик и поддержал Никульшина за плечи.
Тот выпрямился и, пересиливая горькую дурноту в горле, козырнул, но рука сразу упала и закачалась, как чужая. Тихо и медленно, словно учился заново говорить, Никульшин прошептал:
— Товарищ командующий, приказ выполнен...
Командующий обнял его и, не давая договорить, крепко поцеловал, чувствуя, как непослушно и безвольно шатается голова моряка.
— Не смейте давать воды! Чай! Только чай! — снова крикнул врач.
И снова госпиталь. И снова та же палата, в которой лежал Крайнюк. Здесь теперь расположились моряки с шестивесельного яла вместе с капитаном 3 ранга. Только Крайнюк сидит у двери и ждет, пока их снова напоят чаем с мелко накрошенными сухарями. Он ждет долго и терпеливо. Наконец за дверью начинается тихий, приглушенный разговор и слышится голос Никульшина:
— Бритва. Где у вас бритва?
— Потом. Попейте чаю, — улыбается врач.
— К чертям чай, — набирает мощи голос капитана. — Или бритва, или спирт...
— Эге, батенька, чего захотели! Рановато, — весело бросает врач и приглашает Крайнюка в палату. — Вот гости к вам пришли. Писатель Крайнюк... Прошу, Петр Степаныч.
В окнах алеет солнечный закат, слепит глаза морякам.
Крайнюк слегка кланяется на все стороны, каждой койке, и садится на табурете возле капитана 3 ранга. Никульшин недоверчиво оглядывает его глубоко запавшими глазами. Взглянув на пустой рукав, сурово, словно на допросе, спрашивает:
— Где это вас так?
— Под хутором Дергачи, — спокойно ответил Крайнюк.
— Под каким таким хутором? — удивляется Никульшин.
— Под тем самым, севастопольским. За несколько дней до сдачи, — еще спокойнее объясняет Крайнюк.
Койки под матросами заскрипели, и они повернули к нему головы, изучающе глядя на писателя широко раскрытыми, удивленными глазами. Так вот он какой, этот писатель Крайнюк!
— Ну, тогда добро, — улыбнулся Никульшин. — Что же вам нужно от нас? Материал в газету?
Первый раз в жизни Крайнюку изменяет его профессиональная выдержка газетчика. Кусая пересохшие губы, он неожиданно спрашивает:
— Я хирурга своего ищу, того, что от смерти меня спас под Дергачами. Он был начальником санслужбы в третьем батальоне бригады Горпищенки. Заброда. Павло Иванович Заброда. Может, вы его случайно видели или хотя бы что-либо слышали о нем там, в Севастополе?
— Какой же это Заброда? Не тот ли случайно, которого матросы хирургом Пироговым прозвали? — спросил Никулыпин.
— Тот самый. Он. Павло Иванович Заброда, — горячо подтвердил Крайнюк.
— Нет, не видели, — сказал Никульшин. — Слыхать — слыхали, да не видали. Наш катер сгорел от снаряда, и остались мы, как воробышки, выпавшие из гнезда и не умеющие летать. На ялике вышли в море. Без карты. Только компас был и звезды в небе...
— Это хорошо, что компас был.
— Все и было бы хорошо, да скоро анархия началась, — вздохнул Никульшин. — Только это не для прессы. Ясно?
— Ясно, — улыбнулся Крайнюк и показал на пустой рукав. — Где уж мне теперь в прессу? На фронт путь заказан. Больше по тылам приходится.
— Жаль, — сочувственно сказал капитан 3 ранга и, взглянув на крайнюю койку у двери, прибавил: — Вон видите Жоржика? Он, голубчик, из Одессы родом и давай на ялике свои порядки заводить. Стал морскую воду тайком пить. А ведь это смертельно! Ну, я его чуть не расстрелял. Еще бы какое-то мгновение — и все. Матросы поручились, и сам поклялся, что в рот больше не возьмет морскую воду...
И, сам того не замечая, капитан 3 ранга скупо, но четко рассказал Крайнюку, как все произошло, как они совершили этот героический подвиг, переплыв Черное море на обыкновенном ялике.
Матросы даже приподнялись на койках и затаили дыхание, они впервые слышали рассказ о своей отваге в море. И потому, что слышали впервые, удивлялись. Неужели это о них идет речь? Неужели это они перенесли такую невыносимую тяжесть? Смотрели друг на друга, словно видели впервые.
— Да вы спросите первого встречного врача или даже профессора, — говорил капитан 3 ранга, — и каждый вам скажет, что пить морскую воду, да еще при голодании, опасно, даже смертельно. Я про это слышал давно, еще в военно-морском училище, а потом и в академии. Она парализует сердце, отравляет весь организм. А они мне не верили. Ну что же!.. Может, теперь поверят?..
Матросы понуро взглянули на командира и опустили глаза. Никто не ответил ему, хотя его вопрос касался каждого из них.
— Молчите? Молчите, бурлаки, молчите и думайте, какое оно, наше море, когда кишки марш играют, а жажда сжимает горло.
Он немного передохнул, наверное поняв, что менторский тон и укоры тут ни к чему, и, подождав какое-то мгновение, заговорил спокойнее, словно рассказывал сон:
— Все кругом горело. На нас стала воспламеняться одежда. В огне обгорели брови и ресницы. Я уж не говорю о волосах. Счастье наше, что мы эту шлюпку нашли, когда сгорел наш катер. Где уж тут было думать о хлебе и воде? Так и отплыли, вырвавшись из самого пекла. Что у нас было с собой? Может, забыли, так я напомню, братишечки. На двенадцать уже тогда голодных ртов мы имели в своем балансе: сухарей — десять килограммов. Раз. Сахару-песку — полтора килограмма. Два.
Каждый раз он загибал пальцы — такие худые и костлявые, что казалось, они гремели.
— Конфет — пятьсот граммов. Это вам три. И три фляги пресной воды по три четверти литра. Это четыре. И все. И точка. Больше ничего не было, хоть волком вой среди пустого моря. А солнце жжет, словно вокруг разлился расплавленный металл, когда домны дают плавку. Все так и горит. Мне казалось, что у меня под черепом стал таять мозг. Жажда. Страшная, смертельная жажда. Пить и пить. А вокруг воды целое море, да, как говорят в народе, ею скотина не напьется, не то что человек. Не убило бомбой, так солнцем стало добивать. Я выдавал каждому по тридцать граммов воды в день. А потом сократил и эту норму. Стал выдавать по столовой ложке. Я берег воду как зеницу ока. Вот и слова такого не найду, чтобы сказать, как я ее берег. А морскую пить категорически запретил. Но кое-кто из них не выдержал и исподтишка стал похлебывать морскую воду. И что с ними случилось? Не забыли еще? Стало тошнить, все внутренности выворачивало. А потом — страшный понос. Все были похожи на сумасшедших. Я снова категорически повторил свой приказ о запрещении пить морскую воду, угрожая расстрелом каждому, кто к ней прикоснется.
Взглянув на матроса, лежащего у двери, Никульшин спросил:
— Что, стыдно теперь, Одесса-мама? Глаза прячешь? А тогда почему не прятал, когда не слезал с борта? Ты мне брось эту свою одесскую анархию. Приказ командира есть приказ. Война еще не закончилась, и ты это заруби себе на носу... Жажда была такой невыносимой, что я приказал всем полоскать морской водой рот, обливать голову и одежду. Потом мы стали купаться в море. Это немного утоляло жажду. А голод брал свое... Так брал, что даже в глазах темнело, голова шла кругом и ясный день временами казался глухой ночью. А плыть еще далеко. А берега все нет и нет. Да они молодцы, мои матросы. Это я для порядка покрикивал на них. Чтоб лучше запомнилось. Никто не повесил носа, ни единый не пустил цикория: и водичку над губой не вытирал. Все стали как каменные. А врача вашего мы там не видели. Просто не могли видеть, он, наверное, на другом курсе был. Не на тех румбах, что мы...
Снова пришла сестра с чаем и сухарями.
Никульшин горько поморщился, спросил:
— Девонька, а когда же колбаса будет?
— Врач не велит. Ждите и чаевничайте себе на здоровьице. Сейчас будем температуру измерять...
Крайнюк боком стал продвигаться к двери, виновато спросил:
— А можно мне и завтра к вам прийти?
— Приходите. Просим, — сердечно сказал Никульшин.
— Хорошо. Я зайду, — поклонился Крайнюк и выскочил из палаты. Ему вдруг стало так дурно от услышанного, что сразу захотелось чистой и холодной воды из горного подземного источника.
А прямо перед ним сияло и играло бескрайнее море. И невольно припоминались строчки из старинной английской матросской песенки. Крайнюк не знал мотива, но слова помнил: «Вода кругом, вода близка, но нет! Не выпьешь и глотка». Значит, еще тогда, в древности, мореходы знали о вредности морской воды... Значит, капитан 3 ранга Никульшин хорошо сделал, что под страхом смерти запретил матросам пить ее. Хорошо. Теперь и Крайнюк твердо уверен в этом.
Но скоро он узнал и о другом. Как-то на рассвете снова поднял его из-за рабочего стола офицер связи, и они полетели в район Сухуми на скоростном катере.
В седом тумане, что уже таял под первыми лучами солнца, Крайнюк сошел на сторожевик, который возвращался с ночной патрульной службы. Командир сторожевика, молоденький капитан-лейтенант, рассказал ему о том, что произошло этой ночью далеко в море.
Сторожевик патрулировал в заданном квадрате, матросы внимательно несли вахту на боевых постах. И вдруг около двух часов ночи чистый экран радара стал мигать, поймав в море какой-то посторонний предмет, медленно дрейфующий по течению. Командир приказал включить дополнительные прожекторы, и скоро их слепящие лучи выхватили из темноты одинокую шлюпку, покачивающуюся на легкой волне.
В шлюпке, содрогаясь от ночной прохлады, страшные какой-то нечеловеческой худобой, лежали четыре матроса. На корме, закутав полотенцем плечи, лежал их командир, безвольно свесив руки в море. Их немедленно подняли на палубу и еле привели в сознание. Ни один из них не мог стоять на ногах. На судне у них началась морская болезнь, которой они не испытывали до сих пор в шлюпке. Это были последние защитники Севастополя, вышедшие на шлюпке в море от Херсонесского маяка почти без запаса воды и пищи под командованием Михаила Белого. Они находились в плавании шестнадцать дней и ночей. Им удавалось ловить в море медуз, которыми до некоторой степени можно было утолить голод и жажду. Обессилевший и измученный, командир Михаил Белый путано, то и дело теряя сознание, рассказал, как они пили морскую воду. Правда, понемногу, но пили. Ели медуз и пили морскую воду.
Корабельный врач сделал им необходимые процедуры, напоил сладким чаем и положил в отдельном кубрике, тщательно закутав каждого двумя одеялами.
Крайнюк осторожно вошел в кубрик. На подвесных койках лежали худые (кожа да кости), желтые, как мертвецы, матросы. Здесь же находился корабельный врач, настороженно прислушиваясь к их дыханию. Они дышали как-то прерывисто, порой всхлипывая.
— Еле успокоил, — объяснил врач.
— А что? — спросил Крайнюк.
— Очень просили есть. И все бросались с коек, словно в воду. Каждый бормочет страшные слова: «Добей, браток. Не мучай... Пусти на дно... Полундра!.. Воды!..» Видно, натерпелись беды.
Сторожевик стал на рейде, ожидая, когда спасенные матросы проснутся. Их напоили чаем с галетами, но давали всего понемножку. Крайнюк поехал с ними в госпиталь и, надев белый халат, просидел возле них до вечера. Моряки думали, что он врач, тем более что расспрашивал их о враче из бригады Горпищенко, о каком-то пышноволосом хирурге, не боявшемся смерти.
Нет. Они не видели этого хирурга и на Херсонесском маяке. Разве там можно было что-нибудь увидеть? Земля горела вокруг. Они и сами уже не помнят, как им посчастливилось вырваться в море. Может, он видел картину Брюллова «Последний день Помпеи» или хотя бы копию с нее? Вот это и есть что-то подобное. Где уж тут было видеть батальонного врача Заброду, будь он трижды хороший человек!
Крайнюк написал и об этих отважных моряках в газету. Но ему по-прежнему не верилось в гибель Павла Заброды. Время от времени он наведывался в партизанский штаб. Однако там ничего утешительного ему не могли сообщить. На шифрованный запрос по радио крымские партизаны ответили радиограммой, в которой точно указывали, сколько к ним в горы пробилось матросов и солдат. Командиров даже перечислили по фамилиям. Но Павла Заброды среди них не было. Он словно в воду канул. Значит, погиб в бою, вечная ему память и слава.
Через несколько дней пришел ответ из Москвы, из Генерального штаба, который еще раз подтвердил, что капитан медицинской службы Заброда Павел Иванович погиб под Севастополем в боях с немецко-фашистскими захватчиками.
* * *
А в Севастополе вдруг все утихло, словно оборвалось. То гремело и невыносимо гудело, как в гигантском корабельном котле, который заклепывают со всех сторон сотни мастеров. И вдруг эта тишина! Даже слышно впервые после долгих дней оглушающего гула, как жалобно плачет чайка над морем. Бьется возле мертвого маяка и кричит. Ольга поднялась на узенькую площадку верхней башни, и чайка всполошилась, полетела прочь от берега в морскую даль.
Над морем, у самого обрыва, стояли тупорылые немецкие танки с черными, похожими на пауков крестами. До сих пор Ольга видела их только на фотографиях, а теперь они были совсем рядом, уставясь в небо черными жерлами орудийных стволов. Немного поодаль, подковой, тоже выстроились танки. Они навели свои пулеметы на изрытую бомбами и снарядами землю, где умирали измученные и голодные раненые матросы. Немецкие солдаты ходили вдоль окопов и воронок, властно требовали, чтобы моряки сами переходили за вторую линию танков, где уже набралось много народу. Тяжелораненых они пристреливали так спокойно и методично, словно гуляли по полю и от нечего делать сбивали прутиком головки придорожных цветов. Чванливые, самодовольные, они, сбросив мундиры и засучив рукава сорочек, с хохотом забрасывали гранатами ямы, если тесно прижавшиеся друг к другу раненые были не в силах выбраться из своего убежища.
Ольга в ужасе зажмурила глаза.
А со всех сторон неслось и неслось, словно бешеное рычание пса, ненавистное и пронзительное: «Хальт! Цурюк! Ахтунг! Век! Капут!..»
А голоса все громче, все ближе. Сейчас раздадутся в высоком пролете маяка. Девушке нельзя больше прятаться. Она выхватывает из рефлектора треснутую линзу и, прижав ее к груди, бежит по крутой винтовой лестнице вниз. Эх, была не была! Немецким языком она немного владеет, платье на ней старенькое, поношенное; линза от маяка в руках, а сам маяк она знает как свои пять пальцев — спасибо за науку дяде-покойнику, не один год прослужившему здесь и не раз приводившему сюда Ольгу.
На последних ступеньках Ольга замедляет бег, сдерживает дыхание, чтобы успокоиться, и медленно выходит из маяка навстречу двум немцам. От неожиданности те отшатнулись, загалдели, наведя на нее автоматы. Чего они так орут? Глухая она, что ли? Вояки вы неотесанные. Ольга поднимает вверх руки, с трудом удерживая линзу. Не давая фашистам опомниться, она кричит:
— Ахтунг! Ахтунг!
Ольга показывает глазами на линзу, а потом на высокую башню немого маяка. Молниеносно припоминая немецкие слова, она то фразами, то мимикой объясняет, что служит на маяке уборщицей. Немецкое командование должно благодарить ее за то, что она, простая девушка, спасла для них маяк. Красные матросы заложили в маяке страшные мины, чтобы те взорвались, как только немцы войдут сюда. Она вынула мины, скатила их в море, вон под ту скалу. Можно пойти и проверить, они там лежат до сих пор. А вот это главная линза, без которой маяк не сможет работать.
Немцы наконец поняли ее, но им удивительно, что именно в Севастополе у них нашлась такая помощница. Рыжий что-то шепчет белобрысому, тот выхватывает из кармана свисток и что есть мочи свистит, выпучив глаза. Мигом появляется молодой, хлыщеватый офицер. Рыжий докладывает ему, показывая глазами то на Ольгу и линзу в ее руке, то на маяк. Офицер прерывает его и начинает сам расспрашивать девушку.
Ольга слово в слово повторяет все то, что только что говорила солдатам. Офицер велит им вести Ольгу в маяк и идет вслед за ними. Девушка подводит их к нише, где лежат несколько противотанковых гранат и тол в ящиках, уверяет, что здесь якобы лежали мины. Ольга смело прикасается к ним, показывая офицеру, как она вытаскивала мины, как носила их к морю и сбрасывала с высокой скалы в воду. Потом объясняет офицеру и солдатам строение рефлектора.
Офицер все еще сомневается. Тогда Ольга решается на последний шаг: она живет с мамой и сестрой Оксаной в собственном домике на Корабельной стороне. У них в доме нет мужчин, которые могли бы воевать на фронте. А брат Грицько еще мал, всех забот у него — гонять голубей.
— Таубе! Таубе! — радостно выкрикивает Ольга, вспомнив наконец, как по-немецки «голубь».
— Молодец! — довольно хохочет немец. — Немецкое командование совсем не трогает тех людей, которые оказывают помощь солдатам великого рейха. Пусть фрейлейн Ольга это хорошо запомнит и всем расскажет. Здесь, в Севастополе, люди какие-то бешеные. Немецкие солдаты не звери. Офицер придет к Ольге вечером в гости, и она убедится в этом. А что она хочет в благодарность от немецкого командования?
— Я хочу к маме, — горячо просит Ольга.
Подыскивая немецкие слова, она объясняет офицеру, что третий день ничего не ела, а только пила грязную, вонючую воду из воронок. Ей нужно немедленно к маме, чтобы хоть немного отдохнуть и приготовиться к приходу господина офицера. На маяке все будет в порядке. Правда, господину офицеру нужно поставить часовых, не то солдаты, ничего не понимающие в механизмах, могут нечаянно все испортить.
— Хорошо! Хорошо! — поддакивает офицер.
И тогда Ольга, чтобы окончательно развеять его сомнения, мигом поднимается по крутой лестнице и устанавливает линзу на пустое место в большом зеркальном рефлекторе, красочно переливающемся всеми цветами солнечного спектра.
Офицер после некоторого колебания решает: нет, она не диверсантка. Это просто обыкновенная девка, с которой русские матросы развлекались тут, на маяке. А почему бы и ему не иметь ее в своем распоряжении?
— Хорошо, — похвалил офицер и протянул ей зеленый пропуск сроком на один день. — Иди и всем расскажи о нас, фрейлейн Ольга. Пусть видят русские фанатики гуманизм солдат великого рейха!
Девушка пошла, не оглядываясь, навстречу крику и плачу, повисшему над горячей землей, над телами убитых и умирающих от ран и жажды матросов.
Ольга в бессильной злобе кусала потрескавшиеся губы, возмущение клокотало в груди. Ну как она могла так спокойно с ними говорить? Почему не вцепилась этому офицеру в горло и не задушила его? Живые фашисты стояли перед ней, и она не выхватила у них автомат, не пришила их навеки к земле. Проклятый враг стоял рядом, а она забыла святой завет: убей фашиста! Более того, стала перед ним изворачиваться, даже кокетничать. Стыд! Какой стыд... А что же она могла сделать? Ну, убить немца, бросить ему под ноги гранату и погибнуть сама. О нет! Они еще дорого ей заплатят за все, за все. Она для того и спаслась, чтобы смерть их была еще мучительней и страшней.
Среди убитых и раненых, словно зловещие тени, бродили почерневшие от горя женщины с маленькими детьми, разыскивая своих отцов и мужей. Они склонялись над мертвыми, подолгу разглядывали их, узнавая, а потом накрывали их тела шинелями или бушлатами.
В глубокой воронке над телом могучего матроса в разорванной на груди тельняшке голосила простоволосая женщина, ломая руки:
— Ой, хозяин наш, голубчик сизокрылый, на кого ты нас покинул? Почему же не пришел хоть попрощаться с нами, соколик родной? Да они же теперь вырастут, как тот чертополох, твои деточки ненаглядные. Ой, почему ж ты нас не позвал, муж ты мой верный? Да мы б тебя от проклятой смерти грудью своей заслонили! Да мы б тебе белые руки под головку подложили, а сердце твое от огня упрятали! Ой, отец ты наш родной, сокол наш дорогой! Да посмотри на своих малых деток, да услышь их голосочек! Ведь и пушки уж не стреляют, и пули не свистят, а тебя, бедняжечки, уже нет... Ой, люди добрые, что ж нам, сиротам, делать? К кому голову прислонить, у кого правды искать?..
Матрос лежал головой к Севастополю, выбросив вперед крепкие жилистые руки, в которых намертво был зажат пустой, без единого патрона автомат. Раскрытый диск валялся рядом. Двое малышей собирали расстрелянные гильзы, единственную память, оставшуюся им от отца. Их почерневшие ручонки дрожали, из глаз горошинами катились слезы.
Ольга тихо и осторожно обошла осиротевшую семью и, не помня себя от торя, побежала к Севастополю, прижав к ушам платок, не отрывая глаз от земли. А горестный плач и отчаянный стон женщин, повисший над полем, все равно доносился до нее.
Вдруг среди этого тоскливого рыдания ей послышалось, что кто-то зовет ее. Ольга остановилась, сняла платок.
— Оля-я-я-я! Оля-я-я-я! — неслось откуда-то издали, словно со дна морского.
Ольга огляделась вокруг и побежала на этот зов к морю, остановилась у самого края глубокого обрыва. Внизу пенилась и шумела теплая морская волна, смывая с камня свежую кровь.
Там по колени в воде стояла Оксана. Длинная и тяжелая коса ее расплелась, и волосы рассыпались по плечам.
— Оксаночка! — бросилась к ней по крутой тропке, спускавшейся к морю, Ольга. — Что с тобой? Зачем ты тут?
— Не нашла, — чуть слышно проговорила Оксана. — И там не было, и тут нет... А ты его не видела?
— Кого? — тревожно заглянула ей в глаза Ольга.
— Павлика. Все кого-нибудь находят. Одна — живого, другая — раненого. Только его, бедного, нигде нет. Сколько я прошла уже, Оля, сколько всего повидала, а его все нет и нет. Хоть бы раненого, только бы найти. Что же это творится, Оля? Ты меня слышишь или не слышишь, Оля?
— Слышу, милая. Слышу. Но его и там нет, — кивнула Ольга на маяк. — Я оттуда иду. Наверное, уплыл ночью на Кавказ. С моряками уплыл. Не волнуйся, Ксана...
— Ох, нет! Он где-то здесь, — вздохнула Оксана.
— Кто тебе сказал? Не может быть, — пробовала успокоить ее Ольга.
— Он тут упал. Снаряд ударил в воронку, где были раненые. А он возле них стоял, мой Павлик. Мне санитары передали. Ты ничего не знаешь, — шептала Оксана, со страхом глядя на убитых моряков, лежащих под скалой. Их руки тянулись к морю, словно люди умоляли его подойти поближе и унести их на волне с этой страшной, окровавленной земли.
Оксана тоже протянула руки к морю:
— Будь она проклята, эта война! Навеки проклята!
— Оксана? Опомнись! — прижала ее к груди Ольга, словно боялась, что сестра сейчас бросится в море. — А как же мы здесь останемся, в неволе?
— Мы? — удивленно спросила Оксана и после паузы вздохнула: — А что мы? Война мне искалечила молодость... Кто мне его вернет, Павлика? Кто? Помоги мне хоть мертвого его найти, Оля. Помоги...
Они брели вдоль берега, потом по холмам все ближе и ближе к Севастополю, но Павла Заброды среди убитых не находили. Не было его и среди раненых, истекавших кровью в разрушенном полевом госпитале, где какой-то врач и две медсестры еще боролись за жизнь моряков. Поили их водой, перевязывали раны, давали какие-то лекарства.
Сколько трагического и в то же время героического происходило на этой сожженной каменистой земле в последние минуты обороны Севастополя!
Вот из блиндажа выскочил генерал и пошел на немцев под охраной десяти автоматчиков. Он был при всех орденах и медалях, в парадном мундире, и гитлеровцы расступились и закричали от радости: советский генерал добровольно идет к ним в плен. Генерал шел медленно, высоко подняв голову, а матросы с автоматами плотно окружили его со всех сторон, словно боялись, чтобы к нему никто не подкрался внезапно. Генерал подал короткую отрывистую команду — и автоматчики ударили во все стороны по врагам, а генерал на ходу бросил фашистам под ноги одну за другой две гранаты. Он шел, как на параде, не сводя взгляда с синей дали, где виднелась Балаклава, шумели в горах партизанские леса. Наконец фашисты опомнились и ударили по этой группе из крупнокалиберных пулеметов. Генерал упал, громко вскрикнув. Упал головой к Балаклаве, далеко вперед выбросив черные, обожженные порохом руки. Его добили в спину, словно из-за угла. Матросы залегли вокруг генерала. Вмиг их накрыли густым огнем минометов, а потом туда приполз танк и раздавил гусеницами мертвые тела.
...Пленных гнали через пылающий город. На узкое Лабораторное шоссе густо высыпали женщины, старики и дети. Немецкие конвоиры с трудом сдерживали озлобленную, возбужденную толпу севастопольцев. Люди бросали раненым хлеб, сухари, подавали воду, которой и у самих не было вдоволь.
Оксана все глаза проглядела, но Павла и здесь, среди пленных, не было. Вот и все. Вот и исчезла последняя надежда.
Боцман Верба, с перевязанной головой и залитым кровью глазом, шел с краю в колонне военнопленных.
Вдруг в толпе промелькнуло знакомое лицо, и, была не была, он тихо позвал:
— Ой, мама родная! Спасите!
И тут какая-то женщина кинулась к нему, заломив руки:
— Сыночек мой!..
За ней бросились девушки, женщины, дети. Боцман Верба мгновенно растаял в толпе, а через минуту он перебежал узенький дворик, и крышка погреба, грохнув, захлопнулась за ним.
Часовые даже не заметили этого — они шли далеко друг от друга. Удача подхлестнула людей. Вслед за боцманом Вербой женщины выхватывали из колонны то одного, то другого пленного. Раненые, кто не мог идти, валясь от боли и усталости, падали у ног севастопольцев, и люди сразу же перешагивали через них, заслоняли, а стоящие сзади уносили раненых во дворы и прятали их где только было можно.
Женщины выбежали за колонной в поле, умоляя конвоиров:
— Господин! Там сын мой. Пустите...
Не пускали. Но они все бежали и бежали, подбирали тех, кого не успели пристрелить фашисты.
Солнце жгло немилосердно, земля растрескалась так, что кое-где можно было в щель засунуть ладонь. Выгорели все травы. Листья на деревьях увяли. Только море синело, слепящее и безмолвное, словно и оно затихло, затаило дыхание.
Оксана уже не плакала, только горько всхлипывала, упав грудью на стол. Ольга стояла возле нее, не зная, что делать дальше. На столе лежал пропуск, который ей дал на маяке немецкий офицер. Варка еще раз взглянула на пропуск, в сердцах бросила:
— Уйдите с глаз долой! Куда хотите, туда и идите. Я сама с ним поговорю, когда придет...
— Куда же мы пойдем, мама? — спросила Ольга.
— Куда хотите. К тетке на Слободку. На хутор Дергачи или в совхоз. Идите, чтобы глаза мои вас не видели. Там и ночуйте, раз такое натворили. И где совесть твоя была? Немца в гости пригласила, бесстыдница...
— Он же меня отпустил, — пыталась оправдаться Ольга.
— Отпустил... Чтоб его с берега спустили, проклятого, — ругалась Варка. — Чтоб его в люльке задушили вместе с этой войной...
Грицько дергал Ольгу за юбку, тянул за рукав Оксану, подмигивал испуганными глазами, чтоб они не упирались, а немедленно удирали из дому, раз мать сердится. И сестры молча вышли; даже не простившись с матерью. Грицько обрадовался, что они так быстро послушались его совета, заискивающе попросил:
— Мама, я побегу в порт. Там склад разбили и можно сухарей набрать...
— Что? — вскинулась Варка. — Я тебе покажу сухари, балбес!
— Так все же бегут, — упрашивал сын.
— Пусть бегут, а ты сиди дома. Сиди хоть ты со мной...
Грицько насупился, засопел и поплелся в угол, где лежали его самодельные яхты и рваные брезентовые паруса.
К вечеру пришел офицер с двумя солдатами. Одного он оставил во дворе, у порога, со вторым вошел в дом. Вынув разговорник, он кое-как стал объясняться с Варкой, и она поняла, что он и есть тот самый офицер, которого Ольга пригласила в гости.
Она показала ему Ольгину фотографию, висевшую на стене, и, пожав плечами, невинно сказала:
— Нету, господин. Нету. Ушла по воду с сестрой. Далеко. К тетке в Дергачи. Теперь вода только там есть.
— Вассер? Танте? Пошла? — переспрашивал офицер.
— Ага, — продолжала Варка. — А вот этот пропуск велела вам передать. Она у меня честная! Возьмите пропуск, господин, и не думайте, что она его кому-нибудь передала...
— Гут, гут! — офицер схватил пропуск и спрятал в планшет.
Он долго листал потрепанный разговорник, наконец отыскал нужную фразу, проговорил:
— Я хочу к вас приходить... Очень хочу... Гут?
— Приходи... Вольному воля, — пожала плечами Варка.
Грицько выбрался из угла и смело прохаживался по комнате, словно совсем не боялся немца. Офицер легонько дернул его за чуб и засмеялся. В ответ Грицько показал язык и тут же спрятался за материну юбку...
— Слава тебе господи, — с облегчением вздохнула Варка, когда непрошеный гость покинул дом.
Наутро был объявлен первый приказ фашистских властей. Все севастопольцы должны были явиться по месту своей прежней работы. За неявку — расстрел.
И они пошли. Оксана к разрушенной типографии, где ее встретил какой-то немец и, записав в список, заставил разбирать вместе с несколькими старыми печатниками каменные завалы. Ольга побрела к руинам Морского завода. Несколько ее прежних подруг уже носили ржавые и погнутые от огня железные балки. Всех их тоже записал немец и велел ежедневно сюда приходить. Боцман Верба явился в порт и сказал немцам, что он работал мотористом на водолее, развозящем по кораблям воду. Водолей большевики затопили, а его, раненного, бросили в порту на произвол судьбы. Он работал у них по вольному найму. В армии не служил. А это его маленький помощник, Грицько Горностай. Неважно, что мал, зато многое умеет. Куда угодно пошлите, все выполнит. Так Грицько стал работать вместе с Вербой в порту.
Явился в полевую жандармерию и Момот, заявив, что он врач, а кроме того, учитель физики и математики. Его тоже поставили на учет.
Все начиналось как будто хорошо. Сестры Горностай должны были встретиться с боцманом Вербой и врачом Момотом.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
А полевой хирург Павло Заброда еще жил и боролся. Взрывная волна от снаряда, ударившего в самую гущу раненых, швырнула его с высокой скалы на мягкий песок, к самому морю. Тихая волна пробудила его от контузии. Павло пришел в себя, когда на небе уже высыпали большие южные звезды. Он шевельнул руками и ногами, почувствовал в них былую силу. Медленно поднялся на ноги, огляделся вокруг и побрел вдоль берега наугад, разыскивая какую-нибудь тропку, чтобы подняться к Херсонесскому маяку. Но тропки нигде не было. Над его головой на этой огненной, истерзанной земле все громче и явственнее слышалась лающая, отрывистая немецкая речь и отчаянный стон раненых матросов.
— Добей, браток!
— Ох, добей, чтоб я не мучился...
Потом немецкие выкрики стали удаляться, и Павло, перебираясь с камня на камень, пошел вдоль моря в сторону мыса Фиолент; ему казалось, что там еще идет бой наших арьергардных частей. Может быть, туда подойдут этой ночью и советские корабли.
Но корабли так и не подошли. Хирург Заброда остался один. Собственно, он уже перестал быть хирургом. Его сумка с инструментами пропала, когда разорвался снаряд. В пистолете остался последний патрон, врач берег его для себя. Над спокойным морем прозвучит еще один одинокий выстрел, которого на земле никто уже не услышит в этом грохоте и громе. Останется море, черная ночь и большие звезды на небе. И еще там, где-то под Млечным Путем, его Сухая Калина, а в ней грустная и заплаканная мать. Все обещал приехать к ней Павло, да так и не собрался. Взглянул на Млечный Путь и горько вздохнул. Расстегнул кобуру, холодная ручка пистолета неприятно защекотала ладонь. Павло даже вздрогнул, зябко поежился...
Вдруг он увидел у берега шлюпку и возле нее троих. Они быстро вычерпывали из нее воду, как видно собираясь отплыть в море. Павло подбежал к ним, спросил:
— Братцы, куда вы?
— Ты что, не видишь? — глухо сказал усатый. — К партизанам, под Балаклаву...
— А там, наверху, что?
— Там каюк. Конец, — бросил тот, что копался на носу шлюпки.
— Вам будет трудно втроем, шлюпка же на четыре весла. Возьмите меня с собой, братцы, — попросил Павло. — Я врач.
— Врач? — удивленно протянул усатый, сталкивая шлюпку в море и становясь в нее одной ногой.
— Да, врач. — Павло подошел ближе.
Усатый заколебался, но тут прозвучал молодой голос:
— Полундра! Стой, говорю! Пусти врача! Это тебе не ярмарка.
Усатый пожал плечами и протянул Заброде жесткую, мозолистую руку. Обрадованный Павло прыгнул в шлюпку так, что она закачалась на воде.
— Осторожно, — послышался сдержанный и какой-то укоризненный третий голос. — Пошли.
— Пошли! — облегченно выдохнул усатый, оттолкнувшись от берега длинным шестом, похожим на катерный шток.
Шлюпка быстро шла в море, послушно обходя острые камни, торчавшие из воды. Павло присел на корточки у кормы, усатый, почти упираясь ему в грудь коленями, правил. Двое других сидели на веслах.
— Давай, давай! — прикрикнул на гребцов усатый. — Скоро рассвет. Они же засекут нас.
— А вот это видели? Пусть теперь соли на хвост насыплют, — бросив весло, сложил фигу один из гребцов.
— Не хвались, еще напророчишь, — остановил его усатый, и тот сразу умолк, только прерывисто задышал, налегая грудью на весло. Видно, грести ему было тяжело. Его напевный голос с мягким полтавским «эль» словно подтолкнул Павла, он обрадованно вскрикнул:
— Прокоп, дружище!.. Неужто ты?
На скамье, которую матросы называют банкой, рядом с гребцом белел в темноте деревянный костыль.
— Так точно, товарищ капитан медицинской службы, — выпалил единым духом Прокоп Журба, не прекращая грести.
Усатый резко подобрал ноги под банку и уже не так напирал на грудь Павла коленями.
— Да вы перейдите на нос. Тут неудобно, — уже мягче и теплее сказал он.
— Переходите, — протянул из темноты руку Прокоп Журба.
— Да, это дело, — поддержал и третий, отодвигаясь в сторону.
Павло быстро перешагнул обе банки, удобно устроился на носу шлюпки.
— Дайте и мне весло.
— Ха! Весло! Было бы оно, — горько откликнулся усатый. — Сидите уж за пассажира, а утром будет видно, что нам дальше делать...
— А почему за пассажира? — вмешался Прокоп. — Пусть будет как тот моряк на корабле. Он у нас называется впередсмотрящим.
— И ясновидящим? — пошутил третий.
— Нет. Такого у нас нет, ясновидящего. Это у штундов так называются пророки, — хохотал Прокоп. — И у христиан тоже...
— Давай греби, пророк, не трепи языком, — остановил его усатый.
— Даю, папаша, даю, чтоб того Гитлера на вилах подали, — плюнул не в море, а себе под ноги матрос Журба и осатанело налег на весло.
Шлюпка, ведомая усатым, наконец вышла в открытое море. Приближался рассвет, теперь было отчетливо видно, что они обходят Херсонесский маяк, направляясь дальше к мысу Фиолент и Балаклаве, которая чуть виднелась на фоне моря и неба.
На последнем клочке крымской земли еще шел жестокий и неравный бой. Немецкая артиллерия и минометы не стреляли: им негде было развернуться на этом пятачке матросской отваги и смерти. Осколки могли задеть и тех, кто стрелял в горсточку матросов, оставшихся со своим генералом. На море были отчетливо слышны яростные и отчаянные выкрики «полундра» и крепкая матросская брань. И еще был слышен тихий голос баяна, доносивший, словно из-под земли, заветные слова:
Плещут холодные волны,
Бьются о берег морской.
Наверное, кто-нибудь из раненых случайно увидел баян возле себя и, забывшись, заиграл среди огня и смерти любимый напев, и тот прозвучал как прощальная песня:
Миру всему передайте,
Чайки, печальную весть...
В окопчик полетела связка гранат — и баян замолк...
А Павлу навек запала в душу эта песня: «Плещут холодные волны...»
Занималась заря. Солнце еще было за горизонтом, и на море только-только легли первые сероватые отблески света, но на западе начало сильнее и сильнее разгораться багровое зарево, окрасившее зловещим кровавым цветом море, небо, клочок земли у Херсонесского мыса и даже рыжий дым, клубившийся над маяком.
И тогда в свете этого зарева четверо в шлюпке увидели матросов, последних защитников Севастополя. Павло даже сосчитал их. Сорок девять. Они стояли по пояс в воде в одних тельняшках, с автоматами в руках, лицом к фашистам, которые залегли на высокой скале. Матросы медленно отступали все дальше и дальше в море, яростным огнем прижимая врагов к земле. Фашисты неистовствовали в бессильной злобе, но матросов взять живыми не могли. Враги даже выкатили орудийную батарею, но расстояние было слишком близким, и орудия и минометы не могли вести прицельный огонь. Матросы же не сдавались. Били и били из автоматов, отходя в море, — вот они уже стоят по грудь, по шею в воде, кое-кто начинает захлебываться, но огня не прекращают, высоко вскинув над головой автоматы.
Не в силах сломить их волю, враги ударили кинжальным огнем из крупнокалиберных пулеметов. С двух сторон, с высоких скал. Море стало красным от крови, и легли матросы на каменистое дно, головами к берегу. И никто из них не закричал о спасении, никто не попросил о помощи. Море сомкнулось над их головами, тихо зашумело...
Павло опустился на колени, сорвал пилотку и низко склонил голову. Прокоп Журба и третий, молодой капитан, стояли на коленях спиной к Заброде, и он не видел их лиц. Только по низко опущенным плечам почувствовал их великую печаль и горькую скорбь. Усатый тоже тихо сполз с кормы на колени и все оглядывался, чтобы увидеть гибель последних севастопольских матросов. Время от времени он повторял:
— Вечная память, сыночки... Вечный покой...
Глаза его бегали по лицам трех спутников, словно он спрашивал, можно ли ему перекреститься. Те молчали. И он зашептал себе в усы тихие и неразборчивые слова, словно творил среди моря горячую молитву за упокой погибших матросов.
Павло присмотрелся к нему внимательнее и узнал. Это был тот самый техник-лейтенант, который прятался в порту от бомбардировки вместе с ранеными, доставленными Оксаной. Как же его фамилия? У него тогда было с собой двадцать тысяч рублей — зарплата для всех авторемонтных мастерских. Он, кажется, из Саратова родом? Да, именно так! Его и зовут странно, как персонажей в пьесах Островского. Фрол. Да. Фрол Каблуков. Где же они встретились с Прокопом Журбой?
Фрол заметил внимательный взгляд врача, смущенно кашлянул, крикнул Прокопу:
— Эй там, на веслах, шевелись!
Гребцы снова взялись за весла, тяжело покачиваясь в такт. На худых спинах заходили острые лопатки. Павло опять не видел их лиц, но угадывал, что они напряжены и болезненно перекошены от усталости. Он только теперь заметил, что в руках у них были не весла, а какие-то неуклюжие палки. Прокоп орудовал дубовым поручнем, какие бывают на лестницах в многоэтажных домах. Его напарник греб какой-то дубиной, которая смахивала на огромную оглоблю. Усатый правил куском узенькой шалевки с выбитым сучком. Так вот почему им так трудно грести! Так вот почему шлюпка так медленно идет от берега! Павло горько покачал головой.
На дне шлюпки, лежали три солдатские каски, пустая камбузная кастрюля и три банки рыбных консервов. У ног Фрола лежал чем-то плотно набитый противогаз, винтовка, кобура с пистолетом и на корме — свернутая плащ-палатка.
«А где же вода? Где хлеб?»
Павло невольно вздрогнул и тронул себя за бок, где висела солдатская фляга, наполненная вонючей солоноватой водой, которую он набрал в воронке возле Херсонесского маяка.
Под банкой, вдоль шлюпки, лежали еще два шеста, которые должны были служить веслами.
Сорвался пригретый солнцем ветер. Под носом шлюпки сразу же заплескалась волна, и Павло, тревожно озираясь, заметил:
— Ветер с моря! Нас несет обратно к берегу...
— Твою дивизию! — выругался усатый Фрол. — Что же нам делать?
— На весла! Всем на весла! — твердо бросил Павло, словно скомандовал.
И первый схватил огромную дубину, которая лежала на дне шлюпки, сел рядом с Прокопом Журбой. Слева от него, рядом с третьим гребцом, прихватив доску, устроился Фрол Каблуков, горячо взявшись за работу. Но вскоре бросил доску, дубинкой грести было сподручнее.
Они напрягали последние силы, пот градом катился с их почерневших лиц, а шлюпка, казалось, стояла на месте. Их опять стало нести к берегу. И тут они увидели в море одинокую веху, которая показывала кораблям фарватер. Погнали к ней шлюпку, с трудом борясь с бортовой волной.
— Эй, налегай! Ох, давай, браточки! — тяжело вздыхал Фрол Каблуков, умываясь горячим потом.
— Раз-два! Раз-два! — цедил сквозь зубы Прокоп Журба, зло поблескивая большими, полными горечи глазами.
Его нога была разбинтована и лежала на деревянном костыле, туго обтянутая резиновым чулком (чтобы не замочила вода). Рана, наверное, еще не совсем зажила. Павло должен осмотреть ногу, сделать свежую перевязку. Хорошо, хоть бинты с собой прихватил и вату. Перевязки с морской водой должны помочь. Метод давно проверенный...
Только третий гребец, капитан войск связи, молчал, кусая потрескавшиеся от солнца и ветра губы. Павло вглядывался в его бледное лицо, пытаясь узнать капитана. Где-то и его он уже встречал, но где именно и кто он такой — никак не мог припомнить. Павло хотел было спросить его об этом, но тут закричал Фрол:
— Эй, доктор, лови ее, проклятую!
Заброда кинул на дно шлюпки дубину, схватил обеими руками веху и словно прикипел к ней.
— Есть! Теперь она не убежит, — обрадованно сказал он. — Теперь отдохнем, ребята...
— Швартуйся, моряк! — бросил Прокопу Каблуков.
Тот сорвал с себя пояс с медной бляхой, привязал им шлюпку к вехе.
Павло еще раз внимательно взглянул на связиста и наконец вспомнил, что это Алексей Званцев, капитан из Ленинграда, который тянул кабель, когда Павло строил первые укрепления под Севастополем и познакомился с Варварой Горностай, матерью Оксаны.
— Вы? — спросил он.
— Я, — тихо и как-то виновато ответил Званцев.
— Алексей?
— Да, Алексей...
— Давно с ними?
— Нет, недавно. Ночью встретились.
— Что же будем дальше делать?
— Вперед! Только вперед, в море! — решительно сказал Прокоп Журба.
— А твоя нога? — спросил Заброда.
— Зажило как на собаке. По песку — ничего. А как на камни станешь, болит пятка. Вот он и в шлюпку не хотел меня брать из-за этого... — Прокоп показал глазами на Фрола Каблукова, который уперся локтями в колени, склонив на руки тяжелую голову.
— Странно, — заметил Павло.
Фрол Каблуков медленно поднял голову, утомленно сказал:
— А что тут странного? Вы должны меня благодарить, а не обижаться. Я первый нашел эту шлюпку и весла достал. И каски, и кастрюлю. Мне жаль тебя стало, как увидел твой костыль. И боязно немного. Какой из тебя пловец на костыле? Доходяга — и все тут. Будет мне морока в море. Но, говорю, жаль мне тебя стало, вот и принял в команду. Теперь уж знай себе помалкивай!
— Ого! — тихо хохотнул Прокоп.
— Вот тебе и «ого», — буркнул Фрол и опять склонил голову на руки.
— Что же будем делать? — еще раз спросил Заброда.
— Надо старшего выбрать, — сказал Прокоп Журба. — Как можно без старшего на шлюпке?
— Тут войны нет, — отозвался глухо Фрол, не поднимая головы, — отвоевались.
— Э, нет, папаша, — обернулся к нему Званцев. — Еще будут у нас бои. Ох будут...
— Я предлагаю, чтобы командование шлюпкой принял капитан Заброда, — вдруг предложил Прокоп.
— Согласен! Пусть будет капитан Заброда, — поддержал его Званцев.
Фрол поднял голову, внимательно посмотрел на всех воспаленными, усталыми глазами:
— Но имейте в виду, что у меня казенные деньги. Двенадцать тысяч. Зарплата на весь покойный батальон...
— Неужели? — деланно удивился Прокоп. — Разве до сих пор не сдали?
— Кому?
— Ну мало кому можно сдать? Сколько времени прошло, как вы прятались с деньгами в порту во время бомбежки. Помните?
— Да ну тебя к бесу! — огрызнулся Фрол. — Хоть ты не кори. Это деньги другие. Те я давно роздал. Тогда еще жив был мой батальон...
— Значит, согласны?
— С чем?
— Ну чтобы командование шлюпкой принял капитан медицинской службы Заброда.
— Медицинской службы? — удивленно спросил Фрол и хотел уж было возразить, но Журба сразу нашелся:
— Да. Капитан медицинской службы будет нашим командиром, а вы, папаша, его заместителем... По финансовой части, значит, раз у вас казенные деньги... Согласен?
— Пусть. Это не шутка, ребятки, если четверо в море и больше никого нет... Так я говорю или нет?
— Так, папаша... — ответил ему в тон Заброда,
— Фрол Акимович меня зовут, — проговорил Каблуков.
— Очень приятно, — продолжал Заброда, — я буду в первую очередь врачом, а врачи, как вы знаете, Фрол Акимович, не очень крутые командиры. На этом и помиримся. Компас и карта у вас есть?
— Нет, — глухо сказал Фрол.
— Запасы пищи?
— Три банки рыбных консервов, — доложил Прокоп.
— Хлеб и сухари?
— Нет.
— А вода?
— Нет и воды...
— А как же вы плыть думаете? — с отчаянием спросил Заброда.
Все молча взглянули на занятый врагом берег. И в этом взгляде стояла грусть и невыразимая боль.
— Что же вы думаете? — опять тихо спросил Заброда. — Ну, я захватил флягу воды. А дальше что будет?
Он хотел кричать и возмущаться. Но вовремя сдержал себя и только махнул рукой.
— Наш выход в море был настолько неожиданным, что некогда было думать, товарищ капитан, — медленно выговаривая слова, объяснил Фрол Каблуков. — Я хотел уже стреляться, но тут нашлась эта шлюпка. Какая-то добрая душа оставила ее на моем пути! А потом они оба под руку подвернулись. Тоже собирались пустить себе пулю в лоб. А ты разве не хотел, товарищ капитан?
Павло вынул пистолет, разрядил его, показал последний патрон.
Над морем выкатилось большое горячее солнце. Зной становился все нестерпимее по мере того, как солнце поднималось в зенит, затопляя жаром все вокруг: и море, и землю, и воздух.
На берегу бешено застучал пулемет, словно кто-то загремел тяжелыми сапогами по железной крыше. И еще не утих его грохот, как первые пули длинной очереди зловеще засвистели возле шлюпки и вокруг нее выросли фонтанчики вспенившейся воды.
— На весла! Вперед! — громко скомандовал Павло и, схватив палку, что есть мочи начал грести.
Пулеметные очереди с берега ложились все ближе и ближе, но и шлюпка не стояла на месте, а быстро шла вперед, разрезая задранным носом свежую волну. Гребцам хорошо было видно пламя, вылетавшее из пулеметного дула, ясно слышны выстрелы, но пули ложились теперь от них все дальше и дальше, и скоро шлюпка вырвалась из смертельной зоны обстрела.
Сильно утомленные еще там, на земле, не имея во рту ни крошки хлеба, ни капли воды вот уже второй день, гребцы тяжело дышали, не в силах разогнуться. Перед глазами замелькали желтые искры, а им показалось, что это залитое солнцем море слепит их. Кровоточащие ладони невыносимо горели, моментально вскочившие большие волдыри тут же лопнули. Намокшая за ночь одежда дымилась на солнце.
— Может, весла подсушить? — спросил Фрол. — Жарко...
— Отставить радоваться! Они засекли нас, — бросил через плечо Заброда, не разгибаясь. — Теперь в покое не оставят...
И не успел он закончить фразу, как на берегу заговорила пушка, и большой снаряд, просвистев над их головами, разорвался в море перед шлюпкой, прямо по их курсу. Высокий столб воды вырос на гладкой поверхности моря, взмахнул вверху белым султаном.
— Лево руля! — крикнул Заброда.
Шлюпка качнулась и резко изменила курс. Но новый снаряд нагнал ее, разорвавшись совсем близко. Гребцов сбросило волной на дно шлюпки, и водяной столб накрыл их с головой. Солнце вдруг закружилось в небе и стало падать в какую-то мутную пропасть. Словно его подхлестнули кнутом и оно превратилось в гигантскую юлу, которая в бешеном темпе начала свой стремительный бег по небу.
Жалобно вскрикнул Званцев, схватившись за грудь:
— Кровь! У меня кровь...
Шлюпка была до краев залита водой, и Фрол Каблуков крикнул:
— Шлюпка пробита. Мы тонем... Спасите!
— Замолчи! — крикнул на него Заброда. — Где каски? Вычерпывай воду!
Прокоп пошарил руками под водой, подал ему каску, вторую — Фролу, себе выхватил кастрюлю. Стали выплескивать воду за оба борта. Тупо, бешено, уже и не поглядывая на берег. Шлюпка ушла далеко в море, и желтые скалы только чуть виднелись в сизом тумане.
Званцев стал бледен, вял и все ниже оседал в воду на носу шлюпки, словно его клонило ко сну. Осколком снаряда его ранило под лопатку, и он чувствовал, как горячая кровь течет по спине, заливая поясницу. Чувствовал, но терпел, стиснув зубы.
— Крепись, браток, — просил его Павло. — Вот вычерпаем воду, и я тебя перевяжу. Мигом перевяжу, не волнуйся, голубь...
Вода в шлюпке больше не прибывала.
— Значит, цела? — спросил Заброда.
— Цела! — радостно выкрикнул матрос Журба, стирая мокрой ладонью густой пот со лба.
— Я боялся, что ее пробило, — вздохнул Павло. — А она, вишь, цела.
— Слава тебе господи, — тихо отозвался Фрол, кусая мокрые усы.
— Ты что, папаша, в бога веруешь? — спросил Прокоп.
— Не твое дело, — буркнул Фрол. — Каждый человек во что-то верует. Тот в бога, а тот в черта. А я в счастье верую. Вот оно и спасло нам шлюпку, наше счастье...
Когда из воды показались обе банки, а затем и железные запаянные баки с воздухом, установленные для того, чтобы шлюпка не тонула и сохраняла равновесие во время шторма, Павло Заброда сполоснул в море руки и принялся перевязывать Званцева.
Он положил его грудью на носовую часть шлюпки, задрал на затылок сорочку и слегка промыл края раны морской водой. Потом достал из кармана два бинта и стал перевязывать рану. Она была неглубокая, под самой лопаткой, но больно откликалась на каждое движение. В клинических условиях такая рана не страшна, здесь же, в море, без медикаментов и чистых перевязочных материалов, она вызывала у врача тревогу. Заброда не сказал об этом Званцеву, наоборот, успокоил его:
— Мелочи. К свадьбе заживет. Только ты не двигайся, лежи тихо... Можешь и сидеть, но не вертись... Вылечим...
— Чем? — вдруг спросил Званцев. — Медикаментов нет. Стерильного тоже...
— А морская вода для чего? Она, брат, дает неслыханный эффект в таких случаях. Перевязки с морской водой еще и не такие раны вылечивали...
— Что-то не слыхал, — протянул Званцев.
— А теперь услышишь. Раз ты попал ко мне в руки, так я уж тебя больным от себя не отпущу. Так и знай, — попробовал улыбнуться Павло, но не смог.
Званцев притих на носу шлюпки, съежился. Он уже не мог шевельнуться. И врач время от времени подмигивал ему, опять принявшись вычерпывать каской воду. Теперь он стоял в шлюпке на коленях, чтобы не нагибаться, и все выплескивал воду в море.
А солнце пекло и пекло, словно в горячем мартеновском цехе, где пышет жаром расплавленный металл. Павло бывал там не раз, когда работал чернорабочим на Балтийском заводе в Ленинграде. Теперь он с завистью вспоминал те тяжелые дни: ведь в цехе всегда было вдоволь холодной газированной воды на льду. Вот бы теперь хоть каплю той воды... Но ее нет. И берег все удаляется, расплываясь в дрожащей дымке, а с ним тает и последняя надежда.
Наконец воду из шлюпки вычерпали и облегченно вздохнули. Усталые, голодные, измученные жаждой.
Фрол Каблуков поднял тяжелую голову, спросил:
— А дальше что, товарищ командир?
— А дальше — не знаю. Идти в море, и только в море. На восток... Все дальше и дальше в море, прочь от этого берега, — глухо, но твердо произнес Павло.
— Нет, так не будет, — возразил Фрол. — Там, в море, наша смерть. Чует мое сердце...
— А как же быть? — спросил Павло и, опустив дубинку за борт, начал грести.
За ним принялся за работу и Прокоп Журба, сбросив мокрую от пота тельняшку. Фрол зло взглянул на него, но все-таки взялся за весло и стал грести, с сердцем громыхая им о борт шлюпки.
Море переливалось в ослепительном блеске, покачивалось и тихо плескалось, навевая сон. В чистой прозрачной воде дробились на тонкие стрелы солнечные лучи, пронизывали до самого дна ее толщу длинными и нежными серебристыми струнами.
После долгого молчания Фрол Каблуков опять заговорил:
— Будет так, как я сказал, ребятки. Пойдем к партизанам на Балаклаву и все высадимся в лесу. Там своя земля и люди свои. А оторвемся от земли — смерть нам, ребятки.
— Ну хорошо, а как подойти к Балаклаве? Вон, видишь, как они его в море разделали, — показал на Званцева врач. — А ты хочешь к берегу идти...
— Будем ночи ждать. Ночью подойдем, — категорически заявил Фрол.
— Ты-то что думаешь, Прокоп? — спросил Павло.
— Я согласен на Балаклаву. Он правильно говорит, — кивнул на Фрола матрос.
— А ты, Алексей?
— Ох, воды!.. К берегу, — тихо простонал Званцев. — Партизаны там...
Павло положил дубинку, отстегнул от пояса флягу, слегка взболтал ее, Фрол и Прокоп жадно взглянули на нее, со стоном вздохнули, услыша желанный всплеск. Моментально бросили весла. Заброда сделал вид, что не заметил этого: не обернулся в их сторону, не сказал им ни слова. Он отлил немного воды в колпачок, которым завинчивалась фляга, и напоил Званцева. Потом понюхал воду и повесил флягу обратно. Только после этого взглянул на гребцов, весело проговорил:
— Ну, что весла бросили? Воды не дам. Мало... По колпачку выдам после еды. А есть будем, когда сядет солнце и от берега отойдем подальше. На весла...
Фрол опустил в воду весло, заскрипел зубами. Прокоп отвернулся и, смочив водой лоб, стал грести дальше.
Две чайки летали над ними, стремглав неслись к корме в надежде поживиться и опять взлетали в небо, жалобно крича. Их, вероятно, удивляла эта странная шлюпка, возле которой нет ни единой крошки. И люди как люди в ней сидят, и веслами машут, а хоть бы корочку бросили птицам за борт. И плачут чайки над морем, просят есть у голодных пловцов.
Отчетливо вырисовываясь на фоне слепящего горизонта, курсом на северо-восток, ровно и быстро шли на веслах какие-то две шлюпки или ялика. Наверное, отплывали с разных концов Херсонесского мыса, потому что были друг от друга далеко. Павло завистливо посмотрел им вслед, тихо сказал своим спутникам:
— Посмотрите, вон же пошли на Кавказ. И не испугались моря... Миновали вашу Балаклаву...
— У них, наверное, компас и карты в руках. И аварийный запас харчей и воды, — вздохнул Прокоп.
— Что там карты и компас! У них весла настоящие, а не такие, как вот эти, палки... Там порядок, — с болью в голосе бросил Фрол. — Море им не страшно...
Берег становился все расплывчатее, затягивался как бы легким туманом, но совсем не исчезал. Они еще долго видели шпиль Херсонесского маяка и зубчатые контуры Генуэзской башни в Балаклаве. И это вселяло в сердце каждого какую-то надежду. Густой кудрявый манящий лес, от Байдарских ворот до самого моря спадавший с гор непроходимыми кустарниками, не давал им покоя. Они как будто слышали его прохладный шепот, журчание холодного подземного родника, видели в нем дикие тропочки. Там, среди буйной зелени и прохлады, где каждый камень защитит их, они и найдут свое спасение. Только там, под Балаклавой, и нигде больше.
А в небе ни тучки, на горизонте ни пятнышка. Большое и страшное небо звенит над ними, словно гигантский раскаленный котел.
— Воды! — стонет раненый капитан Званцев.
Павло опять отстегивает флягу, и оба гребца бросают весла и подаются к нему грудью. Врач переходит на нос шлюпки, достает из бокового кармана какие-то таблетки и бросает их во флягу. Одну. Вторую. Потом начинает взбалтывать воду.
— Капитан! Что ты делаешь? — испуганно кричит Фрол Каблуков.
— Не беспокойтесь. Это пантоцид, — усмехается Павло. — Он убивает в грязной воде всякую заразу. Разве вам не выдавали такие таблетки? Странно. Можно брать воду из лужи, таблетка уничтожит все бактерии. Пей, не страшно...
— Я пил когда-то. Противно, — подает голос Прокоп Журба и, болезненно морщась, потирает раненую ногу.
Павло приподнимает Званцева и наливает ему один за другим два наперстка воды. Да и как назвать колпачок, которым завинчивается фляга, если не наперстком?
Алексей пьет воду, высоко задрав голову, на шее у него ходит кадык, словно маленький шатун локомотива. Фрол и Прокоп пожирают его глазами, глотают обильную слюну, будто сами пьют эту воду.
Павло заметил их осатаневшие, жадные взгляды и опустил голову, быстро пристегивая флягу обратно к поясу. Надо что-то делать наконец с этой водой. Но что? Дать, пусть сразу всю выпьют? Нет. Ждать еще? Они скоро бросятся на него и силой отнимут флягу. По глазам видно, что бросятся. Хотя он терпелив, но жажда и голод уже измучили и его.
Он обмывал пересохшие, словно чужие, губы, зачерпнув воды за бортом, и, хотя становилось на время немного полегче, Павло чувствовал, что скоро держать себя в руках не будет сил. Тогда, чтобы разрядить напряженное молчание, он спросил:
— Какой сегодня день, братцы?
— Ты нам зубы не заговаривай, капитан, — не выдержал Фрол. — Мы счет дням потеряли еще там, на земле. Уж, верно, целый год не знаем, бывает ли воскресенье или выходной. Ты брось эти штучки. Давай и нам воды, а то силой отнимем. Вода твоя, но шлюпка и консервы наши... Давай!
В глазах усатого техника было столько отчаяния и ненависти, что Павло невольно поежился — стало не по себе. Рука потянулась к фляге, и тут он заметил, как взгляд Фрола сразу потеплел, стал как бы добрее, приветливее — человек словно оттаял. И врач снова спросил:
— А число какое сегодня?
— Третье июля, — сухо сказал матрос Журба.
— Да, третье, — скорбно покачал головой Павло. — Так что же, братцы, будем полдничать? Две банки консервов съедим сегодня, одну оставим на завтра. А воду — как хотите: сейчас всю пейте или немного оставим и на завтра. Вы меня съесть готовы за эту воду. Не могу я так. Как решите, так и будет.
— Вот это порядок, — обрадовался Фрол. — Суши весла!
— Есть! — крикнул Журба, но, с грохотом задев веслом за борт, поморщился.
— Нога болит? — тревожно спросил Павло.
— Болит, — виновато проговорил Прокоп.
— А ну-ка, посмотрю, — наклонился к нему Павло.
— Нет! Давайте есть, а ногу и потом можно, — быстро отмахнулся матрос. — Она не убежит...
— И вправду. Не убежит, — разгладил усы Фрол.
Вынув складной ножик, он выстрогал из доски, которая служила рулем, для всех четыре щепочки. Протянул каждому вместо ложки и, глотая слюну, которой откуда-то набралось полный рот, стал открывать консервы. Осторожно, затаив дыхание, словно совершал какое-то таинство. Протягивая первую банку Павлу, тихо сказал:
— Хлеб-соль...
— Спасибо. Присаживайтесь и вы к столу, — по старинному обычаю ответил Павло и пристроился на носу возле Званцева.
В банках оказались бычки в томате. Павло поддел щепочкой красноватую душистую массу, положил в рот Званцеву. Тот мечтательно зажмурил глаза, стал было жевать, но не выдержал и сразу проглотил. Павло протянул ему еще.
— Нет, я лучше сам, — сказал Званцев. — И ты сам. По очереди будем. Раз ты возьмешь, раз я...
— Хорошо, — улыбнулся Павло.
— Ну, начнем, — прошептал Фрол, поднося ко рту первую «ложку».
Прикрыв белым носовым платком лежащую на коленях бескозырку, ел матрос Журба, подставляя ладонь под щепку. Всякий раз, когда на ладонь капало, он аккуратно слизывал. Фрол, придерживая пальцем усы, жадно глотал, даже не прожевывая. Считал, чтобы не сбиться. Брал одну щепочку и ожидал, пока возьмет Прокоп. Ели молча. Скоро деревянные щепки заскребли по дну обеих банок. По очереди выпили и соус, каждому досталось по одному глотку.
— Все? — спросил Фрол. — Компота не будет?
— Нет. На третье — аш два о. Вода, — улыбнулся Заброда. — По два глотка. Не больше. Оставьте капитану Званцеву на завтра.
Он подал флягу Фролу, и тот, схватив ее обеими руками, жадно припал к горячему алюминиевому горлышку. Блаженно зажмурился. Глотнул раз и громко крякнул. Глотнул второй и, тяжело вздохнув, передал флягу Прокопу. Матрос тряхнул волосами, словно собрался сплясать, крепко зажал губами флягу. Глотнул раз, второй и никак не мог оторваться от нее, хотя уже и не пил, а, казалось, только дышал этой водой. Медленно оторвал от пересохших губ и рывком протянул Павлу.
Павло напоил Званцева, потом напился сам и привесил флягу к поясу. Но перед этим поболтал ее, грустно наклонив голову:
— Да. Только на дне и осталось... Хотя бы дождь пошел или еще что...
— Как-то оно будет. Вон уже Балаклава синеет, — вытер ладонью усы Фрол.
— Ну, давай ногу, моряк, — сказал Павло и начал стягивать с ноги Прокопа резиновый чулок.
Прокоп поморщился, сжав губы, Павло положил его ногу себе на колено, стал внимательно ее осматривать.
— Так, голубчик, так. Ничего страшного. Рана зажила, но ты ее натрудил, когда прыгал по камням. Теперь повернись к солнцу пяткой. Грей солнцем — и все пройдет... Скоро плясать будешь...
— А где оно, солнце-то? — удивился Прокоп. — Уж садится...
— Ну, завтра будешь греть. Только не мочи в воде, — приказал Павло. — И на ночь заверни полотенцем.
— А грести? — с укором спросил матрос.
— Я буду, а ты отдыхай.
На весла Павло сел вдвоем с Фролом. Шлюпка опять пошла на восток, дальше в море. Оно было красным от заходящего солнца, потом насупилось и зловеще почернело, дремотно убаюкивая шлюпку и усталых гребцов.
— Воды, — опять попросил Званцев.
— Ну знаешь! — заскрипел зубами Павло, но сдержал себя. Отстегнул флягу и подал Званцеву, спокойно проговорив: — Возьми ее себе. И не отрывай меня от дела. Хочешь — выпей сразу, а хочешь — оставь на завтра. Больше нет и не будет. Как знаешь...
Званцев взял флягу, прижал ее к груди, да так и замер с ней на носу шлюпки, не выпив ни капли.
Густые сумерки окутали шлюпку черной пеленой. Ночь упала на море как-то неожиданно, повеяв желанной прохладой, и шлюпка повернула к берегу, прямо на Балаклаву. Гребцы не отдыхали, зная, что июльская ночь на юге очень коротка, до берега еще далеко, а их только двое. Днем они во весь дух уходили от берега, а теперь должны были что есть мочи возвращаться к нему. Работали молча, исступленно, тяжело сопя. Ладони горели от раздавленных волдырей, но они на это не обращали внимания. Перед ними все отчетливее и ярче вспыхивали на берегу ракеты, взлетали в небо длинные очереди трассирующих пуль, над самой водой горело высокое пламя.
И именно тут их настигла нежданная беда. Над морем начался рассвет, а до берега оставалось еще несколько миль хода. Вот какая тут была короткая ночь, чтоб ей никогда не повториться. Три часа, не больше, стояла темнота.
— А чтоб тебе добра не было, — глухо выругался Фрол.
— Назад, — скомандовал Павло. — Скоро совсем станет светло, немцы нас увидят и начнут обстрел...
И шлюпка повернула опять в море. И снова песня звенела в сердце. Тяжелая, жгучая:
Плещут холодные волны...
На носу тихо стонал Званцев, время от времени прижимая к горячим губам опустевшую флягу. Дремал над бортом Прокоп, обхватив руками раненую ногу. Под носом шлюпки опять плескалась волна, признак того, что шлюпка не стоит на месте, а уходит все дальше от ненавистного теперь берега. Еще так недавно этот берег был желанным для каждого из них, а сейчас они боялись его.
— Четвертое июля. Четвертое, — выдавил из себя Павло и горько подумал: «Скоро в Сухой Калине праздник Петра и Павла. Мать опять пирогов напечет, ведь в этот праздник я родился, и имя поэтому дали мне Павло. Пироги! А из чего она их испечет? Наверное, фашисты всю муку вытрясли, до последней пылинки. Ох, мама, мама, и опять я не приехал на эти пироги. А обещал...»
Солнце взошло из-за моря, огненное и раскаленное, словно его выкатили из горна для того, чтобы оно снова целый день жгло обессилевших от жажды и голода людей.
— Нет, это каторга, — не выдержал Фрол.
— Суши весла, — приказал Павло. — Теперь они и снарядом не достанут. На-ка, выкуси...
— Так-то оно так, а дальше как? — спросил Фрол.
— Буди команду.
— Подъем! — затрубил грубым, простуженным голосом Каблуков.
— А я не сплю, — тряхнул головой Прокоп, — Я все слышу...
Громкий гомон, стук весел о банки разбудили Алексея Званцева, и он удивленно осмотрелся вокруг, словно не понимая, что с ним произошло этой ночью и где он оказался. Наверное, капитану снился какой-то удивительный сон, потому что он со страхом взглянул на море и, припомнив вчерашний день, с ненавистью бросил в сторону:
— Опять море! Будь ты проклято!
— Не проклинай! — накинулся на Званцева матрос Журба. — Оно же тебя на свете держит, а ты проклинаешь. Где твоя совесть?
— Не могу больше. Ох, не могу! — застонал Званцев. — Ленинград мне только что снился. Суворовский проспект и Летний сад. Иду по саду, а вокруг белая ночь сияет. Моряки с девушками целуются... А вы разбудили...
Прокоп хотел ему что-то ответить, но Заброда цыкнул на него, и матрос замолчал.
— Не вспоминай, Алеша, — сказал Павло. — Теперь в Ленинграде не лучше, чем нам было в Севастополе. А видишь, стоит, не сдается Ленинград... Готовься, будем перевязку делать.
— Да я не про этот Ленинград, а про тот, что до войны был, — вздохнул Званцев.
— Не надо. Зачем бередить рану? — успокаивал его Заброда, разматывая еще мокрые от ночной влаги бинты.
— Разве это рана? Белая ночь и Летний сад. Целуются моряки. Меня мама дома ждет. Я иду с выпускного вечера в училище! Уже лейтенант. Поеду в Севастополь на место первой службы... Разве это рана?
— Воспоминание о доме и все такое прочее размагничивает. Навевает тоску, а потом и пессимизм, — тихо, чтобы те двое не слышали, сказал Заброда. — Не надо тревожить старое...
Хотел напомнить Званцеву, что он боец, но, взглянув на его рану, промолчал. Какой из него боец? Павло свернул грязные, окровавленные бинты, промыл рану морской водой, приложил к ней слегка смоченные в той же воде тампоны, перевязал Званцева стерильными, но — увы! — последними бинтами. Пока сделал все это, очень устал, устал сильнее, чем после операционного дня во время боя. С чего бы так? Да ведь это же голод дает себя знать. И жажда.
Уложив Алексея на носу шлюпки, Павло присел рядом с ним, опустив голову на руки. Перед глазами поплыли мутные круги, сверкали ослепительные искры, тело сразу обмякло и заныло, словно по нему проехала телега. А вдобавок раздражал Фрол Каблуков. Его голос, надтреснутый и скрипучий, несется словно из-под воды:
— Эй, капитан! Ты чего загрустил? Командуй дальше...
И врач очнулся и покорился этому голосу, быстро застегнул пуговицы на вороте и, вдохнув полной грудью пьянящий солоноватый воздух, твердо сказал;
— Слушай мою команду! Всем отдыхать. Беречь силы. Целый день лежать. Не двигаться, не разговаривать. До вечера мы должны быть здоровыми, чтобы опять пойти к берегу. На Балаклаву. Ясно?
— Ясно, — ответил за всех матрос Журба.
— Развязывай ногу, — приказал Заброда и принялся массажировать ему ступню.
Опухоль немного спала, но на месте зашитой раны сохранялась краснота, и нога горела огнем. Павло приказал матросу положить ее на костыль, чтоб прогревалась на солнце.
Фрол опять заволновался:
— А где же лежать, капитан?
— Сейчас покажу, — проговорил Павло и перешел к нему на корму. Положил поперек шлюпки на оба борта винтовку, привязал к ней плащ-палатку и прикрепил другим концом к корме. Получилось нечто похожее на полотняную люльку. В таких люльках, если нет ивовых, качают детей на Слобожанщине. Удивившись собственной изобретательности, он весело крикнул:
— Ложись, инженер, да не кашляй больше! И пришвартуй ее покрепче, чтобы не оторвалась. Я на живую нитку сделал, чтобы показать тебе конструкцию.
— А как ты узнал, что я инженер? — спросил Каблуков.
— Догадываюсь и род войск вижу. Инженер-автодорожник...
— Правда. Институт окончил. Диплом лежит в противогазе... Ты молодец, капитан. А сам как устроишься отдыхать?..
— Я возле раненого примощусь. А ты ложись вдвоем с матросом.
— Постой-ка. Я тебе плащ-палатку дам, — сказал Каблуков и полез под корму, стал там рыться возле противогаза с казенными деньгами.
— А может, там и сухари завалялись? — язвительно заметил Заброда, ведь ночью про эту палатку усатый и словом не обмолвился.
— А ты не издевайся, браток, — огрызнулся Фрол. — Чего нету, того нету. А палатку возьми. Завалялась...
Павло выхватил у него из рук палатку, перешел на нос и устроил Званцеву и себе такую же люльку, укрепив поперек шлюпки дубовый поручень, которым греб Прокоп. Положил в люльку Званцева, а сам присел возле него, задумался. Нет, не задумался, а словно провалился в тяжелое забытье.
А солнце пекло, слепило глаза. От однообразного покачивания на волне тошнило. Берег был далеко и только чуть-чуть виднелся в синей дали. Значит, шлюпку не сносило к берегу.
Так прошел весь день до самого вечера. Павлом овладело какое-то полусонное состояние, время от времени он пробуждался в надежде увидеть хотя бы маленькое изменение. Но все было по-прежнему. Солнце и море. Море и солнце. Да еще тяжкая, невыносимая жара. Ни чайки над головой, ни облачка, ни дымка от кораблей. Только гнетущая тишина господствует вокруг, сковывая голову до глухоты.
К вечеру Павло стал будить всех, но они, оказывается, не спали. Услышав о Балаклаве, сразу засуетились. Заброда и Фрол потянулись за дубинками. Прокоп Журба взял рулевое весло. Только Званцев беспомощно развел руками, словно извиняясь, что не может вместе с ними грести.
Быстро и жадно съели последние консервы. Каждый брал по очереди свою долю и передавал банку соседу. Так она и кружилась между ними и мигом опустела. Больше еды не было. Единственная надежда на лес под Балаклавой.
И они поплыли к нему. Их гнали голод и жажда, страх перед морем и неистребимое желание жить. Гребли молча. Только тяжело дышали и стонали от напряжения.
И вот заговорил Павло. Он взглянул на звездное небо и тревожно сказал:
— Братцы, по вспышкам ракет я вижу, что до берега еще далеко. А до рассвета уже близко. Взгляните на небо. Вон уж ковш пошел на запад. Да и заря уж занимается. Смотрите, что же вы как воды в рот набрали? Я не вру, братцы...
Все взглянули на небо и поняли, что рассвет недалек. Он словно летел к ним на неутомимых крыльях. На крыльях света.
— Да, звезды показывают рассвет, — подтвердил матрос Журба. — Наверное, уже четвертый час...
Павло вспомнил о своих карманных часах и выхватил их.
— Сколько? — наклонился к нему матрос.
— Не знаю, стоят. Заведу, как солнце взойдет, — раздраженно бросил Павло и скомандовал: — Назад!
— Почему назад? — так и подскочил Фрол.
— Не доплывем. Ночь коротка. Они заметят нас в море. Разве ты этого не понимаешь, Фрол Акимович?
— Нет, — глухо проговорил Каблуков, но погнал шлюпку и своим веслом в море.
Светало быстро, в шлюпке стояла могильная тишина, словно все онемели. Только Званцев кусал пересохшие, потрескавшиеся губы и тихо просил воды. Да еще Фрол временами горевал, не выпуская весла:
— Что мы натворили! Что мы натворили...
Павлу надоело его нытье, и он приказал:
— Сушить весла!
Шлюпка еще какое-то мгновение плыла по инерции, а потом остановилась и тихо закачалась на малой волне.
Все вопросительно, с отчаянием взглянули на Павла: казалось, ждали от него спасения. Фрол словно высказал общую мысль:
— А дальше что, капитан? Привел нас помирать сюда?..
— Шутишь, папаша! Еще такая смерть не родилась, чтобы голыми руками взяла комсомольцев. Руки у нее коротки, — твердо сказал Павло и весело взглянул на Прокопа Журбу и на Алексея Званцева.
Те приободрились, распрямились, смотрели посветлевшими глазами вперед, словно хотели разглядеть, что творится за слепящей линией пустынного горизонта.
— Помните, ребята, Корчагина?
— А как же! — бодро откликнулся Прокоп.
— Знаем, — тихо добавил и Званцев.
— Ведь он один был против бури, а нас четверо. Не забывайте, братцы, об этом, — проговорил Павло.
— Земля-матушка — одно дело, а море — совсем другое, — буркнул Фрол.
— Ну, папаша, это ты преувеличиваешь, — сказал Павло. — А если бы Павка Корчагин был матросом, разве от этого изменился бы его характер? Ни за что на свете. Да он бы еще и не такую бурю выстоял, как на той земле, что вся горела...
Фрол глухо кашлянул, но спорить не стал:
— Ну, командуй дальше. А мы за тобой пойдем... Я так есть хочу и пить, что, кажется, отдал бы сейчас все казенные двенадцать тысяч за кусок хлеба и ведро воды. Отдал бы и глазом не моргнул. А потом бы отработал. За мной долг не пропадет. Вся Гоголевская улица в Саратове знает... Весь институт в городе Горьком видел, кто я такой...
— На море автолавок нет, — заметил Павло.
— Жаль, ох как жаль, что нет, — кусал выцветшие на солнце усы Фрол.
Когда он угомонился, Павло набрал полные пригоршни морской воды и, запрокинув голову, принялся полоскать рот. Полоскал долго и, казалось, с удовольствием, даже в горле булькало. Потом намочил волосы, плеснул водой в лицо. Полил обнаженную грудь и, повернувшись ко всем в шлюпке, весело сказал:
— Вот так делайте, браточки. Помогает... Утоляет жажду, солнце не так жжет...
И набрав флягу морской воды, стал поливать Алексею Званцеву голову, грудь. Лил за ворот. Заставлял полоскать рот. За ним стали плескаться и Прокоп с Фролом. Сначала несмело, а потом все решительнее. И все хоть на какое-то мгновение сразу почувствовали себя лучше, бодрее, словно напились чистой воды, поели свежего хлеба.
А тут еще поднялся западный ветер, и матрос Журба закричал, чтобы ставили парус из плащ-палатки. Парус поставили, прикрепив один конец к большому шесту, в уключине, а второй — к короткой палке, двигая которой и управляли парусом. Попутный ветер весело погнал шлюпку на восток. Он отлично дул весь день, и возле паруса установили вахту. Каждый стоял по часу. Павло завел свои часы, как только взошло солнце. В шлюпке наступил точный распорядок дня. Час стой на вахте, два часа лежи в люльке. Лежи и поливай себя водой, полощи рот. Жажда проходила на какое-то время, но потом снова сжимала горло горячими тисками. А голод уже не проходил. Он душил их так, что замирало сердце.
К вечеру они проснулись и увидели удивительную картину. Ветер стих. Возле паруса, упав грудью на банку, спал Прокоп Журба. На горизонте берега не было. Желанная, взлелеянная в мечтах Балаклава исчезла. Они разбудили матроса, сняли парус и прикрылись им все трое, потому что вечерняя прохлада давала себя знать, Алексея Званцева накрыли ватником Каблукова.
— Ну и климат проклятый, чтоб ему добра не было, — ругнулся Фрол. — Днем жарит, как в пекле, а ночью холод. Тут и здоровый завоет... Нет лучше, как у нас на Волге...
Павло неизвестно зачем опустил руку в море, и она сейчас же заиграла мириадами зеленоватых искр, словно засияла алмазами. Но ни Павло, ни Прокоп с Фролом не обратили на это сияние никакого внимания. Им теперь было все равно.
Надвигалась третья тяжелая и голодная ночь. А сколько таких ночей еще ждет и подстерегает их впереди, среди безлюдного моря?
Павло подумал об этом и невольно замер. А тут еще песня неумолчно звенит:
Плещут холодные волны...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Ребята, — еле слышно простонал Алексей Званцев и, приподняв ослабевшую руку, вяло поманил к себе всех троих.
Он уже не просил ни воды, ни хлеба, знал, что их нет. Кажется, прошла вечность с того момента, когда он в последний раз вдыхал сладкий запах свежего хлеба, чувствовал во рту целительную прохладу родниковой воды. Он посмотрел вокруг запавшими глазами и опять увидел ненавистное море, как вчера, позавчера, пустое и чужое. Берег давно исчез, и Алексей даже не мог теперь сказать, с какой стороны он был, этот спасительный берег. И чайки исчезли. Они побоялись лететь за шлюпкой в такую даль. Теперь севастопольцы были в море одни, обессилевшие от голода и жажды. Все как-то притихли, завяли, забыв счет дням и часам. Только их командир, капитан Заброда, еще крепился.
Он проснулся сегодня, как и в первые дни, до восхода солнца, умылся по пояс холодной водой, прополоскал рот. Несколько раз глотнул ее, противную, гадкую. Потом завел карманные часы и, подражая радио, закричал, сложив ладони рупором:
— Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Сегодня десятое июля...
Прокоп и Фрол зашевелились на корме, заплескали водой. Кто-то из них спросил:
— А какой сегодня день, капитан?
Заброда неуверенно развел руками.
— А этого я уж и не знаю, братцы. Чего не знаю, того не знаю.
Он перебрался к ним на корму, и они о чем-то тихо заговорили, глядя мутными, осоловевшими глазами в необъятное море.
Званцев подумал, что говорят о нем, и позвал их к себе:
— Ребята! Я не слышу вас. Идите сюда... Может, мне полегчает...
Тяжело и неуверенно переступая через банки, скользя по решетчатому дну шлюпки, они подошли и сели возле Алексея, притихшие и угнетенные, ожидая, что же сегодня скажет им командир.
Павло перевязал Званцева, смочив бинты в морской воде. Теперь он сам стирал их и сушил на горячем солнце. Прокоп с Фролом увидели на спине капитана кровоточащую рану, которая никак не заживала. Алексей тихо сказал:
— О чем вы там шепчетесь без меня на корме? Говорите так, чтобы и я слышал...
— Да что там говорить? — безнадежно махнул рукой Фрол Каблуков.
— Нет, говорите, — настаивал Званцев. — А то капитан лежит рядом со мной и все только успокаивает... А зачем оно мне, это успокоение? Я же не маленький. Война есть война... Отчего вы замолчали, браточки?
— Мы не замолчали, — отозвался Павло, — слушай, что я им говорю. Тут скрывать нечего... На веслах мы уже идти не можем. Ты ранен, рана твоя не зажила. Прокоп еще больше ослаб. А мы вдвоем с Фролом на этих веслах далеко не уплывем. Что же нам остается? Ждать. Только ждать, пока нас не заметит какой-нибудь корабль и не подберет. Тут часто летают гидросамолеты, это их трасса. Они-то уж непременно нас увидят и сбросят аварийный бортпаек, а там и катера наведут. Я решил лечь в дрейф. Мы начинаем дрейфовать. Нам надо лежать спокойно. Как можно меньше двигаться, разговаривать, чтобы не растрачивать энергию. Человек без еды может прожить сорок три дня. Поверьте мне, друзья, я учился в мединституте и точно знаю. Один немец, забыл фамилию, голодал сорок три дня.
— Вранье, — с бешенством сказал Фрол. — Мы за какую-нибудь неделю почти скрючились от жары и голода, а ты нам про сорок три дня треплешь.
— Ох, капитан, не мучай нас, — пошевелил посиневшими губами Журба.
Они взглянули на врача так зло, словно готовы были разорвать его на куски. Фрол Каблуков даже зубами заскрипел. «Еще мгновение — и он бросится и начнет душить. Ну что же. Это абсолютно естественно в таком состоянии, — спокойно подумал доктор. — Забудь, что ты сам голоден и обессилел. Помни, они больные. А тебя как учили обращаться с больными? Забыл? Нет, не забыл еще». И он, вкладывая в каждое слово всю свою душу, приложив руку к сердцу, сказал:
— Честное комсомольское, браточки! Верьте мне. Тот немец действительно голодал сорок три дня. Правда, он пил воду. Воды ему давали вдоволь. И вода разлагала запасы, которые были в организме. Этим он и жил...
— А чтоб он смолы напился! — выругался Фрол, но уже не так Озлобленно.
— Воду пил, — мечтательно сказал Прокоп Журба и вдруг спросил: — А мы что будем пить?
— И мы будем пить воду, — удивительно спокойно ответил Павло. — Вот смотрите...
Он отцепил флягу, которая до сих пор болталась на поясе, наполнил ее морской водой, прополоскал, вылил, снова наполнил флягу свежей водой и, не колеблясь, прижал к губам. Глотнул раз и болезненно сморщился. Второй раз глотнул, зажмурив глаза. Глотнул третий раз. Резкая боль словно тисками сдавила желудок, что-то вдруг подкатило к горлу, и Павло еле сдержался, чтоб его не вырвало.
Все трое смотрели на Павла как завороженные, словно он проглотил гадюку. Смотрели со страхом и недоверием, но в их глазах уже вспыхнули теплые искорки надежды.
— Ну, вот и все, браточки, — тяжело передохнув, сказал Павло. Даже улыбнулся своей скупой, но доброй улыбкой.
Фрол внимательно взглянул на матроса и, показав глазами на врача, хмуро спросил:
— Ты видел?
— Видел.
— Он пил эту воду?
— Пил.
— Ну как она? — спросил Фрол уже врача.
— Противная. Хуже касторки. Но это единственное для нас спасение. Другого нет и не будет. И запомните еще, что кубометр морской воды содержит в себе вдвое больше питательных веществ, чем кубометр самой хорошей плодородной земли. Я только что припомнил. Когда-то мы изучали все это на морском факультете в медицинском! — громко и даже несколько патетически воскликнул врач.
Фрол разгладил усы, попробовал улыбнуться:
— Чудеса! У нас, в Саратове, говорят: ведро воды заменяет стакан молока. Пей, дурак, воду...
— Молоко — штука нехитрая, — заметил Павло. — Его любой дурак выпьет. А ты морской водички попробуй. Соленой, с йодом и фосфором. Вот это подвиг...
— А ну-ка, давай я попробую! — оживился Фрол.
— Подождите. Я вам приготовлю с пантоцидом. Может, будет не так противно, — сказал Павло и, набрав воды, бросил во флягу две таблетки пантоцида. Взболтав получше и отпив пару глотков, передал флягу Фролу.
Тот, зажмурив глаза, глотнул раз, другой, не отрываясь, не дыша. Поморщился, замотал головой и схватился за живот. Но его не стошнило. Только сплюнул за борт и стал вытирать ладонью глаза, словно отведал добрую порцию крепкого хрена.
Павло в душе торжествовал победу. Спокойно спросил:
— Ну как, Фрол Акимович?
— Противно, — замотал головой. Фрол, — касторка — мед по сравнению с этой заразой. Да что поделаешь? Теперь бы еще сухарик...
— Ого! — вздохнул Павло. — За сухарики уж простите, браточки. Чего нет, того нет. Давай дальше, не задерживай рюмку.
Прокоп выпил даже не поморщившись, хотя и ему было очень противно. Но моряк не мог выставлять себя на посмешище. Возня была только с Алексеем. Его дважды тяжело вырвало с желчью, он не мог даже смотреть на флягу. Но врач не отставал от него, пока тот не сделал первого глотка. А там пошло. Так с трудом они привыкали к морской воде, и страшная смертельная жажда уже не сжимала горло, и голод словно отступил и мучил их не с такой силой.
— Ничего, ребята, — успокаивал Павло. — Если даже нас не подберут корабли и не увидят гидросамолеты, шлюпку за эти дни непременно прибьет к берегу. Морское течение относит нас все дальше от Севастополя на Кавказ...
И, напрягая память, он до мельчайших подробностей припоминал лекции, в которых шла речь о физиологии голодания. Он жестоко ругал себя за то, что лак легкомысленно относился тогда к этим лекциям и не все запоминал. Теперь они были бы для него находкой. Собственно, не для него, а вот для этих трех моряков, которые умирали в шлюпке уже не столько от жажды, сколько от голода. Правда, чувство голода было нестерпимым и страшным только первые семь дней, тогда невыносимо болели ноги и руки, ломило поясницу, а перед глазами плавали желтые круги. Потом это ощущение притупилось, уступив место общей вялости и бессилию, которые сковали всех четверых.
Павло приподнял тяжелую голову, медленно поднес ко лбу руку и стал вытирать ладонью горячий пот. Только бы не проговориться Фролу Каблукову, что Жюль Верн и Станюкович категорически запрещали пить морскую воду, не то усатый вновь взбунтуется, и тогда не оберешься хлопот.
* * *
А море поблескивает, переливается вызывающе и зловеще, как вчера, как позавчера, как и в тот первый день, когда они оторвались от родной севастопольской земли. Только берега теперь уже не видно. И чаек нет над головой. Значит, земля далеко, а они словно в заколдованном кругу, который чья-то злая невидимая рука начертила вокруг них, и никогда им, кажется, того круга не переступить, не вырваться из смертельных объятий моря.
— Нет, врешь, старая ведьма! — тихо шепчет Павло, посматривая на своих товарищей.
Званцев повис над водой и болтает рукой в море, словно что-то ловит. Может, медузу увидел? Нет. Если бы медузу, давно бы радостно сообщил об этом. Ведь медуза холодная и пресная. Хоть она и живет в соленой воде, но ни чуточки не соленая. Ее можно есть. Она как планктон. И питательна, и полностью заменит пресную воду. Об этом они не раз говорили, да вот сколько плавают в море, до сих пор ни разу не пришлось встретить медуз. Вымерли они, что ли, или на дно попрятались? У берега кишмя кишели, а здесь нет и нет.
Матрос Журба лежит навзничь на корме и вяжет из шпагата морской узел. Завяжет и вновь распутает. Бледный, исхудавший. Кажется, одна кожа да кости. Возле него, задумавшись, сидит Фрол, тихо покачивая флягой. Он приделал к ней крепкую корабельную бечевку и теперь берет воду не на поверхности, а из глубины. Хитро берет. Одну бечевку привязал к фляге, прицепив к ней балласт — железную уключину от шлюпки. Вторую — привязал к пробке, которой закрывается фляга. Как только фляга опускалась на достаточную глубину, Фрол дергал за бечевку, привязанную к пробке. Алюминиевая посудина наполнялась глубинной водой. Там вода холоднее. Хорошо, что он уже не ворчит и пьет морскую воду. Упрямый, несговорчивый Фрол теперь почернела и словно потрескался, как камень на морском берегу.
Заметив взгляд Павла, он как-то осторожно, словно заново учился говорить, произнес:
— Ну, что ты надумал, капитан? Говори, а то ведь так можно помешаться...
На его голос обернулся и Званцев. Медленно приподнялся и Журба. Все трое смотрели на врача такими большими, полными надежды, умоляющими глазами, словно ожидали, что он сейчас даст им по куску хлеба.
И капитан, сам удивляясь тому, как четко и быстро сработала его память, радостно сказал:
— Сказку придумал... Сказку, ребята...
Они ползут к нему медленно и неуклюже, словно у них парализованы ноги, и устраиваются возле раненого Званцева, тесно прижавшись друг к другу. Только тяжело сопят, словно у них перехватило дыхание от быстрого бега.
Павло молчит, собираясь с мыслями, не помня толком, чем эта сказка должна закончиться. Он когда-то слышал ее, еще студентом, а может, и прочел. Но это было так давно, так давно, что он уже и сам не помнит, когда именно.
— Ну, давай сказку... а то, наверно, мы скоро концы отдадим, — хрипит Фрол, болезненно и сухо покашливая.
— Э, браток, еще рановато тебе такое говорить. У тебя жена дома и ребенок. Они ждут тебя, — прикрикивает на него Павло. — Вот мы трое на что уж убежденные холостяки, а нам такое в голову и не лезет. А ты же глава семьи...
— А! — безнадежно машет рукой Фрол, и на его бесцветных глазах выступают слезы. Каблуков так любит свою дочь и жену, что одно неосторожное слово — и он начинает плакать.
Врач не дает ему расчувствоваться.
— В некотором царстве, в тридесятом государстве, — произносит он, — как говорила моя покойная бабуля из Сухой Калины, в дальней Афганской земле жил себе поживал да добро наживал богатый человек. И от этого богатства и роскоши так его разнесло, что и не описать. В кресло не влезет, в карету не сядет, в дверях застрянет. В карете под ним все рессоры лопались. Ел за троих и за себя четвертого. А из-за этого, как вы знаете, прилипли к нему всякие болезни. Да все сразу. И одышка, и водянка, и сердце ожирело, и ноги распухли, и живот вырос, как пивная бочка. Не мог уж сам и ботинки себе зашнуровать. Слуги шнуровали... Словом, не человек стал, а мешок с мясом. И вот пришел он к врачу: «Спаси, отец родной, я тебе гору золота дам и драгоценных самоцветов. Только вылечи меня от этой страшной болезни. Сделай так, чтобы я опять стал, как все люди на земле. Прямой, статный, веселый и резвый». Врач внимательно осмотрел больного, выслушал, выстукал да и говорит: «Напрасно вы, господин, тратите деньги на свое лечение...» «Почему напрасно?» — удивился богач. «А потому, — говорит врач, — что вам осталось жить на свете сорок дней. И ни минуты больше...» Очень загрустил богач, пришел в свой дворец, упал на постель и даже не захотел ни с кем разговаривать. Даже есть перестал. Лежит и все думает о своей смерти. Думает и считает дни, когда она придет к нему, эта смерть. И видит богач, что роковой день приближается, а сам он все худеет да бледнеет. Вот уж и сорок дней прошло, а смерти все нет и нет. Тогда богач вскочил и айда к врачу. Прибежал да и спрашивает: «Зачем же ты так обманул меня? Говорил, что я помру через сорок дней, а я вот живу и даже к тебе прибежал». Усмехнулся врач и говорит богачу: «Ты жаловался на полноту, а теперь ты худой и стройный. Чего же тебе еще надо? Иди себе с богом...» Богач выбежал за ворота и только тут понял мудрую хитрость врача...
Павло замолчал. Все трое, казалось, тихо дремлют, повесив тяжелые головы на грудь. Словно и не слышали сказки. Потом Фрол глухо заметил:
— Ну и хитрый, зараза.
— Кто? — удивился Павло.
— Да кто же, как не ты. Известно — ты. До того врача мне как до лампочки. А ты здорово подвел базу. Не вешайте, братцы, нос. Сорок дней можно голодать. Вранье!
— Сказка! — процедил сквозь зубы Журба.
— Баланда! — выдавил из себя Алексей.
— Да вы что, браточки, одурели? Скоро две недели как голодаем, а вы мне до сих пор не верите? Вон какие! Я и не думал, что вы такие неблагодарные. Воду вас силой заставил пить, и хоть бы кто спасибо сказал. Из-за этой воды и живы. А благодарность какая? Теперь хоть слушайтесь, если я старший здесь, — притворился обиженным Павло.
— За воду спасибо, — тихо сказал Фрол.
Журба благодарно кивнул Павлу головой. Алексей тепло взглянул на него, словно тоже поблагодарил. И молча, тяжело переваливаясь, они опять поползли на корму, удрученные жарой и голодом, черные от солнца. И одежда на них грубо и громко шуршала, потому что она давно пропиталась соленой водой и гремела, как брезент.
Павло прилег рядом с Алексеем, загляделся в морскую глубину. И вдруг что-то далекое и седое взметнулось там и словно окуталось белым туманом. Туман закачался и стал таять — это солнце коснулось его холодной толщи.
Застонал раненый Званцев, врач очнулся от задумчивости. Очнулся и ясно увидел под водой, там, где только что клубился туман, косяки золотистой кефали. Увидел и повеселел. Рыба шла густо, играла на солнце, сытая и отборная. У Павла перехватило дыхание, потемнело в глазах. Он поднялся и крикнул на корму, Фролу Каблукову и Журбе:
— Братцы, рыба!
Они прижались грудью к бортам шлюпки и жадно начали глотать голодную слюну. Но кефаль, словно издеваясь над людьми, сверкнула золотистой каймой и ушла в бесконечные морские просторы.
Люди сжали от злости зубы, что уже кровоточили от цинги, и чуть не заплакали, не зная, что им дальше делать, где искать спасения от голодной смерти.
Фрол, немного передохнув, принялся ругаться. Он полз к Павлу, страшный, почерневший:
— Ну скажи мне, капитан! Скажи! Зачем я пошел с тобой в море? Тут смерть моя. А там, под Балаклавой, партизаны. Чего же ты не захотел идти к ним?
— Я хотел. Ты сам видел, — как-то равнодушно и нехотя отвечал Павло, словно его одолевал тяжелый сон.
— Хотел, а почему не пошел? Надо было еще раз попробовать, — не спеша заметил Фрол.
Он так и не дополз до Павла, свалился посредине шлюпки на горячую банку и замер.
Павло придвинулся к нему сам, положил руку на плечо и почувствовал, что оно вздрагивает. Фрол Каблуков тихо плакал. Заброда старался его успокоить:
— Слушай, Фрол Акимович, не ругайся. Нам теперь лежать и ждать, пока нас подберут. Почему мы ушли в море? Ясно. Чтобы не сдаться фашистам. Лучше погибнуть в море, чем в плену. Ты видел матросов, которые стояли по шею в воде и не сдались немцам? Они пели. Помнишь ту песню? «Плещут холодные волны...»
Фрол тяжело кивнул головой. И выдавил хриплым голосом:
— Ох, не мучай меня...
Павло зачерпнул ладонью воды и полил его горячую голову. Но тот даже не шевельнулся.
В шлюпке опять наступило гнетущее молчание. Все лежали не двигаясь, давно потеряв счет времени.
И вдруг среди смертельной тишины они услыхали далекий, но отчетливый рокот мотора. И вскочили, словно по команде.
Над морем, прямо на них и не очень высоко, шел какой-то самолет.
— Фашист, — зло сказал Павло.
— А! — отмахнулся Фрол. — Я позову. У них есть бортовой паек. Они могут сбросить нам на парашюте. Сухари, сахар, галеты. Есть и среди них люди.
Павло сухо приказал:
— Лежать всем и не двигаться. Он не должен видеть, что тут есть живые люди.
Самолет был уже совсем близко, и они заметили на его крыльях черные кресты. Заметили и притаились. Но Фрол не выдержал. Он поднялся во весь рост и стал размахивать полотенцем:
— Спасите!
Самолет пролетел над шлюпкой, бросив зловещую тень, и, развернувшись, опять пошел на нее, резко ударив из крупнокалиберных пулеметов. Потом снова развернулся и еще раз обстрелял севастопольцев, И полетел своей дорогой, растаяв в слепящей дали.
Павло сказал:
— Вот видишь, Фрол? А ты говорил, что они люди... Ясно же видит, собака, что мы без оружия, помираем от голода и жажды, а убивает...
Фрол, не поднимая головы, сжался на корме, тихо застонал:
— Просить у них нечего.
И опять потянулись длинные и тяжелые часы, а за ними палящие и невыносимые дни, холодные и влажные ночи.
Рана у Алексея Званцева не заживала. Перевязки с морской водой, на которые так рассчитывал Павло, ничего не давали.
У матроса Журбы рана зажила, но это его мало утешало. Прокоп настолько обессилел, что не мог ступить на свою, теперь уже абсолютно здоровую, ногу. Собственно говоря, ему некуда было идти. Он лежал на корме рядом с Фролом Каблуковым, иногда переползал к раненому Званцеву, если там собирались все, и слушал, что им рассказывал капитан Заброда.
Но и доктор уже начал терять силы. Он говорил теперь все реже и короче, да и то в крайних случаях, когда Фрол начинал ругаться, ныть, что не может больше терпеть эти страдания. Капитан Заброда теперь не уговаривал его, зная, что это напрасно. Он только хмурил брови и бросал одно слово:
— Замолчи!.. — И, подумав немного, прибавлял: — Дожил до седин, дочку имеет, в кармане — диплом, а такое несет, окаянный. Подумай, человечище, что тебе за это в Саратове скажут на твоей Гоголевской улице... Дурень ты, и больше ничего...
— Тут одуреешь, — вздыхал Фрол.
— А вот Званцеву тяжелее, чем тебе, а он терпит...
— Ну хорошо, хорошо.
Фрол опустил флягу в море и вытянул воду из глубины. Жажда уже не мучила их, но голод терзал все сильнее и сильнее. Организм терял последние запасы жизненных сил. Моряки высохли, словно мумии. Только глубоко запавшие глаза еще горели страшным, голодным блеском.
Утром Фрол Каблуков неожиданно закричал;
— Земля! Я вижу землю...
Все вскочили на ноги и, приложив ладони к глазам, затаив дыхание, всматривались в слепящий горизонт.
Над гладкой поверхностью моря, за горизонтом действительно была земля. Она проступала в синеватой дымке, кудрявая от удивительных садов или леса, который стлался по крутой горе. Ясно, зримо, отчетливо.
— Там сад растет, — с облегчением вздохнул Званцев и обрадовался, как ребенок.
— Нет, это лес шумит, — возразил матрос Журба.
— Земля! Вы слышите? Земля! — кричал Фрол Каблуков, размахивая обеими руками.
— Но чья? — устало заметил капитан Заброда. — А что, если нас несет назад, в Севастополь?
И все сразу нахмурились, помрачнели. Только Фрол бешено блеснул глазами, выругался:
— А чтоб тебе!.. Земля ведь! Земля!..
— Не горячись, Фрол Акимович, — предостерег Павло. — Еще неизвестно, какая это земля. И вообще, земля ли это?
Горизонт чернел, земля приближалась, и они уже ясно различали на ней пологие горные балки, кудрявые деревья, густые и уютные рощи над водой, даже дорогу видели, что сбегала с гор к морю.
Вот оно, желанное счастье! Земля! Там живут люди. Там есть хлеб и вода. На берегу что-то замигало, задвигалось. Наверное, их уже заметили и готовятся встречать. Может, и в море выйдут навстречу шлюпке? Вот если бы вышли! Должны бы. Иначе и быть не может.
Но что это? Неужели в глазах стало двоиться?
Черная полоса земли, и высокие горы на ней, и кудрявые сады вдруг закачались и сами поплыли навстречу шлюпке. Поплыли прямо в море, каким-то большим островом, неожиданно отколовшимся от материка. Чудо какое-то, да и только!
И вот этот остров уже не плывет по морю, а оторвался от воды и ушел на небо, закрыв тяжелой тучей чуть не полмира. Туча бурлит и переливается синеватым темным блеском, затопив все море. Что же это такое? Куда же девалась земля? Где же берег?
— Нет никакой земли. Это туча! — с досадой крикнул Павло и ударил кулаком по колену.
— Туча? — испуганно переспросил Фрол и опустился на банку.
Званцев прикрыл ладонями глаза, склонился на борт шлюпки. Матрос Журба заскрежетал зубами, обхватил руками голову, его острые локти словно прикипели к коленям.
Сомнений не было. Это не берег, а обманчивый мираж — черная грозовая туча. Она выросла над морем, зловещая и густая, опушенная по краям белесыми барашками. Вмиг пропали рощи и горы, исчезла дорога, которая сбегала к морю, и последняя надежда растаяла во мгле. Линия горизонта опять отчетливо проступила, словно выложенная из черного гранита. Значит, там нет и не было никакой земли. Не могло быть. А они, идиоты, легкомысленно поверили...
Туча скоро заслонила полнеба и словно клокотала растопленной смолой. Кажется, она навсегда закрыла собой тот родной край, где всходит солнце, лежит благодатная земля, а на ней — люди и спасительный хлеб. И вода. Теперь все исчезло, потонуло, и, наверное, четверо обездоленных моряков, томящихся в утлой шлюпке, никогда этого не увидят. Они, наверное, никогда не пробьются сквозь железную тучу, на которой уже скрещиваются огненные молнии. Эти молнии словно добивают увиденный берег, все глубже и глубже загоняя его под воду. Вот и пришел всему конец.
Море сразу насупилось и заревело, ударило резвой волной, и шлюпка закачалась на этой волне, как скорлупа. Везде закипели белые барашки, словно море оскалило страшные зубы.
В шлюпке наступила гнетущая тишина. Немой испуг прижал людей к деревянному ребристому дну. Так и замерли, с тревогой и ужасом глядя на разгневанное море, на высокую тучу, которой, казалось, конца-края не будет. А что будет? Налетит бортовая волна, ударит изо всех сил по шлюпке, затопит водой, и она пойдет на дно. Ничто не поможет. Не спасешься. О, не спасешься... Теперь они одни. Фрол Каблуков имел целый батальон техников и механиков, а остался один. Прокоп Журба на Крымских горах был в роте бесстрашных разведчиков, которые ничего не боялись, а теперь он окаменел на корме, как подбитый орел, что упал в море. Алексей Званцев, который держал в руках все телефонные провода и радиоаппараты и мог передавать обнадеживающие вести в самые отдаленные окопы и блиндажи, сейчас лежал в шлюпке обессиленный, безмолвный, утратив всякую надежду на спасение в этом страшном вихре бури, воды, слепящих молний...
Павло сразу понял настроение и думы своих побратимов. Понял и, вскочив на среднюю банку, закричал:
— Полундра! Шторм идет!
И они услышали его голос, хотя он был теперь очень слабым. А Павлу показалось, что он закричал громко и сильно.
Услышали и подняли к нему черные, обожженные и худые лица, на которых блестели только глаза.
«Значит, и я таким же стал?» — подумал было Павло, но тут же спохватился — товарищи могли заметить его растерянность. Спохватился и опять закричал:
— Слушай мою команду! Вязать канат и счаливать через всю шлюпку, от носа до кормы! Поясами и обмотками. Слышите, орлы? Да быстро!
И первый рванул с себя ремень, стал наставлять его поясом Алексея. Крепко связали свои пояса с обмотками и Прокоп с Фролом, и скоро вдоль шлюпки протянулся туго натянутый канат — линь, за который они должны были держаться в шторм.
— Каски и кастрюлю приготовь! Воду вычерпывать! Всем лежать на своих местах! По шлюпке не бегать. Не двигаться! Воду выливать лежа. Держаться за линь...
Павло лег возле Алексея Званцева, а Прокоп — возле Фрола Каблукова. На них упали первые капли дождя. Свежие, сладкие, совсем не соленые. И моряки слизали их языком. Павло вскочил и опять скомандовал:
— Развернуть плащ-палатку! Воду дождевую собрать! Выполняй!
Он швырнул им на корму один конец развернутой плащ-палатки, и они расстелили ее над шлюпкой, бросив в середину обе каски, чтобы плащ-палатка прогнулась и ветер не сорвал ее.
Первые огромные капли весело забарабанили по палатке, дружно покатились в середину, и скоро там собралась добрая пригоршня воды. Настоящей, пресной, дождевой воды. И они потянулись к ней пересохшими от жажды губами, глотая соленую кровь, которая опять выступила на деснах.
— Стойте! Пусть побольше наберется, — приказал Павло, и все жадно стали смотреть на долгожданную воду, что сама пришла к ним.
Подставляли под дождь лица, слизывали с губ холодные капли, тихо радовались, как дети. Расстегнули воротники, чтобы дождь падал на грудь, лился на шею. А раненый Званцев даже повернулся к дождю спиной в надежде, что он упадет целительной влагой и на его незаживающую рану.
— Вода! Настоящая вода! — смеялся Прокоп.
— Уже с полкаски набралось! — радовался Фрол Каблуков. — Давайте пить!
Мокрая плащ-палатка прогнулась, в ней плескалась вода, и моряки ощущали ее вес на своих слабых руках. Все с нетерпением посматривали на Павла, ожидали, когда он прикажет пить воду.
Врач взял запасную каску и, наполнив дождевой водой, подал Алексею Званцеву. Тот жадно прижался к ней пересохшими губами, блаженно зажмурив глаза. Но глотнул один раз — и, сморщившись, ухватился за горло, его вырвало. Что случилось? Павло выхватил у него каску, отхлебнул и выплюнул воду.
— Соль! — с досадой бросил он. — Палатка же просолилась... Пейте, если кто не верит...
Фрол выхватил у него каску, жадно прижался к ней губами, но, набрав полный рот, так и застыл в отчаянии. Потом повел испуганными глазами вокруг и, выплюнув все за борт, выругался;
— Твою дивизию...
Плащ-палатка впитала в себя столько соли, что дождевая вода, растворив ее, сделалась еще солонее, чем морская. Прокоп только лизнул ее языком и гадливо поморщился:
— Рассол, братцы. Настоящий рассол...
— Ничего! Переворачивай на другую сторону. Выстираем! — скомандовал Павло.
Дождь лил как из ведра, и они хорошо отстирали плащ-палатку, трижды переворачивая ее и выливая из нее дождевую воду. И вот наконец вода в палатке стала мягкой и сладкой. Чистая, дождевая, холодная. Они пили ее вдоволь, двумя касками. Пили, даже стонали и никак не могли насладиться. Все повеселели и ожили.
— Хватит! — подал команду Павло. — Сливайте воду про запас в кастрюлю... И в каски сливайте... Кто знает, когда он еще пойдет, такой дождь...
Но было уже поздно. Дождь прошел. Клокотало бушующее море, завывал шальной ветер, горами вздымались крутые штормовые волны. Вот первая волна налетела на шлюпку и вцепилась в нее белыми зубами бурунов. Сжала мертвой хваткой, и шлюпка задрожала, словно ее раздирали на куски. Моряков подбросило на верхний гребень волны, и каждому под грудь подкатило что-то тошнотворное и тяжелое, сдавив железными тисками горло.
Море бесилось и било волнами о шлюпку, словно хотело сломать упрямство голодных и обессиленных людей. Сначала оно было зеленым и пенистым, потом почернело и закурилось сизым туманом, но сломить севастопольцев не могло. Море накрывало их тяжелой волной, но они опять всплывали, зло отплевываясь и харкая соленой водой.
Утлую шлюпку бросало с волны на волну, бешено швыряло в пропасть, а она все выплывала и выплывала, живая и невредимая. И море от этого, казалось, еще сильнее бесилось и неистовствовало.
Павло давно утратил чувство времени, а часы боялся вынуть, чтобы море не вырвало из рук. По небу догадывался, что уже вечереет, а шторм и не думает утихать. Белые барашки все сильнее расцветают и переливаются на высокой волне. Скоро настанет вечер, а там и ночь. А что будет темной ночью? Сейчас хоть виден каждый человек. А тогда? И чтобы отогнать прочь страх и бессилие, Павло что есть мочи кричит:
— Эй, на корме! Давай, давай!
— Есть, на корме! — отзывается матрос Журба.
— И не дремать! — приказывает Павло, хотя у самого глаза так и слипаются, а страшная усталость пригибает ослабевшее тело к скользкой холодной банке.
А море стонет и ревет, не зная предела в своей злобе.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Шторм утих на третий день, и люди лежали в шлюпке изможденные и страшные. Только изредка кто-нибудь глухо застонет, потянется рукой к воде, бессознательно повторит движение, к которому привык за эти страшные дни и ночи изнурительного поединка с морем.
Волна постепенно спала, но море еще сильно качало одинокую посудину на своей гигантской груди. Вверх и вниз. Вверх и снова вниз. Днем донимала жара, ночью изводил холод. Но голод был страшнее всего. В ушах невыносимо звенело, перед глазами плыл холодный туман. В желудке так жгло и болело, словно он давно прирос к позвоночнику и стал постепенно усыхать. Люди смачивали в воде кожаные пояса и портупеи, — пробуя их жевать. Но из этого ничего не выходило. Пораженные цингой зубы не могли разжевать грубую кожу и только шатались в опухших кровоточащих деснах.
До предела обессиленные, они не помнили, когда шторм пошел на убыль. Их бросило в пропасть, подняло на гребень волны, и всем на голову свалился липкий сон. Их словно накрыло сразу слоем зеленой тяжелой воды, и они уже больше не всплывали на поверхность. Павло Заброда что-то кричал им, но никто его теперь не слышал, и он скоро умолк, тоже впав в тяжкое забытье.
А море спрятало белые зубы. Оно поблескивало на солнце сверкающей волной, пускало зайчики и словно улыбалось потерявшим сознание морякам. Улыбалось добро, ласково: «Молодцы! Выдержали, не покорились, устояли...»
Под палящими лучами высохла одежда, а когда Алексей Званцев шевельнулся, она на нем загремела. От этого, наверное, он очнулся, тихо попросил:
— Воды-ы!
Лежащий рядом Павло с трудом поднялся на локте и зажмурил глаза, привыкая к слепящему солнцу, которое снова затопило все вокруг. Набрав пригоршню морской воды, напоил Званцева, спросил!
— Ну, как тебе, Алексей?
— Больно...
— Что?
— Рана...
— Сейчас посмотрим...
Павло размотал бинты и увидел по-прежнему незаживающую рану. Промыл ее, выстирал бинты и снова туго забинтовал Званцева.
— Ну что там? — тревожно спросил Алексей.
— Ничего. Подсыхает немного, — неуверенно сказал Павло.
— Может, выживу?
— Да уж верно, что выживешь, — покраснел Павло и, досадуя на себя, прибавил: — Если бы ты в госпиталь ко мне попал, давно бы уж плясал, казак... А тут, видишь, затянулось... Все равно победим. Вон какой шторм победили!..
— Да, — пробовал улыбнуться Званцев.
В шлюпке плавали две каски, постукивая о решетчатое дно. Воды было по щиколотки. Ее не вычерпывали со вчерашнего дня.
На корме спал, разбросав руки, Фрол Каблуков. Алюминиевая фляга свисала на шнурке с его шеи, тихо постукивая о борт. Прокоп Журба лежал возле него, закинув на борт правую руку.
А вокруг море и море. И ни берега, ни чайки...
Павло сел на носу шлюпки и, приложив ко рту обе ладони, как в мегафон, закричал:
— Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Сегодня...
И осекся. Какое же сегодня число? Вот уже и сбился со счета. Он вынул часы, приложив к уху, послушал их ход. Подзавел пружину. И совсем случайно увидел на никелированной крышке свое отражение. Увидел и ужаснулся. Тощий, шея в палец толщиной. А зарос как, мама родная! Усы, борода! Седина!.. В двадцать три года. Ну да это не беда, лишь бы увидеть берег, ступить на него и отомстить фашистам за эти нечеловеческие страдания в море. Отомстить за все, что натворили фашисты в родном краю. От Ленинграда до Балаклавы. От Сухой Калины до Керчи... Ведь правда на нашей стороне, она не даст и им четверым погибнуть...
В голове мутилось. Павла стали утомлять даже мысли. Зачерпнул горсть воды, напился.
Все уже проснулись и смотрели вокруг какими-то мутными, словно потускневшими глазами.
Фрол Каблуков, показывая рукой на горизонт, тихо спросил:
— Земли не видать?
— Нет...
— А чайка не летала?
— Не летала...
— Значит — крышка. Не дотяну. Оденусь в сосновый бушлат.
— Дотянем, Фрол Акимович, — бросил Павло. — Все дотянем до берега. Ведь тот человек голодал сорок три дня, а мы разве не сможем?
— Ох, молчи, мучитель, не терзай, ради бога! — стонет Фрол и отворачивается. — И зачем я, дурак старый, тебя послушал? Надо было в партизаны под Балаклаву пробиваться...
Но врач не молчал. Он упрямо долбил свое:
— Другие тоже долго голодали. По месяцу и по два. Неужто забыли, что я вам рассказывал? Это же не сказка, а медицинские опыты. Я же ничего не сочинил. Да и по себе судите. Скоро, наверное, двадцать дней, как голодаем... Не так ли?
— Да так, чтоб ему добра не было! Так, — вздохнул Фрол. — И денег полон мешок, и зубы еще целы, а есть нечего. Дайте мне буханку хлеба или бутылку молока — двенадцать тысяч не пожалею. Не дадите! А у нас в Саратове яблоки в эту пору очень дешевые. Целое ведро можно купить за рубль. А калачи какие? А рыба волжская? Вы такой в жизни не пробовали... Что и говорить...
— Почему не пробовали? Едали, папаша, — откликнулся матрос Журба. — Не только рыбу, но и кое-что повкуснее.
— Неужели? Ой ли?
— А ты думал! — мечтательно проговорил Журба. — Вот возьмите, к примеру, полтавский борщ. Или пампушки с чесноком. Или вареники со сметаной. Пальчики оближешь...
Матрос жадно глотал слюну и все говорил и говорил о разных блюдах, перепробованных им. Он перечислял их, рассказывал, как их приготовляют, и все время словно что-то жевал, причмокивая. Его трудно было слушать, но Павло не останавливал Прокопа. Пусть выговорится. Может, эти воспоминания прибавят сил и не так трудно будет ему переносить голод.
Но Званцев не мог дольше терпеть, тихо простонал:
— Не надо о еде! Хватит!
Прокоп, встрепенувшись от этих слов, словно они испугали его, удивленно спросил:
— Не надо?
— Нет, — с трудом отозвался Алексей.
— Так я и не буду, — виновато пожал плечами матрос и сразу притих, съежился, прилег на корме возле Фрола.
Павло переполз на свое место к Званцеву, навалился грудью на голые доски. Он не мог теперь спокойно смотреть на ласковое и сонное море, которое нежилось под теплым солнцем, укачивая шлюпку и четырех голодных людей в ней. Павло не мог его видеть. Оно опостылело. Эти легкие волны вызывали злобу, которая, подкатываясь, словно тисками, сжимала горло. Павлу было тесно и студено в этом неоглядном просторе, точно он оказался в сыром каземате Петропавловской крепости, куда, будучи студентом, ходил однажды на экскурсию. И до слез тяжко было от проклятой неизвестности.
Солнце, выкатываясь из-за горизонта, палило весь день так, что душа вяла. И ни тучки, ни малейшего ветерка, ни капельки прохлады. Кожа лопается на лице и руках. От зноя трудно дышать и голова гудит, как колокол. Ждешь не дождешься ночи, чтоб остудить обожженное тело. А настанет ночь — дрожишь от холода, как в лихорадке. Зуб на зуб не попадет. Кутались втроем в единственную плащ-палатку, тесно жались друг к дружке. А холодный туман пробирался под одежду, пронизывал до костей.
И так изо дня в день, не ведая, что будет завтра, они покорно терпели все эти муки и тревожно чего-то ожидали. Ночами, когда выплывала луна, море прокладывало им серебристую дорожку до самого горизонта к желанной суше. Казалось, встань на нее и шагай к спасению. Она тебя выведет на твердую почву, где живут люди... Но скоро и луна со своей серебристой дорожкой стала ненавистной и постылой. При ее свете они казались друг другу еще более страшными и беспомощными. Словно не люди, а какие-то мертвые тени покачиваются в шлюпке или привидения, выплывшие с морского дна и шныряющие по морю в поисках места своей недавней гибели.
Фрол Каблуков совсем затих на корме, передав флягу Прокопу. И теперь холодную воду из глубины доставал для всех матрос Журба. Фрол уже не спорил с Павлом, не рассказывал о саратовских яблоках. Он словно погрузился в дрему. Это хорошо. Пусть дремлет. В таком забытьи его тело сохранит больше энергии, дольше будет бороться с голодом. В шлюпке царила сонная тишина.
Однажды около полудня, когда все они разомлели от жары, вдруг закричал матрос Журба. Пронзительно и отчаянно, словно молил о спасении.
Павло похолодел. Неужели у матроса начались галлюцинации? Врач приподнялся на локте, обернулся к корме.
— Что тебе, Прокоп? — спросил тихо.
Но матрос был в полном сознании. Испуганно отшатнувшись от Фрола Каблукова, показывал на него глазами:
— Ой, он мертвый...
— Типун тебе на язык, — процедил сквозь зубы Павло, переполз на корму и стал осматривать Каблукова.
Фрол не дышал. Пульса не было. Конец.
Врачу вдруг стало жаль Журбу, которого он так грубо и напрасно обидел, и Павло тихо заплакал, словно обиженный ребенок. Перед глазами встали сотни людей, жизнь которых висела на волоске, а он, капитан медицинской службы Заброда, все-таки спас от смерти всех. Спас не где-нибудь в операционной первоклассной клиники, а прямо посреди поля, в окопах и блиндажах, когда, казалось, уже не было надежды на спасение.
И он заплакал еще сильнее. Ведь те люди были тяжело ранены, потеряли много крови, а Фрол Каблуков — абсолютно здоров. Его даже осколком не царапнуло. И вот умер. Тяжело переживал молодой врач, когда он видел перед собой умирающего человека и ничем не мог помочь ему. Жизнь спасти не мог. Да и что нужно было этому человеку? Немного еды и чаю, чтобы подкрепиться. Ни лекарств заморских, ни прославленных патентованных препаратов. Только кусок ржаного хлеба и стакан сладкого чая. И он жил бы да жил, этот вечно недовольный и немного скандальный, но честный инженер Каблуков с Гоголевской улицы Саратова.
Матрос прикрыл пилоткой его глаза, сложил на груди ставшие теперь послушными жилистые, легкие, как пушинка, руки, потом тронул за плечо врача:
— Не плачьте, капитан. Надо же его похоронить. Солнце припекает.
Павло, медленно приходя в себя, словно просыпаясь после крепкого сна, еле слышал далекий голос Прокопа. Он вынул часы и долго смотрел на них покрасневшими глазами. Потом спрятал их и тихо сказал:
— Нет. Он должен полежать два часа. Закон...
— Закон? — удивился матрос.
— Да. Каждый мертвый имеет два часа... — объяснил Павло.
И ровно через два часа они привязали к ногам покойника две железные уключины, потому что ничего другого не было, и, встав на колени, начали приподнимать его над бортом шлюпки. Они так обессилели, что даже вдвоем не могли перевалить его через борт. Мертвец валил их с ног, тянул на дно шлюпки, словно не хотел идти в море.
На носу задвигался Алексей Званцев и больше жестами, чем словами, остановил их:
— Подождите. Дайте я помогу...
Он приполз к ним на корму и, пересиливая боль, поднял вместе с ними тело Фрола Каблукова над высоким бортом. Потом они тихо и медленно перевалили его в море.
Легкая и ленивая волна расступилась, приняла в свои объятия Фрола и бесшумно сомкнулась над его головой. Он медленно опускался все глубже и глубже, как и подобает моряку — ногами ко дну, отведя в сторону правую руку, словно хотел за что-то ухватиться, пока не исчез в темной морской бездне.
На корме они нашли помятую противогазную сумку, которая все эти дни служила Фролу подушкой. В сумке лежало двенадцать тысяч денег — двухнедельная зарплата на весь, давно уже погибший батальон. Врач приказал положить сумку под корму на пустые консервные банки, чтобы деньги не замочило водой.
Матрос Журба остался на корме один. Павло с Алексеем Званцевым лежали на носу шлюпки. Теперь их было трое. Долго ли это продлится? На сколько хватит у них сил и терпения? Кто знает... Эта мысль мучила каждого, но они настолько теперь ослабли, что не было желания говорить об этом...
А солнце обжигало... А голод мутил рассудок и слепил глаза. И казалось, спасения уже не будет. Единственная надежда на случайную встречу с кораблем да еще воспоминания о прошлых, лучших днях поддерживали их. Да еще этот слепящий горизонт на востоке, где наконец должна была показаться земля. Не вечно же будет море и море. Где-то должна же быть земля...
Павло всячески охранял эту надежду, не давал ей угаснуть в сердцах раненого Алексея Званцева и матроса Журбы. О матросе он не так беспокоился, тот был самым молодым среди них, и нога его уже давно зажила. Он мог еще долго терпеть. Павло беспокоился об Алексее. Он снова и снова стирал бинты и сушил их на солнце. Ежедневно перевязывал рану, хотя хорошо знал, что все это напрасно. В море рана не заживет. Но перевязки поддерживали в сознании Званцева надежду на спасение, и Павло делал их так же тщательно и аккуратно, как и в первые дни их плавания. Ночами, когда становилось холодно и Званцев дрожал, Павло кутал его в плащ-палатку и согревал своим телом. Алексей говорил:
— Хорошо, что перевязываешь меня. Спасибо. Может, я и выживу.
— Выживешь, — утешал его Павло, — Я уверен, что скоро нас прибьет к земле: ведь мы плаваем уже двадцать пять дней.
— Сколько?
— Двадцать пять, понимаешь?
Званцев вяло улыбнулся, наконец-то понял. Значит, они еще могут голодать, ведь врач рассказывал, как один немец выдержал сорокатрехдневное голодание. Лежи спокойно, не делай лишних движений. Это спасет тебя...
И Званцев умолкал, погружаясь в мутную дрему. Теперь он редко начинал говорить первым, а все молчал и молчал. Только как-то ночью сказал Павлу:
— Холодно... А мы его в одежде похоронили. Зачем? Могли бы себе забрать. Видишь, как холодно...
— Нельзя, морской обычай, — объяснил Павло.
— Обычай?
— Обычай. Хоронить всех в боевой форме.
— Да... да, — вздохнул Званцев, дрожа от холода и соленой влаги, которая еженощно пропитывала всю их одежду.
Утром они проснулись, как всегда, мокрые до нитки, словно всю ночь кисли в море. Прокоп вытянул из глубины холодной воды и напоил их. Павло перевязал Алексею рапу и с горечью взглянул на слепящий горизонт. Опять ни пятнышка, ни тучки.
В полдень Званцев попросил воды и, напившись, поманил к себе Павла. Павло лег рядом и долго глядел в бесцветные, словно выгоревшие на солнце глаза Алексея. Куда девалась их глубокая и нежная синева? Только пушистые ресницы напоминают о молодости и былой красоте капитана.
— Павлик, — зашептал Званцев, — спасибо, что помогал мне. Спасибо, что был возле меня... Я, наверное, не увижу берега...
— Ну что ты? Брось говорить глупости, — горячо сказал Павло.
Но Званцев уже не слышал его. Он напряг последние силы и с трудом выдохнул:
— Не увижу... Жизнь моя... Напиши маме в Ленинград... Конец. Вот и конец...
Он закрыл глаза, глубоко и как-то судорожно вздохнул, словно захлебнулся. И умер.
Павло опустился перед ним на колени, снял пилотку и низко склонил голову. Он стоял долго и неподвижно, словно окаменел, пока чья-то рука не коснулась его плеча. Оглянулся. Рядом стоял на коленях Журба, прижимая к груди выцветшую, поседевшую от морской воды бескозырку. На муаровой ленточке тускло поблескивали золотые якорьки, но на околыше золото уже выгорело. Только по темным следам можно было прочесть название крейсера: «Червона Украина»... Матрос Журба безмолвно стоял возле капитана Заброды, не вытирая слез, катившихся по лицу.
— Павло Иванович, как же нам теперь? Я не выдержу дальше. Если так, лучше головой в воду, — вдруг заговорил Журба.
— Прокоп! Ты ли это? — Павло смерил матроса осуждающим взглядом.
— Да кто же, как не я! — со злостью бросил матрос.
— Не верится что-то. Вытри воду под глазами. Чтоб я этого больше не слыхал. А еще моряк, — холодно бросил капитан и покрыл тело Званцева плащ-палаткой.
И снова через два часа, когда солнце садилось за горизонт, багряно-красное и какое-то зловещее, они наконец опустили умершего за борт.
Словно онемев и окаменев, стояли они на коленях со склоненными головами, отдавая последнюю честь умершему:
— Прощай, дружище...
— Прощай...
Вечернее солнце рассыпало ослепительный жар по всему морю, обагрило воду возле шлюпки, словно кто-то развернул на воде красный стяг. И стяг затрепетал на живой волне, окутал тело Алексея Званцева, связиста из Ленинграда.
Солнце упало за горизонт, и стяг сразу почернел, растаял в море, ушел за капитаном в холодную глубину.
Матросу Журбе почудилось, что он слышит его шелковый трепет, видит радужный след в воде, расходящийся во все стороны от багряного блеска.
Теперь в шлюпке осталось двое.
— Переходи, браток, ко мне. Тут, на носу, вдвоем нам будет теплее. Ночь опять будет холодная, — сказал Павло.
Матрос Журба молча лег сбоку, притаился.
Павло укрыл его плащ-палаткой и, устроившись поудобнее, прижался грудью к костлявому плечу. На сердце было горько и тревожно. Врач, хирург, а похоронил двух командиров, не мог спасти, вырвать у смерти. А дальше как быть? Дальше... Павло чувствовал, что не совсем еще ослабел, что сможет еще продержаться без еды. Но надо хотя бы этого, третьего товарища сберечь, хоть его не отдать в лапы неумолимой карге.
Ему не спалось всю ночь. Павло прислушивался, как дышит и бессвязно бормочет, тяжело вздыхая во сне, Прокоп Журба. Он боялся, как бы у матроса не начались галлюцинации, и охранял его, словно нес ночную вахту. То укроет Прокопа потеплее, то теснее прижмется и обнимет его, согревая своим телом.
Больше ничем не мог ему помочь капитан медицинской службы Заброда. И в страшном бессилии скрежетал расшатанными зубами и снова чуть не плакал,
Над ним сияли большие южные звезды, равнодушно светил холодный месяц, и на нем один брат другого на вилах держал, Каин — Авеля. Так как будто их звали? Какая глупость! Миф и шантаж... Даже на небо прицепили эмблему войны. Брат родного брата на вилы поднял. Религия узаконила войну, сделала ее божьим велением. Возмутительно! И когда же настанет время, что люди не будут больше умирать в боях, а будут жить да жить, а он бы их осматривал и охранял, спасал от болезней и старости? Когда? Неужели и после этой войны, после того как фашистам скрутят шею, люди не одумаются?!
Павло закрывает воспаленные глаза, чтобы не видеть ни месяца, ни звезд, ни этой необъятной морской пустыни, от которой веет холодом и смертью. Но море напоминает о себе ежесекундно. Клокочет под носом шлюпки, словно вгрызается в обшивку. Как тут забудешься? Счастливый матрос. Он спит и хоть сейчас не видит моря и звездного неба. Не видит и не слышит...
Но матросу спалось неспокойно. Ему снился странный сон. Первый сон за все плавание в голодном море. Собственно, это был не сон, а видение той опасной жизни, которой он жил там, на фронте, в окопах. Словно он стоял где-то в стороне и видел себя издали. Будто из одного Прокопа Журбы, прославленного разведчика третьей роты, вдруг сделалось два разведчика. И один из них только что уснул, а второй еще воюет, смеется и ругается, ужинает и пьет холодную воду. И за ним подсматривает этот, первый, дремлющий на носу одинокой шлюпки. И сон и жизнь. И мираж и суровая правда. Такого еще не случалось с Прокопом Журбой с тех пор, как появился он на свет.
Сон этот начался не на войне, а еще раньше, в мирное время.
...Их рота на Малаховой кургане. При ней командир и молодой военврач Павло Заброда. Идет боевая подготовка. Все при оружии. Шагом марш! Кругом! Падай на землю! Ползи по-пластунски! Бросай гранаты! Коли штыком, отбивайся прикладом! Окопы глубокие, в полный профиль. Штурмуй их, бей условного врага. И вдруг начался дождь. Густой, щедрый. Матросы попрятались в окопы и блиндажи. Тучи обложили все небо, дождь и не думал утихать. Неожиданно откуда ни возьмись вылетел из-за горы полковник Горпищенко. Вылетел да как закричит, даже листья на деревьях зашумели:
— Полундра! Дождя испугались? В две шеренги становись!.. Быстро!
Матросы выскочили под ливень, выстроились в две шеренги и в мгновение вымокли так, словно только что вышли из моря. А дождь так и хлещет, так и льет, даже дым по земле стелется.
— Матросы! Дождя испугались! Позор! — гремит Горпищенко и приказывает дальше: — Ложись! По-пластунски на высоту за мной!.. Вперед, орлы!..
Он, как был — в чистом кителе, в начищенных ботинках, при полной боевой выкладке, — первым упал на мокрую землю, в вязкую грязь. А за ним попадали все матросы. Стиснули зубы, покраснели от злости. Но приказ есть приказ. И врач Заброда ползет. Дождь застилает глаза, грязь брызжет за ворот. А полковник не унимается:
— Ниже головы! Обнимайте землю. Обнимайте!
Он ползет невдалеке от Прокопа, сильно выбрасывая вперед руки, широко загребая обеими ногами, словно плывет по морю. Разгоряченный, раскрасневшийся, запыхался так, что даже сопит. И всех видит, за каждым следит, покрикивая то на одного, то на другого. Заметил капитана Заброду:
— Медицина, вперед! Не отставай! Там раненые могут быть! Ясно?
— Ясно! — отвечает врач, ползущий рядом с Прокопом.
Гора хоть и некрутая, но высокая. С нее на матросов несутся потоки мутной воды, лавиной плывет грязь, а полковник все не утихает. Он поднимает роту на штурм, Заставляет матросов бежать и кричать «ура» и сам бежит и кричит вместе с ними. Потом снова и снова бросает их в грязь, и они ползут к вершине, где стоит Нахимовская башня. Дождь не унимается, словно нанял его кто. Ниточки сухой не осталось на одежде, а Горпищенко и не думает кончать учение.
Сам, как черт, вывалялся в грязи и их хочет доконать. Только пыхтит в усы и задорно поблескивает колючими глазами. Посмотрел на Прокопа, что начал было отставать, и тут же подбадривает:
— Вперед, матрос Журба! И голову ниже пригибай! В бою как находка будет, браток.
— Есть, как находка! — цедит сквозь зубы Прокоп, хочет улыбнуться, как полковник, но не может.
До самого вечера дождь лил как из ведра, и они ползали по грязи на Малаховом кургане, пока не истекло все учебное время. Потом полковник выстроил их в колонну по четверо в ряд и повел в училище. Сам он шел впереди вместе с командиром роты и врачом Забродой, весь черный от грязи, как и все они, но веселый, бодрый, свежий.
Приказал:
— Песню, орлы!
Песня разнеслась над тихой Корабельной стороной, и к окнам прилипли любопытные девичьи лица. Ах ты боже мой! Что он натворил с матросами, этот полковник Горпищенко? И как ему не стыдно?! Вывалял их в грязи, сам похож на кочегара! Да еще и распевает в такой дождь. Нет ему ни дня ни ночи, окаянному.
Звонко несется песня:
Не скучай, не плачь, жена, —
Штурмовать далеко море
Посылает нас страна.
Прокоп тоже поет. Ему слышатся какие-то другие слова. Бросив взгляд на улыбающиеся лица соседей, он вместо с ними распевает шутливую матросскую импровизацию:
Штурмовать крутую гору
Посылала нас страна...
Украинские слова перемешиваются с русскими, но матросы не обращают на это внимания: они довольны своей выдумкой. Им весело, что закончились трудные учения, что казарма уже близко. Полковник приказал вымыться всем в бане, надеть сухую одежду и уж тогда идти есть. И сам пришел в столовую ужинать вместе с ними. Шутил и смеялся своим раскатистым басом. И матросы сразу забыли и проливной дождь, и вязкую грязь на Малаховом кургане. После ужина полковник стал на выбор проверять, как они почистили оружие. А ночью снова поднял их по боевой тревоге и побежал в поле, почти до хутора Дергачи. Кое-кто мысленно ругался. Да что ругаться, если полковник вместе с ними был во всех этих переделках?
...И вот Горпищенко стоит уже в настоящих окопах, на сапунгорских позициях, а перед ним Прокоп Журба и двадцать пять лучших автоматчиков бригады. Все разведчики — охотники за «языками», бесстрашные диверсанты и отважные минеры. А напротив, на горе, окопались фашисты. Их много. Четыреста солдат с офицерами. Они подошли несколько дней тому назад как свежее пополнение. Их четыреста, а матросов двадцать пять. Полковник Горпищенко провожает матросов на эту гору, чтоб сошлись они там с фашистами в неравном бою и этим самым сорвали будущее немецкое наступление.
Горпищенко заметно похудел за эти дни и очень устал. Это отчасти следы бессонницы, отчасти недоедания — продуктов стало не хватать. И боеприпасов не хватало, и человеческих резервов тоже. Из-за этого и посылает их полковник с вечера в этот неравный бой, где нужно будет действовать больше хитростью и матросской находчивостью, чем силой. Где уж тут силой, если фашистов четыреста, а матросов двадцать пять! Только полная безвыходность заставила полковника пойти на такой шаг, а не какая-то там стратегия или тактика. Если бы у него в окопах было вдоволь бойцов и оружия, он ни за что на свете не бросил бы матросов в этот отчаянный бой.
Полковник склонился над картой, над этой проклятой горой, которая зовется Каракуба, показывает разведчикам, что и где у фашистов расположено. Вот дзоты и доты. Дальше минометные батареи. Там склады боеприпасов. А по эту сторону горы — передовая. С левого фланга стоит румынский батальон. Надо их столкнуть лбами, немцев и румын.
Две ночи длилась подготовка к этому походу разведчиков во вражеский тыл. Патронов было в обрез, и по приказу полковника ровно в полночь каждый боец бригады сделал в сторону врага по выстрелу и после этого что есть мочи кричал «ура». Фашисты, переполошась, думали, что началась атака, и всю ночь бросали в нашу сторону снаряды и мины, чертили небо ракетами. Так продолжалось две ночи подряд — врагам не давали спать. А на третью ночь никто не стрелял, никто и голоса не подал, и немцы спали спокойно. Вот в эту ночь и должны были двинуться разведчики во вражеский тыл.
— Орлы мои! Горные орлы! — сказал полковник. — Выбросьте из головы, что у врага есть какие-то особые боевые качества. Выбросьте и забудьте. Если его крепко ударить, по-нашему, по-черноморски, он сразу станет отползать. Его надо остановить. Остановить и уничтожить. Это сделаете вы. Ваше задание — пройти в тыл врага и сорвать наступление, которое он готовит. Принять удар на себя. — И, распрямившись, спросил: — Кто несет знамя!
— Я, — тихо сказал Прокоп Журба и прижал к ноге древко с обернутым вокруг него красным полотнищем.
— Не подведешь?
— Нет, товарищ полковник, — еще тише ответил Прокоп.
Разведчики, сразу растаяв в ночной темноте, двинулись так тихо, что даже веточка не шелохнулась за ними вслед, ни единый камушек не покатился в пропасть. Они ползли по-пластунски, как тогда, до войны, на Малаховом кургане. И матросу Журбе вспомнились слова: «Ползи, матрос. В бою это как находка будет». И они ползли. Дикими тропами, горным перевалом, царапаясь об острые камни и колючую проволоку, забывая обо всем на свете. Полковника теперь не было с ними, но его наука не прошла даром.
На гребне каменистого перевала сорвался в пропасть матрос Остапенко. Он даже не вскрикнул, чтоб не всполошить врага. Сорвался и второй матрос, веселый гармонист Калинин, и тоже не вскрикнув принял смерть.
Прокоп и сам чуть было не полетел вслед за ними вместе со знаменем. Каким-то чудом повис над холодной пропастью, ухватившись за последний кустик.
Это был страшный поход. Они ползли, казалось, вечность, пока наконец не заползли во вражеский тыл, на эту проклятую гору Каракубу. Притаились. Теперь все зависело от матроса Журбы. Даже не отдохнув как следует, он стал взбираться еще выше, на вершину каменной горы, и там водрузил красный флаг. Развернул его, пустил по ветру. И знамя отозвалось родным шелестом, словно вещая птица с родной полтавской стороны. Когда Прокоп вернулся к разведчикам и доложил командиру, что задание выполнено, началось самое трудное.
Одна группа рванулась к большой землянке и забросала ее гранатами. Вторая — подняла на воздух склад С боеприпасами. А третья, в которой был Прокоп Журба, подбила вражеский танк, взбиравшийся на гору на выручку своим. Сам Прокоп отполз на левый фланг и забросал бутылками с горючей жидкостью румынский блиндаж, который вспыхнул, как щепка, потому что был покрыт сухим камышом. Немцы, думая, что в румынские окопы уже ворвались матросы, открыли минометный огонь по румынам. А в эту минуту ночную тьму вдруг прорезал острый луч прожектора с нашей стороны. И в его серебристом, слепящем луче гордо трепетал красный флаг. Так вот для чего нужно было водрузить флаг. А матрос Журба ничего об этом не знал.
Заметив флаг, фашисты стали отступать в долину к селу. И вот тут-то их полоснули из автоматов матросы. На повороте уже загорелся второй вражеский танк, преградив собою путь остальным танкам, спешившим на подмогу пехоте.
Это было величественное и страшное зрелище. Но на востоке посерело, и разведчики отошли с боем через проклятое ущелье, на дне которого лежали искромсанные тела Остапенко и Калинина. Разведчики несли с собой трех раненых и двух убитых. Кроме того, каждый был увешан трофейными автоматами и пистолетами.
Разведчики застали полковника в землянке. Он кричал в телефонную трубку летчикам:
— «Сокол»! «Сокол»! Я — Горпищенко! На склоне высоты сто двадцать шесть и одна мне мешают хорошо укрепленные автоматчики, несколько минометных батарей. Я иду в наступление. Прошу вашей работы.
Да. Это началось наступление на высоту, с которой только что вернулись разведчики. Батальон пошел в атаку. И матрос Журба, забыв об усталости, влился в поток атакующих, что есть мочи выкрикивая:
— Бей гадов! Бей! А нам воды дайте! Слышите?.. Воды и хлеба!
...Павлу Заброде пришлось схватить его за руки, а то матрос мог вывалиться за борт. Неужели и у Журбы началось! Двух похоронил, а она подобралась и к третьему.
На востоке занимался алый рассвет, словно кто-то разлил по морю горячую кровь.
Врач стал слегка тормошить матроса за плечо, спрашивая:
— Прокоп! Слышишь, Прокоп! Что с тобой, Прокоп?
Матрос вздрогнул и, открыв глаза, со страхом поглядел на море.
— Ох, какой же мне сон только что снился, а вы разбудили, — с обидой проговорил он.
— Какой? — обрадовался Павло, видя, что это не галлюцинация.
— Ну, как наяву было, когда я знамя на Каракубу вынес, а прожектористы осветили его ночью. Помните?
— Помню, — еще больше обрадовался Павло. — Тогда все наши газеты об этом писали.
— Писали, — вздохнул матрос Журба.
— Вас всех наградили за эту операцию, — напомнил Заброда.
— Да, а вы мне все испортили, — попрекнул его матрос.
— Как это, Прокоп?
— А так. Разбудили на самом интересном месте: как мне полковник часы дарил. Снял со своей руки и подарил. Еще и поцеловал при всех. Где он теперь, наш Павло Филиппович, товарищ Горпищенко?
— На Кавказе. Где же ему быть! Вот доплывем, там и увидишь, — успокаивал матроса Павло.
— Неужели доплывем? — удивился матрос.
— А как же! Уж по всем срокам получается: земля где-то здесь, близко... Давай-ка воду пить, голубчик. Давай...
Они вытянули из глубины воду, попили и сполоснули руки и лица. Потом опять вытянули свежей и, еще раз напившись, улеглись на носу шлюпки.
Лежали молча, не шевелясь, дремали. Павло радовался, что матрос Журба чувствует себя неплохо.
Около полудня матрос неожиданно спросил:
— Павло Иванович, а где ваша Оксана?
Павло вздрогнул и не сразу ответил. Он медленно расстегнул пуговицу на боковом кармане, вынул оттуда маленькую фотографию Оксаны. Посмотрел на нее печальным взглядом и горько вздохнул.
На фотографии остался только высокий Оксанин лоб, тяжелая, уложенная пышной короной коса и глубокие, ласковые глаза. А все лицо растаяло и исчезло. Его смыла морская вода. Павло передал карточку матросу, и тот долго рассматривал ее, потом тихо проговорил:
— Хороша. А я и не знал, что Оксана ваша. Пока в порт не приехал на эвакуацию, не знал. Помните, когда нас бомбили, а Фрол Каблуков кричал, что у него казенные деньги...
— Помню...
Павло взял у Журбы фотографию и, спрятав обратно в боковой карман, успокаивающе проговорил:
— Оксана тут, возле меня... Ты не волнуйся. Лежи спокойно...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
А в это время бедная Оксана венчалась в старой, полуразвалившейся церкви. Здесь недавно еще был склад различных музейных экспонатов, теперь же шли богослужения. Ободранный, без креста купол церкви торчал над страшными руинами Севастополя. Открыв ее, немцы притащили в Севастополь какого-то монаха, чтобы тот заправлял всеми церковными делами. Сначала сюда почти никто не заглядывал, и комендант вынужден был издать приказ, в котором говорилось, что ни один гражданский акт не будет считаться действительным, если его не оформит церковь. И волей-неволей пришлось людям идти в церковь за официальными справками: полиция и гестапо преследовали непокорных. Со временем бродячий монах откопал несколько допотопных старух, из Бахчисарая привез каких-то стариков на костылях, которые и составили церковный совет. Временами кто-нибудь из севастопольцев из любопытства забегал в эту заплесневевшую нору, где только и было добра, что наспех написанные две иконы да подвешенные на шомпольных цепях лампадки, изготовленные из снарядных гильз. Один зайдет, второй заглянет, с удивлением пожмут плечами и, не задерживаясь долго, бегут дальше своей дорогой, а в церкви снова пусто — чужая она людям.
Когда Оксана заявила матери, что выходит замуж за врача Момота и будет венчаться в церкви, Варка Горностай только руками всплеснула, опускаясь на скамью. Тяжко заплакала, горько затужила:
— Да чтоб тебя свет не держал, девка! Да чтоб ты сквозь землю провалилась, чем так меня осрамить перед моряцкими людьми! Да чтоб ты света божьего не видела, да чтоб бомба упала перед твоей церковью, окаянная твоя душа...
— Мама, не митингуйте. Я его люблю, — решительно заявила Оксана.
— Любишь? Ты его любишь? — разъярившись, Горностаиха бросилась на дочь с кулаками.
— Люблю, и ничего вы мне не сделаете, — в отчаянии сказала Оксана.
— А твой Павло? Куда глаза-то запрячешь, когда он вернется с нашими? — заплакала Варка.
— Да где он, Павло, мама? Разве я не искала его среди убитых и раненых? Разве мало я по лагерям ходила, среди пленных искала? Нет, мама, Павла. Нет! — вздохнула Оксана.
— Что ж ты, окаянная, нашим скажешь, когда вернутся в Севастополь? Они же все-таки вернутся, девонька, рано или поздно, а вернутся. Не может того быть, чтобы немчура вечно властвовала в нашем Севастополе...
— Там видно будет, — равнодушно отмахнулась Оксана.
— Не будет видно, не будет, — чуть не задохнулась от возмущения мать. — Все кости наших в могилах перевернутся, когда услышат о таком бесчестье. Кто он такой, этот Момот? Захожий, и все тут!
— Любимый, — холодно проговорила Оксана и побледнела.
— Любимый? — ударила кулаком о кулак Варка. — А была у собаки конура? Да ты знаешь, кто он такой?
— Знаю, мама...
— А может, у него где-то жена осталась и дети? Видно пана по жупану. Раз его немцы учителем взяли, а теперь врачом поставили, проныра он — и все тут. Куда ты голову суешь, ягненок глупенький? Подумай!
— Думала уже. Хватит с меня, — отрезала Оксана.
— Жаль, что отца тут нет! Он бы тебе надумал, линем по заднице. Тем линем, что матросов при царе били на всех кораблях... О, он бы тебе устроил свадебку. Он бы тебе показал, как с немцами хихикать и компанию водить. Я видела. Все люди плюют тебе вслед, всем ведь известно, как ты на Приморском бульваре вертишься, паскудница.
— Мама! Перестаньте, мама! — умоляюще прошептала Оксана.
— Не дождешься, не будет тебе моего благословения! — все больше свирепела Варка, а слезы застилали ей глаза.
Ольга не выдержала и тоже вмешалась в спор, вбежав с улицы, где стирала белье. Она подмигнула Оксане, чтобы та шла с глаз долой, и тихо сказала матери:
— Мамуля, ну хватит вам сердце тревожить. Разве вы ее не знаете? Она же у нас каменная. Ей хоть кол на голове теши. Успокойтесь, мама... Пусть уж идет, если приспичило... Пусть сама перед людьми краснеет. Да и нам легче будет. Что ни говорите, а хозяин в доме нужен. Как можно в такое время без хозяина? Они же заклюют нас, проклятые. Момот хоть будет в полиции огрызаться. И харчи кое-какие будет приносить... Как-никак, а он врачом у них работает.
— Не хочу его харчей. Не хочу. Лучше с голоду помру, — упрямилась Варка. — На фашистов работает.
— А я? — вдруг спросила Ольга. — А наша Оксана?
— Да ну вас. Не мучайте хоть вы меня, — растерянно проговорила Варка. — И работай — горе, а не работай — вдвое. На каторгу загонят, если не работать. Уж и не пойму, что тут творится, бедная моя головушка...
— А вы, мама, и не разбирайтесь. Все идет к лучшему, — тепло улыбнулась Ольга, обняв мать за плечи.
— Ох, блюди себя, дочка! Блюди хоть ты, — вздохнула Варка.
В дом вбежал растрепанный Грицько. Босой, оборванный. В бескозырке, но без ленточки — снял ее и куда-то запрятал. Загорелый, худой. Держа в руке жестяное ведерко, еще с порога закричал:
— А я рыбу принес! Вон какая! На базаре такой не купишь!
— Где ты ее взял? — бросилась мать.
— Немцы дали.
— Немцы? — побледнела Варвара.
— Ага!
— Какие немцы? — пристала к сыну. — Кто же?
— Ну, рыжий Вульф. Тот, что Ольге пропуск выдал. Он говорил, что и на свадьбу к Оксане придет.
— Господи, смилуйся! — заломила руки Варка. — Уже с немцами роднимся...
— А он ничего фриц, — заметил Грицько. — Сразу узнал меня в порту. Только что-то спросил у боцмана Вербы обо мне и пустил к ним в артель. Они ловили, а я им помогал. Вот и дали гостинчик... Жарь-ка, мама, мне некогда. Пообедаю и снова айда в порт. Если буду исправно работать, мне Вульф еще и карточку на хлеб даст. Боцман Верба так сказал.
— Матерь божья! Да что они со мной делают? — вздыхает Варка.
— Ничего. Наливайте поесть чего-нибудь, мама, — просит Гриць.
— Да иди уж умываться, иди, — подтолкнула его Ольга.
— Я чистый. Из моря только что вылез, — сказал Гриць. — А как у тебя дела? Что на Морзаводе делается?
— Завалы разбираем. Железный лом. Только бы на хлеб заработать.
— Ну и как?
— Ничего. К приходу наших все разберем. Ставь стены и пускай завод. Все будет готово. Так что, когда отец с Кавказа приедет, прямо к станку и встанет. Надо же как-то перетерпеть, — насупила брови Ольга. — Ты же еще мал, Гриць...
— Мал! Я теперь старший у вас. Можно сказать, хозяин дома... Мал. Пока-то он еще придет, этот Момот, сюда, да и придет ли он вообще! — засмеялся Гриць.
— Да чем он тебе не угодил, этот Момот? — так и бросилась к нему Оксана.
— Пусть попробует не угодить! — блеснул глазами Гриць. — Я только спрашиваю у вас, где он будет жить? У нас или на своей квартире?
— У нас, — твердо сказала Оксана. — А где же ему жить, когда женится?..
— Оксана! Не мели ерунды! — прикрикнула мать, но не заворчала, не стала ругаться, а отошла к печке и загремела посудой.
Этот Момот свалился будто снег на голову, и Варка не знала, как теперь быть. Он пришел к ним в дом случайно, и Оксана, оказавшаяся в этот день дома — у нее был выходной, — вдруг засмущалась, стала послушной и расторопной, не знала, куда усадить гостя. Она, казалось, угадывала его малейшее желание и все время старалась угодить, словно была виновата и боялась его.
Может, это и есть подполье, которое так ищут гестаповцы? Нет, Момот совсем не похож на такого человека. Худой и высокий интеллигент в пенсне, с клинообразной бородкой и начинающими седеть усиками. На руке старенькое пальтишко с бархатным потертым воротником. Как раз к тому времени разгулялся шторм, пошли дожди, сразу похолодало, и Момот даже галоши нацепил и зонтик носил с собой. Нет, не такие подпольщики должны быть в Севастополе.
Момот называл Оксану на «вы», был с ней строг и холоден. Правда, он жаловался Варваре, что остался до сих пор холост, потому что все учился на врача и потом занимался практикой. По состоянию здоровья в армию его не взяли, а из сельской больницы под Бахчисараем направили в госпиталь, где он работал как вольнонаемный. Только не следует говорить оккупантам об этом, он скрыл от них о работе в военном госпитале. Там, в госпитале, он и познакомился с ее Оксаной. Там он видел и Павла Заброду. А недавно просматривал списки врачей, попавших в плен к немцам, но Павла Заброды в тех списках нет.
Он советовал Варваре быть сейчас очень осторожной, потому что в Севастополе кто-то уже разбрасывает большевистские листовки, отпечатанные на машинке. С гитлеровцами шутки плохи. И тут же при Варке строго приказал Оксане, чтобы она, идя домой из типографии, всегда себя внимательно осматривала и перетряхивала все вещи. Сумочку, карманы. Не приведи господи, попадет туда хоть одна типографская буква или какой-нибудь полиграфический знак. Остерегайтесь, Оксана, берегитесь...
Варваре Игнатьевне интересно, сколько ему лет. А сколько можно было бы дать? Да дело не в годах! Он может привести сколько угодно примеров, когда старики женились на молодых, и имели детей, и хорошо жили. Да он и не на много старше Оксаны. Она будет с ним счастлива. Скоро оккупанты дадут ему отдельную комнату при городской больнице.
— Не знаю, ничего я не знаю, — с сердцем говорила Варка.
— Да тут и знать нечего. Мы любим друг друга. Давно встречаемся. Проголосовало наше время, — медленно и логично доказывал Момот.
— Проголосовало?! — удивленно, каким-то чужим голосом спросила Варка.
— Да, — блеснул льдинками пенсне Момот.
— А те, что головы свои сложили, и те, что на Кавказ уплыли и скоро вернутся в Севастополь, проголосовали?
Момот опустил голову и ничего не ответил. Она даже затряслась от злости, еле сдержалась, чтоб не выгнать его из дому. Только бросила куда-то в сторону, холодно и раздраженно:
— Кощунство! Среди горя и крови свадьбу праздновать. На пепелище родного дома. Нас люди проклянут. Такое горе везде, такое горе!
Момот поднялся и спокойно прошелся по комнате. Оксана гладила платье. Ольга чинила заводскую спецовку. Грицько готовил в сенях рыбацкие сети, не обращая внимания: на домашнюю перебранку. Он уже привык к тому, что мать сердилась на Оксану из-за врача, и не вступал в разговор. Не стоит мать злить. Ей и гак достается. Хорошо, хоть его не ругает и пускает в порт на работу к боцману Вербе.
В доме стало тихо. За окнами шумел густой дождь, у разбитого вокзала немец играл на губной гармошке тирольскую песенку. Сожженная огнем и солнцем, севастопольская земля жадно вбирала долгожданную целительную влагу. И от этого запах пожарищ и трупов стал еще острее. На руинах Корабельной стороны глухо и страшно рвались мины, выискиваемые немецкими саперами. Грохот стоял над разбитым городом, словно тут до сих пор шли бои.
Горе. Она правду сказала о горе, эта седая, убитая несчастьем женщина, оставшаяся без хлеба и денег в родном городе.
Врач Момот подошел к стене и снял старую гитару с большим голубым бантом. Усевшись на скамье, тихо заиграл старинную матросскую песнь о кочегаре. Он вел мелодию без слов, и только там, где повторялся припев, врач вдруг четко промолвил новые слова, которых никто еще не знал. Он проговорил их нарочито медленно, словно хотел, чтоб Варвара запомнила:
...И волны бушуют вдали,
Большое народное горе —
Враги в Севастополь вошли...
Варвара даже вздрогнула и подалась к нему грудью. Что это он поет? Да эти слова о большом народном горе лежали у нее на сердце, только высказать их никак не могла. Где он их взял, от кого услыхал? И зачем поет в доме у потомственных моряков? Для провокации или искренне, от души? Кто его поймет! Варка ждала, что он и дальше будет петь, но врач Момот уже положил на струны свою костлявую руку и заглушил звуки. Потом вскочил и, распрощавшись, убежал. Оксана бросилась вслед за ним.
Они стояли возле калитки какие-то тревожные и словно испуганные и горячо о чем-то говорили. О чем же? Наверное, про любовь, потому что Оксана нежно прижималась к нему, не стыдясь даже матери. Да что матери! Ни соседей, ни прохожих, ведь калитка была на холме, у самой дороги.
Так они и сломили Варку, обе дочери. Мать притихла, уже не ругалась, а, затаив грусть в сердце, временами только ворчала на Оксану. Что она могла сделать, если в Севастополе все стало каким-то чужим и далеким? И она молча терпела, тяжело вздыхая.
С этой сердечной печалью Варка и пришла в церковь. Стала в сторонке, среди нищих и калек, которые собрались сюда неизвестно откуда. Наверное, немцы разгромили какой-нибудь дом инвалидов, и старые люди, разбежавшись оттуда, не по своей воле сделались нищими.
Жалкий попик в потертой ризе, с белыми, даже зелеными от старости волосами, которые спадают на сгорбленные плечи; дьяк на деревянной ноге, подтягивающий охрипшим басом венчальную молитву; дружки у молодых за спиной; боцман Верба с черной повязкой на рукаве, на которой белеет фашистский крест-свастика. А то как же! В порту служит боцман Верба, немцам помогает, чтоб ты раком ползал! Если бы знала Варка, ни за что бы не стала спасать его из колонны пленных. Второй шафер криво улыбается, покусывая губы; его она не знает — из чужих, видно.
Поп тянет долго и нудно о том, что да убоится жена мужа своего. А Варка, грустно покачивая головой, думает: «Как же! Держи за обе полы. Она тебя убоится, если уж и матери не испугалась! Она тебе еще покажет, человек хороший. Ох покажет! Ты еще ее не знаешь, Оксану, а я хорошо знаю... Еще наплачешься с нею. Вишь, как все затоптала. Комсомолка, а в церковь пошла... Что только люди скажут?»
Варка тайком озирается, но знакомых людей в церкви нет. Только боцман Верба да вот эти нищие, что милостыни ждут. Правда, вертится еще и рыжий Вульф с двумя автоматчиками, начальник боцмана Вербы по охране морского рейда. Его тут только не хватает. Если уж приперся в церковь, так стой, как все люди. Да где уж! Вынул фотоаппарат и бегает с ним, как ненормальный. Фотографирует молодых: то присядет перед ними, то забежит сбоку, то перед попом станет и все щелкает и щелкает, чтоб тебя обухом по голове щелкнуло. Да еще и боцмана Вербу манит к себе пальцем, о чем-то его расспрашивает. Боцман от радости чуть не пляшет перед Вульфом и тихо объясняет ему:
— Господин капитан, это молитва такая, чтоб она, невеста, значит, убоялась мужа своего. Гут, господин. А венцов теперь нету, чтобы над головами молодых шаферы держали. Кто-то украл. Что? Ну, свистнул, значит. Цурюк! Ваших нет, и баста! Что? Полотенце чье будет? Да чье же — его поп себе возьмет. Гут. Зер гут... Что вы говорите? Ага. Была ли при большевиках в Севастополе церковь? Не было. Где венчались? В загсе. Что? Ну, в такой управе, значит... Да. Это первое венчание. Так и напишите в газету... Гут, гут...
Варка слышит некоторые слова, догадывается, про что боцман Верба плетет, и еще сильнее кусает побелевшие губы. А чтоб тебя черти качали...
Поп водит молодых вокруг табуретки, на которой лежит потрепанное Евангелие, а капитан Вульф бегает за ними и щелкает фотоаппаратом. Боцман топчется возле него и нашептывает:
— Что вы сказали, господин? Собор? Ага. Да, да. В соборе нельзя. Святыня. Там лежат адмиралы. Нахимов, Корнилов. Вот как! И адмирал Тотлебен! Гут. Дойч Тотлебен! Там пантеон. Нельзя в соборе. Да и потолок пробит. Дождь лупит сверху... Там не гут...
Поп отвлекся на минутку, обиженно шепнул боцману:
— Скажите ему, пусть не мешает. Это святотатство вмешиваться в службу божью... Здесь храм божий, а не казарма...
— Хорошо, но не забывайте, что капитан Вульф исполняет волю начальства, — объяснил боцман Верба. — Он внештатный корреспондент одного журнала. Он не для себя снимает...
Поп хмыкнул в бороду и запел дальше кое-как, комкая молитву.
Оксана стояла с Момотом на белом полотенце, бледная и хмурая, смотря на сиротливые огни свечек, холодно мерцавшие в темноте. Окна в церкви были забиты досками, а стеклянный купол сплошь покрылся пылью и не пропускал света. Варка взглянула на дочь и тихо всхлипнула в платок. Что ни говорите, дочка. Ей вдруг стало жаль Оксану, и она еле сдержалась, чтобы не разрыдаться в церкви. Варку раздражало вызывающее спокойствие Момота. Врач был в черном костюме и блестящих, хотя и стоптанных туфлях, смотрел на всех исподлобья, а на Оксану, пока их венчали, даже не взглянул. Оксана заметила это и еще сильнее опечалилась.
Мать не дождалась конца службы, выбежала из церкви и, не помня себя, помчалась через руины и пепелища на Корабельную сторону. Глаза полны слез. Света белого не видит. Но никто не остановил, не спросил, какая у нее беда. Сейчас всем матерям тяжко. У той сына нашли и забрали в гестапо, у другой — мужа. А у третьей дочку увезли в концлагерь. Каждая мать бежала своей тропкой, не видя земли под ногами от горьких слез. Кому же утешить Варвару в такое время? У каждого горе...
И свадьба вышла какая-то горькая и грустная. Словно поминки, а не свадьба. За столами, по обе стороны молодых, сидели девушки из типографии и Морского завода, боцман Верба с шафером и трое сослуживцев Момота, не то фельдшеры, не то санитары, да два престарелых учителя из городской школы, Ольга, тетка из Дергачей со своей соседкой и кума с Лабораторного шоссе. Вот и все. И ни одного парня. Возле девушек торчал за столом рыжий и длинноногий Вульф, время от времени посматривая в свой словарь-разговорник, с помощью которого он и объяснялся. Не столько объяснялся, сколько хохотал, хватив разведенного спирта, который раздобыл врач Момот.
На лавке у двери сидел Грицько с ребятами, за обе щеки уминая жареную рыбу с пшенной кашей. Хлеба, нарезанного тончайшими ломтиками, им не дали. Его едва хватило молодым и гостям. Грицько с ребятами трудились над размоченными черными сухарями.
Молодым кричали «горько», и они целовались. А длинноногий Вульф снова снимал их. Потом девушки запели так печально и горько, словно навек прощались с Оксаной. Варка громко заплакала, и капитан Вульф сфотографировал, как она плачет. Она и не заметила, когда он успел, чтоб он ослеп в это время. Гитлеровец пялил глазищи на девушек, Оксаниных подруг, а те боязливо жались друг к другу, все дальше отодвигаясь от капитана.
Мужчины уже немного подвыпили и заговорили о чем-то своем. А боцман Верба все подливал капитану Вульфу и, выбрасывая вперед руку, кричал не своим голосом:
— Хайль Гитлер! Хайль!..
Капитан подпрыгивал на скамье и, тоже выбрасывая вперед руку, кричал «хайль».
Варвара подошла к окну, с отвращением подумала: «Боже, как собаки, лают. И зачем Оксана пригласила их на свадьбу?»
Мать словно забыла, что это произошло нежданно-негаданно.
Оксана и Ольга пошли к боцману Вербе в порт пригласить его на свадьбу, а тот как раз разговаривал с капитаном Вульфом. Немец сразу припомнил Ольгу и долго не хотел ее отпускать от себя. А когда узнал, что они зовут боцмана на свадьбу, разошелся вовсю, стал расхваливать Оксану, выспрашивал ее о женихе, сам навязался к ним на праздник. На радостях, что молодые будут венчаться в церкви, посулил горы золотые: он-де, мол, поможет их счастью, если что-либо будет нужно от гражданских и даже от немецких военных властей. Пришлось Оксане пригласить его, чтобы не накликать новую беду. Об этом ее сразу предупредил боцман Верба. С ним Горностаи очень сдружились, жили душа в душу, пряча его у себя после побега из колонны военнопленных, пока он не поднялся на ноги и не пошел работать в порт. Когда же боцман ушел на другую квартиру, они заскучали. Полюбился им тихий и работящий человек. Да поди узнай, какой он тихий, вон как перед фашистом выслуживается. Правду люди говорят: в тихом омуте черти водятся. Ноги бы его здесь не было, знай Варвара об этом. Да и дочь-то, верно, не знала.
Все это всплыло в ее памяти только теперь. Присутствие боцмана и Вульфа становилось невыносимым. Да еще немец этот, вишь, расселся за столом, как в кабаке, и автоматчиков усадил напротив себя, чтобы охраняли его особу. А двое на улице под горой патрулируют. Туда и обратно, настороженно поглядывая на дом Горностаев. Вот это свадьба! Под дулами автоматов. А чтоб тебе добра не было!..
Пора бы уже и честь знать... Водку выпили. Закуску доедают. Да нет же, сиднем сидят, с места не сдвинешь. Уже дважды Вульф отсылал куда-то боцмана Вербу с автоматчиком, и они приносили шнапс, какие-то вина, консервы. На свое гулять стали. Как ты их выпроводишь из дому? А Вульф принялся наигрывать на губной гармошке свою тирольскую, плаксивую и грустную. Но выходила она у него похожей на прусский марш.
Варка хотела было задеть его, заговорив об этой проклятой войне. Но капитан сразу ощетинился и замахал руками:
— Политик нихт! Политик вег!
А боцман Верба ему подтягивает:
— К черту политику, мамаша! Давайте лучше выпьем французского вина. Чистый шампань, мамаша...
Варка даже пошатнулась. А чтоб тебе горячей смолы напиться... Выпроводила из дому во двор Грицька с ребятами, чтобы не слыхали и не видали такого надругательства над домом Горностаев. Варка прижалась к окну, словно ожидая чего-то. Пропади ты все пропадом. Пусть уж катится и дальше с горы, коли сорвалась. Варка не в силах да и не вольна что-либо сделать. Как ей без мужа с дочками справиться? Только и всего, что на язык остра. А языком тут ничего не сделаешь.
Пиликает губная гармошка, словно тужит и плачет, гудят за столом пьяные гости про то про се, а о горе страшном, что обрушилось на Севастополь, ни слова. И девушки, чтоб им добра не было, уже забыли, какая теперь лихая година, все с солдатами хихикают, с капитаном перемигиваются. Варвару клонит ко сну, от усталости и переживаний ломит в коленях, но приходится терпеть. Она склоняется к подоконнику все ниже и ниже, красные от слез и переутомления глаза постепенно слипаются. Так незаметно она засыпает.
...Долго ли она спала? Кажется, недолго.
Ее разбудил страшный взрыв, и Варвара подумала в первое мгновение, что это бомбы падают на Севастополь. Взрыв был такой неслыханной силы, что во всех окнах сразу посыпались стекла и Варвара оглохла. Оглушило и гостей за столами, и они повалились грудью на тарелки. Уже вечерело, но солнце еще не село, на улице было светло. Капитан Вульф сразу отрезвел, как только взглянул в окно.
Там, в Южной бухте, которую он бдительно охранял со своими караулами и собаками, среди бела дня, на глазах у всех, случилось страшное. Взорвалась немецкая подводная лодка, которая стояла у самой стены на приколе рядом с огромной самоходной баржей, груженной авиационными бомбами и крупнокалиберными снарядами.
Вульф побледнел и стал нервно икать. Боцман Верба еле успел подхватить его под локти, чтобы тот не упал. Оба автоматчика щелкнули затворами и, оттолкнув боцмана Вербу, стали рядом с капитаном. Оксана прижалась к груди мужа и, отчаянно взвизгнув, замерла. Девушки упали под стол, сбившись там в живой клубок. Оба учителя и фельдшеры, разинув рты с перепугу, так и застыли, словно глотнули чего-то невыносимо жгучего.
— Хальт! — не своим голосом закричал капитан Вульф и мигом выскочил из дому, потянув за собой боцмана Вербу. А боцман схватил Грицька, и они во весь дух помчались в порт.
— Люди добрые! Что же теперь будет? — заломила руки Варвара.
— Ничего, — спокойно сказал седоусый учитель. — Мы на свадьбе гуляли. Нас там не было.
— И то правда, — прибавил хромой фельдшер. — Нас там не было...
— Хорошо, хоть он тут с нами сидел, этот Вульф. Теперь он может свидетельствовать, что мы не виноваты, в случае чего, — испуганно разводил руками учитель.
— О боже мой, боже! Вы же еще не знаете этих гестаповцев, — тихо запричитала Варка.
Оксана сразу пришла в себя и цыкнула на мать:
— Мама!.. Хватит вам!.. Не накликайте беду... Мы тут сторона...
— «Сторона»? — всплеснула руками Варвара. — Как это сторона? Наши фашистов глушат, а мы сторона? Не выйдет так, дочка. О, не выйдет!
Она словно опомнилась, сразу стала суровой и настороженной. Ушла к печке и принялась возиться с посудой. Ольга, стоявшая у окна, с восхищением смотревшая на бухту, ласково взглянула на мать, словно поцеловала. Даже с облегчением вздохнула от этих материнских слов.
— Может, нам лучше разойтись? — неуверенно предложил фельдшер.
— Не стоит сейчас. Подождите немного, — посоветовал Момот, покусывая бледные губы. — И надо же такому случиться в столь торжественный для нас день!
— Подождать? — удивился учитель. — Пока они облаву начнут и нас переловят, как слепых щенят?
— Не знаю. Ничего не знаю, — горько вздохнул Момот. — У меня отпуск на два дня. Сам комендант выдал. И капитан Вульф свидетель. Я не был там, в порту. Не был...
Варка холодно взглянула на него, но промолчала. Только подумала: «Ах ты гнида! Люди жизнью рисковали, чтобы взорвать фашиста в море, а ты за свою шкуру дрожишь? Вот так зятек мне достался! Ну и зятек, чтоб тебя первая пуля не минула...»
Гости разошлись, а врач Момот ушел спать в чуланчик, где теперь должны были жить они с Оксаной. Варвара с дочками принялась убирать со стола, мыть посуду. В порту слышалась перестрелка, какой-то крик, заходились от лая сторожевые собаки.
Когда стемнело, прибежал радостный и раскрасневшийся Грицько. Плотно прикрыл за собой сенную дверь и весело закричал:
— Ой, мамулька, что там творится! Подводную лодку распороло надвое. Лежит на дне. Пять фашистов вытянули мертвыми. Один еле дышит. Да, наверно, и ему будет капут. Баржу так и резануло на три куска. Бомбы и снаряды еще и под водой рвались. Сорок оккупантов было на барже, и все — майн гот! — пошли на тот свет, как камень в воду, рыбу кормить. Начальства наехало! Гестаповцев с собаками! Там такое творится!!!
— И ты не боялся? — спросила Варвара.
— А чего мне бояться? У меня пропуск. Я на службе, — гордо выпалил Грицько.
В дверях вырос Момот. Худой, растрепанный. Протирает пенсне, глухо и поучительно замечает Грицьку:
— Ты вот что, парень, прикуси язычок. Рассказал нам — и баста. Чтобы на улицу из дому и слова не вынес о том, что там, в порту, творится. Слышишь?.. Смотри мне.
Варку так и подмывало броситься на Момота. Кем он доводится ее сыну, что уже командует и поучает? Отец ли, старший ли брат? Еще рановато вожжи в руки брать, зятек дорогой. Но потом вмиг сообразила, что он прав, и ничего не сказала.
— И вас всех прошу. Не говорите больше нигде и никому о том, что случилось или может когда-либо случиться в порту и вообще в Севастополе! Себя пожалейте. Идет, Варвара Игнатьевна? Договорились?
Варвара в знак согласия молча кивнула головой, из головы не выходила мысль, что он за человек, этот Момот. То спал как убитый и вдруг вскочил словно ошпаренный, как только прибежал Грицько. Даже волосы не расчесал, сорочку как следует не застегнул. Чудной какой-то, да и только...
— Облава началась, — тихо откликнулся Гриць. — Людей хватают — и в машины. В тюрьму всех везут. Заложников берут. Не выходите на улицу. Не выходите...
— Ясно. А теперь молчи, Грицько. Ни словечка. Ставь свой язык на мертвый якорь. Понял? Я не хочу, чтобы из нашего дома шло все это. Пусть другие говорят, — холодно и как-то даже угрожающе бросил Момот и опять ушел в чуланчик.
Немного погодя, когда вся семья укладывалась спать, ушла к нему Оксана. Но не успела Варка и оглянуться, как дочка выбежала из комнатки, раскрасневшаяся и злая, и бросилась на постель к почти уснувшей Ольге. Грицько давно храпел на лавке, тихо посвистывая носом.
Варка села на постели, тревожно спросила:
— Что тебе, дочка?
— Да ну его. Он пьяный, мама, — шепнула Оксана и, отвернувшись лицом к стене, крепко зажмурила глаза.
Как долго и томительна тянулась эта первая после свадьбы ночь! Варка не сомкнула глаз, настороженно прислушиваясь к малейшему шороху в чуланчике, где спал приймак. Но там, казалось, все замерло. Момот спал как убитый, совсем не переживая того, что от него убежала жена.
Варка хотела слезть с печи и поговорить с Оксаной, ведь дочка тоже не спала, глубоко вздыхала и ворочалась на постели. Но не успела.
Оксана тихо поднялась и незаметно выскользнула через окно в сад. Она притаилась на лавочке за густыми кустами смородины. Наверное, плакала. Варка приблизилась к окну, следила. Подойти бы к ней, успокоить и обо всем расспросить? А вдруг она крик поднимет, разбудит всех? Кто его разберет, это девичье сердце, когда попало оно в такую беду. Молчи уж, старая мать, до утра. На свежую голову поговоришь с Оксаной, когда все разойдутся.
А за кустами опять зашелестело, и Оксана, осторожно ступая, пошла в виноградник и стала карабкаться на высокую каменную гору, где была пещера, в которой когда-то люди прятались от бомбежки. Оксана пробиралась тихо и осторожно, вслед ей не шелохнулся, не зашелестел ни один кустик винограда, и Варку это так обидело, что она горько заплакала. Родное дитя, а от матери уже что-то скрывает. Куда же она побежала, боже милостивый? Надо же зятя разбудить! Как он может спать в такое время? А что, если он поднимет бучу, переполошит всех, помчится на гору, а ведь там квартирует у старенькой бабки боцман Верба. Соседи проснутся. Полиция прибежит. Нет. Надо ждать, пока Оксана не вернется, и обо всем ее расспросить. А утром поговорить с ними обоими... Ох, Платон, родной, зачем ты уехал из Севастополя и оставил беднягу Варвару с этими детьми? Разве это дети? Не дети, Платон, а какие-то сорвиголовы...
И не один час прождала в тревоге Варка, прислушиваясь к малейшему шороху за окном. В доме душно, все окна распахнуты, хоть и страшно теперь оставлять их на ночь открытыми. Но в саду пес... Появится кто-нибудь чужой, сразу голос подаст. Так и задремала Варка и не слышала, как пришла Оксана. Радостно заскулил пес. Она открыла глаза, а дочка уже сидит на постели возле Ольги, тянет на себя простыню, собирается ложиться. Варка бросилась к ней, словно кот на мышонка. От неожиданности Оксана даже отшатнулась:
— Ой, мама, как вы меня напугали...
— Где ты была? — тихо и исступленно зашипела Варка. — Говори.
— В садике, — ласково прошептала Оксана.
— А на гору кто пробирался? Думаешь, я не видела?
— На гору? Ну и что из того, что на гору, — весело блеснула глазами Оксана. — В доме душно, а мне не спалось. Вот и пошла. Я же со двора не выходила.
— А он же что, твой Момот?
— Так ведь я вам сказала. Пьяный. А я не люблю этого.
— Когда же он напился? Неужели в чулане пил?
— Не знаю, мама. Поверьте, не знаю.
— Ну, уж я поговорю с ним утром, — насупила брови Варка.
— Не смейте, мама. Я сама, — в страхе замахала руками Оксана. — Не вмешивайтесь. Мы же только начинаем жить. Не вмешивайтесь, я вас прошу...
Варка грустно покачала головой и забилась в уголок на печи. Притаилась там, раздосадованная и обиженная, словно утратила самое дорогое и милое сердцу. И уже не могла сомкнуть глаз до самого утра, пока не начало всходить солнце.
Момот проснулся чуть свет и, быстро умывшись, сказал:
— Я побегу, Варвара Игнатьевна, не завтракая. В больнице могут хватиться. Потом приду и позавтракаю.
— Как хочешь, — холодно бросила Варка.
— И я побегу. Мне тоже нужно рано, — вскочил с лавки Грицько. — Работа не ждет, мама...
Дочки еще спали, и Варка не хотела затевать ссоры. Равнодушно махнула рукой на обоих, ушла в сад. Делайте как знаете. Хоть головой о стену бейтесь, окаянные.
А им только это и нужно. Вот уж и калитка хлопнула за ними. И разбежались, словно их кто в спину гнал. Варка взглянула на дорогу и оторопела. Грицько почему-то побежал не в порт, а дальше под гору, к пепелищам и руинам Корабельной стороны, и дальше — к Малахову кургану. Боже! И что они с ней делают? Должны бы все вместе держаться, мать, как старшую, слушать в это страшное время, а они вон что... Прямо голова кругом идет. Уж и не знает Варка, как быть...
...Момот пришел в больницу и, поздоровавшись, спокойно спросил у медсестры:
— Меня никто не спрашивал ночью?
— Нет.
— Больных привозили?
— К нам, слава богу, не привозили, а вот к немцам три машины прилетели. Там в порту...
— Знаю. Об этом лучше молчать. Сколько раз я вам говорил, — оборвал сестру Момот и, надев белый халат, вышел в сад покурить.
За густыми деревьями стоял отдельный корпус, где работали немецкие врачи. Момот равнодушно взглянул на красные кирпичные стены этого корпуса и присел на скамью. Он сидел долго, не разгибаясь, и все курил и курил, глубоко затягиваясь прелой махоркой. Даже голову не повернул, когда в немецком корпусе грохнула дверь и к нему быстро подошел немецкий хирург.
— Герр Момот, а вы почему так рано? — спросил он на ломаном русском языке.
— Я думал, что привезли больных, — приподнялся Момот и поклонился.
— О, нет! Привезли к нам, а у вас тихо, — вздохнул собеседник. — Я всю ночь не спал. Я думал, что война тут уже закончилась, а вот...
— Может, вам помочь? — спросил Момот.
— Нет. Отдыхайте, коллега, — уже на ходу бросил хирург, направляясь в лабораторию.
Момот посидел еще немного и побрел к себе в корпус. Сейчас проведет утренний обход, доложит немецкому врачу о составе больных, и можно возвращаться к теще на завтрак. Хорошо, что все так счастливо обошлось и его не искали ночью...
...Очень рано явился на работу и боцман Верба, но в порту он застал капитана Вульфа. Тот подвел боцмана к самой воде и показал на волнистое зеркало бухты.
— Видишь?
— Вижу.
— Что же ты видишь?
— Акваторию вижу, — ответил боцман.
— Дурак, — бросил капитан Вульф. — Там плавают какие-то доски и ящики. Волна несет их к нам. Это непорядок. Среди этого мусора что угодно может приплыть...
— Значит, надо все выловить... Акватория порта должна быть чиста, как зеркало, — по-военному козырнул боцман.
— Вот именно. Садись в шлюпку и плыви. Чтобы зеркало было везде, — приказал капитан.
Боцман щелкнул каблуками и вскочил в шлюпку.
— Да живо! Не копайся там, бездельник! — крикнул ему вдогонку капитан.
Шлюпка рванулась с места и пошла прямо по направлению к Северной стороне, а капитан Вульф стоял на пирсе и смотрел в бинокль. Вот боцман поймал первую доску и, подхватив ее багром, зло швырнул в шлюпку. Потом вторую, третью. За ними какой-то фанерный ящик, боцман разбил его о банку и тоже швырнул себе под ноги. Капитан опустил бинокль, ушел в будку, где размещалась охрана рейда.
Боцман облегченно вздохнул и круто выругался:
— Ах ты зараза! Кто же тебя надоумил? Неужели какая-нибудь паскуда донесла? Вот беда! Не может этого быть. Об этом ведь никто, кроме меня, не знает и не догадывается. Ну, держись, боцман, не подкачай... Я тебе, зараза, все щепки теперь выловлю. Мы тебе не лыком шиты
Он осатанело греб, идя против волны. До берега Северной стороны было уже недалеко. И тут боцман Верба вдруг побледнел. Он увидел знакомый фанерный ящик, который легко качался на волне. Увидел — и у него потемнело в глазах. Настороженно озираясь по сторонам и вытягивая багром какие-то щепки, он стал приближаться к ящику. И подойдя, зло спросил:
— Это ты, басурман?
— Я, дяденька, — послышалось из ящика.
— Замри и не дыши! — гаркнул боцман. — Кто тебе разрешил, разбойник, ложиться на курс? Ты что, не видел, что я вылавливаю все из воды? А если бы не один я был, а еще капитан со мной? Ты знаешь, чем это пахнет, дурья твоя башка?
— Так я же не знал, дяденька, — послышалось в ответ.
— Швартуйся к борту и замри, — приказал боцман. — Я пристану к берегу возле скалы. Вишь, какой герой! Вот я тебе покажу, басурман... Кто тебе разрешил?
— Я сам, дяденька. Захотелось увидеть. Там новый катер пришел.
— А ты без машинки? — со страхом спросил боцман и с опаской покосился на ящик, который уже пришвартовался к борту шлюпки.
— Нет, я с пустыми руками. Это разведка была.
— Я тебе дам разведку, разбойник! Я тебе покажу, — не унимался боцман.
Он подгонял шлюпку к скале правым бортом, а с левого ловил доски, щепки, какие-то бревна и палки, которые море гнало в бухту. Ругаясь и сердясь, он искусно провел лодку между торчащими из воды острыми камнями, а когда выступавшая в море высокая скала заслонила их с двух сторон от берега, грохнул веслами о борт и приказал:
— Вылезай!
Ящик загремел, приподнялся и упал в воду. Из-под него выскользнул Грицько Горностай. Он со страхом поглядывал на боцмана Вербу, поддерживая руками надетый на тело спасательный круг. Губы посинели, дрожит так, что зуб на зуб не попадает. А глаза так и горят. Хорош, разбойник, бес бы его взял! Боцман, задумывая всю эту историю с ящиком, не предполагал, что Грицько окажется таким смелым. Если бы человек решил подплыть к немецкой барже или подводной лодке, немцы тут же увидели бы его и сразу расстреляли. А так — черта лысого! Боцман Верба приказал ребятам Северной и Корабельной сторон спускать на воду ящики и доски, а среди этого хлама спокойно плавал в бухте и Грицько, просверлив дырочки в боковой стенке, чтобы все видеть. Вот так он и смог незамеченным подплыть к барже и подводной лодке, сумел установить на бортах взрывчатку и мину с часовым механизмом.
— Не ругайте меня, — просил Грицько.
— А больше не будешь самоуправством заниматься?
— Не буду. Ей-богу, не буду, — божился Грицько. — Это я хотел сюрприз вам сделать. Разведать насчет катера и сразу доложить...
— Доложить... Разведать... Эх ты, голова садовая! Не твое это дело, разведывать. Кому надо, тот уже давно обо всем разведал и доложил. А мы менять тактику будем. Ящики и доски свое сослужили. Вульф приказал вылавливать их в бухте. Вот я и вылавливаю...
— Зачем? — удивился Грицько.
— Вот тебе и «зачем». Лучше передай ребятам на Корабельной, пусть больше не бросают их в воду. Напрасный труд... И мне лишняя волынка...
— Я вот спросить вас хотел, — замялся Грицько.
— Что такое?
— Знают на Кавказе о вчерашнем взрыве?
— Знают, Гриць. Все знают...
— А откуда?
— Все знать будешь, скоро состаришься. Усы вырастут...
— А я знаю, знаю, — подпрыгнул в воде Грицько. — По радио передали. Рация у нас работает...
— Где работает? Какая рация? — встревожился боцман.
Грицько печально покачал головой:
— Не знаю я. А жаль. Очень жаль...
— Ну хватит языком молоть. Вылезай из воды и дуй на Графскую. Скажи Вульфу, если спросит, что я тебя посылал на базар за махоркой. Где одежду спрятал? В пещере? Одевайся мигом, а ящик подай сюда...
Боцман схватил ящик, ударил им о весло, и тот рассыпался в щепки.
А мальчуган заполз в пещеру. Он одевался быстро и ловко, лихорадочно дрожа от холода. И все думал, как на Кавказе встретили сообщение о взрыве немецкой баржи и подводной лодки. Наверное, хорошо встретили. А дали знать, что это он, Гриць, подбирался к лодке и барже со взрывчаткой в зубах, с ящиком над головой? Наверное, нет... Разве все передашь? О таком надо говорить с глазу на глаз. А по радио только телеграммы идут, или, как их, радиограммы. А что в радиограмме скажешь, если в ней не то что буквы — целые слова пропускают. Все намеками какими-то. Да и шифруют вдобавок, верно, эти радиограммы.
Но мальчик ошибся. В штабе флота, в его разведывательном отделе знали уже обо всем: и о том, что произошло, и о том, как именно все произошло вчера в Севастополе. Потому что, когда писатель Крайнюк пришел к командующему и прочел ему одну из новых глав романа «Моряки идут по земле», адмирал сказал:
— Это хорошо, что вы чередуете главы своей книги. Одна — военная, другая — сугубо семейная. В первой матросы воюют, а во второй мы видим их среди гражданского населения в Севастополе. Кажется, именно так построил Толстой «Войну и мир».
— Да, — тихо ответил Крайнюк.
— Но в том, что вы только что прочли, я вижу серьезную ошибку.
— Какую?! — вскочил худой, высохший Крайнюк.
— А ту, что вы, на мой взгляд, боитесь заглянуть в Севастополь и показать, что происходит там в семьях знакомых вам героев. — Адмирал показал рукой на море, в ту сторону, где за слепящим горизонтом лежал Севастополь. — Почему вы боитесь?
— Я не боюсь, но у меня нет материалов. Я на самом деле не знаю, что там происходит.
— Мы кое-что уже знаем, — сказал адмирал. — Там начала действовать одна из подпольных групп. Вчера в бухте взорвалась и затонула немецкая подводная лодка и большая баржа с боеприпасами...
— Спасибо за информацию, но как мне узнать, кто это сделал и каким образом? Вы же сами только что сказали: надо хоть краешком глаза туда заглянуть, — настаивал Крайнюк. — Иначе я начну сочинять — и получится фальшь...
— Хорошо, — согласился адмирал и нажал кнопку.
В комнату вошел капитан 3 ранга из шифровального отдела.
— Познакомьтесь, это писатель Крайнюк. Повторите нам то, о чем нынче докладывали мне. Шифровку.
Капитан 3 ранга смущенно посмотрел на Крайнюка и неуверенно вздохнул.
— Повторите. Я разрешаю.
Шифровальщик чуть заметно пожал плечами, прикрыл плотнее дверь и сел напротив Крайнюка:
— Они прикрепили взрывчатку к борту лодки и баржи. Это было очень трудно, потому что в порту, кроме этих судов, ничего не стояло, а подплыть к ним незаметно было невозможно. Патрули на пирсе, дежурные на судах. Ночью — прожекторы.
— Кто это сделал? — не удержался Крайнюк.
— Не знаю, в шифровке сказано о каком-то боцмане без фамилии. И еще называется какой-то Гриць...
— У них, наверное, был водолазный костюм?
— Нет. Водолазное снаряжение никому не оставляли, — объяснил адмирал. — Это какая-то самодеятельная группа. Мы такой во главе с боцманом не оставляли. Но скоро все станет ясно... Основная диверсионная группа должна подтвердить более точно и подробно все, что произошло.
— А кто передавал шифровку?
— Нежный девичий голос. Немного напуганный. «Чайка». Девушка просила для врача какие-то медикаменты. Разведотдел Приморской армии как раз расшифровывает, что это за медикаменты и какой врач в них нуждается...
— Подождите! «Чайка»? — заволновался Крайнюк.
— «Чайка», — тихо подтвердил шифровальщик. — Я могу быть свободен?
— Идите.
Крайнюк стоял у окна и смотрел на пустое море. Он вспомнил Павла Заброду, сестер Горностай, их братишку Гриця. Неужели это они устроили такой фейерверк в Севастополе? Неужели и врач Заброда там? Вполне возможно, если та радистка просит медикаменты для какого-то врача. А если нет? Кто же об этом скажет? Жгучая неизвестность опять донимала его, не давая покоя.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Смерть надвигалась грозно и неумолимо, как ночь после ясного дня. И врач Заброда уже не мог ее остановить. Он лежал рядом с матросом Журбой, крепко уцепившись рукой за его пояс, словно боялся отпустить от себя. Матрос не мог произнести ни слова и не понимал, что ему иногда пытался втолковать Заброда. Павло ухаживал за Прокопом, как за малым ребенком. Матрос пожелтел и все гуще стал покрываться соленым инеем, который теперь отчетливо проступал на теле.
Иногда после глубокого забытья он приходил в себя, как будто являлся к Павлу с того света, и открывал глаза. Но уже не узнавал врача. Его невидящий взгляд блуждал, словно разыскивая что-то на горячем борту шлюпки.
И вот нашел. Матрос схватил то, что отыскал его взгляд, обеими руками поднес ко рту, как подносят хлеб. Стал быстро и жадно жевать, громко чавкая, чуть постанывая. Потом развел беспомощно руками, и снова глаза матроса забегали по сторонам.
— Что тебе, Прокоп? Что ищешь? — наклонившись к нему, спросил Павло.
Матрос помолчал некоторое время, словно силился и никак не мог вспомнить что-то далекое и забытое. Он, казалось, и не понимал, о чем его спрашивают. Павло снова с тревогой повторил свой вопрос. Прошла минута, пять, десять, пока Прокоп Журба откликнулся на зов врача. Откликнулся тихо и сонно, но в слабом голосе его звучала глубокая досада:
— А где он, тот хлеб?.. Так и нет его?..
И снова шарил худыми, жадно растопыренными пальцами. Вот снова нашел. Глаза загорелись, блестят. Дрожащей рукой понес в рот и стал жевать, жевать, остервенело, с бешенством и болью проглатывая слюну. Ладонь второй руки подставил под подбородок, чтоб ни единая крошка не упала. И дожевал и проглотил в последний раз. А потом из черной ладони и крошки высыпал в в рот, тоже проглотил. Обессилев, словно насытившись, откинулся на раскаленные доски и уснул.
И не проснулся больше. Так и умер. Тихо, незаметно, даже не вскрикнув.
Теперь Павло остался в шлюпке один. Один как перст. А вверху палящее солнце вершило над ним свой неумолимый приговор. Вокруг на весь мир блестело море, как растопленный асфальт. Ни конца ему, ни края. Словно и не было никогда на свете доброй и щедрой земли. И людей на этой земле никогда не было.
— Прокоп! Братец, — горячо прошептал Павло, припав к груди матроса. — Как же так? Ты ведь такой орел был. Такой разведчик. И пули не боялся, а тут упал... И воды не напился. Как мне теперь без тебя? Один я теперь, Прокоп. Совсем один! Ты слышишь, Прокоп?..
Молчит. Не шевельнется. Дыхания нет. Пульс замер. Окоченел труп, черный, страшный, словно обгоревший в адском огне.
Который сегодня день? Тридцатый или двадцать восьмой? Наверное, тридцатый. Павло медленно вынул часы и взглянул на циферблат. Секундная стрелка по-прежнему бегала вокруг своей оси, живая и неутомимая, словно ничего не произошло. Часы показывали начало одиннадцатого, а солнце впивалось в тело тысячами раскаленных игл. И на горизонте ни облачка, ни точки. Павло вспомнил, что уже завел сегодня часы, когда всходило солнце, и осторожно спрятал их в карман. Это было единственное трепещущее, живое, что осталось теперь рядом с ним. Хоть послушает, как они тикают, эти кировские часы, все же не так одиноко будет себя чувствовать...
Начало одиннадцатого. Прокоп умер около десяти. Странно. Все люди чаще всего умирают во сне, ночью, на рассвете или поздно вечером. А он умер в десять утра. При ясном солнце, при полном штиле. Даже ветер не дохнул ему в лицо. Просто удивительно...
Павло сказал вслух:
— А что удивительного? Скоро и со мной то же...
И замахал обеими руками, словно хотел отогнать от себя эти страшные слова. «Нет, так не будет! Не должно быть! — думал он. — Есть еще в запасе кое-какие силы. Продержусь недели две. Ведь немец голодал целых сорок три дня, а тут прошло только тридцать, а может быть, и двадцать девять. Я не могу умереть. Не имею права. Ради тех троих, что нашли свою смерть в море. Кто же расскажет о них людям, если я умру? Никто. А море следов не оставляет...»
Тридцать дней плюс пятнадцать будет сорок пять. Неужели за это время не покажется земля? Но зачем теперь считать дни? Не считай, брат, забудь о времени. Так будет легче. Ты должен жить! Должен!.. Не считай, и ты будешь жить...
Прошло два часа. Настало время хоронить матроса, и Павло подполз к нему. Прокоп лежал холодный, сухой, казалось, он насквозь просвечивается. Как же он высох! И маленький стал, как ребенок.
Павло опустился на колени, просунул руки под тело матроса, хотел было его сдвинуть — и упал. Закружилась голова, горло сжало горячими тисками. Нет сил. Павло отдышался и снова стал поднимать матроса. Он брал его под мышки, подставлял ему под грудь плечо, но ничего не получалось.
— Ну что ж ты, Прокоп. Не упирайся. Я же тебе добра хочу, — шептал Заброда, вытирая рукавом лоб, словно хотел смахнуть пот. Но пота не было. Кожа утратила способность выделять пот. Наступила атрофия потовых желез. — Может, я тебя обидел! Прости, браток, — шептал Павло. — Я не хотел тебе зла. Думаешь, мне легко с тобой разлучаться? Ох нет. С кем же я буду говорить? На кого теперь посмотрю, когда схороню тебя? Один. Один в шлюпке. О, Прокоп мой, Прокоп...
Напрягая последние силы, дрожа как в лихорадке, крепко сомкнув густые ресницы, чтобы солнце не било в глаза, Заброда подкатил матроса к борту. И даже не заметил, как рукам стало легко. Море сразу всплеснулось и отозвалось далеким эхом. Матрос Журба упал за борт. А врач, как стоял на коленях, так и повалился грудью на банку, вытянув вперед руки. У него уже не было сил подняться и посмотреть на море, которое приняло в свои объятия его последнего друга. Только тихо сказал:
— Прощай, браток...
Заброда не помнит, сколько времени прошло, но не скоро он собрался с силами, дополз до носа и лег на то место, где только что находился матрос Прокоп Журба. Лег и хотел забыться, но не мог. Тревожные мысли лезли в голову:
«Трудно тебе пришлось, Павлуша? Трудно. Вас плыло на шлюпке четверо. И ты мог поговорить с товарищами, даже поспорить с Фролом. А когда стало невмоготу даже говорить, ты мог просто смотреть на каждого — и тебе сразу становилось легче. Ты был не один. А теперь что? С кем заговоришь? На кого посмотришь? Ты один в море. И уже никого не увидишь тут, ни с кем не заговоришь. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. И так будет длиться все дни, которые тебе осталось жить, пока сам не закроешь глаза. Вас было четверо. Троих уже нет. На их место село в шлюпку проклятое одиночество. И ты его уже ничем не выкуришь, никаким голодом не прогонишь от себя. И не старайся. Все напрасно. Если не голод тебя задушит, так доконает эта ужасная тишина и безмолвие моря. Так, капитан, так...»
Павло заскрежетал зубами. И крикнул что есть сил страшным, нечеловеческим воплем:
— Неправда-а-а-а!
Море отозвалось эхом и докатило назад его отчаянное и громкое:
— А-а-а-а!
И он словно повеселел от этого гулкого гомона и уже тише сказал морю:
— Неправда! Врешь! Ты упрямое и страшное, но я упрямее и сломаю тебя. Не веришь? А вот увидишь! Я уже потерял счет дням, а это что-то значит. Они теперь не так долго тянутся, эти дни, как раньше. У меня нет теперь неотложных дел, которые надо исполнить сегодня или завтра. Я свободен и дождусь своего. Ты слышишь? Я пью твою воду, и это дает мне силы. Жара мне не страшна. А голод? Ну что ж. Голод есть голод. Я и к нему привык... Вот увидишь...
Ему стало трудно говорить, и он замолчал, погрузившись в гнетущую тишину, которая в то же мгновение зазвенела вокруг. Огромная, глухая и какая-то полная отчаяния тишина, в которой, казалось, никогда не существовало ни человеческого голоса, ни птичьего крика, как в могиле.
«Нет, этого не может быть, чтоб тишина была, как в могиле, — думал он. — Ведь в Севастополе осталась Оксана. Чайка моя. Возле сердца в кармане лежит твоя фотография. Ты, верно, говоришь и смеешься там, в Севастополе. А может быть, плачешь. Только не слышен здесь твой голос. Но он ведь есть. Он звенит на земле. До чего же здесь тихо! А на Кавказе, куда ушли наши? Разве и там такая тишина?.. Ерунда. Там целые армии стоят. А в Сухой Калине? Разве моя мать и все люди молча встали перед врагом на колени и умоляют о спасении? О, нет! Я же хорошо тебя знаю, мама, и односельчан наших. Не станете вы на колени. Вы день для врагов черным сделаете, а ночь проклятой. Вовек будут помнить... Это ничего, что в море безмолвная тишина. Это все временное. Павло еще услышит человеческие голоса... Не может того быть, чтоб море его навек сковало... Не может быть и не будет так...»
Павла мучит жажда, и он тянется за борт, чтоб напиться. Отцепил спасительную фляжку и застыл от неожиданности.
В воде у самого борта плавал Прокоп Журба. Он лежал на воде навзничь, и ленивая волна качала его руки и ноги. Создавалось впечатление, что он долго плыл издалека и вот, устав, лег на воде отдохнуть. Лег да и уснул, забыв обо всем на свете.
«Вот беда, — подумал Павло. — Он так высох и похудел, что не тонет. А мне вон каких трудов стоило скатить его со шлюпки. Вот какие у меня теперь силы. Не силы, а бессилие. Что же делать теперь?»
Рука матроса стучала о борт, словно Прокоп просил принять его снова в шлюпку, чистый и вымытый, растрепав в воде свои густые русые волосы.
— Нет у меня балласта, браток. Нет, — вслух сказал Павло. — Разве я пожалел бы, если б он был?..
Шлюпка, как нарочно, стояла на месте, не двигаясь. Матрос лежал возле нее, словно прикипел к обросшему водорослями борту.
Павло перегнулся через другой борт и зачерпнул воды. Напился и снова прилег, обхватив руками голову, но уснуть уже не мог.
Как долго и нудно тянется время! Кажется, солнце нарочно остановилось в зените и жжет огнем. Оно само похоже на раскаленную сковороду. Скоро, наверное, и море забьет ключом от этого огня, заклокочет, закипая. Павло накрывает голову плащ-палаткой и крепко зажмуривается. Но это плохо помогает.
Так ведь сойти с ума можно. Может, на часы взглянуть? Нет. Не стоит приучать себя к этому, потому что тогда снова начнется утомительный счет времени. Часы станут невыносимо длинными, а дни пойдут бесконечные. Не надо часов. Павло будет смотреть на них раз в день. Утром. Когда всходит солнце. Тогда же он и заводить их будет. Тикают часы в кармане. Ну и пусть тикают. Пусть живут своей размеренной железной жизнью. Павло, слушая их тиканье, даже не заметил, как уснул.
Солнце было уже на западе, когда он проснулся и потянулся за борт по воду. Но сразу вздрогнул: матрос до сих пор покачивался рядом со шлюпкой на легкой волне.
Он плавал всю ночь. Плавал и на второй день. Павло даже заболел, даже стал дрожать, словно у него началась тропическая лихорадка. Но ничего не мог сделать. Лишь на следующую ночь матрос ушел на дно.
Оставшись один, Павло долго трет ладонью воспаленные глаза. Ему горько и больно.
— Что же теперь? Матроса нет. А мне что делать? Может, лучше сразу за борт — и все. За борт. А что, если не утонешь? Если бы сразу. Привязать что-нибудь к ногам и в море.
К горлу подкатывает горячая волна и заливает все тело невыносимым огнем. Охрипшим, словно чужим, голосом он бросает сам себе:
— Что? Что ты сказал, дурак?! В море? Полундра! Не на того напал. Я еще покажу тебе...
Ночи были холодные и какие-то промозглые. Как Заброда ни кутался в плащ-палатку, а холод пробирал его до костей, сводил тело, тяжело давил на голову и словно выдавливал из орбит покрасневшие глаза. Чувство голода притупилось, но вместо этого донимало другое: Павлу стали мерещиться разные вкусные блюда — ароматные, аппетитные.
Так проходили дни. Им был потерян счет и название. А море все дышало злым зноем, неоглядное и постылое.
Павло так возненавидел его и проклял, что боялся на него взглянуть и все смотрел куда-то поверх дремотно качающихся волн, туда, где виднелся и таял в слепящем тумане горизонт. Пустой горизонт. Он окружил Павла со всех сторон стальным кольцом, и не было отсюда ни выхода, ни спасения, потому что ключи от того кольца кто-то бросил в море. Он лежал в шлюпке, безмолвный, до боли стиснув расшатанные цингой зубы. Забыл, казалось, обо всем. Только одна мысль теплилась в голове: «Я жив. Я должен жить. Только жить... Меня же не забыли. Они придут ко мне, мои друзья...»
И вот однажды около полудня Павлу показалось, что наконец пришло долгожданное спасение.
Прямо по морю, как по асфальту, шли к нему два моряка. Шли быстро, сноровисто, боясь потерять хотя бы секунду.
Вот они приблизились, и Павло Заброда отпрянул от неожиданности. Перед ним стояли полковник Горпищенко и его адъютант Мишко Бойчак. У полковника были перевязаны обе руки, и сквозь свежие бинты проступала кровь. Когда же это его так ударило? Ведь у него была ранена только одна рука. А теперь почему-то и вторая перевязана. Они склонились над шлюпкой, и Павлу стало слышно прерывистое дыхание полковника. Мишко Бойчак стоял немного поодаль, орлиным взором всматриваясь в ослепительную даль моря.
— Командование флота, — слышит Павло голос полковника, — узнало, что ты терпишь беду в море, и поручило мне обеспечить тебя хлебом и водой. Сегодня я пришел со своим адъютантом, а завтра придет инструктор политотдела со старшим санитаром.
— Я очень рад, — отвечает Павло. — Спасибо вам. Но мой санитар убит. Еще зимой. Разрывная пуля попала ему в живот. Его поздно ко мне принесли, и я не смог уже ничем ему помочь...
Павло становится на колени и беспомощно разводит руками.
— Не знаю. Я этого не знаю и знать не хочу, — прерывает его полковник. — Мы принесли тебе бортовой паек.
— Давайте! Чего же вы стоите? — бросается к ним Павло, протягивая руки.
— Мишко, давай! — приказывает полковник.
Мишко четким шагом подходит к корме и кладет на нее белый сверток.
— Прощай, Павло, нам некогда, — козыряет Мишко, и они с полковником быстро уходят по морю на запад.
Павло бросается на корму, долго ползет, с трудом перебираясь через одну, потом через другую банку. Вот он уже и приполз, ухватился обеими руками за корму, шарит по ней растопыренными пальцами, словно слепой, и никак не может найти пакет с едой. Уж и глаза совсем раскрыл, а не может найти. И следа его нет. Взглянул за борт в воду, но и там ничего не видно. Посмотрел на море: лежит оно пустое, безмолвное и равнодушное. Значит, никто к нему не приходил? И никакой еды не приносил? Это все болезненное воображение. А ты, дурень, и поверил. Эх, врач, врач...
Павлу стало горько до слез. Он прилег на корме, не было сил переползти на прежнее место. К чему туда лезть? Может, они снова придут. Тогда ему легче будет принять еду прямо из рук в руки. Он не позволит теперь им класть пакет на корму.
Он ждал долго и терпеливо, то засыпая, то вновь просыпаясь.
И снова к нему пришли. На этот раз без полковника. Адъютант Мишко и покойный усатый санитар. Переходят по морю, останавливаются, словно нарочно, у носа шлюпки. Стоят там, где нет Павла.
Павло приподнимается на локте, кричит, отчетливо слыша свой голос:
— А что принесли?
— Все. Вот, — показывает санитар узелок из марли и хочет положить ему на носу шлюпки.
— Нет! — кричит ему Павло. — Давайте его сюда! В руки...
Пока санитар обходит шлюпку, Павло говорит:
— Ребята, послушайте. Зачем вам ходить ко мне в такую даль? Возьмите лучше меня на берег — и делу конец...
— Еще не пришло время, Павлуша, — говорит Мишко. — Скоро наступит твой день, и мы возьмем тебя на берег. Не бойся. Возьмем.
— Хорошо, — соглашается Павло. — Но пока настанет этот день, вы пришлите ко мне с харчами какого-нибудь пацана. Вот возьмите деньги, пусть купит и принесет. У меня денег много. А кончатся свои, буду казенные брать, которые лежат в противогазе. На, браток, бери! — Павло расстегивает боковой карман и шуршит кредитками.
Санитар протягивает Павлу свободную руку и вдруг, поскользнувшись, падает в воду. Но нет. Санитар не поскользнулся. Это волна ударила его и вырвала узелок.
Павло снова так и не дотянулся до еды. Проснулся еще более голодным и злым. Открыл глаза, озирается. Куда же он девался, этот санитар? Значит, это снова мираж опутал его помутившееся сознание. Но почему же тогда карман его гимнастерки расстегнут? Да вон и деньги плавают вокруг шлюпки, покачиваются на слабой волне и, размокая, медленно тонут. Это же его, Павла, деньги. Сомнений не может быть...
— Не может быть, — вслух говорит Павло и сокрушенно качает головой. — Ясно, что не может быть... Тут бред, и ничего больше...
Голос у него тих и слаб, он доносится до Павла откуда-то издалека. Уже и эхо не поднимает его на своих крыльях и не возвращает этот голос с моря в шлюпку, как бы громко ни закричал Павло.
Действительность и бред плывут перед глазами, и он уже не может их отличить. Все перепуталось. Несколько раз Павло видел землю, тянулся к ней руками, но проходило время, тучи рассеивались, и горизонт снова становился чистым и безлюдным.
Как-то вечером, набрав полную грудь воздуха, он попробовал крикнуть и не смог. В горле заклокотало, и вместо голоса послышалось приглушенное шипение, какое бывает, когда проколотый детский резиновый мяч испускает последний дух.
Павло вынул часы, они стояли. Как раз садилось солнце. Он поставил стрелки на девять часов. Завел. Часы весело зацокали, секундная стрелочка, подрагивая, забегала по маленькому кругу, и Павло, превозмогая себя, вяло улыбнулся: «Видишь, часы ожили, они снова бодры, а ты, врач Павло Заброда, доживаешь последние дни, а может, мгновения».
Напрягая последние силы, вслух проговорил:
— Долго! Как долго!..
Опять подумал:
«Может, прикончить все это? Самому, по собственной воле? Нет, так нельзя, товарищей успокаивал, а сам... На это большого ума не нужно. Ты попробуй выжить и победить его, это море...»
Врач Заброда лежал под большими южными звездами, которые мигали вокруг одинокой лупы, ему снилась тихая роща и в ней глубокий колодец с чистым животворным родником. Он лежал возле него изнеможенный и все пил и пил холодную воду, до ломоты в зубах! Над головой заливались в кустах соловьи, веял теплый ветер, и где-то далеко пели девушки. Павло прислушался к песне, хотел разобрать слова, но не мог.
Когда Павло снова, неизвестно через сколько времени, раскрыл глаза, он онемел от неожиданности. Нет, это уже не сон, это правда. Он ущипнул себя за руку. Нет, не сон. Галлюцинации начинались позже, когда солнце поднималось выше и начинало пригревать.
Павло из последних сил приподнялся на локте, потянувшись всем телом к небу.
Над ним летала чайка. Летала и громко кричала, словно звала за собой на берег.
— Земля! Земля близко...
Опираясь трясущимися руками, он кое-как поднялся, сел и медленно, не веря себе, обвел взглядом горизонт. Земля желтела ясной полосой. Деревья шумели на ней, маня долгожданной прохладой. Нет, это не мираж. А почему не мираж? Откуда ты знаешь? Да нет, все очень просто. Контуры гор такие четкие, а черта воды и земли проступает так резко, так зримо, что никаких сомнений не может быть. Это настоящая земля. Теперь он спасен.
Чайка еще некоторое время кружилась над шлюпкой, громко крича, и полетела дальше в море. Чайка никогда не летит утром к берегу, а всегда от берега, на морской простор. Это издавна известно всем морякам. И хоть немного позже, когда солнце стало палить, берег исчез в мглистом тумане, Павло больше не сомневался. Там в тумане земля! Люди! Там хлеб и настоящая вода.
Ночью Павло долго не мог уснуть. Лежал на носу шлюпки и жадно смотрел в ту сторону, где был берег, в надежде увидеть хотя бы маленький огонек. Всматривался, словно глотал глазами тьму, но там и не мигнуло. Задремал ненадолго, а потом снова стал зорко вглядываться в небо. Перед рассветом, побежденный напряжением и холодом, Павло уснул.
Он проснулся, когда рассвело, и обрадовался, как ребенок, нашедший мать. Берег был совсем рядом. Четко очерчивались горы, деревья, какие-то домики в горах. Потом вдоль берега прошла рыбачья шхуна с высокой мачтой, но без паруса.
Павло схватился обеими руками за горло, пытаясь позвать на помощь, но голоса не было, и он лишь прошептал:
— Земля! Люди!..
Он пополз на середину шлюпки и попытался пристроить как-нибудь дубовую палку, чтоб можно было грести ею к берегу, но силы совсем покинули его. Покачнулся и упал на решетчатое дно. И вдруг страшная мысль обожгла его полууснувший, затуманенный мозг:
«Берег. Но чей он, этот берег? Хорошо, если это Кавказ и свои люди! А если снова севастопольская земля, занятая фашистами? Что тогда? Столько страдал в море и снова попасть в лапы врагов? О нет! Только не это. Все, что угодно, только не это... Если это произойдет на самом деле, Павло найдет в себе силы и бросится в море, не дастся живым в руки врага. А жаль. Очень жалко, что все так несуразно получилось... Неужели его прибило к крымским берегам? Носило, носило по морю — и вдруг обратно. Ох, как ему тяжело, знал бы кто-нибудь! Сердце замирает, так больно и горько на душе. Что же делать? Что?!
Две чайки стонут над шлюпкой, падают к воде и снова уносятся ввысь, словно предостерегают Павла и просят:
«Не спи, капитан! Не спи! Земля близко, а ты ведь ничего о ней не знаешь, какая она и чья. Не спи, капитан, не спи...»
В глубоком небе плывут облака-барашки, словно их выпускает из-за горы теплая и нежная девичья рука. Выпускает навстречу Павлу, чтоб тот больше не колебался и отчетливо разглядел долгожданный берег. Издали чуть доносится шум прибоя. Павло с трудом приподнимается на руках, выглядывает из шлюпки.
Там берег. Ну, вот и все, капитан Заброда. Ты уже не помрешь. Ты будешь жить.
«А если там фашисты?! — снова мелькает в голове. — У тебя ведь и сил-то нет. Надо отдохнуть. Немедленно ложись на дно и не двигайся. Пока шлюпку будет носить вдоль берега, пока ее прибьет к суше, ты отдохнешь немного, наберешься сил. Ты должен и здесь победить, врач Заброда. А для этого должен собрать, мобилизовать последние силы. Ложись, капитан. Ложись и долго не раздумывай...»
Страшная, неодолимая усталость медленно клонит его на борт шлюпки. Не помня себя, Павло безвольно сползает на дно, закрывает воспаленные глаза.
И уже не видит берега, не слышит птичьего крика.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Петро Крайнюк возвращался из Москвы. На фронтовой дороге его догнала весть: наши войска срезали вражеский клин и освободили кусочек родной Украины. Это было почти рядом, и писатель выскочил из набитого солдатами эшелона, потянув за собой Мишка Бойчака.
— Куда же вы? — закричал Мишко. — Поезд трогается, а мы что будем делать?
— Танцевать, — бросил Крайнюк и, присев у стены разбитой станции, развернул на коленях карту.
Поезд свистнул и укатил, увозя резервы на юг. Мишко посмотрел ему вслед и безнадежно почесал затылок. Он здорово устал с этим Крайнюком, пока провез его от Черного моря в Москву, да и там бегали, высунув языки. А сколько пришлось натерпеться, пока втиснулись в эшелон, который теперь подмигнул им красным глазом и исчез вдали! Теперь загорай, моряк, на этой разбитой станции, откуда даже все воробьи разлетелись...
Крайнюк закончил первую часть романа «Матросы идут по земле» и прочитал ее в штабе Черноморского флота. Там роман приняли одобрительно, и адмирал поздравил писателя с успехом. Крайнюк рассказал штабистам, о чем будет идти речь во второй и третьей частях, и пожаловался, что ему не хватает некоторых материалов для продолжения книги. Эти материалы могли оказаться в Генштабе, и адмирал решил отпустить писателя в Москву.
В это время роман начал печататься с продолжением во флотской газете. Его тепло встретили матросы и солдаты, ведь события, описанные в нем, были еще свежи в их памяти. Они узнавали кое-кого из героев и удивлялись, почему Крайнюк изменил в книге их настоящие фамилии. Недоумевали и многие офицеры штаба.
— Чтобы руки себе развязать, — объяснял адмирал тем из офицеров, кто считал изменение фамилий главным недостатком романа. — Чтобы свобода творчества была и оперативный простор. Так все писатели делают. Кто говорил, что муза молчит, когда говорят пушки? Глупости. У нас муза не молчит и не будет молчать... Вон послушайте, сколько песен сложили наши поэты... Весь фронт и тыл их поет. А потом повести пойдут, романы. Я думаю, Крайнюку нужно съездить в Москву, показать там книгу. Я напишу письмо в Главное политуправление...
Иначе воспринял появление романа полковник Горпищенко. Он не был в штабе, когда Крайнюк читал там роман, и познакомился с первыми главами в газете. Полковник насупился, стал пробирать Бойчака, почему тот не известил его. Мишко оправдывался тем, что и сам ничего не знал.
— Не знал. Ты у меня никогда ничего толком не знаешь. Распустились. Где он сейчас, этот Крайнюк? — ворчал полковник.
— Да там, где и был. Под горой, у боцмана Зотова, — объяснил Мишко. — И мне с вами идти?
— Не надо. Я один, — бросил Горпищенко, надел парадный китель при всех орденах и быстро вышел.
Крайнюк был дома. Он сидел за небольшим дощатым столиком у окна, выходившего на море. Перед ним стояла выщербленная тарелка, полная махорки, лежала старая газета для самокруток и стопка белой бумаги.
— Пишешь, значит? — поздоровавшись, спросил Горпищенко.
— Пишу, — тихо, словно провинившись, ответил Крайнюк.
— И все из головы?
— Да.
— А где же материалы, записки? Убрал?
— Нет. Все сгорело в Севастополе. Вы же видели, как я вышел оттуда? С голыми руками вышел. Все там пропало...
— Значит, по памяти пишешь? Оно и видно...
— А что?.. — заволновался Крайнюк. — Я ведь сам многое видел и пережил. В вашей бригаде временами дневал и ночевал. Такое не забывается. Закуривайте, прошу. Махорка отличная. Деримуха называется...
— Так, так, — протяжно говорил полковник, вынимая пачку дорогих папирос. — Закуривай мои. При такой работе, как у тебя, следует нежные курить, а не деримуху.
— Спасибо. Я уже отвык от деликатесов. Махорочка первый сорт...
Полковник положил папиросы на стол, прошелся по комнате, внимательно ее осматривая. Железная кровать, застланная солдатским одеялом, серая подушка, набитая сеном. Над кроватью вместо коврика большая карта Украины, на которой хорошо видно Крым, Севастополь и море. Контуром обозначены и кавказские берега. В тоненькой рамке из ракушек, висевшей у окна, пожелтевшее, выцветшее фото. На нем — молодой Крайнюк держит на коленях двух девчушек в вышитых гуцульских безрукавках. За спиной стоит, улыбаясь, молодая женщина, положив руку ему на плечо.
— Дочери? — спросил полковник.
— Да. Маринка и Таня, — вздохнул Крайнюк.
— А это жена?
— Да, Наталка.
— Есть известия о них?
— Нет...
Горпищенко подошел к столу, потрогал его рукой. Стол заскрипел, закачался на шатких ножках.
— Ого, — сказал Горпищенко, — да он у тебя с музыкой. Плохи, брат, твои дела. Очень плохи! Почему ты ко мне не пришел? Разве можно в такой норе творить? Надо, чтоб тут пальма росла, а тут диван стоял и картина висела. Море, и на нем штормище ревет. А тут вторая картина. Севастополь горит... Стол новый нужен. Настоящий, большой, чтоб и не пошатнулся во время работы. Разве это дело, когда он скрипит и поет, а тебе надо думать? Не дело, брат, не дело...
— Да уж какой есть... — неуверенно сказал Крайнюк. — А мне ничего и не надо. Ни картин, ни пальм, ни дивана. Они мешают, рассеивают внимание.
— Не прибедняйся. Вот прикажу — и завтра все тебе поставят. Что ни говори, а ты все-таки наш бригадный служака. Вот и в романе о нас пишешь. Читал в газете, читал...
— Ну и как?
— Есть хорошие места, душевные, — сказал полковник, — а есть и такие, что прямо злость берет...
— За что же?
— Да что фамилии людям меняешь. Зачем? Это же ложь! Ну, подумай только. Геройский поступок совершил матрос Иван, а ты его отдал какому-то Николаю. Немецкого офицера в походной кухне прикатил Прокоп, а у тебя его зовут Кирилл. Разве же это правда?
Крайнюк молчал.
Полковник придвинул к нему папиросы, а сам закурил махорку:
— И мою фамилию изменил. И настряпал там такого, что мне и не снилось. Я на мотоцикле в казачьей бурке никогда не летал по переднему краю, а ты написал, что я летаю, как Чапаев на коне...
— Но ведь полковник Осипов летал под Одессой.
— Осипов! Так ведь это герой был. А ты обо мне пишешь. Зачем преувеличивать! Матросы нас обоих на смех поднимут. И опять же про врача из третьего батальона наврал. Разве так уж сильно я его учил перед войной? Совсем нет. Было, правда, раз столкновение, когда я его за гальюны драил, чтоб там чисто было, да вот как будто и все. А у тебя получается, что я его все время гонял, как Сидорову козу, пока научил всей премудрости в пехотной стратегии и тактике. Не было этого. Слышишь? Не было...
— Но ведь могло быть? Из-за этого я и изменил фамилии, чтоб яснее показать не только то, что было, но и то, что могло быть. Это называется, Павло Филиппович, художественным обобщением. Оно крайне необходимо для идеи произведения.
— Для идеи? Разве что для идеи, — неуверенно пожал плечами полковник. — А зачем же ты и мертвым тогда имена поменял?
— Кому?
— Да хоть ему, врачу из третьего батальона. Герой был. Таких врачей я еще не видел. А как его матросы любили! Как верили все раненые, что спасет он их от смерти! Матери родной не всегда так верят, как ему верили... А ты пишешь, что я его гонял. Ну, если и погонял немного, зачем же про это писать?
Крайнюк уклонился от прямого ответа. Помолчал, потом спросил:
— Так и не слыхать о нем ничего? Неужели погиб?
— Погиб. Повторные розыски подтвердили. И партизаны подтвердили. Земля ему пухом! Орел, да и все тут. Такого теперь не скоро найдем, — вздохнул полковник. — Он ведь и тебя от смерти спас?
— Да. Если бы не он, не сидел бы я здесь с вами. Теперь не знаю, кого благодарить, — глухо сказал Крайнюк.
— Мать его разыщи...
— Обязательно.
— И девушку, что в Севастополе осталась. Как ее звать?
— Оксана.
— Да, да, Оксана. Точно, Оксана. Эта девушка делает для нас большое дело...
— Я ее голос слышал по рации, — обрадованно сказал Крайнюк.
— Узнал?
— Сразу. Только жаль, что ничего, кроме цифр, не говорила.
— Шифр. Ничего не попишешь.
Крайнюк словно не слышал полковника, взволнованно продолжал:
— В конце, правда, сказала: «Перехожу на прием. Перехожу на прием». И все. Но я сразу ее узнал. Как было не узнать? Чайка. Это Павло Заброда так ее называл — Чайка. Вот и перешло оно с нею в подполье. На вечную память о Павле...
— Так и в книге будет?
— Наверное. Точно не скажу, потому что это во второй части.
— А фамилии там не переменишь на настоящие? — шутя спросил Горпищенко. — Так и в Москву повезешь?
— Так и повезу.
— А кто с тобой поедет?
— Как кто? Один.
— Э, нет, браток, — похлопывая писателя по плечу, сказал полковник. — Не выйдет! Не отпущу я тебя одного...
— Ого! — засмеялся Крайнюк.
— Вот тебе и «ого»! — решительно встал Горпищенко. — Не протокол же везти, а книгу. Первую книгу о нас, а дорога дальняя. Все может случиться.
— Так что же вы предлагаете? Автоматчиков? — снова засмеялся Крайнюк.
— Возьмешь моего адъютанта. С ним будешь как у бога за пазухой. Согласен?
— Спасибо.
— А уж заодно и он в Москве побывает, посмотрит. Словом, вдвоем посмотрите. Хорошо?
— Хорошо. Посмотрим, — согласился Крайнюк и, проводив полковника до ворот, тепло с ним распрощался, словно перед долгой разлукой.
— И смотри, — шутя приказывал полковник. — Ты у нас в бригаде дневал и ночевал, кашу из одного котелка ел, наш врач спас тебя от смерти, а матросы давно тебя считают своим в бригаде. Не подкачай, смотри, и в книге. Держи нашу марку высоко. Если уж меняешь фамилии, то хоть красивые нам выбирай. Чтоб звонкие были да все орлиные... Слышишь, Крайнюк, что говорю?.. Держи марку!..
— Чую, батько, чую! — вполголоса закричал Крайнюк, как сын Тараса Бульбы, и прибавил: — Есть, держать марку!..
Так они и поехали вдвоем в Москву, Крайнюк и Мишко, отлично снаряженные в путь интендантом бригады. Было у них вдоволь курева, хлеба и прочей снеди: сахару, соленой рыбы и консервов, вина и спирта про запас. Чтоб было что и самим поесть и гостей угостить в Москве. Пусть знают, что приехали не какие-нибудь сорвиголовы, а настоящие черноморцы из севастопольского огня.
Москва встретила их приветливо, хотя была сурова и насторожена.
Везде, где они ни бывали, слово «Севастополь» гостеприимно раскрывало перед ними двери. В Генштабе Крайнюку показали нужные документы, захваченные у фашистского командования на юге, познакомили с некоторыми нашими оперативными планами. Даже намекнули на какие-то операции в районе Кавказа, на берегах Волги. Тогда же он познакомился, разыскав его в архиве, с личным делом военврача 3 ранга Павла Заброды. На обложке дела стоял большой черный крест. Вот и все. Павла Заброды нет в живых.
Крайнюк посетил редакцию, отдал экземпляр романа. Там пообещали напечатать его в очередном номере журнала, а потом издать отдельной книгой. Просили поскорее заканчивать последние две части.
Много усилий потратил он на розыски жены, да так и не нашел. Оставил везде свой адрес, даже в радиокомитете. Все обещали помочь в розысках.
Побывали они с Мишком в театрах, побродили по московским улицам и, накупив разных одеколонов и духов в подарок морякам, двинулись обратно к морю. Мишко так наловчился орудовать мандатом адмирала и говорить со всеми комендантами и начальниками, что пробивал теперь самые грозные преграды. Крайнюк только теперь понял, какую неоценимую услугу оказал ему полковник, послав с ним в Москву своего адъютанта. Один бы Крайнюк ни за что на свете так быстро и ловко не управился со всеми делами.
Они выехали из Москвы среди ночи, втиснувшись в эшелон, который шел на фронт. А потом пересели в другой. Затем — в третий. Так, то в теплушке, то на платформе или на тендере, добрались они до тех мест, что лежали возле северо-восточной границы Украины. Именно здесь наши войска срезали вражеский клин, который стал опасно нависать над близким тылом. Этот прорыв и заставил Крайнюка немедленно сойти с поезда и, устроившись у разбитого станционного здания, развернуть карту.
— Долго тут будем? — спросил Бойчак.
— Нет. Вот она, Сухая Калина. Смотри сюда. — Крайнюк показал маленькое пятнышко на карте. — Надо только у коменданта узнать обстановку.
Бойчак бросился в землянку возле станции и вскоре привел молоденького лейтенанта, который оказался военным комендантом.
— Сухая Калина? — удивленно спросил комендант. — Да это ведь рукой подать. Там бои уже затихли, фронт продвинулся дальше. Но, вероятно, это была частная операция. Бои местного значения. Там теперь тихо и спокойно. Люди давно вернулись в село. И жизнь наладилась. Уже доставляем туда почту... Я вас посажу на машину возле капепе и — счастливого пути. Туда фронтовые машины частенько ходят...
— Спасибо, лейтенант, — пожал ему руку Крайнюк. — И попрошу сохранить наш чемодан, пока мы не вернемся из Сухой Калины.
— Будет выполнено, — козырнул лейтенант и повел их в свою землянку, а оттуда — на придорожный КПП, где стояли регулировщики с флажками. Потом посадил на грузовик, увозящий снаряды и консервированную кровь для полевого госпиталя.
— Что это за Сухая Калина? — начал издали Мишко.
Крайнюк не откликался.
— Сбились с курса и теперь неизвестно когда на него снова ляжем. Сплошной кабордаж и крышка, — сокрушался Мишко.
— Не нуди. Тут мать нашего Заброды живет. Полковник приказал ее навестить, — глухо откликнулся Крайнюк.
— Полковник приказал? Ну, тогда другое дело. Почему же вы сразу не сказали?
— Я и сам не знал, что наши срежут этот клин.
Так они оказались в Сухой Калине, а грузовик покатил дальше на фронт.
Пехотинцы, артиллеристы, даже летчики не вызвали бы в селе такого удивления, как эти два моряка, вдруг появившиеся в Сухой Калине. Пехотинцев, артиллеристов и летчиков тут видели довольно часто, к ним привыкли, а вот моряков видели впервые за всю войну. И сразу среди пожарищ и руин, на разбитых дворах засуетились и закричали оборванные ребятишки, потом заговорили женщины, настороженно выглядывая из погребов на дорогу. Море далеко, зачем они сюда прибились, эти моряки? Без автоматов и без гранат. Только пистолеты свисают в длинных черных кобурах. Что им надо тут, на пепелище, где когда-то стояло такое пышное село? Не иначе кого-нибудь ищут...
Дети с любопытством посматривают из-за руин, а подойти боятся. Женщины перешептываются за разваленными трубами дымоходов. А мужчин не видно. Ни единого.
Пораженный Крайнюк замер посреди дороги. Он видел руины Севастополя и Одессы, бывал в степных селах и хуторах, искалеченных бомбами и снарядами, но нигде не видел, чтобы так нагло было все сожжено дотла, как в этой Сухой Калине. Значит, правда, что фашисты везде, где отступают, жгут и уничтожают все живое, оставляя зону пустыни. Крайнюк читал об этом в газетах, слушал по радио, но ни разу не видел. Он внутренне содрогнулся, взглянув на обожженные тополя и сады, на обгоревшие яблони и вишни, которые протягивали свои черные ветви к небу, словно взывали к милосердию. Крайнюк вдруг представил и свое полесское село, в котором тоже были богатые сады и высокие тополя. И вербы над прудом были. И осокори в лугах. Что же от всего этого останется, когда и там начнут отступать фашисты? Что случится с его детьми? Куда они спрячутся, бедняжки? Крайнюк услыхал детский крик, поднял голову, подумав: «А эти где прятались? Видишь, как смеются. Словно горя не видали. Вот так и мои спрячутся. В погреб, а может, в лес убегут. Мать не надо учить, как внуков запрятать. Не надо. Но село?! Неужели и с ним такое же сделают, как с Сухой Калиной? Варвары! Душегубы!..»
— А уже поздненько, — взглянув на часы, тихо сказал Бойчак.
— Ну и что?
— Давайте ее поищем, мать...
— Найдем. Дай сначала осмотреться. Какое богатое и красивое село было! Видно, люди тут очень работящие. Я вот взгляну на село и враз угадаю, какие тут люди живут — работящие или так себе, лишь бы день скоротать. И часто, представь себе, не ошибаюсь... Помнишь поговорку? Хозяин добр — и дом хорош, хозяин худ — и в доме то ж.
— Помню, — повеселел Бойчак.
Крайнюк двинулся вдоль сожженной улицы к буераку, где виднелись редкие домики, не тронутые огнем садики и стройные густые тополя.
— Я сейчас расспрошу, где она живет, — бросился Мишко.
— Подожди, еще всполошишь, уж лучше я сам, — возразил Крайнюк и свернул с дороги к поваленному плетню, за которым, наклонившись, копошилась на пожарище женщина.
Мишко обиженно хмыкнул и отвернулся.
Подойдя к женщине, Крайнюк снял мичманку и, легонько поклонившись, сказал:
— Здоровеньки булы, бабонька!
Женщина сразу выпрямилась и вся просияла, услышав родной язык от такого высокого начальника с золотыми позументами на рукавах и картузе. Не иначе генерал. И, низко поклонившись, с почтением сказала:
— Здравствуйте вам на добром слове...
— А не скажете вы нам, где тут Заброды живут? — приветливо спросил Крайнюк.
— Заброды? А каких вам? — переспросила женщина. — Тут их полнехонько. Вот и я Заброда и соседи мои Заброды. Почти вся улица.
— Сжег?
— Сжег, варвар. Как начал от поля, все подряд. Каждую хату бензином облили и подожгли, душегубы... Да ничего, как-нибудь отстроимся, не вернулся бы он только, проклятый. Не вернется?
— Нет, — твердо сказал Крайнюк.
— Уж так мы намучились, так исстрадались при его порядке, что не приведи господи. А скольких людей на каторгу угнал, скольких перевешал за партизанов. Один бог знает, да молчит... Так какую же вам Заброду надо? Теперь мужиков у нас нет. Одни бабы да дети остались... Говорите, какую ищете?..
— Домку. Ту, что сын у нее, Павло, моряком был, — сказал Крайнюк.
— Павло! Ах, боже ж мой! Это тот, что на доктора выучился перед самой войной да и не вернулся? Добрый был, хороший, царство ему небесное... Так вы мать его ищете?
— Ага.
— Так вы идите вдоль улицы и идите. Все будет повалено, все поничтожено, а вы не обращайте внимания. Дальше идите. А как попадется вам первая целенькая хатка по правую руку, вот и будет это Домкин дом. До нее все хаты спалил, проклятый, а дальше как ножом отрезало. Все хаты целы и сады живы. Туда они и не сунулись.
— Отчего ж так?
— Разве не слыхали? Вот удивительно! — повеселела молодуха и подошла к ним совсем близко.
— Нет, не слыхали. Расскажите, если можете. Мы тут впервые...
— Ох, жаль, что впервые. Если б вы приехали до войны, как тут все расцветало и радовалось! Такого красивого села, как наша Сухая Калина, во всей округе не было. Самое красивое на свете. Жаль, что вы не видели его раньше... Как только рука у них поднялась спалить такую благодать и красоту? Да наша Домка перехитрила их. Только они стали с той стороны поджигать все подряд, она пораскрывала в своей хате все окна, двери, насыпала полон дом и сени конопельной кострицы да всякой другой муры и подожгла. Оно пламени не дает, хата от него не займется, а дым такой, что не подступись. Побежала Домка вдоль улицы: «Эй, люди, жгите и вы, как я, чтоб обмануть проклятых душегубов!» Вот люди и стали жечь в хатах кострицу, тряпки, всякую труху. Дым такой поднялся, что фашисты и не сунулись сюда. Так наша Домка всю эту сторону села от огня спасла. Да ей за это боевую медаль надо выдать, а может, и орден. Вы там скажите, голубчики, кому надо. Скажете?
— Хорошо, скажем! — радостно выкрикнул Мишко.
— Не будь ее, я уж и не знаю, что делать бы стали. А так те люди, чьи хаты уцелели, приняли к себе погорельцев, и теперь у каждого снова крыша над головой. Пока свои построим, в людских перебьемся... Только вы не говорите Домке, что я вам рассказала. Она не любит этого. И про медаль не говорите, не то она меня со свету сживет, если узнает, что я просила вас про это... Очень уж горда. Вот такой и Павлуша у нее был... Послушный, правда, ласковый. Славное дитя, царство ему небесное.
Поблагодарив женщину, они пошли вдоль села.
— Слыхал? — спросил Крайнюк.
— Слыхал!
— И что на это скажешь?
— Скажу. Да уж скажу! — разгорячился Мишко. — Такого народа никто на свете не поставит на колени. Это факт! Напрасно они полезли, фашисты, своим рылом в наш огород! И рыло потеряют, и копыт тоже лишатся... Факт!
— Это правда. Это всем ясно, но ты обрати внимание на другое. Простая женщина, тихая Домка, а как эсэсовцев вокруг пальца обвела. Без оружия, без боя... Просто какое-то чудо, если не больше, — восхищенно проговорил Крайнюк.
— Потому что она на своей земле, а они как злые разбойники, что крадутся среди ночи. За нее стоит каждый кустик и дерево, а против них — всё. Даже земля и огонь.
— О, да ты философ, — улыбнулся Крайнюк.
— Если бы я был писателем, сразу же написал бы обо всем этом. Чтоб все знали, какая мать у нашего Заброды и вообще какие у нас матери, — сказал Мишко.
— Да, я напишу. Вот приедем домой, сразу и напишу в газету. Такое не забывается, — вздохнул Крайнюк.
— Что в газету? Вот если бы в книгу, — возразил Мишко.
Крайнюк промолчал, озираясь. На пожарищах чернели обгорелые спинки железных кроватей, покореженное железо. Закопченные дымоходы осиротело высились над кучами глины и битых кирпичей. И от этого вся улица казалась еще печальней и пустынней. Кое-где лежали кочережки и ухваты, зеленели цветы в горшках или консервных банках, жалобно мяукала кошка. Руины просвечивали сквозь густое кружево обгоревших мертвых садов, застывших вдоль дороги.
И они ускорили шаг, чтобы быстрее пройти мимо этих ужасов войны и не видеть их больше. Вскоре они были возле хаты Павла.
На широком дворе, взявшись за руки, водила хоровод стайка ребятишек дошкольного возраста. Дети пели какую-то песенку, весело притопывая ногами. В середине круга танцевали мальчик и девочка. Возле них стояла стройная русоволосая девушка в белом халате, отбивая в такт песне ладонями. Она стояла спиной к дороге и не видела моряков. Но дети заметили их, сразу умолкли и стали показывать девушке глазами на дорогу.
Девушка оглянулась и неожиданно смутилась, спрятав руки за спину. Детишки сбились вокруг нее, словно испугались этих чужих дядей в странной черной одежде.
— Скажите, девушка, это хата Домки Заброды? — спросил Крайнюк.
— Ага, — кивнула девушка. — А вам кого надо?
— Да всех, кого застанем: и Домку, и дочерей ее, и невесток, — сказал Крайнюк, улыбаясь.
— Ну, я буду дочка, — объяснила девушка и подошла к ним ближе, а детям приказала: — Играйте, дети, дальше. Да не шалите, я сейчас вернусь к вам...
— Мы с вашим Павлом вместе служили. Все дни войны были вместе. И вот по дороге завернули в гости. Вы кем Павлу доводитесь? — спросил Крайнюк.
— Сестра я, Катря, — сказала девушка и легонько поклонилась.
— Мне Павло говорил о вас. Вы на врача учились, по его следам хотите идти, — сказал Крайнюк.
— Это правда, что его нет в живых? Как все это произошло?
Офицеры молчали, опустив головы.
И девушка вскрикнула:
— Ой, мама, моряки пришли! От нашего Павла...
За хатой кто-то громко ойкнул, потом упал высокий табурет, и во двор вышла пожилая женщина, вся в белой глине, с кистью в руках, которой только что белила хату. Она была как две капли воды похожа на флотского врача Заброду. Особенно напоминал Павла широкий разлет густых ее бровей, крутой подбородок и высокий открытый лоб. Мать. Даже если бы не сказали, Крайнюк сразу же догадался, что это мать Павла.
— Добрый день, — тихо сказала она, вытирая фартуком руки.
Моряки вытянулись перед ней, козырнули, и Крайнюк чуть-чуть поклонился.
— Кто же вы будете, начальники, и зачем к нам пришли? — сдержанно спросила она. — Простите, что так вас принимаем, на пепелище. Да ведь ничего еще не успели. Еле детей приютили. Матери в поле, а дети возле меня, в яслях, как и до войны было. Хотя разве так было до войны! И не вспоминайте...
— Мы близкие друзья вашего Павла, мать, — сказал Крайнюк.
— Не стало моего сыночка... — горько вздохнула Домка.
— Вы не отчаивайтесь. Мы разыщем вашего Павла. Еще есть надежда, — пробовал успокоить ее Крайнюк.
Но она пошатнулась, всплеснула руками и запричитала:
— Ой, нет нашего Павлика и не будет! И бедного Ивана нет. И самый младшенький, Миколка, без вести пропал. И дочек в неволю угнали. Сироты мы теперь, сироты. А обещал ведь на Петра и Павла в гости приехать. Обещал не забывать мать. Я глаза выплакала, его дожидаясь.
— Не плачьте, мама, — глухо сказал Крайнюк, — еще всяко может быть.
— Ой, где же тут всяко, сыночки милые, если и похоронная пришла... — Она рванула на шее кофточку и выхватила завернутые в платок бумаги, которые, вероятно, носила на груди, протянула Крайнюку, словно подала обжигающий руки дубовый уголек, жалобно приговаривая: — Так вот эта одна про Павла, а вторая про Иваночка родненького. А уж третья про Миколку бедненького. И про всех одинаково. И обо всех в один день. Как гром средь бела дня. Смертью героя. Ох, люди мои, люди! Ой, доченьки мои дорогие!
— Мама! Слышите, мама? — взяла ее под руку Катря. — Пойдемте, я вам что-то скажу. Пойдемте в хату. Вон уж и дети на вас смотрят, мама.
— Дети? Ох да, доченька, смотрят. Дети, — еле слышно проговорила Домка и покорно ушла за дочерью в хату.
Моряки внимательно рассматривали все три похоронные, уже так залитые слезами и потертые в руках, что некоторые слова невозможно было разобрать.
— Я впервые такие вижу, — вздохнул Мишко.
— Еще насмотришься. По всей стране они теперь летают. А конца войне еще и не видно, — глухо бросил Крайнюк, жадно затянувшись папиросой.
Дети уже не пели и не приплясывали, а молча исподлобья посматривали на моряков.
— Что же будем дальше делать? — спросил Мишко.
— Надо денег им оставить. Все, что у нас есть, — сказал Крайнюк, показывая глазами на хату, в которой жила мать Павла.
— Порядок. Вот это дело! — обрадовался Мишко.
Крайнюк вынул деньги и, подавая их Мишку, сказал:
— Тут три тысячи. За книгу получил. Приложи к своим и вручишь, когда я скажу. А больше ничего не говори. Я сам все скажу.
— Красота! — кивнул головой Мишко. — Пусть теперь пехота подтягивается. Пусть знает, что моряки прошли...
Вышла Катря, стала извиняться:
— Вы простите, уважаемые товарищи, но я ничего с мамой не могу поделать. Если б хоть этих бумаг не присылали. Все бы какая-нибудь надежда оставалась... А так... Пойдемте в дом, я молоком вас угощу. Простите, что так черно вокруг... Война...
Хата пропахла гарью, но в ней было чисто и уютно. Вдоль стен стояли деревянные топчаны, перегороженные легкими решетками, за которыми, вероятно, спали теперь дети на чистых дерюжках и белых подушечках. Домка с Катрей жили в темной каморке, отдав под детские ясли весь дом.
Мать сидела у стола и молча смотрела, как моряки пили молоко из больших кружек. Когда выпили и поблагодарили, Домка тихо, словно думая о чем-то своем, уже без слез спросила:
— А скажите, ребятки, каким он там, на войне, был, мой Павлик?!
— О! Если бы все врачи такими были, как он, и горя мало, — сказал Крайнюк. — Его у нас называли горным орлом. Операции такие делал в землянке, какие не всякий профессор в больнице сделает. Он, мать, и мне жизнь спас. Вот эта рука мне смерть несла, а он нашел меня посреди мертвого поля и спас.
— Пошли тебе бог доброго здоровья.
— Да разве только мне? Сотни матросов его вовек не забудут.
— А кто у него остался? — спросила Домка. — Может, девушка или жена?
— Девушка, мать, — сказал Крайнюк.
— В Севастополе?
— Да.
— Ох, бедная моя головушка! Почему же вы ее не вывезли?
— Не могли. Она в подполье осталась.
— Боже мой милостивый, — склонилась к столу Домка. — А мне и не признался... Побудьте у меня немного. Погостите. Дайте хоть насмотреться на вас да наговориться. Может, полегчает мне, детки милые...
— Нельзя, мать. У нас приказ, — не выдержал Мишко и вступил в разговор.
Тогда уж и Крайнюк прибавил:
— Командование нашей части выдало вам единовременную помощь деньгами. Примите, мама, этот скромный дар. Все матросы и командиры нашей части низко кланяются вам и от всего сердца благодарят за такого славного сына, каким был Павло. Спасибо, мать.
Крайнюк, говоря эти слова, стоял смирно, словно отдавал рапорт, а Мишко выхватил из кармана деньги и положил на стол.
— Ой, что вы, деточки? — замахала руками мать. — Чтоб я деньги брала? Ни за что на свете. И не думайте, и не уговаривайте. Я бы еще и свое все отдала, только бы он жив остался, мой Павлусь...
— Нам полковник приказал. Мы должны выполнить его приказ, — твердо сказал Крайнюк.
— Полковник? — удивилась Домка. — Приказал?
— Так точно, — прищелкнул каблуками Мишко.
Домка ниже склонила голову, горько вздохнула и ничего больше не сказала.
Она проводила их до ворот и, обняв каждого, как сына, крепко поцеловала. И украдкой перекрестила вслед, когда двинулись они в путь. И долго стояла и смотрела, пока не растаяли среди поля в горячей дымке.
Катря еле оторвала мать от ворот, отправила белить хату, чтобы хоть в работе немного забылось горе.
Моряки вскочили на попутную машину, которая шла с фронта за снарядами, и скоро очутились на разбитой станции. А к вечеру втиснулись в эшелон, спешивший с артиллерийским полком к Ростову-на-Дону.
Бойчак шепнул артиллеристам, кто он такой, этот безрукий капитан 3 ранга, и все сразу потеснились. Адъютант расстелил в теплушке плащ-палатку, сам сел возле Крайнюка на чемодане и задремал.
Адмирал, приняв Крайнюка и выслушав все о Москве, тоже намекнул о будущих тяжелых боях, которые скоро должны были начаться. Фашисты рвались теперь на Кавказ, к бакинской нефти.
Газета, в которой работал Крайнюк, уезжала на фронт, но Крайнюка не взяли с собой. Он с болью переживал свое одиночество. Город сразу опустел и притих. Из него выехали последние интендантские тылы бригады Горпищенко, и теперь у Крайнюка не осталось в городе знакомых. Грустно было на душе и одиноко, но писатель крепился и по-прежнему усердно работал над новыми главами романа. Скоро его настроение улучшилось. Московский журнал напечатал первую часть, появились хорошие отзывы. А немного погодя пришло долгожданное письмо от жены. Наталка была жива, она все время разыскивала мужа. А тут недавно услыхала по радио отрывки из его нового романа и написала в радиокомитет в Москву. Оттуда прислали адрес. Какое счастье, что они снова нашли друг друга! Все, кажется, шло к лучшему.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Павло не помнит, сколько времени он так лежал, неподвижный, словно мертвец. Может, час, может, пять, а может, и целую вечность качался на свежей волне, перекатываясь по дну шлюпки, как гнилое бревно. Сквозь дремотный и болезненный сон, который перемешивался с забытьем, пробивалась мысль, что он уже никогда не проснется и ему здесь настанет конец. А так хотелось в последний раз посмотреть на небо, на ясный горизонт, где виднелась земля. Но он не мог ни открыть глаз, ни приподняться хотя бы на локте. Значит, все. Вот и пришла твоя пора. Отдавай, брат, концы: там тебя давно ждут Фрол Каблуков, Алексей Званцев, Прокоп Журба. Их судьбы тебе не избежать.
Мысль эта даже не потрясла его, не рванулась криком из груди, а проплыла как-то равнодушно, словно волна, что плеснула за кормой. И следа не осталось. Только звон пошел в голове, заглушив все на свете. Сердце забилось на миг, как птица в силках, и затихло.
И вдруг среди этой мелодии ночи сквозь тяжелый сон и забытье Павло услыхал какой-то говор, встревоженные человеческие голоса. Его слегка толкали и словно куда-то тянули. Медленно раскрыл глаза и уже не сомкнул их больше. Рядом, над самой головой, высился борт незнакомого корабля, и на нем сияли большие бронзовые латинские буквы. Заброда до боли напряг зрение, прочел:
— «Анафарта».
Что это слово обозначает? Чей это корабль? Отвел глаза в сторону от названия корабля и увидел эмблему. Серебряный острый полумесяц. Так и есть. Это корабль Международного Красного Креста и Полумесяца. Значит, он действует, этот Красный Крест, хотя фашисты и растоптали его в первый же день войны. Значит, есть правда на земле. Павло долго смотрел на эмблему и название корабля, стараясь понять, в чем тут дело. Присмотревшись внимательнее, увидел, что никакого креста нет, а вместо него — большая звезда. Такая же блестящая и холодная, как и полумесяц.
На шлюпке суетятся какие-то люди, что-то спрашивают Павла, громко выкрикивая. Но что именно, он не понимает. До его сознания не доходит их язык. Люди осторожно берут его и переносят в другую шлюпку, которая стоит борт о борт с кораблем.
Павло понимает, что это матросы. Полосатые тельняшки ясно видны на груди. Один наклонился к Павлу совсем близко, ударил себя кулаком в грудь, крикнул:
— Турке! Турке!
Павло медленно раскрыл губы, еле проговорил:
— Россия! Русский я...
И со шлюпки на палубу корабля полетело громкое и и какое-то тревожное:
— Руске! Руске!
На палубу сбежались пассажиры и матросы, облепили бортовые поручни. Смотрят на странного путешественника, словно только что снятого с креста, со страхом поглядывают на берег, будто боятся чего-то. Берег совсем близко. Там играет радио, слышатся веселые голоса на пляже, где-то гудит автомобиль. И море бьется в белом прибое, шумит беспрестанно, несет к облакам свою вечную песнь. Там жизнь. Жизнь, а не смерть.
Матросы сняли Павла со шлюпки и, медленно и осторожно взбираясь по крутому трапу, подняли на палубу корабля. Пассажиры заговорили, заволновались, все теснее обступая со всех сторон носилки. Матросы, взявшись за руки, встали стеной, не пуская людей. Павла отнесли в каюту, где, вероятно, жил капитан корабля. Но и сюда, прорвав живую стену матросов, набилось полно народу. Сквозь толпу еле пробрался капитан — молодой черноусый загорелый моряк в белом кителе и мичманке, в старательно отутюженных брюках и начищенных до блеска башмаках. Он подошел к Павлу и на ломаном русском языке назвал себя. Павло, услыша родной язык, тихо спросил:
— Какое сегодня число?!
— Девятое августа, — ответил капитан.
Павлу Заброде стало не по себе от услышанных слов. Девятое августа... Превозмогая боль в груди, он проговорил:
— Третьего июля... Я вышел из Севастополя в море третьего июля. Третьего. И ничего не ел. Сколько это времени?
Говорил тихо и вяло, так, что капитан еле слышал его, даже наклонившись к самому лицу. А в каюте толпились пассажиры и матросы. Затаив дыхание они ждали, что наконец скажет им капитан, как переведет тихие и непонятные слова, которые с такой мукой выговаривает этот полуживой человек.
— Я ушел из Севастополя, чтоб не сдаться в плен. Я ушел на Кавказ, но силы скоро оставили меня, и я лег в дрейф. Я врач. Полевой хирург.
Капитан закивал головой и что-то крикнул вахтенному матросу. В то же мгновение возле Павла появился корабельный врач. Он пощупал пульс и дал Павлу небольшую рюмочку сладкого чая.
Павло пил его и весь дрожал, словно боялся, что сейчас войдет кто-нибудь и отнимет желанную душистую жидкость. Рюмочка была круглая, с выгравированными матовыми гроздьями винограда. Запомнил ее на всю жизнь. И сразу почувствовал, как тело словно встрепенулось, в нем снова проснулась жажда жизни. Жить! Только жить! Как тогда, в первые и самые трудные семь дней голодания в море.
Капитан корабля обратился к присутствующим с фразой, из которой Павло понял только три слова: Севастополь, рус, дойчланд. Павло притих, уставившись голодными глазами на людей, толпившихся в каюте. Турки. Один уже щелкает фотоаппаратом и что-то записывает. Среди пассажиров были преимущественно простые люди и женщины с детьми. Толпа вдруг качнулась и возбужденно загудела. Из глубины кто-то выкрикнул звонким голосом:
— Караман!
Этот крик подхватили матросы. И загудело вокруг:
— Караман! Караман!..
Павло потянулся к капитану и больше глазами, чем словами спросил:
— Что они кричат?
Капитан перевел это слово:
— Герой! — И, наклонившись еще ниже к Павлу, сдержанно прибавил: — Они говорят, что вы герой!
Желтые круги замелькали перед глазами Павла, и снова поплыл какой-то мутный жгучий туман. Павло тихо застонал. Его вдруг охватило чувство невыразимой жалости. Чужие люди, а не свои кричат, что он герой. И так захотелось быть в это мгновение среди своих, севастопольцев, где полковник Горпищенко, Мишко Бойчак, писатель Крайнюк и сотни родных, знакомых матросов, где везде, куда ни взглянешь, своя, родная огромная земля.
Капитан еще что-то говорил людям. Они загудели еще сильнее, затопали ногами. Через какое-то мгновение все утихло. Павло открыл глаза и тревожно осмотрелся. Каюта была пуста. Все куда-то убежали. Возле него стояли только корабельный врач, капитан и вахтенный матрос с повязкой на рукаве. Павло вздрогнул, съежился весь, словно собрался обороняться. Капитан сразу заметил это и успокоил:
— Лежите! Не бойтесь!..
Павло попросил еще чаю. Врач снова подал ему ту самую рюмочку с тусклыми гроздьями винограда на стекле. Павло глотал живительную влагу и боялся, что вот-вот она кончится. Что эти несколько глотков! Ему б медный чайник, стоящий на подносе! Горячий душистый напиток разлился по телу, приятно согревая его, но чувство голода обострилось.
На пороге каюты снова столпились пассажиры и матросы. Переступить же порог не решались. Они пропустили вперед детей, которые с опаской приблизились к Павлу и положили на столик возле него пакеты с едой.
Боже, чего там только не было! И большие белые хлебы, и кусок колбасы, и пирожные, и халва, и жареное мясо. У Павла даже голова закружилась. Он потянулся к столику, на котором лежали все эти богатства.
Корабельный врач побледнел. Он бросился к детям и выпроводил их прочь из каюты. Пассажиры возмутились и снова возбужденно загудели, замахали руками. Они теснились в дверях, высоко над головой держа еще какие-то пакеты. Капитан и вахтенный матрос бросились на помощь врачу и еле сдержали толпу, рвущуюся в каюту.
— Нельзя ему! Нельзя! Это смертельно! — кричал пассажирам корабельный врач.
Он обернулся к Павлу и как-то виновато, быстро глотая слова, заговорил, а потом, сообразив, что Павло не понимает его, горько махнул рукой.
Наконец дверь в каюту закрыли на задвижку. Врач снова заговорил, и капитан перевел его слова:
— Они хотят спасти вас от голода, не зная, что могут убить голодного этой едой! Но вы же врач и хорошо понимаете!
Врач положил в полу халата все, что лежало на столе, и выбросил через иллюминатор за борт корабля. Потом налил еще одну рюмочку чаю и подал Павлу. И еще положил ему в рот крошечку белого печенья. Павло долго держал его во рту вместе с глотком сладкого чая. Он чувствовал, как пахнет и тает на языке этот его первый хлеб. А что, если больше не дадут?
Вошли два санитара, постелили посреди каюты брезент, раздели Павла догола. Он был тощ, как свеча, и, казалось, светился весь желтоватым светом. Тело было жестким, словно задубело от морской воды. Санитары обтерли его спиртом. Белье, гремевшее от соли, как кровельное железо, куда-то унесли.
Капитан вынул из своего чемодана пару чистого белья и подал санитарам. Те надели его на Павла, застелили носилки чистой простыней. Павло горячо поблагодарил капитана, с трудом выговаривая слова, которые застревали клубком в горле. На глазах его блестели слезы.
— Не надо. Это моя обязанность, обязанность моряка, — глухо сказал капитан.
— Я не забуду вас, господин капитан, вовек, — тихо сказал Павло и удивился, откуда взялось это слово «господин».
Капитан, кажется, его не услышал, а, усевшись возле Павла рядом с врачом, принялся рассказывать, как все произошло.
Пассажирский корабль «Анафарта» шел своим обычным рейсом из Стамбула в порт Эрегли. Шел вдоль берега. Теперь война, и углубляться в море небезопасно. Капитан стоял на ходовом мостике и увидел в море одинокую шлюпку. Хотя по всем признакам в ней не было людей, капитан все-таки остановил корабль и приказал спустить на воду шлюпку с матросами. Матросы отплыли и скоро просигналили, что в шлюпке лежит без памяти еле живой моряк неизвестной национальности. Капитан приказал доставить его вместе со шлюпкой на борт корабля. Вот и вся история. Обязанность каждого моряка помочь другому, который терпит в море бедствие. Таков международный закон.
Почему шлюпку прибило именно к этому берегу? Очень просто. Советский врач, наверное, знает, что на его родине в Черное море впадает много рек: Дунай, Днестр, Буг, Днепр. Воды этих рек и Азовского моря образуют сильное течение, которое частично идет на запад, к берегам Румынии и Болгарии. Но основное течение, широкое и большое, проходит серединой моря к югу, устремляя свои воды через Мраморное и Эгейское моря в Средиземное, находящееся на более низком уровне, чем Черное море. Поэтому течение это и прибивается к турецким берегам.
Павло не знал этого. О, если бы он знал, может быть, все пошло бы по-другому. А теперь что же? Он тихо скрипит зубами и терпеливо слушает капитана.
Капитан далек от политики. Пусть в ней разбираются власти и полиция. Им виднее. Он помог терпевшему бедствие, а теперь должен сдать его в первом же порту местным властям.
Он не знает, что будет дальше с советским врачом, потому что такого инцидента в его практике еще никогда не встречалось. Турция в этой войне соблюдает нейтралитет. Павла, наверное, сразу интернируют, передадут в какой-нибудь лагерь. Он должен добиваться, чтобы власти известили советское посольство в Анкаре о его пребывании на этой земле. Ему надо приложить любые усилия, чтобы связаться со своим послом. Вот и все. На этом разговор прекращается. На траверзе порт Эрегли, и корабль уже поворачивает туда, заходя на внутренний рейд.
Капитан поднялся, слегка пожал Павлу высохшую руку.
— Значит, меня бросят в лагерь? — вдруг спросил Павло, задерживая капитана.
— Да, — ответил тот.
— И надолго?
— Пока не закончится война, — сухо объяснил капитан.
— О нет! — так и вскочил на носилках Павло.
Он показал рукой на север, где был Севастополь, где лежала его родная земля, и тихо прошептал:
— Там очень трудно. Так трудно, что и сказать не могу. И я не имею права сидеть здесь сложа руки. Я должен быть там, где мой народ...
Капитан тихо вздохнул:
— Вы чудак... И фанатик... Я слышал уже, что большевики все также...
— Я не большевик. Я только комсомолец. Мне еще далеко до большевика, — горячо объяснил Павло, забывая, где он находится.
— Это все равно, — задумчиво покачал головой капитан и, взяв под козырек, быстро вышел.
Врач сделал Павлу два укола, напоил его чаем, на этот раз из стакана, и дал целое круглое печенье, повторяя одно слово:
— Коллега! Коллега!
— Спасибо тебе, браток, спасибо, — шепчет Павло, чувствуя, как понемногу возвращаются к нему силы. — Может, когда-нибудь и мы выручим вас из беды... Спасем...
А машины в трюмах уже затихают, стопорятся. Железная цепь якоря гремит, устремляясь к воде, по палубе бегают матросы, ловко выполняя все приказы капитана. Вот их тяжелые шаги послышались под дверью каюты, и врач отскочил от Павла, встал в равнодушной позе возле открытого иллюминатора. Наверное, боялся свидетелей, которые могли бы увидеть его особенную заботу и беспокойство о жизни русского моряка.
Санитары поднимают носилки и выносят к трапу Павла Заброду. На палубе стоят капитан и вахтенные матросы. Они вытянулись, как на параде, и, когда Павла проносят мимо них, капитан берет под козырек, словно салютует и прощается с советским моряком.
— Спасибо. За все, за все спасибо, — шепчет Павло.
К носилкам подбегает врач и в последний раз поит Павла сладким чаем, дает снова целое печенье. Матросы осторожно опускают носилки в шлюпку, садятся на весла, и шлюпка быстро идет к берегу. А чайки стонут и плачут над головой, а море шумит и играет. И палящее солнце снова донимает Павла тысячами нестерпимо колючих игл. Словно током бьет в самое сердце.
Павла передали представителям местной власти, которые приехали в порт на конях, запряженных в брички. А корабль «Анафарта» все еще стоял на рейде, облепленный с обоих бортов пассажирами. Их до сих пор не пускали на берег, пока там выполняли соответствующие формальности.
Представители власти, трое в гражданской одежде и один жандарм, старались заговорить с Павлом, но он не понимал ни английского, ни французского, ни тем более турецкого языка. Тогда они посадили его в бричку и повезли в город. По дороге навстречу им шли шахтеры, черные от угля, с кирками в руках. Увидев две брички с начальством, они посторонились. Жандарм засвистел и толкнул в спину извозчика, чтобы быстрее гнал лошадей. Где-то пронзительно кричал осел, из репродуктора слышалась музыка. Но скоро бричка нырнула в глухую улочку, началось какое-то разваленное и старое селение, похожее на старинный татарский аул в Крымских горах.
Тут, в грязном доме, Павла положили в отдельную комнату с зарешетченным окном, приставив к нему двух жандармов. Один сидел в комнате, второй стоял в коридоре у двери. Двое в штатском время от времени заглядывали в комнату, что-то приказывали жандарму.
«Кто это вас так напугал, бедняг, что вы даже хилого, отощавшего комсомольца боитесь? — подумал Павло. — Не иначе как Гитлер. Его, верно, вы и боитесь. Нейтральная страна...»
Все тело нестерпимо болело. Хотелось есть. Павло стонал, старался жестами объяснить жандарму, что он голоден. Но тот непонимающе мотал головой и был нем, как пень. Скоро, как потом узнал Павло, приехал сам председатель городской управы с представителями местных властей. Но и они не знали русского языка. Долго о чем-то спорили, размахивали руками, но, как видно, не могли прийти к согласию.
Через некоторое время в комнату вошел старый, почерневший дед с палкой в руке и, взглянув на Павла, проговорил по-русски с сильным акцентом:
— Здорово живете...
Павло так обрадовался, услыхав родное слово, будто сразу выздоровел:
— Здравствуй, дед!..
Старик объяснил Павлу, что перед ним высокое начальство из городской управы, и сказал:
— Не перечь им, сынок, послушай меня. Я жил когда-то на Кавказе, возле Эрзерума, но меня еще маленьким привезли сюда.
— А что там у нас? — спросил Павло.
— Плохо, наступает Гитлер. Скоро уж и Кавказ заберет. А это ведь земля моих отцов, сынок...
— Нет, не будет этого, чтоб Кавказ сдали, — сказал Павло. — Не будет, дед...
Председатель городской управы гаркнул на старика, и тот съежился весь, присел, словно боялся, что сейчас его ударят. Начался допрос. Старик еле успевал переводить нетерпеливые вопросы местного начальства, короткие ответы советского врача.
Павло заметил, как все присутствующие нахмурились, услыхав, что он тридцать шесть дней был в море без воды и хлеба. Это сообщение кого угодно могло вывести из равновесия. И председатель городской управы приказал:
— Кормить его. И смотреть внимательно. Расходы берет на себя управа. Его правительство потом вернет нам золотом. Продуктов не жалеть.
На требование Павла Заброды немедленно известить о нем советское посольство в Анкаре председатель сначала ничего не ответил, а потом сухо пообещал:
— Хорошо.
— Я не знаю языка, нужен переводчик, а также врач, чтобы проследил за моим здоровьем.
Председатель снова промолчал.
— Тогда я прошу, чтобы хоть этого старика оставили возле меня.
Председатель городской управы в знак согласия кивнул головой и вышел, сопровождаемый чиновниками, ничего больше не сказав. Только на старика опять накричал, и тот еще больше съежился.
Когда их шаги затихли в коридоре и по улице затарахтела бричка, дед тихо сказал:
— Не верь им, сынок. Они для тебя мало что сделают, хоть и обещают. Я уж их хорошо знаю. Они и мне приказали, чтоб я не очень с тобой откровенничал, потому что ты большевик. Я не имею права долго у тебя оставаться. Я буду наведываться.
Павло заскрипел зубами.
— Бумагу и карандаш, — сказал он.
Дед перевел жандарму, и тот крикнул что-то в коридор, охранникам в штатском. Вскоре принесли несколько листов бумаги и карандаш.
— Диктуй мне, старик, самые необходимые турецкие слова, а я запишу, — сказал Павло.
Дед стал диктовать. Павло писал дрожащей рукой, словно карандаш весил сто пудов. Он выбирал самые необходимые слова, а дед ему переводил их по-турецки. Павло боялся, чтобы не забыть какое-нибудь нужное слово. Нет, кажется, не забыл. Девять будет докус, девятое августа — докус аугуст, шлюпка — сандал, письмо — мектуп, пить — ичмек, есть — йемек, вода — су, военный врач — аскери доктор, смерть — олум, капитан корабля — капитан сувари, переплывать — юзерек, их было четверо — дорт киши идилер, добрый человек — ийи адам.
Но скоро Павло устал и откинулся на подушку.
— Что тебе, сынок? — заволновался дед. — Может, есть будешь?
— Буду. Но что? Надо, чтоб меня врач осмотрел. Пришлют они?
— Врача не будет, и не жди, — грустно покачал головой старик. — Сам решай. Ты же врач...
Павло долго думал, напрягая память:
— Простокваша — югурт. Так я сказал? Югурт...
— Так, — подтвердил старик.
— И бульон. Сто граммов бульона.
Дед перевел жандарму, и тот крикнул в коридор второму.
Павло лежал молча, тяжело дыша, и потом снова сказал:
— Нейтральная страна... А что, если б я не был врачом? Тогда бы они меня так накормили, что сразу надевай сосновый бушлат и погоняй в яму?
— Да уж, накормили бы, — вздохнул старик.
Принесли бульон и простоквашу.
Павло с жадностью проглотил и то и другое. Захотелось есть еще сильнее, но он знал, что надо сдерживаться. Только сказал жандарму:
— Чай! Чай!..
И тот снова крикнул в коридор.
— Я пойду, сынок. Завтра приду еще, — сказал старик.
— Спасибо. Большое спасибо. Приходите, иначе я оглохну, находясь в их компании, — с сожалением сказал Павло.
Старик ушел. Павла охватила какая-то апатия, и он скоро впал в холодное и темное забытье. Его качала бортовая волна и все носило и носило по морю, хоть он и лежал пластом на твердой постели.
Утром даже не узнал, где он и что с ним произошло. За решетками синело глубокое небо, плыли облака. Посреди комнаты на коленях стоял солдат, он бил поклоны, простирая сложенные ладони к окну. На улице кто-то пронзительно кричал, словно завывал, и солдат глухо вторил ему. Винтовку он поставил в угол, и сам раскачивался и раскачивался, боязливо поглядывая на Павла. По потолку ползали мухи. Это уже не сон. Павло уже не в море. А то, наверное, осел кричит. Но оказалось, что это старый муэдзин с высокого минарета призывает по радио к утренней молитве. Так объяснил дед, прибежавший на часок. Старик даже обиделся на него за этого осла. А Павло чистосердечно сказал, потому что так ему показалось. Он снова записал несколько новых слов. Некоторые слова напомнили ему язык крымских татар, который Павло немного знал, читая вывески на столовых, лотках, чебуречных и слыша его на улицах в Севастополе.
— Тебя скоро увезут от нас. Крепись, добрый человек, — таинственно известил старик.
— Куда?
— Не знаю. Наверное, под воинскую власть. Ты военный...
— Далеко увезут?
— А кто его знает. Наверное, далеко. Ты нарисуй себе дощечку на грудь.
— Какую дощечку?
— Вот я написал какую...
И старик подал Павлу кусочек бумаги, на котором большими, в завитушках, буквами было что-то написано.
— Проси, пусть тебе нарисуют или сам попробуй, прицепи себе на грудь, не то пропадешь с голоду.
— Что же здесь написано?
— Слушай, — сказал старик и прочитал написанное, как молитву: — «Правоверные! Я русский врач, плыл к вам морем без хлеба и воды тридцать шесть дней. Подайте на лечение...» Вот что тут написано, сынок. Ты выйдешь на базар и будешь иметь деньги. Поверь мне, парень...
— Э нет, папаша, этот номер не пройдет, — слабо улыбнулся Павло. — И на вашей земле есть наш флаг, он реет над Анкарой. Там услышат обо мне. Вы еще не знаете, какие у нас люди, советские люди... Они не оставят меня в беде...
— Покорись, гордый человек... Покорись, не то пропадешь, как бездомный пес, — сказал старик. — Я тебе добра хочу...
— Не сердись, старик, вы же не знаете России, какой она теперь стала. А я знаю. Это не беда, что нам сейчас трудно. Не вечно же так будет. Вот добьем Гитлера, и наступит везде мир.
— Чш-ш-ш-ш! — зашипел на него старик. — Молчи об этом и никогда не вспоминай, не то они тебя согнут в бараний рог. Молчи, сынок. Он хлеб наш ест, Гитлер, и мясо наше ест. Поезда за поездами туда идут.
Павло замолчал, опустив тяжелые веки.
Старик положил возле него бумажку и незаметно вышел. Солдат прочел ее и спрятал Павлу под подушку.
Через три дня еще совсем слабого врача Заброду вывезли за город в лагерь турецкой дивизии под власть военного коменданта. Положили в палатку, приставили часового, который принес чай, черные сухари.
Павло просил его, умолял позвать врача, совал ему под нос свой словарь, где были записаны спасительные слова. Наконец он показал стариковскую записку, но часовой безнадежно разводил руками, стучал прикладом винтовки о землю и злился, посматривая в ту сторону, где между густыми деревьями белел домик дивизионного начальства.
Наконец пришел командир дивизии. Сел возле койки и, выслав из палаты часового, долго смотрел на Павла, сокрушенно покачивая головой. Он был уже в летах, с седыми висками, тяжело дышал.
Заговорил с Павлом на французском языке, но Павло его не понимал. Он проговорил в ответ несколько немецких слов. Тогда позвали офицера, который знал немецкий язык, и тот стал переводить скупой короткий рассказ Павла о голоде в море. Когда командиру все стало понятным и требования Павла ясными, он спросил:
— Как же это так? Вы воюете с Германией, а изучаете их язык?
Павло внимательно посмотрел на турка. Не шутит ли тот? Нет. Смотрит серьезно, не отводит глаза в сторону. Ждет. Павло тихо сказал:
— Мы не путаем Гитлера с немецким народом.
Офицер что-то сказал переводчику, и тот вышел, а он сидел возле Павла и все смотрел на него своими выпуклыми глазами.
Потом пришел повар, и офицер приказал ему готовить для Павла диетические блюда. Это были преимущественно разные бульоны. И это быстро поставило Павла на ноги. Уже через неделю он не спеша прогуливался вокруг палатки вместе с часовым. Ходил и все смотрел на небо, где каждое утро пролетали к морю какие-то большие и сильные птицы.
Через неделю Павла забрали из лагеря и повезли к морю. Когда конвоиры привели его на катер, Павло невольно задрожал от страха. Он испугался моря. Хотя катер шел вдоль берега, Павло все время трясся в немой тревоге. А что, если с катером что-либо произойдет? Тогда ведь он не доплывет один до берега. Сил еще нет. Заброда дрожал как в лихорадке, вцепившись побелевшими руками в холодный стальной, леер, натянутый вдоль борта.
К счастью, рейс длился недолго. Катер прибыл в порт Зонгулак, и часовые свели Павла на берег, где его ожидал сотрудник полицейской управы в штатской одежде.
Агент махнул часовым, и они посадили Павла в пролетку, запряженную парой лошадей. Опять зарябила пыльная ободранная улица с грязными, оборванными детьми, с козами, что паслись на горбатых откосах дороги. Присадистые глиняные домики с плоскими крышами. Платаны. Чинары. Тополя. И везде высокие минареты и грустный и пронзительный голос муэдзина. Люди какие-то сгорбленные. На плечах котомки несут. Озираются исподлобья, словно не Павло их невольник, а они сами живут на родной земле в неволе. Странно как-то и грустно.
Пролетка остановилась возле полицейского управления, Павла ввели в комнату с железными решетками. Долго он ждал, пока огласили приговор, по которому военврача Павла Заброду интернируют до самого конца войны между Германией и Советским Союзом. Турция в этой войне придерживается нейтралитета.
«А кто Гитлеру хлеб продает? — чуть не выкрикнул Павло. — Кто пропустил через Босфор его подводные лодки?»
Но, взглянув на решетки, на мордастых представителей власти, сидящих за столом, на полицейских, стоящих у двери, не выкрикнул того, о чем подумал, а только громко сказал:
— Я прошу решить вопрос о моей госпитализации. Кроме того, требую немедленно известить обо мне советское посольство.
Пообещали, разошлись, а Павла посадили в поезд и в сопровождении офицера и двух солдат повезли в глубь страны, в город Йозгат.
Лагерь для интернированных, обнесенный колючей проволокой, разместился за городом на взгорье. Как потом оказалось, людей в нем было мало: три югославских летчика, которые не захотели воевать на стороне Гитлера и перелетели в Турцию на своих самолетах; болгарский солдат, тоже не захотевший служить фашистской стае царя Бориса и убежавший через границу, да еще несколько румын, что прибились на рыбачьей шхуне к турецкому берегу. Павло был первым советским человеком в этом лагере, и на него сбежались посмотреть все конвоиры и заключенные.
Комендант лагеря принял его под расписку и сказал:
— Вы будете находиться в лагере до конца войны. Днем — работа. Все под конвоем. Выход из лагеря — тоже под конвоем. К ночи должны возвращаться. Обязательно. В противном случае — трибунал и смерть.
«А разве тут не тюрьма?» — подумал Павло, но промолчал, горько вздохнув.
Переводчиком был болгарский солдат. Кое-как он объяснил Павлу слова коменданта:
— Вам как офицеру будет положено жалованье. Сто двадцать лир в месяц. Ваша страна эти деньги потом вернет нам золотой валютой. На это жалованье вы должны одеваться, кормиться, покупать уголь и дрова и вообще содержать себя. Командование дает вам нары в бараке и солому для постели. Ясно?
Павло понуро опустил голову. Комендант отсчитал ему сто двадцать лир и подал ведомость расписаться.
Павло вновь потребовал, чтобы командование лагеря известило о нем советское посольство. Комендант решительно заявил, что это не входит в его компетенцию, и ушел к солдатам, играющим в кости под раскидистой чинарой, сел там в плетеное кресло, которое так неохотно оставил перед этим.
А врач Павло Заброда продолжал стоять посреди барака, не зная, что ему делать. Один на чужбине, слабый, еще не оправившийся от голода, еле держащийся на ногах. Одежда на нем от морской воды жесткая, как просмоленный брезент. Сапоги разъела едкая соль, и они растрескались, стали какими-то седыми, словно покрылись инеем.
Павло стоял долго, прислушиваясь к свисту и завыванию горного ветра. И ему показалось, что это не ветер, а горячая обида клокочет в его груди, вырываясь на белый свет. Он скрипнул зубами и громко бросил, даже не оглянувшись:
— Не выйдет! Слышите, не выйдет по-вашему...
И тогда чья-то рука мягко легла на его плечо, а ласковый голос проговорил:
— Пролетарии от всички страни, съединявайтесе!
Павло повернул голову. Перед ним стоял болгарский солдат-переводчик, смуглый, коренастый, в глазах — голубое море и, кажется, вечное солнце. Только одежда на нем такая же, как и у Павла, истрепанная ветрами и непогодой, стоптанные башмаки. А так-то он еще бравый казак. Павло оглядел его с ног до головы, улыбнулся и повторил его слова на своем языке:
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь?.. Так я сказал, друг?
— Так, другаре! Так, — повторил болгарин.
Павло протянул ему высохшую и сморщенную руку. Болгарин пожал ее обеими руками и назвал себя:
— Атанас Лалю Иванов. От село Тюрлеш. Габровско. Болгария...
Павло также назвал себя и коротко рассказал Атанасу о своем голодном морском переходе. Атанас согрел чай, напоил Павла, раздобыл где-то два белых сухаря. Потом положил его на свою постель и сам сел рядышком, готовый выполнить малейшее его желание.
Немного отдохнув, Павло попросил:
— Атанас, достань мне конверт и бумагу. Не понимаешь? Ну, конверт. Шрайбен. Русский консулат на Анкара. Понял?
— Да, да! — обрадовался Атанас.
Он мигом вылетел из барака и скоро вернулся, неся под полой конверт с маркой, бумагу и чернила с ручкой.
Павло писал, повторяя вслух слова, Атанас его поправлял, чтобы вышло покороче и яснее. Так они вдвоем написали первое письмо советскому послу, в котором Павло просил помочь ему вернуться на родную советскую землю. Опустили письмо в почтовый ящик, который висел на столбе у автомобильной трассы, ведшей из Йозгата в далекую Анкару. Далекую, потому что на стрелке было обозначено: четыреста двадцать пять километров...
Письмо упало в ящик, и обоим сразу стало легче, словно их подхватила на сильные крылья большая надежда. Атанас проводил Павла обратно в барак, положил на свои нары, а сам побежал на базар и купил на деньги Павла молока, сахару, масла и белого хлеба. Югославы передали Павлу пачку галет. Румыны — банку сгущенного молока с шоколадом. Ешь, врач, набирайся сил. И Павло выздоравливал.
Он написал письмо капитану корабля «Анафарта», от всей души благодаря за спасение. Адреса он не знал и на конверте вывел латинскими буквами такие слова: «Стамбул. Капитану парохода «Анафарта». И стал ждать ответа. Но ответа не было. Тогда он написал в советское посольство еще одно письмо, отнес его с Атанасом в город. Они шли долго, часто отдыхая в пути, а мимо пролетали автобусы и грузовики. Все туда, на запад, где лежала далекая Анкара, на одном из домов которой реял красный флаг с серпом и молотом. На почте Атанас купил марку и собственноручно написал адрес на конверте. Они запаслись несколькими конвертами с марками, а вместо почтовой бумаги с виньетками взяли несколько простых ученических тетрадей. Так дешевле. Цены во время войны подскочили и тут. Тех ста двадцати лир, которые получил Павло, еле хватит на харчи и необходимые лекарства. Но болгарин заставил Павла сфотографироваться у базарного фотографа. Павло быстро поправляется, и таким тощим и страшным, как теперь, он больше себя никогда не увидит. Павло согласился и потом долго рассматривал свое изображение, не узнавая себя — таким он стал худым и жалким. Только глубоко запавшие глаза блестели по-прежнему.
Атанас показал магазинчик, в котором торговал отуреченный болгарин, и посоветовал Павлу никогда не слоняться по базару и всегда идти только в эту лавчонку. Тут можно и товар брать. Лавочнику он рассказал, кто такой Павло Заброда, и болгарин угостил их горячим кофе.
«Вот уж и знакомые есть, — улыбнувшись, подумал Павло. — Славяне. Везде есть на свете славяне...»
На пыльный стоголосый базар они так и не зашли, неожиданно остановившись перед застекленной витриной, в которой висела газета. Возле витрины толпились люди, и какой-то шустрый турок с усиками что-то им выкрикивал, размахивая бамбуковой палкой.
— Чего он кричит? — спросил болгарина Павло.
— Лишнее выпил, — объяснил Атанас.
— Но все же?
— Нас пугает.
— Пугает? — удивился Павло.
— Да. Он кричит, что днями Япония вступит в войну против России. А за ней и Турция пойдет. Они помогут Гитлеру задавить большевиков, стереть их с лица земли. И тогда Крым окончательно станет турецким виалетом. Что такое виалет? Ну, это, по-ихнему, округа, губерния. Такая, как этот Йозгат... Видно, здорово набрался фашист...
Люди слушали оратора равнодушно, молча и потихоньку расходились, опустив головы. Наконец и сам оратор сел на велосипед и покатил к ближайшему кафе.
Павло подошел к газете, и в глазах у него потемнело. На большой карте Советскоего Союза он увидел черные стрелы, своими остриями с трех сторон окружившие город на Волге. Такие же стрелы со всех сторон упирались в Ленинград, обходили с юга и севера Москву. Павло схватил Атанаса за плечо, чтобы не покачнуться, и тихо спросил:
— Врут?
— Нет, правда. К сожалению, это правда...
— Ну вот. Там кровью народ исходит, а я тут поправляюсь, загораю...
— А что ты можешь сделать? — прервал его болгарин.
— Могу! Должен что-нибудь делать. Я не буду ждать больше. Я сам поеду в посольство...
— Не говори глупостей. Тебя ссадят на первой остановке автобуса и спровадят в тюрьму. В страшный Синоп, где все турецкие коммунисты сидят. Там ад. Оттуда никто не возвращается на волю...
Павло помолчал немного и схватил за локоть Атанаса:
— Пойдем, друг. Что ж мы остановились?
— Пойдем, — согласился Атанас, и они двинулись в лагерь. Шли хмурые, злые и до самого лагеря не проронили ни слова.
На свалке мусора за городом Павло увидел старое ведро с дырой в дне и взял его.
— Зачем? — удивился Атанас. — Брось.
— Печка будет. Камбуз свой, — объяснил Павло. — Еду будем варить, чай греть... Надо сил набираться. Ох как нужно, Атанас, мой дорогой...
В лагере он раздобыл несколько кирпичей и пристроил к ним старое ведро. Получилась летняя печь. И уже они не стояли в очереди к общей печке, на которой готовили себе еду югославы и румыны. У них теперь была своя. Одна на двоих.
Нудно и однообразно проходили дни и ночи, недели и месяцы, а ответа из посольства все не было. Павло писал снова, но все письма куда-то исчезали, словно падали в пропасть. Он еще написал, вот уже седьмое, и не знал, как поступить с этим письмом.
— Давай его сюда, — сказал Атанас. — Я пойду с ним в лавочку и попрошу болгарина. Его дочь учится как будто в Анкаре. Может, она возьмется отнести его прямо в ваше посольство. Это ведь можно очень быстро проделать, и полицейский не заметит. Позвонила и бросила твое письмо. Вот какая у меня идея, Павлуш. Ты согласен?
— Согласен. Теперь я на все согласен, — обрадовался Павло. — Только ты уж попроси хорошенько. Чтоб не испугались...
— Не учи меня, Павлуш, ради бога. Не учи, — отмахнулся Атанас. — Болгарин и русский — кровные братья. Генерал Скобелев и наша Шипка. Не учи меня...
Он схватил письмо, спрятал за пазуху и побежал в город.
Как долго тянулся для Павла этот день! Казалось, ему конца не будет. Словно солнце остановилось, стало камнем на мертвом якоре. Низкие и холодные тучи плывут, цепляются белыми космами за верхушки сосен, закрывают высокую гору. Холодный ветер воет, гремит провислой кровлей, словно стонет и плачет над черной могилой. Зима. Скоро зима. Какой-то она будет на этом взгорье? Только бы не морозная. Павло ведь совсем раздет. Ни шапки, ни пальто. И купить не на что. Все деньги идут на еду, лекарства, на уголь. Дрова и кизяки он сам теперь собирает под горой в лесу. Хоть за это не надо платить лирами. А за уголь надо. И за все остальное надо. А куда же девались деньги, которые были в шлюпке, в противогазе? Наверное, они их прикарманили. И капитан «Анафарты» почему-то молчит. Неужели он испугался?
А тучи плывут с севера, тяжелые, оловянные. А ветер воет и стонет, словно несет Павлу на своих крыльях отзвук битвы с родной стороны. Павло склонился над тетрадью и все пишет и пишет, не разгибая спины. Уже две ученические тетради исписал. Начал третью, до мельчайших подробностей припоминая, что и как происходило в море. Надо же ничего не забыть, ничего не упустить.
Только перед самой вечерней проверкой прибежал Атанас. Весь красный и запыхавшийся. Еле успел. Но после проверки упал на нары, стараясь отдышаться, и ничего толком не мог сказать. Только обнимал Павла и целовал в плечо. Обнимал и прижимал к плечу.
— Я так бежал, Павлуш, словно за мной сто волков гнались, — шептал он. — Очень долго ждал я в лавчонке эту дочку, пока она в кино ходила, а потом еще куда-то к подруге. Даже полицейский поинтересовался у лавочника, почему я так долго торчу там. Лавочник сказал ему, что я нанялся к нему грузчиком. Буду в складе мешки с мукой переносить. Он все-таки болгарином остался.
— Ну, а что дочка? — прервал его Павло.
— О! Дочка прямо молодец. Недаром я ее так долго ждал. Она взяла письмо и сказала, что обязательно передаст в ваше посольство. Она каждый день ходит по этой улице. Там и звонить, оказывается, не надо. В двери прорезана щель для писем и газет. Она бросит туда письмо так, что и полицейский не заметит. Он ходит по другой стороне улицы... Все будет в порядке. Теперь-то уж твое письмо дойдет. Это точно, Павлуш. Не грусти, брат... А ты снова что-то писал...
— Писал...
— Не надо больше. Уж это письмо, говорю тебе, обязательно попадет к ним...
— Да я не письмо пишу, — объяснил Павло.
— А что же?
— Медицинскую записку о своем голодании в море. Об употреблении морской воды. Может, еще кому-нибудь придется такое перенести в жизни. Вот и надо ничего не забыть, все взвесить и объяснить, как мне пришлось... Беду в море люди будут терпеть и после войны. Надо же их как-то предупредить, чтобы не боялись пить морскую воду. Она не страшна...
Они растопили свою печку, согрели чай и поужинали. Павло пил горячий чай с молоком, размешав в стакане три ложки масла. Атанас пил чай без молока, заедая черным сухарем. Сколько Павло ни упрашивал его взять белого хлеба с маслом, он, как всегда, отказался, заметив шутя:
— Пока ты, Павлуш, не поправишься, мы будем разное кушать, а как поправишься и взвесишься, и весы покажут все твои полные килограммы, тогда уж я начну есть одинаково с тобой. Я подожду, Павлуш, и ты меня напрасно просишь.
Вот такой упрямый Атанас. Что достанет из еды, все сует Павлу, как маленькому ребенку. А сам перебивается с хлеба на воду.
Разровняли солому на нарах, застелили старым брезентом и легли вдвоем, укрывшись шинелишкой Атанаса. И всю ночь будут греть друг друга собственным телом. Атанас не раз проснется, поправит на плечах Павла шинель, чтобы тот не простудился.
А ветер свищет и злится, словно хочет сорвать ветхую кровлю с барака и засыпать его снегом. Засыпать так, чтоб и следа от него не осталось на этой чужой для обоих земле.
Трудно и болезненно привыкал Павло к неволе, так болезненно, что югославы и румыны стали беспокоиться о его здоровье.
Высокий и худой черногорец Бранко Рыбарь, бывший штурман военного самолета, проложивший всему экипажу курс на Турцию через море, подошел к нефтянику из Плоешти Петру Маринеску, который провел рыбачью шхуну без компаса из Констанцы в Стамбул и потому считался старшим среди интернированных, и тихо сказал:
— Слушай, Петру, а что ты думаешь про этого русского моряка? Не кажется он тебе чудаком?
— Нет, — спокойно ответил Маринеску. — Мне не кажется... Раньше и я думал, что он подослан к нам из тайной полиции, а теперь стыдно становится за такие мысли...
— А как же ты узнал, что он настоящий моряк, а не подосланный шпик?
— Я говорил с ним.
— Этого мало.
— Знаю, что мало... Но я подглядел что-то такое... — хитро подмигнул Петру.
— Что именно?
— А то, что он тайком от своего друга Атанаса стал молоко и шоколад ему в еду класть...
— Не может быть!
— Святой крест! — забожился Петру. — Я сам все видел. Атанас пошел в лес за дровами, а русский стряпал. Сварил кашу на молоке, в кашу бросил два кусочка шоколада. Атанас пришел, сердится, кричит: «Зачем оно мне?! Я ведь здоров, как бык, а ты еще слаб до сих пор и тебе нужно поправляться! Сам и ешь! Зачем мне свое подсовываешь и на двоих одинаково варишь?» А тот молчит и улыбается. В следующий раз, когда была его очередь стряпать, он снова так же сделал, и снова была у них ругань. А теперь скажи мне: разве это не первый признак того, что Павло — истинно русский человек?.. Советский человек?
— Да-а. Шпик на такое не пойдет, — сказал Бранко Рыбарь. — Только человек с широкой душой может так сделать. Это настоящий славянин.
— Я тоже так думаю, — обрадовался Петру: ведь он первым заметил у Павла ту черточку, которая окончательно подтверждала не только его русское происхождение, но и показывала честный, открытый характер советского человека.
— Скажи об этом своим ребятам, — посоветовал Бранко.
— Уже сказал! — похвастался Петру. — Мы все очень обрадовались, что Павло таким оказался.
— А я иначе о нем и не думал. Мы, черногорцы, сразу улавливаем славянский дух. Надо и своим сказать об этом молоке и шоколаде, — проговорил Бранко и пошел к югославам, которые рубили дрова возле барака.
А еще через несколько дней он подошел к Павлу, когда тот снова готовил еду на плите.
— Другаре! — сказал Бранко и тепло улыбнулся. — Я принес тебе немножко нашего самодельного кофе и сам тебе сварю его. Ты, наверное, не умеешь варить так кофе, как варим его мы, черногорцы и сербы. Ты умеешь, добрый человек, чай варить, это мы знаем...
— Правда твоя, — признался Павло. — Кофе варить я не мастак. А вот чай... Да только где теперь тот чай...
— Подожди, вот будет выплата денег, так мы тебе целую пачку настоящего цейлонского чая достанем. А сейчас, чем богаты, тем и рады... принимай наш кофе, — весело приговаривал Бранко Рыбарь.
— Спасибо. Большое спасибо, — смущенно разводил руками Павло. Он как раз готовился варить кашу из раздробленной кукурузы, которой турки кормят кур. Весь шоколад уже закончился, банка из-под молока тоже опустела.
— Угощу тебя нашим кофе, — продолжал Бранко. — Только бы ты поскорее выздоравливал и не болел... Только бы не знал ты больше того горя, какое в море с тобой было... А уж когда ваши Гитлеру рога свернут, полетит с трона и наш король! Это точно... Много полетит королей в Европе...
Кофе быстро закипел, и Бранно, таинственно подмигнув Павлу, вынул из бокового кармана аккуратно завернутые в целлофан две шоколадные конфеты и, сняв обертку, бросил в кофе. Потом налил две чашечки, которые тоже принес с собой, и, чокнувшись, как вином, сказал:
— Будем здоровы, другар! Будем, милый...
— Будем! — радостно ответил Павло.
Кофе был крепкий, душистый.
— Ну как? — спросил черногорец.
— Хорошо, — похвалил Павло.
— Давай-ка позовем румына, пусть он скажет нам свое слово, — вдруг решил Бранко и закричал: — Петру! Домнуле Петру!
Маринеску, видимо, давно ждал этого зова — он сразу же бросил топор и поспешил к ним.
Он благодарил за кофе, пил его маленькими глоточками и все похваливал:
— Вот вкуснота! Вот чудо из чудес! Настоящий тебе голланд! Как бывало когда-то до войны... Где же вы его взяли?
Сам он хорошо знал, где они его взяли, этот кофе, ведь еще вчера сговорился он обо всем с Бранко.
— Да уж где взяли, там теперь нет, — улыбался Бранко.
А когда допили кофе, Петру Маринеску бросился к плите и безапелляционно заявил:
— Ну, а теперь я вас буду угощать своей мамалыгой! Сам и кукурузу смолол и сквозь ситечко просеял. Давайте-ка кипяточку покруче!
Он выхватил из-под полы чистый узелок с кукурузной мукой.
Но когда мамалыга поспела, они с Бранко только попробовали ее да тут же и убежали, оставив угощение Павлу и вернувшемуся с базара Атанасу.
Павло с Атанасом сразу догадались об искренней и наивной хитрости Бранко и Петру, словно ненароком угостивших обедом советского моряка.
— Ребятки мои милые, чем же я вас отблагодарю и когда? — горячо шептал Павло, кутаясь от холодного ветра в ветхий китель.
С того времени не проходило и дня, чтобы кто-нибудь из югославов или румын не угостил Павла хотя бы сухарями или печеным картофелем! Все желали Павлу быстрейшего выздоровления, чтоб поскорее набрался сил для будущей жизни и борьбы. Делали они все это как бы невзначай, как будто случайно забрели на огонек к советскому побратиму.
— Ну, как тебе теперь, Павлуш? — спрашивал Атанас. — Ты уже не одинок? Теперь ты не так сокрушаешься по своим?
— Уже лучше... Мне теперь лучше, — отвечал Павло, но в душе чувствовал еще более острую тоску по родному краю, по Севастополю и далекой Сухой Калине...
Временами ему становилось так трудно, что хотелось бежать куда глаза глядят, через горы и долины, пока на горизонте не покажется родная и дорогая земля отцов.
Павло все чаще и чаще просыпался ночами, вдруг внезапно обрывая чудесный сон, в котором видел родную землю. Настороженно озирался в темноте, горячо шептал:
— Где вы, друзья мои? Откликнитесь!..
Но ночь молчала. В окна стучал холодный ветер, и в горах зло завывали голодные шакалы.
Павло горько вздыхал и снова ложился рядом с Атанасом, укрываясь с ним одной шинелишкой.
Так прошла не одна бессонная ночь.
Со временем тоска по родному краю все чаще стала посещать Заброду. Он терял голову: так истосковался по своим людям, которые были теперь далеко, за этими горами, а там еще и за морем, в родной советской стороне. Ему так хотелось увидеть мать, дорогих сестер и братьев, товарищей по Севастополю!
Он настороженно озирался вокруг, словно искал что-то. Искал... Что он мог найти на этой чужой земле?
Это был настоящий духовный голод по родному краю.
Однажды с ним приключилась странная штука. Идя по двору к своему бараку, он вдруг увидел перед собой... флотского писателя Крайнюка. Павло встрепенулся, протер глаза, но видение не исчезало.
— Петр Степаныч! Товарищ писатель! — бросился к нему Павло.
Человек оглянулся на его зов, и Павло увидел, что это Бранно Рыбарь.
— Что случилось, другар? Может, ты хотел что-нибудь спросить у меня?
— Нет. Просто вы мне напомнили фронтового друга, нашего писателя Петра Степановича Крайнюка... Вот я и позвал, — смущенно объяснил Павло.
— Фронтового друга? А кто он такой, этот друг Крайнюк?
Врач коротко, но взволнованно рассказал Бранко все о Крайнюке. Черногорец, вздохнув, сказал:
— Ну что ж, другар, называй меня и дальше так, если твое сердце к этому лежит... Называй черногорца Бранко Петром Степанычем... Это для меня большая честь зваться русским именем...
— Спасибо!.. Я не забуду этого, дружище, — пожал ему руку Павло.
Проходили дни, и Павло стал замечать: то один, то другой из его новых друзей очень напоминает ему кого-нибудь из старых знакомых. Какой-нибудь поворот головы, малейшая интонация, жест — и перед глазами встают, словно живые, то Фрол Каблуков, то матрос Журба.
А однажды ему померещилась мать. Возвращался он как-то с базара в лагерь, опустив глаза в землю, с мешком за плечами. Все деньги истратил на лекарства и на картошку. В кармане осталась последняя монета. Вот и брел из-за этого опустив голову. Тропки перед собой не видел...
Вдруг кто-то кашлянул впереди.
Павло поднял голову, и сердце его замерло. В нескольких шагах от него плелась согбенная и безмолвная в своем горе женщина. Павла так и затрясло.
— Мать!
Женщина ступала не спеша, осторожно, как его мать. И голову так же, как она, склонила на правое плечо. И левую руку прижала к груди, словно у нее снова заболело в пути сердце...
Павло и не опомнился, как позвал ее:
— Мама!
Женщина оглянулась, взглянула на Павла полными слез глазами и почти механически протянула черную высохшую руку. Посиневшие губы еле заметно шевелились, и Павлу показалось, что она шептала свои горькие слова не по-турецки, а на его родном языке:
— Подайте, христа ради...
Павло выхватил из кармана последние деньги и подал нищей.
Она поклонилась и сошла с дороги, чтобы он мог свободнее пройти. Павло вспомнил, что не раз видел эту женщину на базаре, когда она стояла у торжища, протянув людям руку. Видел, как прогонял ее полицейский, толкая в спину резиновой палкой... Почему вдруг она показалась ему похожей на мать?..
Значит, это у него началось серьезно... Тоска по родному краю... Она страшнее голода. Это болезнь. Она, кажется, даже имеет свое название... Подождите-ка! Но как она называется в медицине? Да где уж ему припомнить! Голова стала абсолютно непослушной.
И, углубившись в эти мысли, он уже не чувствовал ни голода, ни холода, пробиравшего до костей, надвигавшегося тяжелыми седыми тучами из-за каменной горы...
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Шумит древний лес, поет свои вечные песни. Тепло, уютно. Павло даже вспотел, собирая сухой хворост. Уже добрую связку набрал, туго стянул бечевкой и присел на нее передохнуть. Атанас ушел в город, а Павлу выпала очередь идти в лес. Так они и дежурили: один на базар, второй за дровами.
Зима была холодная, без снега. Пронизывающий ветер так и свистел днем и ночью, пробирая до костей. Заброда с Атанасом скопили немного денег, чтоб купить на зиму хоть какую-нибудь одежонку. Зашли в магазин. На прилавках лежали одни только грубошерстные немецкие эрзацы, но цены на все были такие, что Атанас тихо свистнул и потянул Павла на улицу. Хозяин магазина окинул их презрительным взглядом — тоже мне покупатели! Так они ничего и не купили.
Пришлось бы Павлу зимовать в летней одежде, проносившейся во многих местах, штопаной-перештопаной, но над ним смилостивился лагерный комендант, предложив старую шинель с плеч солдата, недавно умершего от туберкулеза. Другого выхода не было. Пришлось взять ее, хоть комендант содрал за нее чуть ли не втридорога. Турецкая шинель пришлась Павлу в самую пору. Он починил сапоги, отрезав голенища, покрасил охрой полотенце и надел его на шею вместо кашне. К пилотке пришил наушники и стал неузнаваемым. Посмотрел на свое отражение в окне и удивленно проговорил:
И як воно зробилось так,
Що в турка я перевернувся?..
Атанас услышал эти слова и весело засмеялся. Болгарии искренне обрадовался, что его друг наконец хоть немного приоделся и не будет дрожать в морозы. Он даже хотел сфотографировать Павла в этой одежде, но не хватило денег. Осталось в обрез на хлеб, сахар и картошку. Да еще на маргарин, чтоб было чем заправлять похлебку. Павло теперь не придерживался диеты, перешел на ту же еду, что и Атанас. Жить стало легче.
Не успел Павло как следует встать на ноги после пережитого в море, как у него усилилась новая болезнь. Страшная и неотразимая, жгучая и вечная, которую он не мог победить ни лекарствами, ни едой, ни режимом и лечением. Ведь от этой болезни лекарств на свете не бывает, да, наверное, никогда и не будет. Один голод прошел — начался другой, голод по родному краю, невыносимая грусть и тоска по далекой Сухой Калине, в которой тужит и плачет мать, по сожженному Севастополю, в котором осталась Оксана. Что с ней теперь? Жива ли?
Павлу каждую ночь снился далекий и недосягаемый Ленинград, высокие и светлые аудитории медицинского института. Он видел хмурую Неву, сияющую таинственным светом белых ночей. Ему виделись веселые стайки девушек на Невском, он, казалось, слышал их мягкие голоса и звонкий смех. Павло видел себя то у памятника Ленину, возле Финляндского вокзала, то в тихих залах Эрмитажа. И везде его окружали люди. Свои, родные люди.
Днем было еще труднее. Сердце разъедала жгучая печаль и тоска по родному краю, та необыкновенная болезнь, которая в медицине называется ностальгией. Он все-таки припомнил это название, но был уверен, что ни единый человек не страдал от этой болезни так, как он, Павло. Ведь он ничего не знал о том, что ждет его впереди. И его тоска была страшнее всякой ностальгии, горше любой грусти...
Он сидел в лесу на связке хвороста, а казалось, что над головой шелестят родные осокори на лугу над тихим Осколом. Вот выйдет на порог мать и тихо, ласково позовет:
— Павлуша, обедать пора!..
Заброда вздрогнул, со страхом озираясь на дикую чащу. Показалось, эхо прокатилось по лесу от этого материнского голоса. Даже прислушался. Его действительно кто-то звал.
— Павлу-у-у-уш! Ого-го-го-го!
Неужели Атанас? С чего бы это ему кричать? Может, что-нибудь в лагере произошло? Вот лихая година. И мысленно побыть с родным краем не дадут. Павло взвалил на плечи хворост, пошел на этот голос. Он слышал его все яснее, потом увидел болгарина, который напролом бежал сквозь кусты, низко пригибая голову.
— Я здесь! — закричал ему Павло. — Что случилось?
— Письмо! Тебе письмо пришло! — кричал Атанас.
— Где же оно? — Павло бросил хворост и побежал ему навстречу.
— Там, у коменданта. Он мне не дает, — развел руками Атанас.
— А откуда письмо? Из посольства?
— Да, наверное, из посольства. А откуда же ему быть? Пойдем быстрее, — потянул Павла за рукав болгарин, взваливая себе на плечи хворост. — Давай и я немного понесу...
Не заметили, как добрались до лагеря. Но пришлось долго ждать — комендант лег отдыхать. Наконец они получили письмо и побежали в барак.
Из конверта на солому выпала фотография, на которой был снят смуглый моряк в белом кителе и мичманке с якорем. Павло взглянул на него и, понурившись, опустил безвольно руки.
— Что ты, Павлуш?! Кто этот моряк?
— Не то, — прошептал Павло. — Не то...
— Да кто он?
— Капитан «Анафарты». Тот, что спас меня, — наконец выдавил из себя Павло. Он помолчал какое-то мгновение и, горько вздохнув, сказал: — Видишь, чужой прислал, а свои молчат. Молчат...
Атанас вынул из конверта коротенькое письмо, подал Павлу. Павло посмотрел на странные закорючки, похожие скорее на узор, чем на буквы, и с досадой бросил:
— Читай, Атанас, не пойму я, что там и к чему...
Атанас вскочил, торжественно развернул письмо и стал переводить, важно и медленно произнося каждое слово:
— «Бей доктор Павло!» Ого! «Бей» — это по-ихнему господин! Понимаешь?
— Да понимаю, читай дальше!
— «Спасибо за письмо, посылаю вам свои наилучшие пожелания и молю бога, чтоб вы скорее поправились и набрались сил. Я ничего особенного для вас не сделал, бей доктор Павло, а только выполнил обязанность моряка. Наш закон на море одинаков для всех: друг другу надо помогать в беде. Вы тридцать шесть дней терпели беду и голод в море, и я не мог вам не помочь. Это было бы с моей стороны преступлением перед святым кораном. Желаю вам доброго здоровья и по вашей просьбе посылаю вам фото. Зея Зафарт, капитан парохода «Анафарта».
— Все? — спросил Павло.
— Да, все, — вздохнул Атанас.
Павло спрятал письмо и фотографию в нагрудный карман кителя, сказал:
— Спасибо. Хоть чужой не забыл, прислал...
— Да ты что? — уставился на него Атанас. — С ума сошел, что ли? Неужели ты не веришь девушке, которая повезла твое письмо в Анкару? Неужели сомневаешься? Нет уж! Оставь эти глупости. У нее в жилах течет и болгарская кровь. Она не подведет... Она слово мне дала и выполнит его...
— Увидим, — вздохнул Павло. — Долго. Очень долго. Уже зима на исходе, а ничего не слыхать. Я до сих пор здесь, но место мое там, за морем... В окопах... Стыд... Позор...
— Ох, какой ты страшный! Не пугай меня... Давай лучше еду сварим...
— Давай, — горько усмехнулся Павло и пошел разводить огонь.
Атанас принес кастрюлю с картофелем и сковородку, на которой лежал кусочек маргарина и мелко нарезанная луковица. Суп стал закипать. Он был не очень-то питательным. Продукты на базаре становились все дороже, да и было их мало. Сахар теперь продавали с перебоями. Не хватало хлеба и жиров. И они варили кости, которые богачи обычно покупали для собак. С дровами теперь тоже стало труднее. Выпал снег и замел все, что лежало в поле и лесу. Да и Павло уже не мог ходить в лес, у него начались резкие боли в желудке. Атанас советовал пойти к доктору. Некоторое время Павло крепился, думал, что обойдется, а потом все-таки решился обратиться к турецкому врачу. Перед тем как пойти к нему, Павло сходил в баню. Там ему стало дурно, и он два часа пролежал в предбаннике, напугав до смерти хозяина, который опасался, что посетитель умрет и ему будет неприятность. Но Заброда отошел и медленно побрел прочь, успокоив перепуганного турка.
У врача он долго ожидал очереди. Павло был почти у двери, когда в кабинете поднялся крик и врач с руганью вытолкнул за порог старую, немощную женщину, которая перед этим ожидала приема вместе с остальными больными. Женщина упала, и Павло кинулся ее поднимать. Она плакала, эта седая старая женщина, которая годилась, наверное, в матери врачу. Павло ужаснулся, но, вспомнив, где он теперь находится, молча стиснул зубы и ничего не сказал. Только побледнел.
Сдерживая злость, коротко объяснил врачу, кто такой, что болит. Турок, даже не дослушав, грубо бросил:
— Так что же тебе нужно? Ешь, и все, раз долго голодал.
Павло вскипел, но сдержался, объяснив:
— У меня болен желудок, очевидно, пониженная кислотность. Мне нужен анализ желудочного сока. Немедленно!
Врач равнодушно взглянул на него и сказал:
— Если ты сам врач, так и делай что хочешь. Я не обязан...
— Мне рецепт нужен. Соляная кислота и пепсин, — не сдавался Павло.
Врач выписал рецепт и протянул его Павлу, даже не взглянув на него.
Павло выбежал из кабинета весь разгоряченный, его трясло от злобы. На улице он услышал, что его зовут:
— Рус! Рус!
Павло оглянулся. Солдаты из лагерной охраны бежали к нему с винтовками, к которым были привинчены блестящие острые тесаки, словно собирались взять его в плен.
— Где бродишь, нахал? — закричал командир. — Тебя приказано доставить в лагерь живым или мертвым!
— Что случилось? — удивился Павло.
— Там увидишь. Комендант тебе покажет, как шляться везде, — пригрозил капрал. — Да из-за тебя нам с самого утра покоя нет. Солдаты с ног сбились, пленные спин не разгибали. Там такое творится...
— Ого! — весело подмигнул Павло. Он знал, что капрал ругается для формы, чтоб напугать солдат. А вообще он добрый парень. Павло уже хорошо присмотрелся к нему в лагере.
— Так что же случилось? — спросил он.
— Депеша пришла, и мы все утро драили казарму, чистили мундиры и пришивали новые пуговицы. Нужники мыли. Чтоб все блестело, как в мечети. Да разве ты, большевик, это понимаешь? Тебе хоть кол на голове теши...
Капрал посадил в свою пролетку Павла и двух солдат. На вторую сели остальные, и они что есть мочи понеслись в лагерь. Так и влетели на полном скаку в лагерные ворота. Даже часовые шарахнулись в стороны.
Посередине двора стоял легковой автомобиль. Павло сразу узнал его. Такие машины ездили в Москве и Ленинграде, в Киеве и Севастополе. Везде, где бывал Павло на своей родной земле. Он и сам не раз на них ездил. Что ж тут долго раздумывать? Это же они приехали. Они! Наконец-то...
И, забыв сразу о капрале и часовых, Павло выскочил из пролетки и побежал к машине. Он бежал что есть сил, широко разбрасывая руки, словно перед ним был родной дом в Сухой Калине, а за порогом этого дома суетилась у печки мать. Вот она услышит сыновний голос, бросится ему навстречу, но от радости не добежит и упадет на пороге, тихая и счастливая, в слезах.
На радиаторе автомобиля трепетал на ветру маленький красный флажок. На нем золотая пятиконечная звезда, серп и молот. Все, как и там, в родной стороне. И врач Заброда вдруг остановился перед этим флажком, рванул ворот, оголив грудь, словно ему жарко стало, словно на этом флажке он увидел капли крови своего народа.
Павло стоял у радиатора знакомой машины как каменный, не сводя глаз с этого флажка. Вот ветер подул сильнее, флажок весело затрепетал огненным телком, напомнив, как трепещет девичья лента, когда невеста идет приглашать людей к себе на свадьбу. И жар пионов под окнами отчего дома напомнил, и душистые яркие настурции.
Шофер дремал, сидя за рулем, устав, наверное, от дальнего пути. Павло не спеша подошел к нему, тихо, как ребенок, спросил:
— Это вы?
— Мы, — откинулся на сиденье шофер.
— Из нашего посольства?..
— Да...
— А откуда родом?
— Тула, — не спеша сказал шофер и спросил: — А вы тот моряк?
— Он. Он самый, — обрадовался Павло.
— Так вы поспешите. Вас ждет старший советник посольства. С ним представитель турецкого правительства. Ну и далеко же они вас загнали...
Немного в стороне стоял автомобиль с турецким флажком, возле него прохаживались три жандарма.
Павло обошел их и бросился к бараку.
— Стой! Не туда! — закричал ему капрал. — В канцелярию коменданта!
Павло застегнул на груди шинель, расправил плечи и, чеканя шаг, направился в канцелярию. Прямой, стройный, как и в былые времена, хотя чужая одежда немного скрадывала его флотскую выправку и удалую поступь.
В канцелярии у стола сидел советник советского посольства и перелистывал какие-то бумаги. Представитель турецкого правительства стоял в стороне, возле окна, что-то приказывал уставившемуся на него стоящему навытяжку коменданту.
Павло все тем же строевым шагом приблизился к послу.
— Военврач третьего ранга санитарного управления Черноморского флота Павло Заброда.
Советник рывком поднялся, выбежал из-за стола, обнял Павла и трижды поцеловал. Павло припал к его плечу и заплакал. Не мог сдержаться. Горячие слезы сами брызнули из глаз.
— Приветствую вас, товарищ капитан, приветствую. Вот мы и встретились.
Советник усадил Павла на стул и сам устроился напротив у стола.
— Мы давно узнали, что вы в Турции, но разыскать никак не могли, — сказал он.
— Откуда же вы узнали? Кто вам сказал?..
— Видите ли, Павел Иванович, — объяснил советник, — на корабле, который подобрал вас, было много людей. Эти люди разъехались по всей стране и стали рассказывать о советском моряке, который тридцать шесть дней был в море без хлеба и воды. Одна провинциальная газета даже напечатала об этом обширный рассказ очевидца и поместила ваше фото. Жаль, что я не захватил с собой эту газету. Ну, ничего, будете в посольстве, я вам ее покажу. Вы там словно с креста сняты... А как теперь здоровье?..
— Теперь лучше. Я все время писал вам. Наверное, писем восемь послал...
Советник вопросительно посмотрел на турка:
— Восемь писем? Странно. Мы ни единого не получили...
Турок неуверенно пожал плечами, извиняюще улыбнулся:
— Почта. Во всем виновата почта...
— Но я еще одно послал. Совсем недавно, — вырвалось у Павла. — Это уж не могло пропасть...
— Ну, хватит об этом, — остановил его советник. — Давайте познакомимся ближе.
Он подал Павлу служебное удостоверение. Павло прочитал: «Старший советник посольства СССР в Анкаре Иванов Константин Захарович». И немного ниже собственноручная подпись известного советского государственного деятеля.
Павло с облегчением вздохнул и стал доставать свои документы. Он выкладывал на стол какие-то обрывки бумаги, насквозь пропитавшиеся солью и затвердевшие, на них трудно было что-либо разобрать. Советник осторожно брал их в руки, боясь дохнуть, чтоб не разлетелись прахом. На дипломе он прочел только номер и еле заметную фамилию Павла на вкладыше, где были проставлены оценки. Павло положил перед ним также выцветшее в морской воде фото Оксаны, на котором теперь только тускло блестели глаза и темнела тяжелая коса.
Советник сокрушенно покачал седой головой. И тогда Павло подал ему комсомольский билет, развернув чисто выстиранный платок. Море и на билете оставило свою разрушительную печать. Только фамилия и номер, а все остальное, даже фото Павла, смыла соленая вода.
— Спрячьте и сберегите для музея, — сказал советник.
— Он, господин советник? — льстиво спросил турецкий представитель.
— Да я в этом и не сомневался, господин Джоглу, — твердо сказал советник. — Это была, простите, простая формальность. Я сразу догадался, что это он, как только открылась дверь...
— Хорошо. Очень хорошо, — слегка поклонился Джоглу.
— Мы долго вас искали, — продолжал советник. — Запрашивали одно учреждение за другим, и все отвечали: не слышали о таком моряке, не видели, ничего не знаем.
Турок опустил глаза и о чем-то своем, постороннем заговорил с комендантом.
Павло коротко рассказал советнику о своих скитаниях по морю и здесь, по комендатурам, полицейским управлениям и в лагере. В его голосе звучало чувство глубокой обиды, почему все это продолжалось так долго. Сколько нужного времени потеряно напрасно, а там, на Родине, теперь каждый миг на счету, каждый человек должен быть на своем посту. Все для фронта, все для победы над злым врагом.
— Помогите мне вырваться отсюда на фронт, к своим. Я не могу больше мучиться здесь, когда там так трудно. Сколько бы я людей спас за это время от смерти? Подумайте только. А тут пропадаю... Я очень прошу вас, товарищ Иванов, помогите мне вырваться...
— Поможем. Теперь мы знаем, где вы. Мы будем хлопотать перед правительством, чтобы вас отпустили раньше. Через Москву будем хлопотать. Нужно только ваше заявление о желании вернуться на Родину, — сказал советник.
Павло тут же сел писать заявление.
— Да вы разденьтесь, Павел Иванович, здесь тепло, — посоветовал Иванов.
— Неудобно как-то. У меня такая одежда... — смутился Павло.
— Ничего, ничего.
— Как хотите, — пожал плечами Павло и, сбросив турецкую шинель, остался в потрепанном кителе и галифе, которые напоминали старый рыбачий парус, давно выброшенный на свалку. Морская соль до сих пор проступала на одежде, словно та была пересыпана нафталинной пылью.
Лицо советника перекосилось от гнева, но он сдержанно обратился к турку:
— Видели, господин Джоглу?
— Конвенция. У нас нет конвенции, — развел тот руками.
— А совесть у вас есть? Совесть? — тихо сказал советник.
Турок отвернулся к окну и снова стал что-то быстро говорить коменданту лагеря.
Павло сидел, не зная, куда девать себя, словно его раздели догола и поставили перед толпой. Неспокойные его руки так и бегали по одежде, словно поправляли что-то. Он коснулся кармана, где лежали часы, выхватил их и подал советнику:
— Вот еще один документ. Море переплыли и не остановились. Кировские... Первого выпуска...
Советник приложил часы к уху, послушал. Потом взглянул на выцветший циферблат, спросил:
— И не остановились, говорите, ни разу?
— Нет. Все остановилось. Все погибло в море, а они, как шли, так до сих пор и идут по московскому времени, — гордо сказал Павло. — Верил я, что вернусь к своим. Там очень трудно... А я ведь врач... Полевой хирург...
— Нет, — сказал советник, — там теперь стало полегче. Там уже отлегло немного.
— Да? Когда же? — так и бросился к нему Павло.
— Неужели вы ничего не знаете?
— Откуда? Разве тут что-нибудь услышишь? — с обидой проговорил Павло.
— Немцев окружили на Волге и разгромили. Фельдмаршал Паулюс сдался в плен. По всей Германии звонят похоронные колокола. Приспущены флаги в учреждениях. Огласили траур. Наши войска начали победное наступление вперед на запад.
Господин Джоглу приказал что-то коменданту, и тот вылетел из комнаты, даже не оглянувшись.
— Мы перешли Дон и вступили на Украину. Десятки и сотни тысяч пленных. Неисчислимые трофеи. Разгром немцев на Кавказе. Я вам газеты привез.
Он вынул из портфеля пачку газет и подал Павлу. «Правда», «Комсомолка». Павлу даже не верилось. Он перелистывал их, прижимал к себе. Увидев фото, вскрикнул:
— Погоны? У нас погоны?
— Да. Введена новая форма и погоны. Там все прочтете, — сказал советник. — А сейчас надо вас хоть немного приодеть. Господин Джоглу, вы поможете мне в том, чтобы наш офицер, военный хирург Заброда, имел более или менее приличный вид? Неудобно ему все-таки сидеть в турецком лагере в таких лохмотьях.
— О да, с дорогой душой! — вежливо поклонился турецкий представитель.
Они вышли на улицу, сели в машины. Павло заметил улыбающегося Атанаса, стоявшего у барака и весело машущего обеими руками.
— Вон он стоит! Посмотрите, — не удержался Павло, показывая советнику на болгарина.
— Кто?
— Друг мой, болгарин Атанас Лалю. Это с его помощью в посольство попало мое последнее письмо. Вы его получили не по почте?
— Да. Его кто-то бросил в почтовый ящик.
— Это дочка знакомого лавочника. Она учится в Анкаре. Отуреченные болгары.
— Поблагодарите его, я не могу этого сделать. Не имею права. Здесь свои суровые законы, — тихо сказал советник.
Машина остановилась возле магазина, где Атанас присматривал когда-то Павлу костюм. Хозяин засуетился перед высоким турком, стал кланяться, жалуясь на войну, крепко прижавшую его торговые дела. Никакого импорта, да и неизвестно, когда он будет. Ничего хорошего в магазине нет, ни габардина, ни бостона.
— А нам нужен хороший именно бостоновый костюм. Слышите? Кроме того, три верхних сорочки, три пары белья, галстук, башмаки. И шляпу. Высшего качества, — показал на Павла советник.
Владелец магазина узнал Павла и остолбенел, неуверенно разводя руками. Турецкий представитель что-то шепнул ему, наклонившись к самому уху. Лавочник замигал глазами и, не проронив ни слова, поднялся на второй этаж по узенькой винтовой лесенке. Через некоторое время он спустился с большим свертком. Там был синий бостоновый костюм, башмаки, белье, сорочки, галстук и шляпа. Положив все на прилавок, устало проговорил:
— Все. Больше нет. Это последнее...
Павло переоделся за ширмой и, взглянув в зеркало, не узнал себя. Вышел к советнику смущенный, покрасневший.
— Ну вот, теперь вы не турок, а настоящий казак, как в той песне поется, — сказал советник и обратился к лавочнику: — Сколько с нас?
Тот назвал цену, и советник заплатил за все, потом дал Павлу денег на всякие расходы. Павло не знал, как благодарить его. Не знал, как встать и что сказать.
Прижимая к груди три свои тетради, которые всегда носил при себе, он растроганно сказал советнику:
— Очень прошу вас, товарищ Иванов, возьмите эти тетради. Тут моя медицинская статья. Она называется «Продолжительное голодание при употреблении морской воды». В ней я описал все, что произошло с нами там, в море. Старался ничего не упустить. Я думаю, это очень важно для медицины. Корабельные катастрофы будут и после войны. Надо людям все объяснить. Чтобы они не боялись морской воды...
— Спасибо, — сказал советник.
— Прочитайте сами и перешлите в Москву в санотдел Военно-Морского Флота. У них есть журнал. Если сочтут возможным, пусть опубликуют там все это. Собственный опыт врача лучше каких бы то ни было экспериментов.
— Хорошо. Мы пошлем вашу статью, — пообещал советник. — Теперь ждите решения из Москвы. Я думаю, после битвы на Волге турки не будут вас задерживать...
Он отвез Павла в лагерь и тепло распрощался с ним, высказав надежду, что они еще встретятся в посольстве перед отъездом Павла на Родину.
Машина покатилась под гору и уже давно исчезла в долине, а Павло все еще стоял у лагерных ворот, растревоженный, растроганный и онемевший от счастья, которое только что свалилось на его голову. В одной руке он сжимал пачку московских газет, в другой — пакет со старой одеждой. Владелец магазина думал, что Павло оставит все это ему. Нет! Павло сохранит эту одежду, привезет ее на родную землю и покажет морякам, в чем он переплыл Черное море, в чем он ходил здесь, на горькой чужбине.
Одетые в белые снежные шапки, стояли молчаливые кипарисы и чинары, склонились к земле отяжелевшие от снега ветви айвы. Возле гимназии резко звякал колокольчик, созывая учеников на урок. На базаре отчаянно ревели ослы. А у подножия горы возвышался зеленой стеной сосновый лес, где ночами тоскливо завывали шакалы. Море теперь было далеко, но Павло, казалось, чувствовал его широкое и свободное дыхание, потому что там, за морем, лежала его родная взлелеянная бессонными ночами земля.
Павло даже не услыхал, как к нему подошел Атанас и тихо и долго, словно на страже, стоял за спиной, И лишь когда Атанас положил ему руку на плечо, Павло оглянулся и увидел болгарина.
— Ох, Атанас, какое мне счастье привалило! Ох, какое счастье! — выдохнул одним духом Павло.
— А что я тебе говорил? Я знал, что так будет. Знал! — радовался и Атанас. — Они получили твое письмо?
— Получили. Спасибо тебе. И посол благодарил. И все, все наши люди будут тебя благодарить, Атанас, когда я им расскажу...
— Значит, едешь?
— Еду. Скоро уеду. Придут документы — и поеду.
— А за мной никто не приедет... У нас свой Гитлер сидит — царь Борис и его шайка, — грустно вздохнул Атанас. — А ты не забудешь меня?
— Ну что ты, Атанас?! Разве можно тебя забыть?
— Я тебе фото свое хочу подарить, чтоб не забыл. Я тут и написал на обороте.
Павло взял фотографию, на которой был снят Атанас в такой же турецкой шинели, без шапки. На обороте было написано на болгарском языке:
«Пролетарии от всички страни, съединявайтесе!»
На красному командир герой от литката при граде Севастополь пред 1942 година подаръвам за спомин на Павел Иванович Заброда от Атанаса Лалю Иванов род. от. с. Тюрлеш Габровско, България. Павел, помни черния живот в гор. Йозгат. Не забравяй Турция...»
— Не забуду. Нет, — сказал Павло, пожимая руку болгарину.
— Пойдем обедать. Там уже все тебя ждут. Пойдем скорее, — заспешил Атанас, потянув Павла в барак.
За столиком, сложенным из ящиков, сидели югославы и румыны, разложив на расстеленной газете угощение: хлеб, печеный картофель, вареное мясо, кукурузные галеты и селедку. Над всем этим богатством возвышались бутылка рома и две бутылки натурального вина. Где они все это, а особенно ром и вино, раздобыли, сказать трудно. Денег ведь у каждого было в обрез. Еле хватало от получки до получки. Когда Павло вошел, все встали и закричали ему «виват» и стали жать руки, поздравляя с таким счастьем. А к ним никто не приедет. Надо дожидаться конца войны. Но они счастливы и рады за Павла.
Сели к столу и стали ждать коменданта. Он прибежал очень скоро, вежливо поклонился Павлу, чокнулся с ним. А потом забрал его старую шинель и принес со склада новую. За это выпили еще по рюмке. Когда ром кончился, комендант ушел, попросив, чтоб никому не говорили, что он с ними выпивал.
Пленные почувствовали себя свободнее. Они снова и снова приветствовали Павла, выкрикивая слова: «Ленин! Москва! Кремль!..» И показывали ему на дощатые нары, где уже не было ни соломы, ни рваного брезента, а лежали новые матрацы, застеленные белыми простынями и шерстяными одеялами. На каждом одеяле — подушка в чистой наволочке. Пусть даст бог Павлу доброго здоровья. Чтобы он больше ни в море не тонул, ни в огне не горел.
Потом они все вышли на улицу и запели «Марсельезу». Но прибежал комендант и запретил петь. Пленные умолкли и разошлись.
С юга подул теплый ветер, принес острые запахи близкой весны. Потянулись дни ожидания. Все существо Павла горело от нетерпения. Он слонялся как неприкаянный. Рубил дрова, носил воду, копал с солдатами землю, подметал двор и барак, но даже в работе не находил себе забвения. Если не было работы, он с самого утра уходил на базар, чтоб хоть как-нибудь развеяться. Павло давно изучил до мельчайших подробностей продавцов и их нехитрый товар. Он видел большие ярмарки на Украине, куда съезжались колхозники многих сел на грузовиках, автобусах, велосипедах и мотоциклах. А тут крестьяне ехали на ишаках, шли пешком, неся на спине тяжелую поклажу. В их тележках даже колеса были, как и сама их жизнь, тяжелыми, старинными, из сплошного куска древесины без спиц и обода. Скрипучие, гремящие, громоздкие. Одежда домотканая, грубая. На ногах — лапти из сырца. Забитые все, запуганные. Перед каждым полицейским низко кланяются, богатому уступают дорогу. А ведь люди они работящие. Горько трудятся, не разгибая спины, не думая об отдыхе.
У нас парни и девушки идут весело, шумно, взявшись за руки, а тут такого не увидишь. Женщины и девушки закутаны с головой, только глаза блестят. Переходят улицу поодиночке, с каким-то страхом, словно убегают от напасти. И еще одно сказали Павлу: Турция такая бедная, что даже деньги свои печатает где-то за границей...
Вот так и ходил он в город каждый день, туда и обратно, только бы убить время. А оно, это время, тянулось неимоверно медленно. Уже и весна пришла. Уже и деревья стали отцветать, а документов на отъезд все не было.
Но вот однажды в лагере появился городской комендантский патруль и забрал Павла так неожиданно и быстро, что не дал даже доварить обед, не дал даже попрощаться с Атанасом: тот как раз ушел в лес по дрова, не было и других жителей лагеря. А комендант насупился, смотрит волком. Отобрал у Павла шинель. Как же так? За нее ведь заплачены деньги? Нельзя. Это воинское имущество. Так и уехал Павло, ни с кем не распрощавшись.
Военный комендант известил, что прибыли документы на выезд, и под конвоем отвез Павла на вокзал. Там купили ему за его же деньги билет, и поезд помчался. Но куда? Оказалось, что везут его не в Анкару, на что рассчитывал Павло, а в противоположную сторону. Заброда бросился к часовым, к офицеру, но те только пожимали плечами, делая вид, что не понимают его. Привезли в город Сивас, в другой виалет, и сдали новому коменданту.
— Вы опоздали. Поезд ходит раз в две недели, — объяснил комендант.
— Я прошу вас связать меня с советским посольством, — настаивал Павло. — У меня нет денег на билет...
— Не могу... Запрещено.
— Как запрещено? Я же газеты оттуда получаю. Вот, прошу, — Павло вытащил из кармана «Правду».
— Не имею права разрешить.
— Тогда сами свяжитесь. В советском посольстве должны знать, где я сейчас нахожусь и куда меня везут! — разгневанно сказал Павло, уже не сдерживая себя. И сразу подумал: «Еще завезут куда-нибудь и скажут, что я убежал. Разве им трудно?»
— Не имеем санкции.
— Так известите свое начальство, пусть оно свяжется, — решительно требовал Павло.
Комендант пообещал.
— А деньги? На что я буду жить? — не отступал Павло.
— В долг. Я скажу владельцу отеля, — решил комендант.
И снова грязная харчевня, два жандарма на посту, зарешетченное окно. Жандармы носят есть в эту каморку, а на улицу не пускают.
И снова скрипят деревянные колеса. Муэдзин протяжно кричит на минарете, призывая правоверных к молитве. Голодные ишаки ревут под окном. И некому пожаловаться, некого выругать. Комендант сидит на станции. А часовые не пускают Павла даже за порог. Один сидит у двери, второй стоит в коридоре. Вот вам и Турция, нейтральная страна.
И так весь месяц. Невыносимо трудный месяц тревоги и надежд. В осколке зеркала, валявшемся на столе, Павло заметил, как все сильнее седеет его голова.
Когда посланец из комендатуры известил его, что пришли из посольства деньги и он может собираться дальше в путь-дорогу, Павло не поверил. И только получив деньги и рассчитавшись с владельцем отеля, купив железнодорожный билет через Эрзерум на Карс и усевшись в поезд, он убедился, что наконец вырвался отсюда, и чуть не заплакал от радости.
Но в Карсе новый комендант снова заявил:
— Ничего не знаю. Никаких документов на тебя нет...
Так и оборвалось все внутри, словно кто-то ударил острым ножом в сердце.
— Не имеете права. Я гражданин Советского Союза! — в отчаянии закричал Павло и ударил кулаком по столу.
Комендант съежился, вобрал голову в плечи.
— Ну, ну, — пригрозил он пальцем, — без агитации!
— Запросите Анкару! Какая тут агитация? — не унимался Павло.
— Тише. Я прошу вас, тише, — зашипел комендант. — Меня никто не извещал из Анкары...
— Так свяжитесь же с вашей Анкарой. Позвоните, запросите! — гремел Павло. — Что же вы стоите?..
Почувствовав близость границы и словно вдохнув аромат своей земли, Павло забыл, где находится. Ему казалось, что он где-то на родной станции за Купянском и спорит с этапным комендантом, который третью ночь не спал и оглох от бомбежки. Но оглянулся, увидел жандармов с погонами, которые привели его сюда, и тяжело опустился на скамью. И не спорил больше, не ругался, когда его снова отвели в комнату с решетками на окнах, заперли на засов тяжелую железную дверь.
Только через неделю ему разрешили ехать дальше. Анкара наконец ответила, что все его документы на выезд находятся у комиссара на границе. Поезд тронулся и на рассвете остановился перед самой границей. Конвоиры и все проводники вышли из вагонов и уселись на траве возле железнодорожной насыпи. Им переезжать границу не разрешалось... Паровоз свистнул и потянул пустые вагоны с одним-единственным пассажиром, военврачом 3 ранга Забродой, на ту сторону высокой металлической арки, которая служила воротами в желанный родной мир.
Павло никогда в своей жизни не говорил громких и красивых слов про любовь к Родине. И, только потеряв ее, понял, как глубоко и верно любит свою родную землю. И ему вдруг захотелось закричать на весь мир об этом, горячо, страстно, самыми красивыми и нежными словами. Но огляделся и сник. Вагон был пустой и чужой. Неприятно пахло карболкой, дешевым табаком и потом. И сразу пришла другая мысль, вспыхнула в горячей, затуманенной голове:
«Ну вот приеду сейчас, а они спросят, ровесники мои: «Где же ты так долго задержался? Где ты был в эти трудные для нас месяцы? Мы воевали, а ты варил суп...»
Поезд загудел и остановился. Павло глотнул густую слюну, встрепенулся и, чувствуя огонь в груди, сошел на каменный перрон. Не заметив пограничников, которые приближались к нему, он спрыгнул с перрона, бросился на зеленую траву, припал к ней грудью и стал целовать землю. Целовал и что-то горячо шептал. Плечи его конвульсивно вздрагивали, седые волосы рассыпались и запутались в высокой траве.
Командир чуть заметным жестом остановил пограничников, и те застыли у края платформы. Сам он не спеша направился к Павлу. Тот встал, вытянулся, плотно прижав руки к телу.
Командир подал ему руку, приветливо сказал:
— Приветствуем вас, капитан Заброда, с возвращением на родную землю.
— Спасибо, — еле слышно проговорил Павло, пожимая командиру руку обеими руками. — Спасибо...
— Вы в вагоне ничего не оставили? — показав глазами на поезд, спросил командир.
— Нет. Я весь перед вами, — весело и уже громко сказал Павло.
— Ну тогда пошли в столовую. Проголодались небось?
— Да, проголодался, — искренне признался Павло.
Уже идя по перрону, мимо белокаменной станции, на которой большими буквами было написано «Ленинакан», командир будто невзначай спросил:
— Ваши документы уже второй месяц как пришли к нам. Где это вы задержались?
— Там. Они долго меня не отпускали. Все крутили-вертели, — объяснил Павло.
— Они это могут. Знаем, — глухо заметил командир. — Ну, теперь все. Конец вашим страданиям...
— А вы разве знаете?
— Знаем. Там все сказано, в документах...
Павло вымылся в хорошо протопленной бане, надел чистое белье, впервые за долгие месяцы трудных скитаний сытно и вкусно пообедал. И только тогда вспомнил, что забыл в лагере обе верхние сорочки, которые купил ему советник в Йозгате. Они лежат под подушкой, и их возьмет Атанас. Это будет подарком ему от Павла.
Утром поезд умчал его дальше, в шумный Тбилиси. И он даже удивился тому, что впервые ехал один, без конвоя, без жандармов.
В общем, тесно набитом пассажирами вагоне было шумно, слышались возбужденные голоса, и Павло жадно прислушивался, словно вдыхал свежий горный воздух после длительного пребывания в душном, смрадном каземате. Все для него здесь было мило, дорого, словно пришло из далекого детства. Он хотел заговорить, но не решался, словно боялся нарушить этот чудесный сказочный сон. Кто-то с восхищением извещал, что этим летом ожидается небывалый урожай. Раненый пехотинец рассказывал о том, как они брали в плен фельдмаршала Паулюса. Матросы у окна забивали в домино «морского козла». Какой-то вихрастый ученик ремесленного училища бренчал на старой, перевязанной проволокой балалайке. За окнами плыли величественные горы, зеленые и веселые, совсем не такие, как там, под Йозгатом. Не было уже ни минаретов, ни отчаянного завывания муэдзинов, ни скрипучих колес, ни крика голодных ишаков.
Павло сидел в уголочке, припав глазами к окну. Он очень хотел включиться в разговор, но боялся. Чувствовал, что, как только он заговорит, недавнее прошлое сразу выплывет на поверхность. И душой он снова окажется в проклятом лагере. А этого так не хотелось именно теперь, в этот незабываемый день, когда он ступил на родную землю.
Таким молчаливым и задумчивым и приехал к месту назначения. И последним вышел в Тбилиси из вагона. К нему сразу подошел полковник в штатском плаще и мягкой фетровой шляпе. Пожал руку и пригласил в легковой автомобиль, который через несколько минут остановился возле небольшого домика на безлюдной улице. У входа стоял автоматчик. Полковник снял плащ, и Павло увидел на его кителе новые блестящие погоны.
— А теперь в столовую, товарищ Заброда. Мойте руки — и в столовую... Потом уж и поговорим... Это необходимо. Я и сам хочу, чтоб вы скорее вступили на палубу корабля.
Надо было отбыть эту проверку, и Павло снова поднял из глубины своей памяти все, начиная с последних дней в Севастополе. Его поселили в отдельной комнате, и к нему ежедневно приходил полковник и снова и снова расспрашивал.
Но однажды полковник не пришел и Павло заволновался. Выбежал в коридор, спросил дежурного. Тот весело улыбнулся и сказал:
— Сегодня ведь выходной день.
— Выходной? — запнулся Павло, словно впервые услышал это слово и не знал, что ему теперь делать.
— А вы в город пойдите, погуляйте, — предложил дежурный офицер. — Тбилиси — красивый город...
Павло гулял целый день. Пошел и на следующий. Но что это было за гулянье, когда он с нетерпением ожидал решения своей судьбы. Наконец пришли все необходимые документы, и Павло тепло распрощался с полковником, получив приказ явиться в санотдел Черноморского флота за назначением на место новой службы.
Он приехал в Туапсе на рассвете и увидел море. Тихое, нежное и ласковое, окутанное розовым отблеском далекого солнца, которое вставало по ту сторону горы. В тот же день он получил назначение на боевой корабль. Интенданты одели его в морскую форму с погонами, выдали аттестат на довольствие, и посыльный матрос отвел его на квартиру к старому боцману Зотову.
— Что, не нравится? — буркнул загорелый боцман Зотов. — Видно, молодой еще из тебя моряк. А вот Крайнюк не жаловался. Жил себе здесь, работал. И все хвалил, не мог нахвалиться этим кубриком.
— Крайнюк? — так и бросился к нему Павло. — Петро Степанович? Не может быть...
— А ты его разве знаешь? — недоверчиво спросил боцман.
— Не только знаю, жил я с ним душа в душу под Севастополем.
— Жил? — хмыкнул боцман.
— И руку ему оперировал. От смерти, можно сказать, спас.
— О! А ну-ка, дай на тебя взглянуть! — засуетился боцман. — Так, может, ты и есть тот врач, что пропал без вести?
— Тот самый, отец...
— Воскрес?
— Воскрес, отец. Теперь уж воскрес.
— Вот беда! А он все плакался по тебе, этот Крайнюк, прямо голову мне продолбил. Ну, давай завтракать. Матрос! Эй, матрос! — крикнул боцман вестовому. — Смотай-ка в ларек и возьми бутылочку окаянной для такого гостя. А я тем временем селедочку почищу и всякий такой закусон приготовлю. Да живо мне: одна нога здесь, другая — там!..
— Есть! — весело козырнул матрос, который, вероятно, не впервые приводил к боцману на постой морских офицеров и был тут своим человеком.
— Скажите, а кто бывал у Крайнюка? — спросил Павло.
— О! Да многие тут бывали. Ну, перво-наперво, полковник Горпищенко часто бывал, пока не ушел на фронт.
— Он жив?
— Живой. Он со своей бригадой насмерть выстоял, а немца на Кавказ к морю не пустил. И тот шалопут Мишко, или как там его фамилия, каждый день бывал, пока тоже не ушел с Горпищенкой.
— Бойчак?
— Да он же. Женился тут. Такая свадьба была! Такая свадьба!
— А где же теперь Крайнюк?
— Выехал. Взяли его на какую-то радиостанцию, под Киевом будто. Жена его нашлась, приезжала сюда. Ничего, бравая молодушка, боевая. С орденом. Все о деточках своих печалилась, у свекрови они остались, а там немец. А он там книгу писал про матросов, про Севастополь. Так и не дописал. Поехал на Украину... И она с ним поехала, жена. Демобилизовали ее. Как же он может один без руки жить? Подумай только... А ты-то где же был так долго?
Во время завтрака Павло рассказал боцману о том, где пробыл так долго. Тот заохал, закряхтел, вытирая рукавом скупую слезу, и решительно заявил:
— Ну, теперь отдыхай, голубчик. Живи в моем доме, сколько тебе надо. Я денег с тебя не возьму. Со всех брал, а с тебя не буду. Что? И не проси, и не ругайся. Не возьму, да и все тут. Баста... Мертвый якорь.
Утром военврач 3 ранга Заброда уже был в порту, но, увидев трехвесельную шлюпку, которую прислали за ним с крейсера, пошатнулся. Перед глазами пошли желтые круги, стиснуло сердце, земля закачалась под ногами. Он испугался моря и этой шлюпки.
Заброда не решился сесть в шлюпку. Сказал, что у него неотложное дело в сануправлении флота и что он прибудет на крейсер позже, когда уладит все дела. Они могут возвращаться на крейсер.
Павло пошел в штаб и там дождался катера. Но и здесь ему пришлось собрать волю в кулак. Он сел на корме, зажмурил глаза, до боли сжал зубы. Когда катер отплыл, у Павла перехватило дыхание, поднялся в голове неумолчный шум. Ох, как страшно ему было идти морем на крейсер! Но дошел все-таки. И никто никогда не услышал от него, что пережил он в тот день, когда снова вернулся на родное море.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Гитлеровцы все-таки сожгли дотла Сухую Калину, заняв ее вторично. А когда отступали под сокрушительными ударами наших войск, превратили село в сплошные руины. Люди ушли жить под землю. А вот у старой Домки Заброды праздник. Она побелила и принарядила землянку, и в ней стало чисто и светло. На окошке, вровень с землей, цветут калачики, радует глаз занавесочка из подсиненной марли. На стенах — вышитые рушники. На топчане новый ковер, который удалось сохранить. Фотографию Павла повесила в переднем углу. Павло жив. Он скоро в гости приедет. Об этом уже все село знает, а мать земли под собой не чувствует. День и ночь дожидается сына с того света. Уж не думала, не гадала, что встретит. А он, видишь, живой и счастливый на своем море. Но что с ним было тогда, когда похоронная пришла, так и не написал.
Первое письмо от Павла прибыло сразу, как только выбили гитлеровцев из Сухой Калины и, не давая опомниться, погнали дальше на запад. Оно было какое-то странное, это письмо. На конверте Павло написал «Заброде», а дальше перечислил все имена: Домке, Катерине, Ганне, Милане, Ивге, Явдохе. Да еще и приписал в скобках: «Всем Забродам, кто жив остался».
Мать с дочками до сих пор не могут понять, почему он так написал? И о себе известил как-то скупо и туманно, словно и вправду с того света вернулся. Жив, мол, мама, и здоров, чего и вам желаю. Ждите скоро в гости. И так странно просит: «Раньше, мама, вы пекли пироги на Петра и Павла, а теперь пеките еще и девятого августа, это день второго моего рождения. Пеките, мама, пироги в этот день и угощайте ими соседей и сирот, себе и людям на здоровье».
Что это значит? Какое второе рождение?
Не знала этого мать. Людей расспрашивала. Солдат и офицеров, которые проходили через село и иногда останавливались у ее землянки водички напиться. Но и они ничего не знали. Да и откуда им знать, они все на земле да на земле воюют, а Павло ведь на море. Там все не так, как на земле. Там не расспросишь и следа не найдешь. Недаром же Павло однажды, когда из Ленинграда ехал в Севастополь, а мать ему что-то такое сказала, возьми и ляпни: «Море, мама, следов не оставляет...» Ох, где уж, сынок! Может, на волне своей оно и не оставляет следов. А на сердце людском одни рубцы от этого...
Дни и ночи проходили теперь для Домки в радостном, тревожном ожидании. Но Павло и сам не ехал и писем больше не присылал. Что бы это могло значить?
Средь бела дня прибежала как-то с работы Катря. Не одна, привела главного врача-хирурга, патронажную сестру, фельдшера. Весь больничный персонал собрался у Домки в землянке, словно на какое-то торжество. Больница помещалась невдалеке, в доме колхозного правления, который каким-то чудом уцелел от пожара, потому все и пришли прямо в халатах. Домка даже перепугалась.
— Ой, мамочка, слушайте же! — вскрикнула Катря. — Павло журнал прислал. Вот он. Смотрите. Называется «Военно-морской врач». Том четвертый. Тут все написано, мама. Сам Павло писал...
— Павло?! Что ж он там писал, твой Павло? — нахмурилась Домка. — Не мог матери в письме написать, а сам взял да и пустил на весь свет?! Хорош сын, нечего сказать... Да что он там написал?
— Про голод, мама.
— Про голод? — побелела мать. — Про какой голод?
— Это он для людей написал, — сказал главный врач. — Не сердитесь на него, мамаша. Мы все хотим послушать, а в больнице не дадут...
Устроились на лавке, на топчане, а Катря — у окошечка. Развернула журнал, на обложке которого синело море, летела чайка и реяла черная муаровая ленточка с золотым якорьком. Все притихли, сосредоточились. А мать затаила дыхание, сидя у самого порога на маленькой скамеечке.
Катря откашлялась и начала читать:
— «О продолжительном голодании в море. Капитан медицинской службы П.И.Заброда. Медико-санитарное отделение Черноморского флота».
Катря остановилась и, взглянув на мать, спросила:
— Ясно, мама?
— Ясно, — тихо ответила мать. — Это ведь Павло наш. Читай, дочка, дальше. Читай...
В полной тишине Катерина прочитала все от начала до конца.
Произнеся последнее слово, она заморгала глазами, стала глотать слезы, закрываясь платком.
Все громко и горько вздохнули.
Только мать сидела у порога словно каменная.
Главный врач пошевелился:
— Горький опыт. Такого не увидишь в клинических условиях.
— Ой, люди! — всхлипнула мать и привалилась к стене.
Главный врач подбежал к ней и, выхватив какой-то пузырек, дал понюхать. Домка отпрянула от него, еле слышно сказала:
— Не трогайте меня, люди. Не трогайте...
— Мама! Да какие же вы! Тут научная статья, а вы ойкаете, — раздраженно бросила Катря и, захлопнув журнал, добавила: — Все, конец, товарищи...
— Нет, подождите, — сказал главный врач. — Мне не все ясно.
— Что именно? — рывком поднялась Катерина.
— Мне не ясно, в каком госпитале или клинике его лечили. Тут что-то не так. Наши врачи не могли его так лечить. Вот проследите за рецептурой и режимом и увидите, что он сам себя лечил...
— Что вы хотите сказать?
— Я ничего не хочу сказать. Только мне кажется, что его подобрал не наш корабль. Наши бы не допустили такого лечения.
— А чей же это корабль? Немецкий?
— Нет. Это исключено. Фашисты наших не лечат, а убивают. Это известная истина, — глухо объяснил врач.
— Так что же тогда получается? — растерянно развела руками Катерина. — Может, скажете, его турки подобрали...
— Возможно. Все возможно, — отошел от окна врач.
— Ой боже! — всплеснула ладонями мать. — Вы слышите, люди? Ему еще турков не хватало. Сыночек мой!.. — Помолчала немного и, словно что-то вспомнив, тихо прибавила: — Так это выходит, что он, сыночек мой, Павлушенька, двойной голод терпел. Сначала тело его страдало без хлеба, без воды, а потом... А потом душа его тужила, плакала по родному краю на чужбине, среди турков, этих нехристей...
В землянке стало тихо, люди задумались, поняв всю силу неизъяснимых мук и страданий, которые мать первой почувствовала своим любящим сердцем.
Да, голод моральный, духовный был, наверное, страшнее физического. Теперь они поняли, через какой адский огонь прошел человек, который написал эту статью. Никто не решался нарушить молчание.
А мать вышла к воротам, где теперь остались два обгорелых столба. Не заметила, когда разошлись врачи. Все стояла и стояла, кого-то дожидаясь. Но никто к ней не приходил.
Она ждала долго, как умеют ждать только матери.
* * *
...Писатель Крайнюк метался в страшном жару в холодной, нетопленной квартире. Это было не тяжелое ранение бомбой или снарядом, а обыкновенное воспаление легких, которое он схватил, скитаясь по полесским селам и хуторам. Дожди, зимняя пурга били его в открытом поле, пробирали до костей на крестьянской телеге, не давали покоя и на грузовиках, когда случалось иногда подъехать от села до села или из района в район. А шинелька-то у него хоть и морская, но ветхая. На такие морозы и ветры нужны были хорошие шуба и валенки. Но где их возьмешь?
Другого выхода у Петра Степановича не было. Он хотел увидеть собственными глазами, что происходит в селах и колхозах; как на руинах войны, что недавно прокатилась здесь, начинается новая жизнь. Вдовы и сироты сводили коров, запрягали их в плуги и пахали землю. А где коров не хватало, там копали лопатами. Но везде шла вспашка, сеяли, начинали жить заново.
Постепенно возвращались с фронта демобилизованные: тот без руки, тот без ноги. Принимались за посильную работу. Вечерами уж и песня звенела по селам. Кое-где и свадьбы играли.
Среди тех, кто вернулся с фронта, Крайнюк встречал и моряков. Одни с Балтики, другие с Северного флота, но были и черноморцы. С ними Крайнюк быстрее находил общий язык, и они просто и откровенно рассказывали ему о своей теперешней жизни. А она, эта жизнь, была сурова, сложна, иногда даже труднее фронтовой. Рабочих рук в колхозах не хватало, машины были разбиты, семян и фуража в обрез, а земли сколько было, столько и осталось. Надо было теперь все привести в порядок. Вот люди и сушили себе головы. Более проворные отправлялись в районы, области, а то и в Киев, обивали там пороги министерств, управлений, выпрашивая для своего колхоза то машину какую-нибудь, то элитные семена, то породистых коров или овец на развод. Другие, более спокойные и не такие говорливые, оставались дома, сплачивая вокруг себя всех односельчан на работу в поле и на фермах.
Люди изголодались по мирной жизни и ради нее, ради покоя на всей земле шли на все. Крайнюк чувствовал это настроение в каждой крестьянской хате, в каждом районном учреждении, по всему Полесью, где ему только приходилось бывать. И в райкоме партии, и на рынке, и просто в толпе.
Так как же он мог сидеть сложа руки, если вокруг происходило такое? К тому же роман «Матросы идут по земле» был закончен, хотя за его окончательную правку Крайнюк еще не принимался. Пусть немножко полежит и поостынет черновик, чтоб взглянуть на него потом с некоторого расстояния. А тем временем писатель с головой окунулся в эту новую жизнь, где никто уже никого не убивал, где бойцы не проливали крови, а заживляли раны войны на родных полях вместе со своими сестрами, матерями и невестами.
У Крайнюка были теперь новые герои по селам и хуторам, районным центрам, в области, и он уже представлял себе контуры своей будущей книги. Она, собственно говоря, должна была быть о тех же воинах и матросах, которые теперь своими руками превращали отвоеванную землю в мирный богатый край. Книга должна быть об их сложных взаимоотношениях, о трудностях восстановления, о неуклонном стремлении к лучшему. Крайнюк уже имел по области добрый десяток сел и колхозов, куда приезжал смело, с охотой, как в родное село. Он знал там многих и удивлялся, как вырастали на глазах еще недавно тихие и угрюмые люди, так натерпевшиеся в годы оккупации. Крайнюк был в каждом доме своим человеком. Он писал о колхозниках в газету, посылал корреспонденции и очерки для радио. И люди ничего не скрывали от него, рассказывали о малейших подробностях своей еще бедноватой и трудной жизни.
Эти села и хуторки были для Крайнюка своеобразной живой записной книжкой, из которой он черпал материал для характеристики героев своего нового романа.
Он вошел в Киев на первых советских танках после трудного боя в Святошинских лесах. Потом бродил среди огня и руин, разыскивая знакомых, но никого не нашел. В своей квартире увидел кучу битой посуды и горы пустых бутылок. И ни единой книги на полках. Большая библиотека, которую Крайнюк собирал много лет, была уничтожена или разграблена.
В коридоре на косяке заметил метку, очерченную красным карандашом два года назад... Жена подводила к косяку детей, а он отмечал их рост. Он присел возле этой метки, неподвижный и безмолвный.
Дети... Его маленькие дочурки. Что с ними? Живы ли они? А отец, мать, сестра?
Через его родное село проходил фронт, и сердце Крайнюка сжималось в тревоге. Генерал ничем не мог помочь. Он только разрешил прийти в окопы на передовую, и Крайнюк увидел в бинокль свою хату. Цела. Стоит в голом саду, а вокруг свежая черная земля насыпана холмиками: прорыты траншеи, окопчики. Возле хаты пусто, ни души. Да и по всему селу пусто, словно оно вымерло.
Несколько дней Крайнюк ждал наступления, но фашисты нажали — и наши войска отошли назад, окопались за железнодорожной насыпью. Так и уехал обратно в Киев, грустный и растревоженный. Встретил жену, которая уже перевезла из Харькова все их богатство: потертый чемодан с бельем и мешок книг, которые Крайнюк снова стал покупать. В квартире было пусто и неуютно. Как там дети? Что с ними случилось? Наталка плакала, бегала по Киеву, искала людей, которые прибывали из тех мест, где проходил фронт. Но никто ничего сказать ей не мог.
Крайнюк днем и ночью пропадал в редакции, в типографии, потому что надо было начинать все заново, газета должна выходить ежедневно. Первая газета в Киеве после фашистской оккупации. Потом его срочно послали в Слобожанщину написать о женщине, которая сохранила полковое знамя и все штабные документы. Ее наградили орденом. Как раз в эти дни наши войска освободили село, где были его дети. Наталка буквально по следам наступающих ворвалась в село на редакционном грузовике. Крайнюк словно знал, что так случится, поэтому перед отъездом говорил с редактором о машине, чтобы поехать в село, когда его освободят.
И с женой у него был разговор. Он вынул из своего вещевого мешка два ярко расшитых гуцульских киптарика из красного сукна и две шапочки. Он привез этот подарок из Западной Украины незадолго перед войной, и дети надевали киптарики в праздники. Он пронес эти киптарики в походном мешке через всю войну. И никому не показывал их. Даже жена о них не знала. Вынул только теперь, собираясь в командировку.
— Возьми, Наталя, — сказал как-то виновато, подавая их жене.
Наталка схватила киптарики и заплакала. Где и как он их берег столько времени? И почему не сказал об этом раньше?!
— Не сердись, Наталя. Не хотел тебя волновать. А теперь вот подумал — уеду, а в это время село освободят. Возьми, Наталя, — снова повторил Петро Степанович, — дети тебя, может, и не узнают. Вот ты им и покажешь. Там у матери и фотография, кажется, есть, где они в киптариках сидят у меня на коленях...
На следующий день село освободили. И сама не своя Наталка бросилась туда, не помня себя в жгучей тревоге. Она была еще в военной форме с погонами старшего лейтенанта, потому что другой одежды не было. Да в форме и удобней ехать на фронт: почти никто не останавливал.
Когда подъехали к опушке, откуда Петро видел в бинокль родную хату, сердце у женщины словно остановилось и перед глазами поплыл туман. Машина влетела в село и стала подниматься на гору, буксуя в промерзлой грязи, перемешанной с первым снегом. По обе стороны стояли притихшие хаты с поваленными перелазами. Дворы разрушены, а где и сожжены. И людей нигде не видно, словно попрятались. Только за селом гремит артиллерия, поднимается ржавый дым, застилая все небо.
Вот и пригорок. Вот и высокая ель у ворот, которую посадил Петро, когда еще был школьником. Ну, что там во дворе, как там в хате? Сердце стучит, рвется из груди. Наталка уже и дверь кабины приоткрыла, чтобы сразу броситься во двор. И вдруг на заборе увидела детские ситцевые платьица. Сушились после стирки. Узнала их, сама ведь покупала этот материал дочкам, сама и сшила. Живы. Боже мой!.. Живы!..
Грузовик еще катился, подъезжая к воротам, а она уже соскочила с подножки и побежала во двор, увязая в грязи. Припала к этим платьицам, сладко пахнувшим свежестью и ветром.
Сени были открыты. Кинулась туда и прижала горячие ладони к груди, словно боялась, что сердце не выдержит и разорвется. Все еще не веря своему счастью, остановилась у двери в хату, настороженно прислушиваясь.
Услыхала незнакомый хриплый голос:
— Червонный туз остается при своем интересе. Ему выпадает дальняя дорога, но он уже близко. Да вот эта пиковая дама несет ему печаль и большие хлопоты. Она легла ему на сердце и не кается... Вот видите, она снова упала возле него, пиковая дама...
Вдруг прозвучал звонкий детский голосок:
— Ой, мама, к нам какая-то тетя в погонах пришла...
Дочка! Дочка сказала эти слова, называя бабушку матерью. Но которая? Старшая Маринка или Таня? Наталка чуть не захлебнулась воздухом, что встал вдруг в горле и прервал дыхание.
Рванула дверь, встала на пороге, сама не своя от горячей радости, что сжала ей грудь, заклокотала в горле.
На лавке у окна соседка гадала свекрови на картах, а маленькая Маринка стояла возле нее, кутая в подол полотняной юбки белого котенка. Боже! Как она выросла! Только худая и желтая, а ножки посинели от холода. Босая стоит на глиняном полу. А на лежанке сидит Таня, кутает в бабушкин старый платок куклу.
— Мама! Детки мои! — бросилась к ним Наталка. — Живы, здоровы? Ох, родные вы мои!..
Свекровь как сидела, так и повалилась на лавку, потеряв сознание. Маринка громко взвизгнула и бросилась к лежанке, вскочила на печь и забилась там в уголок, прижимая к груди котенка. Таня за ней. Только черными глазенками водят, со страхом выглядывая из своего убежища.
— О боже! — всплеснула руками соседка и, бросив карты, принялась брызгать водой из кружки на лицо потерявшей сознание старухи. — Ах ты боже мой, Оляна, что же это делается? Да придите вы в себя! Невестка ваша приехала, Наталка... Слышите, Наталка вернулась... Эй, Оляна, да приходите же в себя...
Наталка припала к лавке, на которой лежала свекровь.
— Мама! Ну что вы... Это ведь я...
— Ох, — простонала мать. — А Петро где? Петро где, я спрашиваю?
— Он там, — махнула рукой Наталка. — Поехал за Полтаву...
— Живой?
— Живой, мама. Живой. А вы тут как? Где отец?
— В сельсовет позвали, — объяснила соседка. — Переписывает наших, кому в солдаты пора... С самого утра там сидят... Разве что вечером вернется...
Наталка только теперь заметила, что в глубине хаты у стола сидели солдаты, полдничая сваренной в мундире картошкой с огурцами. Увидев на ней погоны старшего лейтенанта, солдаты вскочили с лавки да так и стояли, не зная, что им дальше делать.
— Ешьте, товарищи бойцы, не стесняйтесь, — ласково сказала им Наталка. — Не обращайте на нас внимания...
— А может, и вы с нами перекусите? — спросил усатый солдат. — Картошечка еще горячая...
Но она уже не слышала его слов, тряхнула черными как смоль кудрями и подбежала к печке.
— Доченька моя, Мариночка! — торопливо говорила она. — Танечка! Это же я, ваша мама. Ну, идите же ко мне, идите... Я вам что-то хорошее дам...
Дети забились в угол, со страхом смотрели на незнакомую женщину, а на руки не шли. Только между собой переглядывались. Да и не удивительно. Было им тогда, когда отвезли их из Киева к бабке, одной три, а другой четыре года. Забыли небось мать, не опомнятся сразу. Еще не верят, ждут, что бабка Оляна скажет им.
Да вот и она отозвалась:
— Девоньки, а что вы там попрятались? Это же мама ваша с войны вернулась. Слышите? Маринка! Таня! Да слезайте-ка с печки.
Наталка выхватила из узелка оба киптарика с шапочками, протягивает детям:
— Смотрите, это ведь ваши!.. Надевайте! Разве забыли, как носили их когда-то в Киеве?.. Мариночка! Танюшка! Дети мои. Идите же ко мне...
— А ну-ка, голубчики, идите к маме, — уговаривала их Оляна.
Первой сползла с печки Маринка, пошла на руки к Наталке. Потом и Татьяна бросилась. Трогают маму за волосы, щупают погоны, ордена и медаль на груди. Но все же какие-то тихие, робкие. А она их целует, обнимает. Вскочит и бегает с ними по хате, не может места себе найти. Уже и руки заболели, а не выпускает, словно боится снова их потерять, как тогда, когда послушала Петра и привезла из Киева сюда.
Вошел шофер, поздоровался и тоже радуется:
— Ну, что я вам говорил? А вы не верили мне...
Мать с соседкой бросились к печи, достают еду, где-то бутылку самогону раздобыли и, чтобы не мешать солдатам, тут, у печки, стол накрывают чистой скатертью. А Оляна все допытывается у шофера:
— Ну, скажи мне хоть ты, хороший человек, где наш Петро?
— Как это где? — удивляется шофер. — Известное дело, у нас в редакции работает, а теперь поехал в командировку. Я его чуть ли не каждую ночь в типографию вожу, где газеты печатают. Жив ваш Петро Степанович. Книгу новую пишет и в газете часто печатается. Живой, мамаша...
Оляна посматривает то на него, то на невестку. Не сговорились ли они случайно по дороге?
В хату вбежал запыхавшийся, совсем поседевший отец, старый Степан Крайнюк. В сельсовете, наверное, кто-то известил, что приехала Наталка. Обнял невестку костлявыми, всегда холодноватыми руками, плачет:
— Ох, Наталочка, а где же Петро? Где?
— Жив, отец.
— А почему же он не приехал, если жив, скажи?
— В командировку его послали. Разве вы мне не верите?
— Жив, значит, жив, — шепчет старый Крайнюк, хлюпая носом.
Наталка надела на дочек киптарики, угощает их конфетами, примеряет башмачки. Они стали улыбаться ей, признавая родную мать.
Солдаты встали из-за стола, аккуратно все прибрали и по одному вышли из хаты. Проходя мимо Оляны, один из них отдал ей две банки мясных консервов, мешочек с сахаром и две пачки галет — чтоб угощала невестку. А Оляна радуется да все рассказывает Наталке о детях:
— Я их научила, чтоб всем, а больше всего немцам и полицаям, говорили: наши мама и отец на фронте погибли. Теперь мы сироты... Вот они и говорили всем так.
— Говорили? — прижимает к груди дочек Наталя.
— Говорили, — смущенно отзывается Маринка.
— Ох вы ж мои милые...
— А я не говорила, — уже смелей отзывается Таня. — Я немцам язык показывала...
— Показывала?
Таня молчит, только посапывает. За нее отвечает Маринка:
— Показывала. Влезет на ворота и показывает, когда они селом идут...
Старый Крайнюк вступил в разговор, глухо объяснил:
— А тут еще листовку сбросили на село — бейте немецких оккупантов. А внизу подписи стояли — академики, герои, писатели. Люди эти листовки собирают и мне показывают. Вот он, твой сын, Степан, живой и здоровый, значит. Не тужи. Мы немцам не скажем. Спасибо им, не сказали...
— И не сказали, — заважничала соседка, неизвестно для чего тасуя карты, — ведь мы и сами так думали, как в листовке было написано...
Обедали за большим столом, и Наталка не могла нарадоваться, глядя, как хорошо и чинно ели дочки. Едят из одной мисочки, маленькими деревянными ложками, которые им выдолбил дед, а под ложки кусочки хлеба подставляют, чтобы не расплескать постный борщ с фасолью.
Потом стали соседи приходить, дверь хлопала беспрестанно. Все расспрашивают Наталку, где она воевала, где теперь Петро, какие имеет ордена. Рады все, счастливы хоть чужим счастьем. Мать детей нашла... А дети уже и не отходят от Наталки и жмутся к ней в красных, ставших тесноватыми киптариках, в новеньких башмачках. Когда Наталка собралась везти отца в сельсовет, чтоб поговорить там с местным начальством, как просил муж, обе дочки так и бросились к ней: бери их с собой на машину, да и только. Вечером, когда детей уложили спать, а сами снова сели за стол, Маринка с постели вдруг позвала:
— Мама...
— Что тебе, дочка? — подошла к ней Оляна.
— Я не тебя, я ее, — тихо сказала Маринка, показывая пальчиком на Наталку.
Вот так сразу все и вошло в старую колею. На рассвете стали собираться в дорогу. Дети уложили в мешочек свои самодельные куклы, какие-то скляночки, полные пуговиц, букварь и потрепанную книжечку про лисицу и волка. Поехали в Киев счастливые и довольные, забыв про деда, про бабку, про все на свете.
Крайнюк, возвратясь из командировки, уже зная об освобождении родного села, так и замер у двери своей квартиры, услышав плеск воды, звонкие детские голоса. Живы! Они живы! Наталка моет их. Влетел в кухню, где стояла большая бадья, в которой брызгались дети, и встал перед ними на колени. И они сразу почувствовали, что это отец, хотя и не узнали. Только как-то притихли, со страхом посматривая на его пустой левый рукав. Крайнюк просил Наталку, чтоб она о его ранении не говорила даже родным.
Скоро он сам поехал в село и все рассказал.
Мать припала к рукаву и заголосила. А отец ничего не сказал, только тяжело вздохнул. Петро посадил мать на лавку и шутя, как бывало когда-то, сказал:
— Вы бы хоть борща налили, мама. Проголодался я здорово, пока на паровозе добирался до узловой. Пассажирский еще не скоро пойдет. Я на паровозе ехал. А рука что — на то и война, мама. Положил руку, чтоб голова была цела. Только бы голова...
И, даже не отдохнув с дороги, не наговорившись с родными, пошел по селу. Заходил в каждый дом, где были его товарищи и ровесники, хотя хорошо знал, что теперь их уже нет. Одни погибли на фронте смертью храбрых, другие еще воевали. Вот и сидел с их женами и детьми, говорил со стариками, все расспрашивая, как они тут жили, как живут теперь. А ночью записывал все услышанное, загородив коптилку подушкой, чтоб свет не мешал отцу с матерью спать. Тогда и родилась у него мысль написать новую книгу о своих ровесниках, которые возвращались с войны. Тогда и стал путешествовать по родному краю, заводя обширные знакомства с будущими героями во многих селах, которые терялись среди густых лесов.
...И вот слег от этих поездок. 'Воспаление легких вдруг дало осложнение на сердце, разбередило старую севастопольскую контузию. А тут еще пришло письмо от Мишка Бойчака с целой пачкой вырезок о боевых действиях части, которой командовал полковник Горпищенко. Крайнюк рад был узнать, как освобождали Ростов, Таганрог, но его опечалило то, что в письме не было никакого известия о враче Павле Заброде, которого он до сих пор разыскивал через всех знакомых военных моряков. Он уже не надеялся найти его в живых, но до боли в сердце во что бы то ни стало хотел узнать подробности его смерти. Неужели не осталось свидетелей его гибели? Не может этого быть.
Тяжелое беспокойство сжимало сердце Крайнюка, словно он был виноват в гибели Павла Заброды. В первые дни после прибытия на Кавказ он был убежден, что Заброда погиб именно из-за него, потому что задержался, оперируя его, и не успел своевременно отойти с кораблями. Потом Крайнюк рассказал о своих сомнениях и тревоге полковнику Горпищенко и адмиралу, и те успокоили его и развеяли сомнения, заверив, что врач Заброда никак не мог раньше назначенного срока попасть на корабль, а потом обстоятельства изменились, и корабли уже не подошли к крымским берегам.
Крайнюк постепенно успокоился, но не терял надежды на то, что где-нибудь да найдется хоть один свидетель дальнейшей судьбы врача Заброды.
Самое тяжелое известие было в конце письма Бойчака, и оно до предела разбередило душу Крайнюка. Он любил честного, смелого и волевого полковника Горпищенко. Работая над романом, писатель наделил образ комбрига морской пехоты романтическими чертами, которых, может, и не замечали те, кто каждый день его окружали, воевали, были с ним близки, разделяя горе и невзгоды войны.
И вот теперь его нет. Командир дивизии, которой было присвоено имя Мелитопольской, полковник Горпищенко пал смертью храбрых на поле боя, находясь среди матросов передового батальона в самую трудную минуту, когда нужно было выстоять против жестокой контратаки врага.
Накануне вечером полковник, подводя итоги удачным наступательным действиям подразделений, склонился над картой Крыма и уже видел Севастополь, Бельбекскую долину и край синего моря по левую руку, где высится маяк Качинской авиашколы. Он вынул из походного несгораемого сейфа удостоверение депутата Севастопольского горсовета и спрятал в боковой карман кителя.
— Скоро будем в Севастополе, братцы мои, — весело сказал Горпищенко. — Придется отчитываться перед избирателями. Я не забыл, что они меня все годы избирали своим депутатом. Не забыл, братцы...
А потом вынул большую куклу, одетую в голубое платье, с пышным красным бантом. История этой куклы давняя, еще севастопольская. И о ней знали в дивизии ближайшие друзья полковника. Вскоре после того как разведчики достали севастопольским ребятам елки на Новый год, в бригаду пришла телеграмма со станции Пашковская, Краснодарского края: жена и дети поздравляли полковника с днем рождения. Горпищенко был у командующего, и Мишко Бойчак схватил телеграмму и помчался к комиссару. Тот посоветовался со штабистами и позвонил в горком комсомола тем девушкам, которые благодарили полковника за елки. И вот вечером, когда полковник после обхода линии фронта вернулся в блиндаж, усталый и хмурый, бригадный кок принес и поставил на стол настоящий большой торт, на котором красным кремом были выложены две цифры в виде дроби. В числителе стояла цифра 48, а в знаменателе 100. Удивленный полковник принял от кока торт, и сказал:
— До ста лет, наверное, не доживу, а до победы хотелось бы. Люди хотят мира. Великий голод на него везде... На мир... И мы должны завоевать его людям...
Потом прочитал телеграмму из родного дома и просиял, вспыхнул, как ребенок. А тут делегация трудящихся Севастополя стучит в дверь. Приветствуют полковника, поздравляют. Стоит Горпищенко, растерявшись от неожиданности, слушает. Тогда вышла вперед Ольга Горностай и подала полковнику эту красивую куклу, подарок от севастопольских ребят за те незабываемые елки. Этот подарок был самым дорогим для него. Он повсюду возил его с собой, не раз показывал ближайшим друзьям... В этой кукле словно таился желанный мир, за который так упорно сражались все они вот уже третий год, мир, которого ждали города и села, дети и матери, отцы и сыновья.
— Ну, дочка, держись, — сказал полковник, подбросив куклу под самый потолок. — Скоро я верну тебя севастопольским детям. Уж больше не упадут на их головы бомбы. О, не упадут... Спрячь-ка, Мишко, ее поглубже.
Мишко уложил куклу на самое дно железного сейфа, и они снова склонились над картой.
Но на рассвете немцы ударили танковым клином в самое сердце дивизии, чтоб разрубить ее на две части и этим остановить решительное наступление советских войск. Полковник рванулся в самое пекло боя. Вперед! Только вперед! Земля застонала от железа и огня, и серое небо померкло в черном дыму.
Полковник Горпищенко в последний раз взмахнул рукой и упал посреди поля. Больше он не поднялся, огромный и сильный, подкошенный осколком снаряда. Мишко Бойчак склонился над ним, почувствовал, как остывают руки полковника, и в отчаянии закричал:
— Убит полковник! Полковник!..
Полки рванулись друг другу навстречу, и гитлеровцам в прорыве пришел конец. Они даже не успели выскочить из своих танков, так и сгорели в них. Над полем расстилался рыжий едкий дым и всходило умытое росой солнце, пробивая холодный утренний туман.
Но ни ясное солнце, ни победа, только что добытая над врагом, ни врачи уже не могли вернуть полковнику жизнь. Он лежал безмолвный и холодный, крепко стиснув в кулаки большие жилистые руки, черные от пороха и теплой маслянистой земли.
Крайнюк тихо застонал, почувствовав, как снова заболело сердце, а в голове поплыл мутный звон. Высокая температура держалась до сих пор, а это письмо Бойчака, в котором подробно сообщалось о смерти полковника, подлило масла в огонь. Петро Степанович сомкнул веки, с трудом повернулся на бок, лицом к стене, отчетливо представляя картину трудного боя под Мелитополем. Он был там несколько раз перед войной и хорошо помнил ровное поле, а на нем без конца и края сады. В то время там как раз цвели абрикосы и черешни. Почему же Бойчак ничего не написал об этом? Цветут ли там сады? А какое это теперь имеет значение, когда полковник убит? К чему теперь черешни и абрикосы? Да они, наверное, и отцвели давно, пока шло письмо; а Мелитопольская дивизия с новым командиром вышла к Перекопу, соединилась в Крыму возле Карасубазара с войсками Приморской армии, которая наступала с Керченского полуострова.
Карасубазар. Высокие тополя на горе, где стоял когда-то ханский дворец. Чистая горная река в долине. И сады везде, сады и виноградники. Горькая и многострадальная земля, напоенная слезами и кровью. В седую старину там был невольничий базар, на котором турки и татары продавали украинских пленниц. Крайнюк хорошо знал и эти места, он исходил и изъездил их перед войной, когда писал исторический роман про запорожцев... Что там теперь творится? А что?! Наши танки гремят в степи, пехота решительно штурмует, высокие синие горы, в небе господствуют наши самолеты. Не то что было в сорок первом и сорок втором годах, когда мы держали оборону Севастополя. Бойчак в своем письме намекает, что Мелитопольская дивизия уже взяла Симферополь и Бахчисарай, вышла на высокую гору, с которой виден прямой путь на Севастополь. Только за горой этой выросла глубокая могила. Глубокая и высокая...
В комнате тихо и глухо. За окном слышится говор города, светит и уже припекает солнце. Наталка пошла на рынок за картофелем, дочери играют, играют тихо, осторожно, чтобы не потревожить отца. Так приказала мама. Да и сами уж не маленькие, понимают.
— Доченька! — зовет Крайнюк.
Они обе выросли на пороге, радостно улыбаются.
— Что тебе, папа?
— Дайте мне карандаш и бумагу, — просит Крайнюк.
— Ой, не мо-на! — замахала ручонками Маринка.
Она так и сказала «не мона» вместо «можно», как говорили в его селе, как их научила баба Оляна. И ему от этого слова стало приятнее, спокойнее на сердце.
— Мама все запрятала — и бумагу, и карандаши, — сказала Татьянка. — Тебе ведь, папа, нельзя... Врач не разрешил...
— Да мне маленький кусочек из твоей тетрадки, Маринка, в клеточку, — просит Крайнюк. — Я вам кроссворд составлю... Ладно, доченька?
— Ладно, — радуется Маринка.
А младшая уже и бумагу подает, и карандаш несет.
— Только маме не говори, папулька. Не скажешь?
— Не скажу. Не бойтесь, — улыбается Крайнюк и, подложив книгу, начинает что-то писать. Эта запись и вправду напоминает кроссворд. «Мелитополь. Черешни. Вишня цветет. Абрикосы. Кукла. Полковник. Бельбек. Карасубазар. Адъютант».
Дочери тихо выходят в соседнюю комнату, прикрыв за собой дверь, и о чем-то там горячо шепчутся, но Крайнюк не может разобрать слов. А потом Маринка начинает петь тихонечко, тоненьким голоском. Много песен она узнала в селе во время оккупации, да все печальные, тяжелые, в которых люди ждали и звали свою судьбу...
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Бойчак писал правду. Мелитопольская дивизия взяла штурмом эту крутую гору, по склонам которой проходила железная дорога на Севастополь, но и сама изошла кровью, насыпав у подножия высокую братскую могилу. В ней спали вечным сном тульские оружейники и уральские сталевары, мелитопольские садоводы и баштанники, донецкие шахтеры и грузинские виноградари. Внезапная и геройская смерть полковника Горпищенко, которого солдаты и матросы любили за доброе сердце и отчаянный нрав, сделала их еще более свирепыми в штыковых атаках. И когда дивизия подошла к этой горе, за которой лежал родной Севастополь, остановить ее уже никто не мог. Справа на горе высился белый камень, где когда-то погибли пять моряков во главе с политруком Фильченковым, остановившие вражеские танки. Немцы испугались тогда страшной, нечеловеческой отваги и больше не пошли по этой дороге. Теперь белый камень лежал у мелитопольцев за спиной. Они залегли на последней перед морем возвышенности, что притаилась сотнями неожиданностей в густых кустах дубняка.
На море угасал горячий день, в горах повеяло прохладой.
Новый командир дивизии склонился над картой, сморщив лоб. Он не мог больше рисковать. Резервы еще не подошли, что творится там, у немцев, по ту сторону горы, он точно не знал. На его карте были обозначены огневые точки противника, линия обороны, стократ укрепленная и усиленная дзотами и дотами. Немцы за два года сделали ее почти неприступной, опоясав бетоном, сталью, железом. Это все было ясно. Но что происходит там, за линией обороны, на близких подступах к Севастополю и в самом городе? Какие там у фашистов резервы и куда они нацелены? Где их ахиллесова пята, в которую можно ударить острием матросского ножа? Этого командир не знал, и даже разведотдел не мог ему ничем помочь.
— «Чайка» прекратила свои радиопередачи из Севастополя, — доложил начальник разведотдела. — Неожиданно. Даже не сказала, что переходит на прием.
— Нужен хороший, бывалый и стреляный разведчик, — вдруг сказал комдив.
— Навряд ли найду такого, — развел руками начальник разведки. — Трое погибли под Симферополем. Двое под Бахчисараем, а четверо — на этой горе...
— Замолчите, майор! — побледнел комдив и грохнул кулаком о стол.
— Слушаю, — проговорил майор и опустил голову.
— Мне нужен «язык». Немедленно. Слышите? — тоном приказа произнес комдив. — Иначе мы слепы как котята. Я не могу бросать остатки дивизии вслепую, в пропасть, не зная, что там меня ждет, в этих кустах... Ясно?
— Ясно, — повторил тихо майор.
— Так кто же пойдет за «языком»? — тоном, не терпящим возражений, спросил комдив.
Михаило Бойчак — офицер связи при штабе дивизии — зашевелился в углу возле телефона, встал по стойке «смирно».
— Разрешите мне пойти, товарищ комдив? — сказал он.
— Вам? — удивился комдив. — А вы кто такой, чем отличились в разведках?
— Я ничем особенным не отличился, но не раз бывал во вражеском тылу с разведчиками полковника Горпищенко, еще во время обороны. Да под Новороссийском и под Ростовом чуть не каждый день ходил с разведчиками в тыл. Орден за это получил... Я тут все стежки знаю, товарищ комдив...
Выпалил единым духом, словно боялся, что комдив оборвет его на полуслове и вышлет из блиндажа прогуляться. А сам думал: «Что сказал полковник Горпищенко перед смертью? «Люди хотят мира. Великий голод на него везде, на мир... И мы должны его завоевать для людей, этот желанный мир...» Вот что он сказал. И его куклу надо возвратить ребятишкам... Что же тут долго раздумывать, адъютант Бойчак? Надо действовать. Нечего травить якорь...»
Комдив пристальным взглядом смерил Мишка с ног до головы, спросил:
— А как вы пойдете?
— Очень просто, — задорно улыбнулся Бойчак.
— Как это «просто»? Не понимаю, — уже ласковее проговорил комдив. Ему начинал нравиться этот стройный и подвижный моряк.
— Разрешите объяснить? — попросил Мишко.
— Прошу, — показал на табурет комдив и сел рядом.
— Я сам артист, — начал Бойчак. — Вы только не смейтесь. Я играл на сцене в драмкружке. Еще в своем селе и потом на флоте. Я умею хорошо гримироваться. И немецкий язык немного знаю. Простые разговорные фразы у меня здорово получаются...
Комдив с майором вопросительно переглянулись, и майор вдруг заговорил с Мишком по-немецки. Мишко кашлянул и быстро без запинки ответил ему. Что-то там о том, как проще пройти на Севастополь, где именно находится походная кухня и куда сейчас ушел командир батальона. Комдив весело хлопнул Мишка по плечу, и это было высочайшей похвалой.
— Так вот, — продолжал Мишко, — надо найти убитого немецкого офицера, я переоденусь в его форму и загримируюсь соответственно. Пропуск и документы тоже будут убитого. Я постараюсь пробраться прямо в штаб батальона. Он там в пещере под скалой. Мне бы только через линию фронта.
— Прикроем, — заверил комдив и спросил майора: — Ну, как?
— Идея! Это просто блестяще! — майор обрадовался, что так легко нашелся выход из трудного положения. А то, чего доброго, самому пришлось бы идти за «языком». Он знал крутой характер нового комдива. Уж если прикажет, в доску расшибись, а выполни.
— Выполняйте. Только осторожно, чтоб живым вернуться. Слышишь? Чтоб живым быть.
— Есть, живым быть! — козырнул Мишко и выбежал вслед за майором.
Земля еще дрожала от разрывов снарядов и мин. Над горой стлался густой едкий дым, словно горел кудрявый зеленый лес. Горел без пламени и потрескивания и как-то тихо, исподволь, будто тлела прошлогодняя опавшая листва. Уже вечерело, и бой заметно утихал. Связисты ползали, разыскивая обрывы проводов, готовились к ночной работе минеры. Кашевары в долине разливали в большие термосы обед.
Похоронная команда убирала убитых, снося их в новую братскую могилу. А когда зарыли могилу, принялись и за трупы немцев, тоже густо застлавших эту каменистую землю. Майор разведки осмотрел с Бойчаком вражеские трупы и наконец нашел подходящего. Все документы были при нем в планшете, только кобура оказалась пустой.
— Ну-ка, кто взял парабеллум? Кладите на место! — крикнул майор.
Его сразу узнали, и старший похоронной команды устало проговорил:
— А кто его знает, кто проходил тут. Выбирайте вон из этих...
Он показал на брезентовый мешок, в котором лежали трофейные пистолеты, тесаки, несколько кортиков и электрические фонари. Винтовки, карабины и автоматы сбрасывались прямо в кучу под куст густого шиповника.
Мишко выбрал новый парабеллум, две запасные обоймы к нему и, присев над убитым, стал раздевать его.
— Помогите. Разве не видите? — приказал майор.
— Айн момент, — бросился один солдат из похоронной команды к немцу. Скоро его оттащили в сторону в одном белье.
Мишко взял под мышку одежду и побежал в штабную землянку. В санчасти, которая разместилась в подвале разбитой железнодорожной будки, у медсестер раздобыл пудру, губную помаду, крем, черный карандаш, а заодно прихватил и зеркальце. Закрылся изнутри, быстро надел немецкое обмундирование и аккуратно загримировался. Осмотрел себя в зеркало — вышло неплохо. Не очень резко и не очень черно, а именно в самый раз, как и бывает после боя: офицер запылился немножко, словно подгорел в пороховом дыму. Просмотрел еще раз пропуск и остальные немецкие документы. Повторил в уме: «Вагнер! Как композитор. Нет. Не забуду, если он как композитор Вагнер. Отто Вагнер. Старший офицер при штабе дивизии. Значит, офицер связи. Пакеты носит, приказы. На пропуске штамп номер один. Везде пропускать. Везде. Так. Лейтенант Вагнер. Отто Вагнер...»
Он отошел в темноту, то и дело прорезаемую огнем трассирующих пуль, брызгами и сиянием ракет.
Не успел Мишко и шага ступить, как его со всех сторон прижали часовые, приставив к груди и затылку холодные дула автоматов.
— Стой!
— Хенде хох!
— Фриц...
— Вяжи его! Вяжи...
Мишко встрепенулся, вдруг вспомнив, кто он теперь такой в этой форме, и чуть не засмеялся. Но автоматы щелкнули на боевом взводе, и в груди похолодело. Он стал как вкопанный, громко крикнув:
— Тю на вас! С ума сошли, что ли... Это же я...
Хорошо, что оказавшийся здесь майор защитил его от автоматчиков, а то была бы беда. А может, это майор и подстроил ему такую встречу для проверки? Не сказал. Сгреб под руку и втолкнул в землянку разведчиков.
Разведчики готовились к ночной операции, старательно подгоняли амуницию, чтобы не звякала, перетирали гранаты, выкладывали на железную бочку курево, спички. В дело они ходили без огня. Так было безопаснее. Мишко понял, что хочет от него майор, и с угрозой крикнул:
— Хальт!
Разведчики бросились на него, словно каждый сидел на стальной пружине. Один упал Мишку под ноги, второй прыгнул сзади на плечи, третий скрутил руки.
Майор еле остановил рассвирепевших разведчиков, расшвыряв их в стороны:
— Стойте! Не тронь его!
Они узнали своего начальника и, тяжело посапывая, стояли, зло посматривая на немецкого офицера. Майор объяснил, в чем дело, и они захохотали. Присматривались придирчиво, внимательно однако не нашли ни единого изъяна. Немец как немец. И не скажешь, что подставной.
— Это и нужно было доказать! — радостно крикнул майор. — Теперь ведите его через линию фронта и хорошо прикройте. И ждите в засаде, пока не вернется. Ясно?
— Ясно.
— Выполняйте!
— Есть, выполнять!..
И пропали в ночи, словно растаяли во тьме или их смыло волной. Они проводили Мишка к переднему краю, и старший шепнул:
— Да не забудь пароль, не то свои тебя пристукнут, когда будешь возвращаться обратно...
— Добро, — сказал Мишко.
Разведчики залегли на холме, а ему показали проход в чаще горного дубняка к долине. Мишко пополз, а разведчики ударили по немецким окопам и блиндажам из автоматов, сыпанули на них из ручного пулемета, зашвыряли гранатами. И там, у немцев, сразу все задвигалось, концентрируясь в месте предполагаемого матросского прорыва.
Мишко видел, как ходами сообщения пробежали в ту сторону немецкие солдаты, громко перекликаясь. И, выхватив парабеллум, бросился, пригибаясь, и сам вслед за ними, словно подгонял их. Но вот вспышки от выстрелов стали затухать, и он, упав под куст шиповника, тихо пополз вперед. Разведчики переносили свой огонь все дальше и дальше на правый фланг, как и было условлено, и Мишко медленно оглянулся, поднимаясь во весь рост. Он увидел немецкого часового, скрывавшегося за выступом скалы, вышел к нему, зло ругнувшись:
— Доннер веттер!
И стал отряхивать китель, весь облепленный песком и землей, делая вид, что не замечает часового.
Тот насторожился, направив на него автомат.
Мишко выхватил из планшета пропуск и протянул часовому.
— Где командир? — спросил так быстро, что часовой еле разобрал.
Взглянул на пропуск, осветив его затемненным фонариком, потом на Мишка, молча указал на черный проем пещеры, в которой наверняка помещался штаб батальона. Майор говорил правду: «Смотри, где часовой стоит. Там и будет штаб». Мороз пробежал по спине Мишка, словно кто-то приставил автомат к затылку.
Но это длилось какое-то мгновение. Мысль как молния блеснула и вмиг погасла. Мишко вбежал под каменный свод и, откинув суконное одеяло при входе, увидел за дощатым столиком немецкого капитана, который за что-то ругал своего ординарца или вестового.
Капитан был утомлен. Его небритое лицо казалось при свете керосинового фонаря серым. Капитану было жарко, китель расстегнут, рубашка распахнута, и сам он дышал с трудом.
Рассматривать дальше Мишко не мог. Капитан его уже заметил. С порога, даже не подходя к столу, Мишко с отчаянием и вместе с тем с угрозой, глотая слова, выкрикнул:
— Ругаетесь? А вторая рота готовится сдаться в плен русским!
— Что? — заревел капитан, выбегая из-за столика. — В плен? Ах они тыловые крысы!..
Он кое-как застегнул китель, толкнул на свое место вестового и, выхватив парабеллум, побежал к выходу. Мишко выхватил и свой.
— Гады! — бешено крикнул капитан и рванул Мишка за рукав. — За мной, лейтенант! За мной! Я покажу им плен, вонючим крысам!..
И выбежал из пещеры первым, а Мишко вслед, еле успевая в темноте за ним. Часовой даже отшатнулся, узнав своего командира и того самого лейтенанта, который только что вошел в штаб и поднял такой переполох. Что случилось? Неужели снова кого-нибудь хочет забрать гестапо? Вчера уже троих увели... Ох, беда, да и только...
Капитан побежал направо, в гору, и скоро эта гора так его доконала, что он замедлил бег, стал тяжело дышать, сопя и отплевываясь. Мишко мигом сообразил. Пора! Он рывком подскочил к гитлеровцу, и тот даже ойкнуть не успел, как кляп забил ему рот, а руки в одно мгновение были крепко скручены за спиной. Мишко упал на него сверху, прижал к земле и услышал, как тот хрипит и тяжело дышит. И еще услышал, как громко стучит, вырываясь из груди, собственное сердце. А вокруг лежит глухая и темная ночь, и стрельба уже идет где-то там, на левом фланге. Разведчики не дают покоя немцам на другом участке.
Мишко выхватил пистолет и для большей уверенности стукнул рукояткой капитана по темени, чтоб тот потерял сознание. Потом взвалил его себе на спину и потащил к железнодорожной насыпи. Капитан уже не хрипел, а еле дышал. И тогда Мишко вдруг подумал: «А что, если и вестового прихватить! Идея!..»
Запрятав свою добычу в кустах, Бойчак бросился обратно в штаб. Уже не пригибаясь и не таясь, бежал он. Часовой даже автомата не поднял, а отскочил в сторону, давая дорогу офицеру, у которого в пропуске стояла цифра один. Такого надо пропускать везде и не копаться.
Влетев в штаб, Мишко передал вестовому приказ капитана немедленно идти во вторую роту. Тот вскочил с табуретки и, грустно вздохнув, пошел к двери. Бойчак за ним, строго заметив в спину:
— Быстрее! Капитан сердит!..
Вестовой рысцой побежал по тропке. Когда не стало видно часового, Мишко проделал с вестовым ту же операцию, что и с офицером. И приволок в кусты, где лежал капитан. Тот уже пришел в себя и стал шевелиться, ерзая коленями по земле. Мишко поставил их на ноги, привязал к поясным ремням веревку и потянул, как волов на налыгаче. Пошли. Медленно, нехотя, но двинулись. Только тихо постанывали.
Тут не было сплошной линии окопов, но Мишко услышал впереди немецкую речь. Фашисты, наверное, все-таки вышли к траншее. Раздумывать было некогда. Он одну за другой швырнул в окоп две гранаты, а сам с пленными укрылся за выступом голой скалы.
Блеск огня, отчаянный крик.
Бойчак рванул немцев за веревку и бросился бежать сквозь дым по горячей еще земле. О том, что тут уже свои позиции, он догадался, когда его схватили матросы, блеснув ножом у горла. И он тихо сказал им пароль:
— «Мачта».
Увидев двух других немцев со связанными руками, с кляпами во рту, матросы никак не могли понять, что же, наконец, тут произошло.
— «Мачта», братцы, «Мачта»! — повторил Мишко. — А отзыв — «Маяк». Поняли, браточки, господа бога...
Услыхав крутые, соленые словечки, «браточки» сразу все поняли и, схватив обоих пленных, потащили их в блиндаж разведчиков. Мишко едва успевал за ними.
Тут его давно уже поджидал майор из разведотдела и сразу закричал:
— К комдиву! К комдиву!
Комдив обнял Мишка и расцеловал:
— Жив, моряк, жив! Спасибо за службу!..
— Служу Советскому Союзу! — лихо прищелкнул каблуками Мишко. Но сразу же увял и, пошатнувшись, сел на скамью — одолела усталость, сдали напряженные до предела нервы.
Пленные со страхом взглянули на него и испуганно заморгали.
Разведчики развязали им руки, вынули изо ртов кляпы, на стол перед полковником легли все их документы, планшет капитана, в котором комдив сразу нашел все, что ему было нужно, — карту дислокации первого и второго эшелонов немецкой обороны. Значит, их тут не густо. Из допроса стало ясно, что подкрепление прибудет только на рассвете. Железная дорога почти свободна от войск. Там стоят тылы. На руинах бывшей тридцатой батареи тоже пусто. Там перевязочный пункт.
— Это так? — спросил комдив капитана.
— Так точно, — ответил тот.
Комдив еще раз уточнил некоторые неясные для себя детали; до сих пор не пришедшие в себя немцы покорно отвечали. Все было ясно. Нельзя было терять ни минуты. Надо ударить немедленно, потому что на рассвете, когда к врагу подойдет подкрепление, будет поздно.
Командир дивизии вскочил с табурета и кивнул начальнику штаба:
— Начали! С обоих флангов начали! Ясно?
— Ясно! — подхватил начштаба, потом спросил: — Артподготовка?
— Все. Все бросить на штурм станции Мекензиевы Горы, — приказал полковник.
Он подготовил эту операцию еще задолго до возвращения Мишка Бойчака из вражеского тыла, разместив ударные группы по флангам, а в центре оставив при себе лишь небольшой резерв и роту автоматчиков. Они тоже были приведены в боевую готовность. Оставалось только передать по телефону сигнал о наступлении и пустить в воздух две ракеты: зеленую и красную.
По проводам полетел приказ. Две ракеты взвились над горами.
И земля задрожала от артиллерийской канонады. Немецкий капитан упал на колени и, заломив руки, неожиданно заговорил на ломаном русском языке:
— Помилуйте! Я честный немец. Я спас на маяке вашу девушку и дал ей пропуск. Я был на свадьбе, когда ее сестра выходила замуж. Я фотографировал свадьбу, потому что я фотограф. В моем планшете лежат эти фото. Я этнограф. Помилуйте меня... Я Вульф...
— Ну и что из того, что ты Вульф? — равнодушно бросил комдив и ушел в соседнюю землянку, где разместился его командный пункт. Он махнул майору разведки: разбирайтесь, мол, сами, что это за этнограф.
Немец ползал на коленях, умоляюще сложив руки.
— Встать! — приказал майор.
Тот поднялся.
— Подождите-ка, подождите! — вдруг сказал Мишко. — Дайте я с ним поговорю. Что ты сказал, капитан? Кто там выходил замуж?
— Оксана. Фрейлейн Оксана Горностай, — обрадовался немец.
— За кого?
— За врача. Но его уже нет. Гестапо. Хорошо, что фрейлейн Оксана выгнала его из дому. Она не виновата. Я свидетельствовал за нее в гестапо. Вот можете ее спросить в Севастополе. Она в типографии работает и ни в чем не виновата. Я свидетельствовал это, господа офицеры...
— Та-ак, — протяжно промолвил Бойчак, вытирая рукавом покрывшийся испариной лоб. Его вдруг бросило в жар, словно он вскочил в трюм к котельным машинистам.
— Товарищ майор, он, наверное, говорит правду, этот фриц, — сказал Мишко. — Я знаю Оксану Горностай. И сестру ее Ольгу знаю. Там что-то случилось, в Севастополе. Горе ты мое... — И, словно вспомнив что-то, спросил капитана: — А ты Ольгу Горностай знаешь? Сестру этой Оксаны!..
— О! Это красавица, господин! Недоступная красавица! Она-то и выгнала врача из дому...
— Кого выгнала? Врача? А кто он такой, этот врач?! — нетерпеливо сыпал вопросами Мишко.
— О мой бог! Это врач Момот. Он давал в больнице всем девушкам фиктивные справки про разные болезни, только бы не ехали на работу в Германию...
— А где он теперь? Где?
— Нет. Его повесили, — опустил голову немец.
Мишко бросился к столу и среди бумаг, которые были в планшете капитана, разыскал несколько выцветших фотографий.
— Да, герр, да! — льстиво закивал головой фашист. — Я всех их знаю. Это мои добрые знакомые по Севастополю...
— Добрые знакомые? Какие же они тебе знакомые, ирод? Влез им на шею, схватил за горло, а теперь бормочешь, что они твои добрые знакомые! Захватил нашу страну, вешал людей и жег наши города и села, а теперь ползаешь на коленях, собака!..
Мишко до боли сжимает зубы и бледнеет. Перед ним лежат фотографии, и он узнает на них Ольгу за свадебным столом. Она прижалась к каким-то девушкам, словно боится, что ее сейчас оторвут от них и уведут на глумление и издевательства. На второй фотографии косматый поп, а перед ним Оксана рядом с каким-то усатым подслеповатым мужчиной. Сбоку стоит боцман Верба и испуганно смотрит на горящую свечку, которую держит Оксана, опустив глаза, прикрыв их длинными густыми ресницами. Почему прячешься? Думаешь, мы не придем в Севастополь? Глупа ты, девушка. Ох как глупа! Где же твоя совесть? Продала? Кому же ты ее продала? На кого променяла своего Павла Заброду? Ну, ладно. Мы с тобой поговорим. Уже недолго ждать, еще день, ну, пусть неделя, и мы снова будем в Севастополе. Что ты тогда скажешь, Оксана, про это венчание? У кого совесть займешь?
Дальше он видит старую Варку Горностай с соседкой. Хмурые, худые, крепко сжали губы, склонили головы. Только малый Гриць растянул рот до ушей, словно подмигивает косматому попу и смеется над ним. А в стороне стоят какие-то нищие. И откуда они только взялись в Севастополе?
Мишко кладет на руки тяжелую голову. А из нее не уходит горький вопрос: «Оксана! Что ты натворила, чтоб тебе добра не было!.. Так обесчестила, так опозорила всех севастопольских девушек и женщин. Почему ты матери не послушала? Видишь, какая стоит печальная и несчастная мать твоя, всеми уважаемая Варвара Горностай? Видишь, до чего ты ее довела? Разве такой должна быть мать во время венчания своей дочери? Где же твоя совесть и честь, Оксана? Где?..»
— Ну, хватит! — прерывает мысли Мишка майор. — Я поведу его к себе! Он мне все точно расскажет. А вы, товарищ Бойчак, отдыхайте.
— Отдыхать? — вскочил Мишко. — О нет! Я им еще отомщу за полковника Горпищенку. За всех отомщу!!! Перед нами ведь Севастополь, а не какая-нибудь Балта или Голта. Это понимать надо...
Он схватил автомат, поправил на поясе гранаты и бросился к двери.
— Стой! — остановил его майор. — Комдив приказал никуда тебя не выпускать. Ты ему еще будешь нужен, раз таким проворным оказался. Слышишь, что я сказал?
— Слышу, — глухо сказал Мишко и побрел в угол, к топчану, где сидел телефонист.
— Пошли! — махнул пленным майор.
Те испуганно заломили руки, в один голос воскликнув:
— Капут?
— Нет, — усмехнулся майор. — Гитлер капут, а вы живите, раз попали в плен. Может, поумнеете у нас...
— Яволь! Яволь! — бормотал капитан, увлекая за собой бледного как смерть посыльного.
А земля гудела и дрожала, и горы стонали от победного грома, и по глубокой долине катилось могучей волной до самого моря грозное и неумолимое:
— Ура! Полундра!
— Бей! Полундра!
А Мишко сидел на нарах и все шептал:
— Оксана! Что ты натворила, Оксана!..
* * *
А бедная, встревоженная Оксана шла развалинами Корабельной стороны, до боли сжав побледневшие губы. Шла навстречу собственной смерти, одинокая среди обожженных камней и страшных руин. И уже не могла свернуть с этой дороги, побежать напрямик к своему дому, чтобы хоть подать воды больной матери.
Мать металась и стонала в страшном жару, все звала отца и кричала на детей, чтобы слушались ее. У нее был сыпной тиф, неизменный спутник голода и нужды. Немцы даже отметили их дом большим белым крестом: «Берегитесь. Тут сыпной тиф». Дети разбрелись кто куда, их всех разбросала война, и мать осталась в опустевшем доме с глазу на глаз со смертью.
Ольгу и Грицька немцы угнали в горы на строительство укреплений, и они до сих пор не вернулись. Может, там и погибли? Говорили ведь люди, что немцы всех пленных, которые строят укрепления и блиндажи, потом расстреливают, чтоб те не выдавали расположения этого строительства.
Оксана, хоть и не ходит на работу в типографию, дома не сидит. Все ей некогда, все куда-то убегает, словно ищет ветра в поле. Приготовит матери чаю с сахарином, положит каткие-то порошки, чтобы та пила три раза в день, и отправляется бог знает куда. Может, она боится, что немцы поймают ее дома и угонят на каторгу? Но не до нее теперь фашистам. Матросы прижали их со всех сторон к морю, а земля днем и ночью гудит от тяжелых разрывов. Скоро уже. Скоро наши ворвутся в Севастополь. Только бы дожить Варке, а там можно и помирать... Что? Помирать? О нет, Варка. У тебя дочки на руках и Грицько где-то носится. Кто же их в люди выведет, если тебя не будет? Тебе надо жить. Надо быть возле них... Крепись, старая, борись с проклятой хворью.
Оксана шла в полинявшем ситцевом платье, плотно облегавшем стройную девичью фигурку. В одной руке старая плетеная корзинка, в другой железная кочерга, ею Оксана шарила среди развалин, собирая в корзину кусочки угля, щепочки, — одним словом, все, что годилось в печь. Так все севастопольцы делали с тех пор, как немцы заняли город. Но сегодня улица была почему-то пуста, ни детей, ни подростков, постоянно копавшихся на пепелищах, не видно. Это насторожило девушку.
Что теперь будет с ней? Ее одинокая фигура вызовет подозрение, фашисты могут схватить ее. Да еще куда-то исчез Вульф, который иногда заходил к ним после свадьбы. И нет никого, кто свидетельствовал бы за нее... На миг перед глазами возник родной образ Павла Заброды. Оксана огляделась вокруг. Голые, пустынные холмы Северной стороны, ослепительный блеск моря и ясное, манящее и дорогое до слез в глазах высокое небо. Нет Павла. Нет уже и Момота, медлительного и неповоротливого, всегда ворчавшего на нее, хотя сам он терпеливо и молча сносил любые невзгоды. И девушке стало жаль, что за эти неполные два года она ни разу не пожалела его простой девичьей жалостью. Он стоил этого. А теперь его нет.
Оксана снова оказалась между молотом и наковальней. Молот этот то опускался, то вновь поднимался, но на этот раз он, кажется, навис над ней неумолимо, и никакая рука его не отведет обратно. И главное, даже мать ничего не знает. Может, догадывается, а наверняка ничего не знает.
Сразу же после свадьбы Варка заметила что-то неладное в отношениях между Оксаной и Момотом и стала было отчитывать дочь:
— Раз уж ты обвенчалась с ним в церкви, значит, должна ему быть настоящей женой...
— А разве я не настоящая? — удивленно подняла глаза Оксана.
— Не знаю. Ничего я, дочка; не знаю. Только в первую же ночь удирать от мужа, скакать козой по горам, тоже не дело. Да еще где скакать? Возле дома этого пьянчужки, немецкого прислужника боцмана Вербы. Что люди скажут? Что твой законный муж скажет? Ты же с ним в церкви венчана...
— А он уже жаловался вам? — не выдержала Оксана.
— Не жаловался, но по глазам вижу, скоро пожалуется, — укоряла мать. — Где это видано, чтоб муж и жена сторонились друг друга? То ты от него бежишь, то он от тебя, выдумывая чуть ли не каждую ночь какие-то дежурства в больнице. Знаю я эти дежурства. Чует моя душа, чем все это кончится... Там санитарок полно, а медсестры вокруг него так и вьются. Сама видела, и люди сказывают...
— Ой, мама, какая вы! Пускай вьются. Честный — выстоит. А нечестный — тут я его и проверю.
— Проверишь, когда он нос боится дома показать, все норовит убежать куда-то, как будто ад у нас какой. Вот пойдет в приймаки к кому-нибудь, тогда запоешь... Ни девушка, ни вдова. Думаешь, ему не докладывают, как ты с этим Вульфом, чтоб он повесился, на глазах у всех лясы точишь и хаханьки разводишь?
— Пускай доносят! Не замуровали меня, мама, хоть и обвенчана я. Не заковали меня в кандалы. Дайте и мне с людьми поговорить, и так на сердце тяжко...
— С людьми! — вскипела Варка. — Разве он человек, этот фашист проклятый? Опомнись, дочка!..
— А что ж? Разве немцы все одинаковые, мама? Разве они все такие, как их бесноватый Гитлер? О нет, мама. Не все они такие... Слышали ведь по радио, что не надо путать Гитлера с немецким народом. Так чего же вы ко мне пристали?..
— Слышала. Я многое слышала по радио. Что и земли своей не отдадим ни пяди. А где они сейчас, наши армия и флот?..
— А вы не говорите глупостей, мама, — не выдержала Оксана. — Вы, что же, не знаете, где наши армия и флот? Так пойдите на базар в Артиллерийскую бухту и там услышите. Там безногий матрос на гармошке играет и поет...
— Отстань со своим матросом. На сердце и так тяжко, а ты матроса мне тычешь. Что я, спятила, чтобы в такое время песни по базарам слушать?!
— По мне как хотите. А я по-своему живу, и не мешайтесь в мою семейную жизнь. Не мешайтесь, мама.
— Значит, так? — угрожающе спросила мать.
— Так.
— Ну, так знай, дочка, я тебе ни словечка больше не скажу. Хоть головой о стену бейся, не скажу. Ты еще вспомнишь меня, да поздно будет. Ох, поздно, доченька...
Так Оксана поссорилась с матерью, чего никогда прежде не было. И на мужа стала все чаще огрызаться. Но мать всегда мать. Скоро забыла о своем. И снова принялась уже не упрекать, а просить:
— Смилуйся, доченька, что о нас люди скажут? Вы же как собаки. Что ни день — грызетесь. Разве так можно? В нашем роду испокон века такое не водилось.
— А зачем он так делает?
— Как?
— Выслуживается перед ними, — вспыхнула Оксана. — Все врачи как врачи, а он — словно подкупил его кто... Всех, кто придет к нему на медосмотр, стрижет под одну гребенку. Годен. Здоров. Поезжай на каторгу в чужой край. И пачками людей в эшелоны... Не одна уж мать прокляла его...
Варка ушла в сад и горько заплакала. Она и словом не обмолвилась, когда на следующий день Оксана выгнала Момота из своей комнатушки, выбросив за порог его чемодан с бельем. Соседи все это видели и встали на сторону Оксаны. Туда ему и дорога. Продался немцам, пусть же не будет ему от людей ни ответа ни привета.
Но время шло, и скоро гестаповцы напали на след какой-то подпольной группы, забрали Момота. Оксана от страха не знала, что и делать. Но слух о том, что она давно не живет с Момотом, давно выгнала его из дому, ходил по городу, и гестаповцы не тронули Оксану.
Момота повесили средь бела дня на сожженной площади. Зрителей не было. Как ни сгоняли людей на казнь, все разбегались. И тем не менее из-за каменных руин за казнью следило множество внимательных глаз, и люди услышали, как Момот крикнул на всю площадь: «Смерть немецким оккупантам!» И эта весть прокатилась по Севастополю как раскаты грома, грянувшего в небе и теплым дождем смывшего пелену с глаз людских. Все поняли — Момот не был предателем, он погиб смертью героя...
— А теперь что ты скажешь мне, дочка? — вздохнула мать. Оксана заплакала.
Разве могла она рассказать обо всем матери? Ни за что на свете. До сих пор она ходила по земле, словно по шатким мосткам над пропастью. По одну сторону мостков стояла мать, по другую — Момот. Теперь эти мостки рухнули. К ней уже и боцман Верба не заходил, и соседи не здоровались, искоса бросая укоризненные взгляды. Но девушка ничего не могла поделать, чтобы оправдаться перед ними, не имела права сказать ни словечка... Из-за этого человеческого неведения Оксана очутилась между молотом и наковальней. Так и настал ее последний час.
Она с самого утра пробралась к себе на пост подземными ходами, которые извивались то по подвалам разбитых домов, то по канализационным трубам, и включила рацию. Здесь было тихо и безопасно. Верба все предусмотрел, когда переносил рацию со старого места, куда Оксана попадала прямо из своего виноградника на юре. Там, глубоко под землей, было мертво. Две лампочки всегда сигнализировали ей об опасности, потому что наверху, среди развалин, внимательно следили за всем районом недремлющие очи подпольщиков. Вспыхнут красная и зеленая лампочки — немедленно прекращай работу, отключай рацию и прячься. И жди, пока не вспыхнет только зеленая. А если вспыхнет одна красная — беги. Но пока все шло хорошо, Оксана работала спокойно. Теперь уже дважды в день. Утром и вечером.
Тихо в подвале. Но вот рация заработала, и в эфир полетели обычные шифрованные слова:
— «Чайка»! Говорит «Чайка»! Вы слышите меня?
— Слышим. Переходим на прием, — отвечал далекий голос там, на воле.
Теперь этот голос был совсем близко, за высокими горами, которые стонали день и ночь от артиллерийской канонады. Голос требовал все новые и новые данные о том, что происходит сейчас в Севастополе, на его причалах, бухтах; какие и где именно расположены вражеские резервы. Какие корабли в бухтах? Как хотелось Оксане увидеть радиста, сидевшего там, за горами! Мягкий, теплый голос его напоминал голос Павла. Он вел прием задушевно и просто, никогда не сердился, не кричал. Когда-то голос этот был далеким, недосягаемым, он летел из-за моря, а теперь слышался совсем близко. До него было подать рукой... Еще день. Ну, может, несколько дней, и Оксана увидит радиста, расцелует его при всех. Кто бы он ни был. Старый или молодой...
Ясно и четко летят Оксанины цифры в эфир. В них все данные о том, что происходит сейчас в Севастополе, в его бухтах, на Малаховой кургане, возле Панорамы, на Сапун-горе, в Инкермане и на Северной стороне. Бейте фашистов, родные, спешите к нам.
И вдруг прямо в глаза ударил красный свет.
Оксана встрепенулась и выключила рацию. Выключила быстро, как требовал сигнал, даже не послав в эфир последних слов привета. И нырнула в глубокий люк, задвинув его тяжелой чугунной крышкой. Меж камнями, ржавой проволокой, перепрыгивая через лужи, она наконец выбралась из руин, держа в руках плетеную корзинку с углем и щепками.
Вокруг ни живой души. Только фашисты в зеленых мундирах, с автоматами наперевес. Идут со всех сторон, все теснее смыкая круг. Они еще далеко, но Оксана хорошо их видит.
Засекли рацию пеленгатором. Прочесывают развалины. Круг сужается. Где же ты, боцман Верба? Почему раньше не предупредил ее, почему не подал сигнала? И адмирал почему-то не предупредил. И кто он такой, этот таинственный адмирал, который после смерти Момота руководит и направляет ее работу? Где он? Знает ли он, что Оксана смело и спокойно идет навстречу фашистам, прямо к ним в лапы? А что ей делать? Не сидеть же возле аппарата, чтоб там и схватили? Собаки найдут след и приведут к рации. А если не найдут собаки, немцы пустят во все подвалы и люки отравляющие газы, как в Керчи пускали в катакомбы...
Оксана идет и идет, подбирая с земли щепки... Вот враги заметили девушку. Рванулись со всех сторон:
— Хальт! Хальт!..
Оксана остановилась, оглядывается по сторонам. Может, это они кричат кому-то другому? Но, кроме нее, никого нет. Она да гестаповцы, которые держат на длинных поводках собак. Собаки рычат, рвутся вперед. Оксана смотрит на свои ноги в стоптанных, запыленных тапочках, с застывшими на них пятнами солярки и смолы. Вот почему Верба приказывал выходить из тайника только через телефонный люк, в котором была разлита вонючая солярка и смола! Там только ступишь ногой — и никакой собаке не взять след.
К Оксане направляется офицер в темных очках, торопливо перепрыгивая с камня на камень, словно вокруг вода и он боится упасть в нее. Кто же он такой? О, если б это был Вульф, гулявший у нее на свадьбе... Оксана бы и горюшка не знала. Но нет. Не он.
Офицер срывает очки, пронизывает Оксану острым взглядом зеленых глаз.
— Документы? — отрывистым, лающим голосом бросает он, показывая полный рот золотых зубов.
Оксана отвернулась, вынула спрятанный на груди типографский пропуск, подала гитлеровцу. Он долго разглядывал захватанный картонный пропуск с печатями, словно взвешивал, как ему поступить, потом кисло улыбнулся и негромко сказал:
— Здесь работает вражеская рация. Мы ищем ее.
— Рация? — удивилась Оксана, словно впервые услышала это слово. — Какая рация, господин?
— Радио! Партизан! Ты видела здесь кого-нибудь?
— Нет, не видела, господин...
— Где живешь?
— Вот там. — Оксана указала на свой дом, он был совсем рядом. — Видите, там белый крест на двери и воротах. Тиф у нас. Мама при смерти. Я выбежала дровец набрать. Надо хоть чай вскипятить...
— Чай! Чай! Я тебе покажу чай! — заорал офицер, хлопнув себя резиновым стеком по голенищу.
— Господин! За что, господин?
Он не ответил, а только махнул рукой, и два автоматчика скрутили Оксане руки, бросили в закрытую машину, стоявшую у дороги. К ногам швырнули корзину с топливом.
А на улице ярко светило солнце, в бухте ласково шумело море, сладко пахли цветами и свежей зеленой листвой сады. И над всем этим стоял такой гром за горами, что захватывало дух. Наши совсем близко. Вот-вот покажутся, родные, дорогие.
Оксана поглядела на свой дом, увидела белый крест на двери и до боли закусила губу. Дверцы захлопнулись, и сразу стало темно, как в яме. Мотор взревел, и машина покатилась вниз к разрушенному вокзалу. Девушка догадалась, что ее везут к вокзалу, потому что колеса на переезде запрыгали по рельсам и потом машина свернула направо, взбираясь на гору. А дальше начались повороты, повороты, но девушка все равно угадывала, по каким улицам и куда ее везут. Это район больницы, где работал Момот, недалеко от тюрьмы. Там все рядом. Больница. Тюрьма. Кладбище. Как построили при царизме, так все и осталось до сих пор...
Машина въехала в какой-то двор, и Оксана очутилась за тюремными стенами. Часовые отвели ее в сырой подвал, бросили в одиночку. Она слышала над головой грохот, топот ног и приглушенные голоса. Потом во дворе загудели грузовики, словно их нагнали сюда бог весть сколько. Донеслись женские вопли и отчаянные крики. Затем все надолго стихло. Только бой за горами не стихал, а все нарастал и крепчал, и Оксана чувствовала, как дрожит пол в ее каземате.
Вначале допрашивали спокойно, даже ласково. Два следователя. А три гестаповца стояли у двери.
— Там, где ты собирала уголь, прячется советская радистка. Ты не помнишь, кто из твоих подруг увлекается радио?
Оксана даже обрадовалась. Значит, они ничего не нашли. Ничего не знают.
— Нет. Мои подруги любят плавать и танцевать...
— А боцмана Вербу ты давно видела? Где он теперь?
— Какого боцмана? Я не знаю никакого боцмана.
— Как не знаешь? Он ведь на свадьбе у тебя был.
— Курносый? Разве он боцман? А я и не знала, что он боцман, да еще Верба...
— Где твои сестра и брат?
— Забрали на окопы.
— А сестра тоже танцует и не интересуется радио?
— Да.
Оксана была красива и привлекательна, и в первый момент гестаповцы не знали, что с ней делать. Сразу начать с пыток или насладиться вдоволь ее телом, пока нет главного начальства. И они уже собрались осуществить свое намерение, но тут влетел тот самый офицер с полным ртом золотых зубов, который задержал Оксану на развалинах Корабельной стороны.
Он в бешенстве закричал на тюремщиков, затопал ногами и стал ругаться, думая, что Оксана не понимает по-немецки. Она не выдала себя ни единым движением, хотя удивляться было чему.
Офицер бесился не зря. Немцы прочесали и обыскали весь район Корабельной стороны, но ничего не нашли, вернулись с пустыми руками. И не успели и рук помыть, как пеленгаторы снова засекли работу рации там же, на Корабельной стороне. Они бросились туда, но рация опять замолчала. Почерневшие от злости фашисты вернулись в гестапо, и снова их поднял на ноги пеленгатор. Он засек сразу две рации. Одна работала на Северной стороне, вторая под самым носом у гестаповцев, где-то в районе улицы Ленина и Панорамы. Офицер неистовствовал. Он кусал ногти, бил солдат, пристрелил двух лучших собак следственного отдела, но все было напрасно — таинственные подпольные радисты смело выстукивали свою неугомонную дробь, посылая ее за горы, где катилась страшная для немцев лавина советских танков, орудий, авиации и неистовых в своей ненависти матросов.
Офицер метался по городу, взбешенный. Он приказал погрузить всех задержанных в последние дни женщин, стариков, детей на громадную металлическую баржу якобы для эвакуации в Одессу. Вот чьи вопли слышала Оксана со двора тюрьмы. Катер вывел баржу в открытое море. С наступлением темноты ее затопили. Только этого Оксана уже не видела и не слышала.
А золотозубый все не унимался, все не находил отдушины для своей нечеловеческой, осатанелой злобы. Он помчался на пеленгаторную станцию и собственными ушами услышал, как уже в трех районах Севастополя безнаказанно и дерзко стучали таинственные радиостанции. Гестаповец чуть не разбил дорогую аппаратуру. В тюрьму, где он был полновластным хозяином и палачом, гитлеровец вернулся до предела взбешенный.
— Красивая? — заревел он, указывая стеком на Оксану. — Развлекаетесь, распутники? Всех расстреляю, если она не скажет, где рация... Молчит?
— Молчит, — покорно поклонился один из следователей.
— Углей и раскаленные щипцы.
Два охранника выскочили в коридор, а Оксана еще крепче закусила губу.
Офицер рванул с нее платье, обнажив упругое белое тело. Оксана даже не вскрикнула, прикрыв руками острые девичьи груди, и съежилась, сжалась, как стальная пружина. Перед глазами проплыла солнечная полоска ласкового моря, крикнула чайка и растаяла в прозрачной дали. Дверь родного дома с белым крестом распахнулась, и на пороге выросла худая, поседевшая мать. Она глядела на Оксану пристальным, острым взглядом, словно проверяя ее.
— Где рация? Скажешь ты наконец или нет? — заревел офицер, схватив ее за горло жилистой рукой.
— Что вы хотите от меня? Я же ничего не знаю, — спокойно и даже как бы удивленно ответила девушка.
И замолчала. Так ничего и не сказала в этот страшный день.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Поезд дальше не шел. Павло соскочил с подножки вагона, набитого солдатами и матросами, и остался на симферопольском перроне, как на развилке, не зная, куда теперь двинуться. Война гремела уже далеко, на чужих землях Европы, и здесь было тихо и спокойно. Радио ежедневно приносило радостные вести. Румыния вышла из войны. Освобождались от фашистской неволи народы Болгарии, Венгрии, Польши. Впереди лежали Чехословакия, Югославия. Там начинались народные восстания. Советская Армия не только добивала врага, но и несла освобождение народам Европы. И эти народы, взяв в руки оружие, поднимались на помощь своим освободителям.
А на сердце у Павла до сих пор было беспокойно. Он очень переживал, что с опозданием явился на флот, хотя это произошло и не по его вине. Это каждому ясно и понятно. А Павлу все же как-то неловко и тревожно. Словно он нарочно прятался где-то в лесу, пока его ровесники завоевывали ему волю и мир, сложив в боях свои головы. С чего это? И сам не знает. Ведь с того дня, когда он ступил на советскую землю на пограничной станции Ленинакан, ему никто и Слова укора не сказал. Даже не намекнул о том, что он где-то так долго задержался. Ни во время проверки в Тбилиси, ни в штабе, ни в санотделе Черноморского флота, ни на первом месте службы в охране водного района, сокращенно называвшегося ОВР. Наоборот, Павло чувствовал, что к нему все относились с какой-то предупредительностью, о нем заботились. Все моряки, которые теперь окружали его, старались всегда сделать ему приятное, услужить ему, словно он был маленьким избалованным ребенком или сиротой. Это иногда смущало Павла, но он знал, что все это от чистого сердца, и не сердился на них. Да и как было на них сердиться, если никто даже вида не подавал, что замечает, как Павло боится моря, как оно ему опротивело.
Трудно было Павлу, но он боролся, побеждал себя, вновь постепенно восстанавливая свою любовь к морю. Он долго не мог сесть в обыкновенную четырехвесельную шлюпку, которая иногда приходила за ним с крейсера, всякий раз находя повод, чтобы добраться на крейсер катером. На крейсере уже поняли, что новый врач Заброда боится моря. Но в глаза этого ему никто не сказал. Когда заходил разговор о разных приключениях на воде и в это время подходил Заброда, моряки умолкали и сразу переводили разговор на другое.
Они даже не сказали Павлу, что видели вечерами, как он приходил на берег и, опасливо озираясь, ложился в шлюпку и подолгу там лежал. Потом отплывал немного от берега, загребая воду одним веслом, и очень скоро возвращался обратно.
Павло долго тренировал себя, и наконец настал час, когда он решился и свободно сел в шлюпку, на которой матросы перевозили командиров на крейсер. И даже не пошатнулся, руки не положил на борт. Плыл как все. Словно никогда с ним ничего не происходило. Еще и шутить стал. И матросы искренне обрадовались перемене, которая произошла с их корабельным врачом, и тихо запели... Без слов. Только мелодию какой-то песни... Павло понял, что поют они для него, приветствуя его первую победу над морем, и у него перехватило дыхание.
Потом его видели далеко в море со старым боцманом Зотовым, у которого Павло квартировал. Рыбачью шаланду качала крепкая волна, но Павло снова и снова забрасывал сети, как ребенок, радуясь богатому улову. Он думал, что его никто не видит. Но когда море закипело, вспенилось, а шаланда застонала от бортовой волны, возле нее, словно случайно, оказались две шлюпки.
— Ну, как дела, врач? Может, помочь надо? Шторм уже начинается...
— Спасибо за внимание! — крикнул им Павло, ставя с боцманом паруса. — Нам не впервой...
— Ой смотрите! — предостерегающе бросили матросы и пошли своим курсом к крейсеру, но так, чтобы все время не выпускать из поля зрения рыбачью шаланду.
Шаланда летела под парусом, как на крыльях. Павло стоял на корме, чуть придерживаясь за канат, и сердце его пело от радости. Надо же! Море, которое причинило ему так много горя и обид, теперь снова смеялось во весь голос, говорило штормовой волной, и он перед ним не отступил. Победил стихию. Победил свой страх перед ней.
И только на берегу заметил, что за ним следили и ждали результатов поединка с разбушевавшимся морем. Не успела шаланда причалить к пирсу, как к ней со всех сторон бросились знакомые офицеры, санитары, матросы, выхватили из шаланды Павла и стали кричать:
— Ура!
— Да здравствует!
Что это они? Выдумывают... Словно нет у них другой работы.
А старый боцман Зотов хитро подмигивает им, показывая на Павла. Смотрите, мол, каким он смелым стал! Это моя работа! Все ваши уставы тут ни при чем. По уставам не вышло. А я вот повез его ловить рыбу в море, и он позабыл обо всем на свете. Так увлекся ловом, что не заметил даже, как заштормило, как крутая волна ударила в борт и море в злобе запенилось и застонало. Теперь с этим покончено, браточки, раз и навсегда. Море снова признало в Павле Заброде настоящего моряка.
В это время война приближалась к Крыму, и Павло больно переживал вынужденную пассивность. Полковник Горпищенко со своими батальонами или, может, полками, наверное, подходит уже к Перекопу, а он на палубе крейсера в компании терапевта и зубного врача бьет баклуши. Он представлял себя в землянке, среди раненых матросов. Их несут, все несут санитары, а он не успевает даже покурить, стоит, не разгибаясь, за операционным столом. А рядом Оксана, подает Павлу еще теплые хирургические инструменты. Может, они теплые не от кипятка, а от нежной Оксаниной руки? Что там с ней в Севастополе, как она себя чувствует?
Начальник санслужбы вернул Павлу оба его рапорта, в которых тот просил послать его на фронт, в бригаду Горпищенко. Все его старания были напрасными, начальник и слушать ничего не хотел. Правда, намекнул на какую-то боевую операцию, которая скоро должна произойти в море. До сих пор воевали главным образом только подводные лодки, тральщики и эсминцы, а крейсер все чего-то ждал...
И вот однажды ночью он рванулся к крымским берегам, завязал там отчаянный бой, высадив десант на Керченском полуострове, а потом стал перебрасывать туда и Приморскую армию. «Началось! Оксана, ты слышишь, как дрожит земля? Мы уже идем. Крепись, родная, не сдавайся!» Павло представлял, как он бросится с матросами на эту каменистую землю и пойдет по ней до самого Севастополя. Но его снова не пустили на сушу. На крейсер стали прибывать раненые. Павло принимал их, делал перевязки, накладывал шины, бинтовал раны. Ему помогали терапевт, зубной врач и фельдшер с санитарами. А море ревело и стонало: начался шторм.
На крейсер с очередной партией раненых подняли матроса, который боролся со смертью. Спасти его могло только немедленное хирургическое вмешательство. Павло сразу это понял и приказал положить раненого на операционный стол.
Терапевт и зубной врач со страхом взглянули на Павла и онемели. Что он думает? На море такой шторм, в каютах все ходуном ходит, а он собирается делать операцию? С ума сошел! Да он же на ногах не устоит, а у него в руках скальпель...
— Надо! — сухо бросил Павло.
Рана была трудная, в грудь. Матрос потерял много крови.
— Приготовьте кровь для переливания, — приказал Заброда.
Ему уже надели маску и тонкие резиновые перчатки. Он взял в руки скальпель и приказал:
— Держите меня!
Терапевт с дантистом крепко обхватили его с двух сторон, и он склонился над раненым, которого держали два санитара.
Выбрав мгновение, когда палуба медленно клонилась назад, он расширил скальпелем рану и застыл на какую-то долю секунды, ожидая, пока крейсер выровняется. Вот и первый осколок. Выхватил его из горячего тела, бросил, не глядя, в блестящее ведро.
А волны бушевали и неистовствовали. Море словно решило во что бы то ни стало вырвать матроса из рук Павла и забрать себе. Оно было снова грозным и страшным, но Заброда его теперь не боялся. Он полностью ушел в работу, приспосабливаясь к переменчивому ритму моря. Только бы держали крепко, чтоб не пошатнуться, не сделать лишнего движения, и все будет хорошо.
— Пульс падает, — известил фельдшер.
— Дайте кровь, — взмахом руки приказал Павло и бросил в ведро второй осколок, который засел у самого сердца. Еще какое-то мгновение — и он коснулся бы острием нежной сердечной ткани.
Фельдшер наладил переливание крови. Медленно, неуклонно наполнялся пульс. Раненый оживал. Дышал. Боролся со смертью. Кровь поступала в тело по капле, давая ему силу жизни, словно сладкий чай, который так жадно на палубе чужого корабля глотал когда-то Павло.
А вокруг все гудело и содрогалось. И палуба, и обшивка крейсера, и тяжелые железные переборки — вся крейсерская артиллерия крупного калибра вступила в бой. Из-за этого грохота Павло уже не слышал, как тонко и жалобно вызванивали стеклянные пузырьки с лекарствами, как позвякивали хирургические инструменты в металлической коробке. Он только бросил взгляд на графин с водой, который стоял в мертвой подставке: вода в нем едва не расплескивалась через высокое узкое горлышко...
Павло быстро зашил глубокую рану. Жаль, что он не взглянул на часы и не заметил, сколько времени длилась операция. Первая его операция на палубе корабля в такой шторм. И никто из присутствующих не заметил этого. А жаль. Павло грузно сел на кругленький железный стульчик. Он тяжело дышал, на лбу блестели крупные капли пота. Ассистенты до сих пор не выпускали его из рук, боясь, чтобы он не упал от усталости и огромного напряжения.
— Да отпустите вы меня наконец! Отпустите, — устало сказал Заброда.
Жизнь матроса была спасена. Скоро он очнулся и попросил воды. Павло сам напоил его из длинноносого чайничка сладким чаем и, почувствовал в груди что-то теплое, радостное. Ему хотелось выбежать на палубу а всем рассказать о том, что он вырвал из холодных объятий смерти еще одного матроса, что он уже больше не сидит в тылу сложа руки, он снова на переднем крае борьбы со смертью...
Крейсер несколько раз подходил к крымским берегам, где кипели тяжелые бои, доставляя пополнение, боеприпасы и продовольствие, а в обратный рейс забирал раненых.
Но весь флот еще не мог идти в Севастополь, потому что море кишело якорными, магнитными и плавучими минами. В глубинах еще ходили вражеские подводные лодки, и, хотя торпедоносцы вели с ними бой, они перерезали все морские коммуникации. Ни один немец не ушел из Севастополя морем. Командиры торпедных катеров рассказывали, что они не могли подойти к Херсонесскому маяку — так много плавало в море немецких трупов.
Павло горевал, что не мог принять участия в этой справедливой расплате, и горькая досада снова начала сосать его сердце. Это наконец понял начальник санотдела и дал Павлу возможность побывать в Севастополе. Только добираться пришлось не по морю, как на это рассчитывал Павло, а по железной дороге, которую уже проложили заново до самого Симферополя.
Так Заброда оказался в Крыму, тревожный и онемевший от смешанного чувства радости и скорби. Радость принесла весть об освобождении Севастополя. Скорбь шевельнулась при воспоминании о тяжелых днях, которые он запомнил на всю жизнь.
И вот он стоит на этой многострадальной земле, щедро политой кровью его предков, чубатых запорожцев. На земле, которую прославили матросы трех революций, пронеся красное знамя с кораблей на сушу. На земле, которую овеяли неувядаемой славой его ровесники и побратимы в дни второй героической обороны Севастополя.
Эшелон мигом опустел. Матросов и солдат словно ветром сдуло, а Павло все стоял у края перрона, перебирая в памяти все, что с ним произошло после возвращения с чужбины. Да всего и за год не передумаешь. Напрасны старания. Старое не возвратится. Иди, браток, вперед. Там твой Севастополь.
Павло прошел вдоль перрона мимо разбитого здания вокзала и под обгоревшими тополями снова остановился. Тут линия, которая вела в Севастополь, обрывалась, рельсы были загнуты вверх, как полозья саней, а сверху даже скреплены двумя шпалами. Тупик, и все. Надолго ли? Нет.
Павло присел на шпалу, закурил. Его жизненный путь тоже уткнулся было в тупик. Из Москвы, из отдела кадров, пришла справка, в которой точно было сказано, что личное дело врача Павла Ивановича Заброды закрыто в тысяча девятьсот сорок втором году, в августе месяце, что он погиб в боях за Севастополь и снят с военного учета. Но пришлось разбить этот тупик, открыть снова Яичное дело. Так будет и с этими рельсами. Скоро и их раскуют. И побегут они снова к морю. И люди привыкнут к ним, скоро забудут обо всем и станут думать, что так было всегда.
Но, к сожалению, не все забывается. Павло чувствует: вовек ему не забыть того, что он испытал. Очень глубокие рубцы оставило море в его душе, трудно их заживлять. Если бы не люди, кажется, вовек не залечил бы эту рану. А. люди помогли. Они все могут, простые советские люди. И гору передвинуть, и реку повернуть в другое русло, и человека к жизни вернуть.
Люди. Первые дни Павло чувствовал буквально голод по людям, не мог наговориться с ними.
Но по-настоящему отогрелась его душа только в Туапсе, куда он приехал по месту своей новой службы и попал на квартиру к боцману Зотову. Старому боцману он не раз рассказывал о том, что произошло в море и на чужбине. Ничего не скрывал Павло, хоть потом и трудно ему становилось, потому что сызнова переживал все, что хотел забыть.
На квартире он постоянно держал под кроватью три банки рыбных консервов. И сам не мог объяснить — зачем. Если иногда съедал одну банку со старым боцманом, он тут же на следующий день приносил новую и клал под кровать.
— Зачем ты так, сынок? — спрашивал боцман.
— Пусть лежат, они есть не просят, — отмахивался Павло.
— Так, так, я тебя, кажется, понимаю, — вздыхал боцман.
— Ну так не спрашивайте, если понимаете, — сухо бросал Павло и выбегал из комнаты в сад, чтоб не продолжать этот неприятный разговор.
Боцман Зотов сначала удивлялся и даже пошел советоваться к знакомому врачу, но тот его успокоил: со временем это пройдет. И боцман стал еще пуще прежнего заботиться о судьбе квартиранта. Как только мог. Подушку новую где-то раздобыл ему из чистейшего пуха и незаметно подложил вместо слежавшейся и жесткой, набитой сеном. Мягкие тапочки сшил. Старенький, но еще не вытертый половик положил у кровати и повесил на окно большую штору: чтобы не било в глаза солнце, если Павло захочет днем соснуть часок. А когда уж уснет, боцман выходил из дому и садился на траве у ворот, чтоб остановить каждого, кто шел к Павлу.
— Нет. Ушел куда-то. Что ему передать?..
А охотников поговорить с Павлом было много. И свои, крейсерские, и знакомые моряки из штаба. Но боцман никого не пускал. Разве что вестового, если тот иногда приходил и немедленно звал врача на крейсер. Тогда боцман шел в дом и слегка тормошил Павла за плечо:
— Павлуша! Ты прости меня, Павлуша, но служба свое требует. Пора на крейсер. Вестовой прибегал...
Милый, хороший боцман Зотов! Как его отблагодарить за все это? Павло до сих пор не может забыть, как старик взволновался, когда узнал, что его квартирант наконец едет в Севастополь. Он бросился к соседям, побежал на базар, в порт и принес Павлу угощение для севастопольских друзей. Тут были сушеные фрукты и вобла, сельди и вяленый лещ, изюм и брынза. Павлу пришлось приложить немалые усилия, чтобы отговорить боцмана от этой затеи. Еле уговорил. Тогда боцман надавал Павлу столько севастопольских адресов, что тому пришлось бы целую неделю разыскивать товарищей боцмана но флоту и близких его родственников. Чтоб не обидеть старика, Заброда взял адреса без колебаний.
Тускло и холодно поблескивают загнутые вверх рельсы, а дальше на насыпи лежат перевернутые шпалы. Два усатых железнодорожника выковыривают эти шпалы ломами, тянут в сторону и складывают в штабель. Они искоса посматривают на Павла, подозрительно оглядывающегося по сторонам, словно высматривающего что-то. Павло заметил это и спросил:
— Эгей, машинисты, а как у вас до Севастополя добираются? По шпалам?
— Кто как может. Если не к спеху, можешь и по шпалам, — буркнул один из них.
— А если дело спешное, так валяй на машину. Только, наверное, опоздал, морячок, — прибавил второй.
— А как машиной? — спросил Павло.
— Иди к почтамту, там рядом автобусная станция, — объяснили они.
Павло поблагодарил за совет и быстро пошел в город, стараясь не смотреть на разбитый, искалеченный вокзал. В городе зияли руины, на трамвайных путях росла трава.
За почтамтом возле скверика на самом деле было что-то похожее на автобусную станцию без единого автобуса. Там стояли старые и расшатанные грузовики, крытые заплатанным брезентом. Они скорее напоминали рыдваны, чем машины дальнего следования, как значилось на фанерных табличках, которые висели на бортах. Разве такие машины ходили когда-то на Алушту, в Ялту, Ливадию и Севастополь? На одном из грузовиков Павло увидел табличку с надписью «Севастополь» и очень обрадовался. Переспросил шофера, действительно ли он едет в Севастополь, и, купив билет, вскочил в кузов, перегороженный неотесанными досками, на которых сидели пассажиры. Машина скоро тронулась через базар на окраину, где начиналась ровная степная дорога к морю.
«Хоть бы покрытие снял, пакостный. Ничего ведь не видно», — с досадой подумал Павло про шофера и оглянулся.
В темноте дремали несколько пехотинцев и два летчика. Да еще какая-то женщина прижимала к груди большой узел с подушкой. Кто они и зачем едут в Севастополь? Коренные жители или по месту службы направляются? Через задний проем в брезентовой крыше были видны знакомые пейзажи. По обе стороны дороги лежали побитые немецкие танки и пушки, перевернутые телеги и бронетранспортеры. Все они лежали носами вперед, к морю, видно, удирали на Севастополь, да не ушли. То там, то здесь трепетали на шестах красные флажки — мины. Целые минные поля вдоль дороги.
На поле стояли самолеты истребительной авиации. Задрали в небо свои тонкие стволы зенитки. Над крытыми грузовиками поднималась стальная паутина высоких антенн. И куда ни взглянешь — стрелки с какими-то цифрами, что означали размещение воинских частей. Не то, что было в сорок первом, когда даже автоматов не хватало. На всю бригаду Горпищенко их было разве с полсотни, да и то половина трофейных. Ни минометов не было вдоволь, ни самолетов, ни танков. Как только они выдержали оборону Севастополя целых восемь месяцев, имея перед собой вооруженного до зубов противника? А ведь выдержали. Восемь месяцев, а немцы не смогли удержаться и неделю. Так и рухнула вся их оборона буквально в несколько дней, хоть оружия у них было по-прежнему много. Вот тебе и военные теории. Видно, дело не только в оружии, есть еще что-то большее. Та идея, за которую солдат идет в бой... Вот она и победила. Победила и тогда, в сорок втором, хоть Севастополь и пришлось сдать... Победила и теперь, когда он пал за четыре дня.
— А какой он теперь, Севастополь, ребята? — вдруг спросил маленький пехотинец. — Я там никогда не был. У Толстого только когда-то читал. А какой он теперь?..
Летчик, сидевший в глубине, у самой кабины, резко бросил:
— Никакой. Теперь нет Севастополя...
— Нет? Как это нет? — удивился пехотинец. — Ведь мы туда едем...
— Мало что. А вот нет его. Все сгорело, все легло развалинами на землю. Все, — сказал летчик и закурил. Огонек спички выхватил из темноты его худое, усталое лицо со шрамом через высокий лоб.
— А как же люди? — так и потянулся к нему пехотинец.
— Вот так и люди, — сказал летчик. — Кто выжил под землей, тот и остался. Но таких очень мало. Так мало, что даже страшно... Да вот сами увидите. Там только армия. Даже флот еще не вернулся...
Павло побледнел от этих слов, в горле защекотало, хотелось крикнуть:
«Молчите! Зачем пугаете парня? Пусть сам все увидит. Хорошо, что он не видел, что тут творилось в сорок втором».
Один из летчиков застучал по кабине, машина остановилась, и оба они вышли.
Павло пересел на их место и приник к дырочке в брезенте над кабиной. Машина мчалась, ловко обходя засыпанные воронки от бомб и снарядов. Видно, шофер был крымчанин. По обе стороны дороги начались уже знакомые места. Вот справа вынырнула гора, на которой в неравной схватке с танками погибли пять матросов. Немного дальше виднеется первый дот с широкой амбразурой для корабельной пушки. А вот по левую руку разостлалась богатая садами Бельбекская долина. Но что с ней стало? Мертво и голо вокруг. Ни деревца, ни кустика. Все скосила война. И железнодорожный мост, переломанный пополам, рухнул в пропасть. Вот почему не ходят до Севастополя поезда. Везде словно огненный смерч прокатился. Земля так перекопана снарядами, что живого места на ней не осталось. Все сожжено огнем дотла. И трава уже не растет.
Вот и последняя гора, и возле нее второй, еще более крупный дот, в котором когда-то Павло прятался от артиллерийского обстрела. Машина остановилась. К ней подошли милиционер и лейтенант-моряк.
— Пропуска! — сказал милиционер.
Пехотинцы подали документы.
Через борт перегнулся моряк, легким кивком головы поприветствовал врача. Павло молча подал свои бумаги. Все было в порядке, и машина стала взбираться на крутую гору.
Павло увидел под горой белый высокий обелиск, возле которого копали землю солдаты. Выскочил из грузовика, дальше ехать он уже не мог. Здесь начиналась та земля, которой он отдал здоровье, молодость, ради которой он перенес в море голод, зной и нечеловеческий страх.
Машина ушла, а Павло подошел к обелиску и снял мичманку. Что это за памятник, он еще не знал. Солдаты, приводившие могилу в порядок, вытянулись перед Павлом по стойке «смирно», но он приказал им продолжать работу, только спросил:
— Чья?
— Мелитопольская. Дивизия полковника Горпищенки, — ответил сержант.
— Повторите, — попросил Заброда.
Сержант вытянулся и четко отрапортовал:
— Могила воинов Мелитопольской дивизии, которой командовал полковник Горпищенко.
— Павел Филиппович?
— Так точно...
— А сам Павел Филиппович? — тихо, с болью спросил Заброда.
— Смертью героя — там, — и сержант указал рукой на степь. — Под Мелитополем...
Заброда склонил голову. Это был первый удар в грудь, которого Павло не ожидал. Лучше бы он ехал дальше своей дорогой и не останавливался возле этой братской могилы. Лучше бы там, в Севастополе, сразу узнал обо всем... Но что поделаешь? Война.
Бойцы примолкли, закурили. Павло тоже свернул самокрутку из самосада, спросил:
— Может, вы что слыхали и о Бойчаке, адъютанте полковника?
— Слыхали. Знаем! — загудели солдаты и яростно задымили самокрутками, видно, речь зашла о близком для них человеке. — Мишко Бойчак. Наш моряк Мишко.
— Да мы ведь здесь работаем по его приказанию, — объяснил сержант. — Чтобы могила была справная. Здесь проходит шоссе, и это первая могила героев, которые штурмом брали Севастополь. Надо, чтобы все, кто едет или идет в Севастополь, видели ее так же, как и вы...
— А где сейчас Мишко?
— Его уже от нас забрали. Всех моряков, знающих флотскую службу, взяли. Он где-нибудь на причалах или в порту. Готовит акваторию для кораблей. Скоро уже и корабли вернутся в Севастополь. Скоро... Ну, братцы, бросай курить, надо сажать цветы, — сказал сержант и поднялся.
Солдаты загремели лопатами и ведрами, склонились над свежей рыжеватой землей, перемешанной с мелкими белыми камешками.
«Нет худа без добра. Вот уже и Мишко нашелся, — подумал Павло. — А там и Оксана выбежит на порог. Оксана! Как до нее теперь близко! Но не надо спешить. Она, должно быть, на работе, и надо прийти к ней под вечер, чтобы застать дома. Хочется именно ее встретить первой в доме Горностаев, а не мать или Ольгу». Он ждал ее так долго и сильно, забывая обо всем на свете, что может и еще немного, до вечера, подождать. За это время ничего не случится.
Павло остановил какую-то машину, идущую в Севастополь, вскочил на подножку. Даже в кабину не захотел сесть, а ехал так, как когда-то ездили здесь моряки. Одна нога на подножке, а другая наготове свисает, чтобы вовремя соскочить на землю. Он спрыгнул в Инкермане, за Черной рекой, и побежал только ему одному известной тропочкой к своему блиндажу в скале, где была его санчасть, где Павло делал операции, спасал матросам жизнь.
Смерть и опустошение царили вокруг. Скала рухнула, и каменные глыбы погребли под собой все, что здесь было. Вокруг валялись истлевшие обрывки военной формы, ржавые проволочные шины. Павло узнал их. Это были его шины. Как они попали сюда? Ведь он увез отсюда всех раненых и отправил их в госпиталь. Ах да, он ведь перешел в землянку на хутор Дергачи, а раненые все еще шли и шли к этому старому пункту в поисках спасения. Здесь их, верно, и расстреливали фашисты.
Нет, не расстреливали. Вот глубокая воронка от бомбы. Павло склоняется над ней, и ему все становится понятным. На дне воронки виднеются кости, черепа, пряжки с якорями. И повсюду меж человеческих костей — проволочные хирургические шины. Как свидетели страшного преступления, валяются ручки от гранат, длинные, чтобы дальше можно было бросить гранату. Кто не знает этих немецких гранат с длинными деревянными ручками? Значит, здесь лежали раненые матросы, и фашисты закидали их гранатами. Раненых, окровавленных, чуть живых людей. Звери.
Павло шел вверх полем и повсюду натыкался на кровавые следы войны. Вот полузаваленный окопчик. Павло присел отдохнуть и припомнил, как когда-то он нес этой тропкой консервированную кровь, а враг пошел в атаку и прижал матросов к скале. Павло оказался на поле боя. Перед ним вырос здоровенный фашист с черепом и скрещенными костями на рукаве. Фашист уже целился в Павла из парабеллума, но врач спрыгнул в окопчик и скосил немца автоматной очередью. Вон там, под кустом шиповника.
Растет шиповник, зеленеет. А вокруг него, насколько хватает глаз, алеет горный мак. Словно кровь из земли проступает. Матросская кровь... Что же там сейчас, под кустом, где упал немец?.. Павло подходит, пристально всматривается, но там пусто. Выстрелянные гильзы, ржавые осколки бомб и снарядов. И везде красные маки. А где же гитлеровец, которого он убил? «Вот чудак, — думает Павло. — Сколько времени прошло, а я немца ищу. Да уж и кости его сгнили».
Огромное слепящее солнце садилось в тихое море. В косых его лучах лежал на холмах Севастополь. Да, именно лежал. Груды битого кирпича, горы обожженных камней, исковерканные тавровые балки, сухие корни вывороченных деревьев. И лишь на высокой горе сиротливо маячил купол Панорамы, что светила огромными пробоинами, зияющими в стене. Поодаль одиноко высилась колокольня собора, в котором были похоронены адмиралы — участники первой обороны — Корнилов, Нахимов... А вокруг чистые, словно зеркало, бухты и синее море. Ни конца ему, ни края. Мороз по спине пробежал — такое оно большое и неоглядное, и человек на нем — как капелька или пылинка. Кто уж только по тому морю не плавал, как только его не изведал, но так, как Павло, пожалуй, редко кто знает и понимает это море.
Художник залюбовался бы его красотой на закате, а Павло, стиснув зубы, только горько вздохнул и опустил глаза в землю.
Земля вернула ему силы. В море он думал о ней. А море что? Море — всегда море... Но хорошо, что Павло хоть чуточку разгадал его и предупредил людей. Не бойтесь, люди, моря. Не бойтесь его, если стрясется беда. Соленая вода не смертельна. К ней можно привыкнуть. Главное — нервы и выдержка, только бы не сдали нервы.
На хуторе Дергачи он немного повеселел. Землянка, из которой он отступал на Херсонес, была цела и невредима. Ржавая бочка, перевернутая вверх дном, так и стояла посреди землянки, густо припорошенная пылью. На полу ровным прямоугольником росла трава, именно там, куда светило сквозь сорванную дверь солнце. Возле бочки валялась потускневшая снарядная гильза, которой пользовались как коптилкой, вокруг были свежие и старые воронки от снарядов и бомб. Но землянка была цела. Хоть сейчас перебирайся и живи себе на здоровье. А вот от хутора Дергачи и следа не осталось. Словно тут никогда никакого хутора и не было.
— Ну что ж, прощай, старушка, — обратился к землянке Павло. — Скоро к тебе новые хозяева придут. Зенитчики, а то, может, трактористы.
И пошел стежкой напрямик, обходя вехи с обозначением неразминированных полей. И оказался на тихом Лабораторном шоссе. Здесь все дома целы и не тронуты войной. Видно, высокие горы, между которыми пролегала извилистая улочка, защитили этот кусок города от бомб и снарядов.
Павло поглядел на пустынную улицу и не смог спокойно идти дальше.
Он побежал. Вечерние сумерки опустились над Севастополем, и во мгле еще страшнее казались глубокие раны, нанесенные городу. Летчик в машине говорил правду. Даже того, сожженного и разбитого Севастополя, который Павло помнил по обороне, больше не было. Город лежал в развалинах. И только море плескалось у берегов. Оказывается, даже руины можно стереть с лица земли. Именно это и сделали проклятые фашисты.
Держа путь на Корабельную сторону, Павло на миг остановился под горой, чтоб перевести дух. В ноздри ударил тошнотворный запах гари, трупный смрад и еще что-то гадкое и мутное. Как и тогда, когда он оставлял эти улицы, направляясь к Херсонесскому маяку с раненым Крайнюком. И чуть не вскрикнул от радостного удивления. В серой полутьме, среди густой зелени, увидел домик Горностаев. Каменный трап круто взбирался вверх. Белели штакетины над трапом, и калитка та же. Ого! Да вон у калитки стоит кто-то. Какая-то женщина, вся в черном. Стоит и смотрит поверх руин куда-то в морскую даль, где гаснет тоненькая линия горизонта. И руку приложила к бровям, словно дожидается кого-то...
Оксана! Она. Тот же взмах руки и этот шелковый платок с длинными кистями. Разве их можно забыть? Павло где угодно узнает их. Они снились ему ночами в лагерях, мерещились в голодном, знойном море. Разве можно их забыть? Нет. Такое не забывается... Оксана! Пусть стоит! Не спугнуть бы ее. Павло подкрадется незаметно и крепко ее обнимет. Больше никогда уж не выпустит из рук, что бы ни случилось, не выпустит.
Павло сворачивает с дороги и осторожно становится на первую ступеньку, потом на вторую. Вот и площадка. Крутой поворот, и еще несколько ступенек. А девушка все стоит и стоит, неподвижная, как застывшая мумия, и кажется, уже никто не в силах ее вернуть к жизни. Но Павло не может больше таиться. Он так устал, что, пожалуй, не дойдет до калитки. Он тянет кверху руки, словно боится, что Оксана упадет на камни, и радостно зовет:
— Оксана! Родная моя!..
Позвал и замер, словно прирос к ступеням. Девушка не откликалась. Она даже не шелохнулась. Так и стояла, неподвижная и безмолвная, устремив взгляд в морскую даль.
Павло испугался и еще раз окликнул ее. Девушка медленно опустила руку, положила ее на высокую грудь и глухим, каким-то далеким и глухим голосом тихо спросила:
— Кто это там?
— Оксаночка! Это же я, Павло!
— Павло? Какой Павло? — перегнулась через забор девушка, пытаясь узнать моряка.
— Родная моя! Что с тобой? — горячо говорил Павло, не слыша собственного голоса.
Девушка взмахнула белыми руками, совсем как чайка, собравшаяся взлететь над морем, равнодушно проговорила:
— А-а-а, Павло. А я и не знала... Что же вы так поздно?..
Павло рванулся к ней, спотыкаясь о ступени:
— Оксана...
Девушка отпрянула от него, словно испугалась.
— А я не Оксана, — ответила она все так же тихо и безразлично. — Я Ольга.
У Павла потемнело в глазах. Он тряхнул головой и выпрямился. Откуда-то из-за горы выплыл месяц и осветил сожженную-пережженную землю и девушку осветил. Что она говорит? Оксана! Стоит перед ним нежная, взлелеянная в мечтах, а называет себя Ольгой. Тут что-то не так...
— Ты дожидалась меня, родная? — спрашивает Павло.
— Нет, — глухо отвечает девушка. — Оксана ждала, а я нет...
— А где же Оксана? — так и рванулся Павло.
Девушка удивленно подняла на него широко раскрытые глаза, вздохнула.
— Я сейчас иду к ней, к Оксане. Если хотите, пойдемте вдвоем. Вот вернулась с работы и иду...
Павло только теперь разглядел, что перед ним и впрямь стояла Ольга. Когда-то он уже ошибся, а теперь, видишь, снова.
— Пойдемте же! Пойдемте, — обрадовался Павло и, нащупав в сумерках калитку, распахнул ее настежь.
Да. Это была Ольга. Она вышла к Павлу, стройная, гибкая. Черное платье еще резче подчеркивало ее молодость и красоту. Павло взял ее под руку и почувствовал, какая она горячая, трепетная, словно только что сбежала с высокой горы и прижалась к его плечу, чтоб не упасть.
Шли молча, и Павло, казалось, не замечал окружающего. Ни сожженной, почерневшей от копоти Графской пристани, ни чудом уцелевшей старой церкви, ни безлюдной улицы, взбиравшейся на Черную гору, к Херсонесскому маяку.
— А вы к нам морем или машиной? — вдруг спросила Ольга.
— Машиной.
— Морем еще нельзя. Мины, — вздохнула Ольга.
— Я знаю, — сказал Павло, лишь бы что-то ответить.
Девушка снова замолчала, окунув лицо в большой букет белых роз, который она подняла из травы, когда выходила к Павлу. Видно, Ольга только что сорвала цветы, потому что на лепестках еще дрожали капли вечерней росы.
Они шли по безлюдной улице, где не было ни машин, ни прохожих. Куда она его ведет? Вот и городская больница, где Павло не раз бывал, когда там размещался госпиталь. За больницей тюрьма. Вот беда с этой Ольгой. Она еще и тогда была какая-то скрытная и неразгаданная. Что тут у них случилось? Павло все хотел спросить, но не решался. А когда решился, завидев тюрьму, вдруг заговорила Ольга:
— А вы знаете, Мишко Бойчак женился.
— Я слышал.
— Женился. На артистке.
— Ну и как?
— Счастлив, — вздохнула Ольга.
— А он был у вас?
— Забежал на минутку и снова умчался. Разве вы его не знаете? Каким был, таким и остался.
Какие-то кусты, словно заброшенный парк. Куда она его ведет? Да это же кладбище. Повсюду гранитные обелиски. Дальше, на старой половине, покосившиеся кресты.
И вдруг девушка остановилась у свежей могилы. Павле даже опомниться не успел, как она положила на могилу белые розы, тихо шепнув ему:
— Оксана!
— Оксана? — вскрикнул Павло и опустился на колени, прижавшись грудью к свежей земле.
— Да, — едва шевельнула губами Ольга, но Павло ее не услышал.
Он лежал на могиле, обхватив ее раскинутыми руками. Только широкие плечи вздрагивали от рыданий, и Ольга впервые увидела, как плачут мужчины. Тихо, беззвучно, но горько. Новая мичманка упала с головы и покатилась под куст жасмина. Густые волосы рассыпались по лбу. Ольга подняла мичманку и слегка обтерла ее белым платком, вышитым по краям голубыми цветами.
Над городом лежала глубокая дремотная тишина. Только тополя шептались острыми листьями да море пенилось и шумело, ударяясь о каменистые берега.
— Ольга, — не поднимаясь, застонал Павло, — как же это, Ольга?
— Да так. Как видите, — вздохнула Ольга. — Мы и сами ничего не знали. Оказывается, Оксана была в подпольной группе радисткой. Они запеленговали ее рацию и арестовали Оксану. У них не было никаких доказательств, конспирация была полной. Оксана нарочно вышла замуж за одного врача, в церкви венчалась, чтобы заранее отвести удар. Не подумайте чего... Этот врач и не прикоснулся к ней... Мать сердилась не раз, но она ведь тоже ничего не знала...
— Врач... Какой врач?
— Момот...
— А-а-а... — неуверенно протянул Павло.
— Но она ничего им не сказала. В тюрьме был наш человек и все видел. Боцман Верба вам может точно обо всем рассказать. Он у них связным был. И наш Гриць был. Теперь все выяснилось, а тогда ведь никто ничего не знал... Она никому и слова не сказала. Меня и Гриця угнали на окопы, и мы убежали в горы. Там и дождались наших. А мама тяжело переболела тифом... Соседи ее выходили... Нас не было возле мамы...
Павло с трудом поднялся и взглянул на Ольгу полными слез глазами. Она стояла перед ним прямая и суровая, так удивительно схожая с его Оксаной. Даже похолодел весь. Присматривался к Ольге, словно хотел найти в ее облике ту черточку, которая отличала ее от Оксаны, и никак не мог отыскать.
Вернулись домой, разбудили Варку и Гриця, уже устроившихся на ночлег.
Ольга постучала в боковое окно и, когда Варка откликнулась, сказала:
— Мама, я не одна. К нам гость...
— О, боже, — всполошилась Варка. — Какой гость?
— Павло, мама...
— Какой Павло?
— Доктор. Павло Заброда. Забыли разве?
— Ой, горюшко, дайте я хоть платье накину, — заохала Варка.
Грицько, рослый и худой, прижался расплющенным носом к оконному стеклу, радостно закричал:
— А-а-а, привет хирургу Пирогову. Я сейчас открою. Вот здорово...
Они долго сидели за столом и, затаив дыхание, слушали рассказ Павла о море, которое он переплыл, и о чужой земле, к которой его прибило волной. А потом Варка и Гриць рассказывали Павлу о своих скитаниях, а он все смотрел и смотрел на Ольгу, разыскивая, что отличало бы ее от покойной Оксаны.
Варка показывала ему письма мужа, что вот-вот должен был вернуться с заводом в Севастополь. Уже кое-кто и вернулся...
Погостив несколько дней, Павло поехал к матери в Сухую Калину.
Но скоро в Севастополь прибыл весь флот, и Павло снова вернулся. Он зашел к Горностаям на тихую Корабельную сторону, и его усадили за стол и принялись угощать, щедро подливая в рюмку. Вся семья была в сборе — приехал с Кавказа и сам хозяин. Но Павло не мог ни есть, ни пить, как Варка его ни упрашивала.
После этого Павло часто бывал у Горностаев, и они привыкли к нему, как к родному. Но вот однажды он пришел прощаться: его переводили в Кронштадт, и он не мог не сказать об этом Ольге и всем Горностаям. Сказал — и они все как-то притихли, загрустили. Жаль было расставаться, но что поделаешь. Такое время...
Но скоро и самим Горностаям пришлось выехать из Севастополя. Старика назначили на строительство нового завода в Прибалтике, где нужны были такие, как он, специалисты кораблестроения. Вслед за ним уехала и Варка с дочкой и сыном. А на том месте, где стояла их полуразрушенная хата, вырос многоэтажный дом...
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В романе «Матросы идут по земле» Крайнюк изобразил Павла Заброду таким, каким тот был в жизни. Всегда веселым и немного мечтательным. Молодым и рано поседевшим. Честным и до забвения преданным своей профессии хирурга. В романе он остался жив, спасая и дальше людей от смерти. Крайнюк иначе не мог сделать.
Проходили годы, писателя волновали новые темы. Он ежедневно видел людей неутомимого мирного труда, которые строили свою счастливую и величественную жизнь. Он рассказывал о них в газетах и журналах, выступал по радио, прославляя свою родную землю и ее чудесных героев. Он написал две большие книги о мирных днях страны, и они стали такими же популярными, как и роман «Матросы идут по земле». Он работал теперь над новой книгой, в которой жили и боролись уже сыны и дочери матросов и солдат, сложивших головы на Херсонесском маяке, возле озера Балатон, под Берлином и Прагой. Отцы отдали свою жизнь, чтобы задушить эту войну. Дети боролись, чтоб она больше не возвращалась. Крайнюк знал, что врача Заброды давно нет, но его светлый образ вновь и вновь вырастал в его воображении как живой. Он приходил к Крайнюку ночами и на рассвете, родной и дорогой, а бывало, склонялся и над письменным столом, заглядывал через плечо в написанное. Заброда словно спрашивал Крайнюка:
«Ну, как ты живешь, дружок? Все пишешь... А не забыл ли ты случайно о нас, о тех, кто погиб на Херсонесском маяке и под Севастополем? О тех, кто сломил войну на волжских кручах, кто прогнал фашистов с нашей родной земли, голубь? Не забывай. Они стоят большего и величественнейшего. Расскажи о них, чтоб дети не забыли. Чтоб они знали цену крови, которой заплачено за этот мир на земле, за счастливую и свободную жизнь... Если они об этом будут знать, они зорче будут сторожить мир. Как зеницу ока будут его беречь. Не забывай об этом, друг мой...»
Так было часто. Заброда приходил к Крайнюку и склонялся над столом в самые трудные минуты, когда работа лежала камнем и никак не двигалась с места. То он говорил устами мудрого учителя, который всю свою жизнь учил детей грамоте, то превращался в седого академика, который боролся за продолжение человеческой жизни. Иногда он появлялся перед Крайнюком в образе ученого, который нашел эффективный способ борьбы против раковых заболеваний, а в другой раз писатель видел его на колхозном поле с какой-то странной машиной, которая полностью вытеснила ручной труд крестьянина. Даже в образе первого космонавта привиделся Крайнюку его герой.
Ничего странного в этом не было. Работа Крайнюка требовала огромного напряжения нервов, фантазии, и порой сон ему казался действительностью, а действительность представлялась чудесным сном. В его сознании происходили сложные психологические процессы, какие он и сам не мог объяснить. Врачи объясняли это очень просто: на столе перед Крайнюком все время лежит железная рука, которой он, когда пишет, поддерживает бумагу. Эта рука не может не напоминать ему хирурга Заброду. Вот и все. Но на самом деле все было намного сложнее. Крайнюк иногда совсем забывал о своей руке, а Заброда все-таки приходил и говорил с ним не только о войне, а обо всем том добром и счастливом, что происходит в нашей стране теперь, сейчас, сегодня. Это и было для Крайнюка бессмертием образа.
Так прошло семнадцать лет с того дня, когда Крайвюк распрощался на Херсонесском маяке с врачом Забродой. Писатель даже не заметил, как на него стали надвигаться годы. Дочери вышли замуж. Маринка уехала с мужем в Москву и там, закончив институт, работала инженером на заводе. Татьяна жила с родителями, учительствовала. Теперь у него было два внука: один — московский, второй — киевский. Друзья называли его «дважды дедом», но он еще чувствовал силы и к тем дедам, что целыми днями просиживали в скверике возле фонтана и смотрели на воробьев, не мог себя причислить. Работал не покладая рук.
И вдруг это неожиданное письмо с сияющей ракетой на конверте перевернуло все вверх дном. Прошлое, и, казалось, давно забытое, выплыло снова на поверхность и, словно весеннее половодье, прорвало плотину. Лед набух, затрещал — и буйная вода затопила все. Крайнюк старался сдержать себя, остановить нервное потрясение, но не мог...
...Он сидел до сих пор на холмике у Днепра, а перед глазами стоял Севастополь, стлался дым последнего боя у Херсонесского маяка, и Заброда разворачивал возле раненых флаг с красным крестом. Живой и здоровый Заброда... А говорят, что чудес не бывает.
Вечернее солнце коснулось высоких фабричных окон, и они вспыхнули там, за рекой, в рабочей Дарнице. Еще один день догорел, а Крайнюк все еще сидит в этом укромном уголке над широким Днепром.
Но вот он спохватывается и, забыв о своем сердце, милиционерах и садовниках, что где-то здесь бродят, бежит прямиком по траве, перескакивая через цветы и кусты. И уже ничего не слышит и не видит из того, что происходит вокруг. Ни служащих, спешащих с работы домой, ни рабочих, толпящихся на трамвайной остановке, чтобы быстрее добраться до центра города, ни крикливой толпы ребят, уже разбегающихся по дворам с летней пионерской площадки.
Запыхавшийся и мокрый от пота, остановился перед окошком кассы аэрофлота, держась рукой за сердце. Вот ведь знал, что нельзя бежать, что волноваться вредно, а снова не смог себя сдержать. Схватился за сердце и, переведя дыхание, громко сказал:
— Билет, прошу вас. Немедленно. На первый же самолет.
— Куда?
— На Николаев.
— Сегодня уже нет...
— А ночью?
— И ночью нет...
— Не может этого быть. Может, вы ошибаетесь, товарищ?
Пришлось разговаривать с начальником, коротко рассказать, в чем дело. Крайнюку продали билет на пассажирско-грузовой самолет, который улетал ночью.
Заброда просил в письме обязательно телеграфировать ему, и Крайнюк тут же, из почтового отделения при аэрофлоте, послал телеграмму на два адреса: по месту работы и домой. Потом постоял, подумал и послал еще телеграмму Бойчаку в Севастополь: «Нашелся Павло Заброда. Николаев. Прошу прибыть. Я вылетаю сегодня ночью».
Дома все было приготовлено к отъезду. На диване лежал старый, потертый в частых командировках чемоданчик, а в нем все необходимое в дорогу: две чистые рубашки, несколько носовых платков, полотенце, мыло, зубная щетка. Крайнюк взглянул на чемодан и догадался, что с работы уже пришла жена. Она услыхала скрип двери и заглянула в комнату, вытирая фартуком руки.
— Где же он так долго был, Петро? — спросила она.
— Я и сам не знаю, Наталочка, — развел руками Крайнюк. — Вот сидел только что возле Днепра и все думал об этом, а придумать так ничего и не смог. Просто какая-то загадка.
— И в письме ничего не пишет. Я прочитала письмо. Странно, — пожала плечами Наталка. — Может, в плен попал, вот до сих пор и скитался где-то?
— Не похоже. Наверное, что-нибудь в море с ним случилось.
— В море?
— Ну, за морем, — улыбнулся Крайнюк. — Где-то там, в чужой стороне...
— Возьми ему какой-нибудь подарок.
— Он этого не любит.
— Нет, все-таки... — настаивала Наталка.
— Увижу на месте. Завтра утром все выяснится.
— Утром? Разве ты сейчас едешь?
— Лечу. Ночью. Полтора часа — и в Николаеве. Ночью даже лучше лететь — не так бросает. Воздушных ям почти не бывает... А под крылом вся Украина в огнях. Города, заводы. До самого моря, Наталочка... И села в огнях. Села.
— Так уж и села, — неуверенно повела плечом Наталка.
— А что ж? — ответил Крайнюк. — Уже побежали электропровода и по селам, из Кременчуга... Каховские я видел. А вот кременчугские не приходилось. Это чудесно, Наталя, когда ночью летишь... Летишь и угадываешь, какая местность проходит под крылом...
В комнату вбежал раскрасневшийся внук и, увидев Крайнюка, закричал:
— Дед-моряк! На руки!
И влез сразу на колени, схватил со стола карандаш и давай с дедом рисовать. Машины, колеса, корабли. И страшного Бабая с усами и бородой, каким его пугали, когда шалил или не хотел есть. А потом стал заливисто щебетать, рассказывая деду, как они поймают этого Бабая, который кусает детей, да привяжут веревкой за ногу, схватят за чуб и вдвоем с дедом выбросят его в болото.
Потом внук соскочил с коленей на пол и потянул Крайнюка за руку к старому ковру, закричав:
— Деда! Бороться!
И звонко хохотал, повалив на ковер и оседлав деда. Но малышу надоело возиться, и он притащил молоток с клещами и давай чинить диван, стуча по обивке. А вскоре он уже играл в футбол, как старшие ребята в скверике.
Милый, непослушный мальчик. Так и пришла пора ему спать, и он заснул у деда на руках. И не проснулся, когда Крайнюк перекладывал его в кроватку с сеткой. Только шевелил губками и иногда тихо вскрикивал:
— Давай! Давай!..
В доме стало тихо, над городом легла ночь. Только на станции приглушенно поухивали паровозы да где-то пела электричка, прорезая тьму полей. Крайнюк вертелся на постели, вздыхал и кашлял, а заснуть никак не мог, не давали мысли о Павле Заброде. Что с ним, наконец, произошло? Где он был так долго и почему не откликался? Крайнюк прикидывал и так и этак, но ответа на свой вопрос так и не нашел. И, уже засыпая, он вдруг подумал о турецкой земле, о ее крутых берегах. Но тут зазвонил под подушкой маленький будильник. Пора собираться в путь. Тихо умылся, оделся, но жена все равно услыхала и, сев на краешке дивана, стала проверять, не забыл ли он чего-нибудь.
— Ты же позвони мне, Петро. И расспроси о раковых операциях. Что у них нового в практике...
Наталка работала в клинике и наказывала мужу, когда он куда-нибудь ехал, расспрашивать местных врачей о новых достижениях в лечении людей. На периферии работали опытные специалисты, и к их голосу прислушивалась столица. Крайнюк всегда этим интересовался и привозил Наталке из каждой поездки какую-нибудь новость.
— Хорошо, Наталя, хорошо, не забуду, — обещал он, натягивая плащ.
— И не вздумай заезжать в Севастополь. Ты же недавно там был. А то как попадешь к морякам да пойдешь по кораблям — снова забросишь работу над книгой... Сам же говорил, что так хорошо все идет, — просила жена.
— А я уже забросил, — неожиданно сказал Крайнюк.
— Как же так, Петро? — всплеснула руками Наталка. — Так хвастался, так бредил этим заводом. Сколько провел времени в цехах на Слободке и вдруг на тебе, забросил...
— Пусть полежит немного! Не пропадет. Хорошо, что он нашелся, мой Павло Заброда. Это очень хорошо, Наталка. Так хорошо, что я тебе и сказать сейчас не могу, — сказал, застегивая плащ, Крайнюк.
Внизу, у парадного подъезда, подала сигнал заказанная с вечера машина, такси, и он, поцеловав в теплый лоб жену, постояв немного над кроваткой внука, который улыбался во сне, вышел в темную, напоенную свежей прохладой ночь.
Фонтан молчал, потому что дворник всегда закрывал кран. Мягкие лампы дневного света сеяли на землю серебристый свет, и от него густой сад светился каким-то сказочным блеском. Небо было чистое и звездное. А как там, на юге, у моря? Жаль, что вчера не послушал сводку погоды.
На аэродроме тоже было тихо и сонно. Ночные полеты уже закончились, предрассветные не начинались. Пассажиров пока не было видно. Крайнюк приехал первым. А когда же явятся остальные?
— Их не будет. Вы единственный, — объяснила кассирша, взглянув в какие-то списки.
Вышел заспанный дежурный. Вежливо поздоровался и неожиданно спросил:
— Снова к своим морякам, товарищ писатель?
Крайнюк удивленно и подозрительно взглянул на авиатора.
— Что вы так смотрите на меня? — улыбнулся тот. — Вы меня не знаете, а я вас знаю. Книги ваши читал и вас слышал несколько раз в филармонии, когда вы там выступали. А недавно и по телевизору видел...
Он проводил Крайнюка через все поле до широкой взлетной дорожки, где стоял грузовой самолет, загруженный ящиками и тюками.
— Что везете? — спросил Крайнюк.
— Баббит, олово, запчасти для тракторов. Там сев начинается, — махнул рукой в сторону юга авиатор и громко зевнул.
— Все? — закричал из кабины летчик.
— Все! — ответил дежурный и пожал Крайнюку на прощание руку. Радист закрыл изнутри дверь, осмотрел ящики, тюки, весело крикнул Крайнюку:
— За комфорт не поручусь, но скорость будет та, что надо. Лайнерская. Вы садитесь вот здесь, у самой кабины, потому что эти тюки на психику давят. А если что, забирайтесь к нам в кабину. Там, правда, сесть негде. Нас трое, а сидений больше нет...
— Спасибо, мне не привыкать. На войне и лежа приходилось летать, на кукурузнике...
— О! Хороша машина. Куда вертолетам до нее! Настоящий торпедный катер, — похвалил радист и исчез в кабине.
Заревели оба мотора, и самолет покатился по бетонированной дорожке. Оглянувшись на тюки, что качались за его спиной, Крайнюк снова не заметил тот миг, когда колеса оторвались от земли. Вот сколько уже поднимается в воздух и всегда прозевает: или разговорится с кем-нибудь, или задумается.
Под крылом качнулись яркие киевские огни, а потом земля утонула в глубокой темноте.
Некоторое время Крайнюк наблюдал за миганием далеких созвездий — пролетали над Ржищевом, Каневом, над Черкассами. А за Черкассами, где самолет выгрузил часть тюков и ящиков, тьма стала глубже — начиналась украинская степь.
Крайнюку стало скучно, и он решил заглянуть к летчикам. Приоткрыв дверь, он увидел необыкновенную картину. Радист сидел за своим столиком с радиоаппаратурой, штурман смотрел на карту, а летчик, молодой и веселый красавец с вдохновенным лицом, подняв вверх руки, громко пел высоким тенором:
...Чому я не сокил,
Чому не литаю?..
Альтиметр показывал семь тысяч метров высоты.
Крайнюк так и похолодел от неожиданности. Он боялся вздохнуть, чтобы не всполошить юного летчика, чтоб навсегда запомнить образ этого счастливого крылатого певца.
Радист заметил Крайнюка и что-то шепнул в микрофон. Летчик сразу встрепенулся, положил руки на штурвал и удобнее устроился в кресле.
— Заходите, пожалуйста! — закричал Крайнюку радист и показал на летчика. — Не удивляйтесь. Он в нашей самодеятельности поет. Первый солист...
— Молодец! — искренне похвалил Крайнюк.
— Где уж там! Раз ему нагорело за эти пения, — таинственно подмигнул радист, но летчик прервал его, завязав разговор о цели путешествия Крайнюка, о его книгах. Писателю было приятно убедиться, что его знают, читают.
Когда они с радистом вышли из кабины, чтобы покурить, Крайнюк попросил:
— Расскажите мне о своем летчике... из-за чего ему нагорело...
— Да понимаете, товарищ писатель, ошибка у нас вышла. Набрали мы высоту, легли на курс, он включил автопилот и давай петь. Поет да поет. Голос у него приятный, слушать одно удовольствие, да и веселее время идет. Но мы забыли выключить микрофон. Вот он полетел по эфиру, его голос. И прямо в аэропорт. А там как раз был начальник. Узнал голос. Вызвал нас и давай бомбить. А уж что было дома, и не спрашивайте... Если бы не подготовка к декаде в Москве, ох и досталось бы ему, а так только строгача влепили. Голос-то ведь какой!
— Может, он еще споет?
— Нет. Теперь и не просите. Вы его не знаете...
— Жаль, — покачал головой Крайнюк.
— Жаль, — сказал и радист, докуривая папиросу. — Вы простите, мне уже пора. Сейчас буду Николаев вызывать.
— А скоро?
— Скоро. Через двадцать минут. Готовьтесь. — И пошел в кабину.
Крайнюк и не заметил, как прошли эти двадцать минут, и земля внизу расцвела тысячами электрических огней. Улицы, очерченные огнями, были прямы, как струна, и широки. И писатель вспомнил виденный им указ царицы Екатерины о строительстве Николаева. Там говорилось приблизительно так: «Воздвигать град Николаев таким образом, чтобы все улицы были широкие и просторные, а также ровные, дабы сподручно было по ним возить корабельный мачтовый лес...» Крайнюк криво улыбнулся, потому что ведь не царица составляла этот указ, а русские инженеры. Она, наверное, только подписала его.
Крайнюк был в Николаеве года три спустя после окончания войны, когда еще работал в газете. Ездил в один из пригородных колхозов, председателю и нескольким колхозникам которого было присвоено высокое звание Героя Социалистического Труда. Осмотрел тогда город, поднимавшийся из руин и набиравший довоенный разгон.
Каким стал теперь Николаев? Почему именно сюда попал Заброда? Неужели именно здесь вынырнул он из морской глубины, если не с того света? Увидим. Уже недолго.
Самолет приземлился, радист открыл дверь и сказал Крайнюку:
— Вон вас, наверно, встречают. Какой-то моряк стоит. Может, это тот, что пропал без вести?
— А вы разве знаете?
— А как же! Нам говорили в Киеве, почему вы так спешите, — похвастался радист и крикнул в кабину: — Не выключайте прожекторы! Пусть горят. Счастливого пути, товарищ писатель.
Крайнюк сошел с трапа на росистую землю. В первое мгновение ему показалось, что это не Заброда: в ярком свете прожекторов перед ним стоял человек средних лет, немного грузный, в морской форме, с книгой в руке. Нет. Павло Заброда остался в его памяти стройным и высоким, с густыми волосами, вечно спадавшими на лоб, в брезентовых легких сапогах, с планшетом через плечо, набитым бинтами, индивидуальными пакетами и всевозможными лекарствами, всегда оттопыренными карманами. Глаза его неспокойные, быстрые, как молния. И весь он преисполнен движения вперед, вдаль, как ветер.
Но вот моряк рывком повернул голову, чтоб не так бил в глаза свет прожекторов от самолета, и Крайнюк узнал резко очерченный профиль, крутой подбородок и блеск глубоко посаженных под густыми бровями глаз. Да. Это Павло Заброда. Теперь уже никаких сомнений.
Крайнюк ускорил шаг и увидел, как Павло снял на какое-то мгновение мичманку и вытер платком вспотевший лоб. В лучах прожекторов холодно засветились его волосы, совсем белые, словно припорошенные снегом. Поседел. Когда же это он? Неужели там, в черной пропасти забвения, когда его все искали. Наверное.
— Павло Иванович! — крикнул Крайнюк, и старый чемоданчик выпал из рук и ударился об асфальтовую дорожку.
Крайнюк не обратил на это внимания. Он обнял Заброду и трижды горячо поцеловал. Заброда ответил ему тем же. А потом поднял потертый чемоданчик, подал Крайнюку.
— Ну, вот и порядок. И хорошо, что прилетели, — сказал он. — Потому что мне никак нельзя. Отпуск свой я уже использовал, а второго не дадут... Работы уйма... А как летелось?
— Спасибо. Спокойно...
— Только бы спокойно...
Крайнюк заметил у него в руке потрепанную и зачитанную до дыр книгу «Матросы идут по земле». Хотел что-то сказать, но к горлу подкатилась горячая волна и все слова исчезли.
— Спокойствие в нашем возрасте — залог здоровья, — продолжал Заброда. — Мне кажется, что именно от чрезмерного волнения и нервозности начинаются почти все неприятности в организме человека.
Ну что ты скажешь? Каким был, таким и остался. Медицина, охрана здоровья человека у него на первом плане.
— А зачем эта книга? — наконец спросил Крайнюк.
— Я думал, что будет много пассажиров и встречающих. И может, мы не узнаем друг друга. Вот и взял книгу.
Прожекторы на самолете погасли, и их обступила непроглядная темнота. Но глаза скоро привыкли к ней, засинело и высокое небо, на горизонте проступила бледно-желтая, постепенно краснеющая полоса, наконец вспыхнувшая густым кровавым багрянцем.
Заброда и Крайнюк прошли через небольшой, еще пустой зал и вышли на площадь, остановились у широкой дороги, ведущей в город. Закурили. Павло еще раз снял мичманку и вытер платком выступивший на лбу пот. Крайнюку снова бросились в глаза его густые седые волосы. А ведь он еще молод...
— Ну, так как же вы живете теперь? — спросил Крайнюк.
— Спасибо, Петро Степанович, сейчас живу хорошо. Лучше и не надо. Женат, две дочки уже: Наталочка в пятом классе, а Галинка только в первый пошла.
— А я уже дважды дед, — улыбаясь, похвастался Крайнюк.
— Знаете, кто у меня жена? — спросил Заброда.
— Да откуда же мне знать, если я о вас вон как долго ничего не знал!
Павло печально улыбнулся и помолчал, словно что-то припоминая.
— А вы помните семью Горностаев в Севастополе, сестер Ольгу и Оксану?
— Еще бы! — горячо откликнулся Крайнюк. — Такие, как Варвара Горностай, не забываются. Интересно, где они теперь?
— Старики в Прибалтике. Платон Григорьевич работал там на одном из заводов, сейчас уже пенсионер... А Оксана погибла... Замучили в гестапо... Радисткой работала.
— «Чайка»?! — взволнованно выкрикнул Крайнюк.
— Да, «Чайка»... А у Ольги жених Сашко погиб под Ленинградом. Горе еще крепче сблизило меня с этой семьей. Короче говоря, когда меня через некоторое время перевели в Кронштадт, я поехал туда не один, а с Ольгой. Поженились мы...
— Так вот оно что... — задумчиво протянул Крайнюк.
В это время подошел автобус и из него вывалилась толпа пассажиров на первый самолет, что скоро должен был вылетать на Киев через Херсон. К автобусу спешили с ночной смены служащие аэропорта, техники, мотористы и еще какие-то люди, что жили здесь, поблизости, а работали в городе.
Павло с Крайнюком сели рядом и долго молчали, погрузившись в воспоминания. Не хотелось сейчас начинать разговор, из-за которого они встретились. У них еще есть время.
Автобус летел на полной скорости, и перед ними до самого горизонта расстилалась широкая дорога, освещенная щедрым утренним солнцем...
* * *
...Ольга, возвратясь с работы, застала их в полутемной накуренной комнате, вконец усталых и голодных. Даже свет забыли зажечь. Или, может, им так лучше, в сумерках. Дети в соседней комнате готовят уроки, а тут вот уж который час длится исповедь. Павло говорит и говорит, а гость слушает. Ничего не записывает, перед ним даже бумаги и карандаша нет, только пепельница полным-полна окурков. Ольга остановилась на пороге, веселая, румяная, словно принесла свежий морской ветер в белом платке с длинными кистями, как в парусе...
Поздоровавшись с Крайнюком, она решительно заявила:
— Ну, хватит вам! Давайте обедать, еще наговоритесь.
— Сейчас, Олечка, одну минутку, — просит Павло.
— Никаких минут. Человек с дороги, а ты его разговорами угощаешь. Хорош у меня хозяин... Убирайте со стола свои трубки и окурки. И окно откройте. Дыму — хоть топор вешай... Уж эти мне мужчины...
В комнате вспыхнул яркий свет, в распахнутое окно ворвались запахи моря и степи. Заискрились хрустальные рюмки, заблестела посуда. Зазвенели веселые детские голоса. Тяжелое прошлое, только что царившее в комнате, отодвинулось куда-то, и стало весело, радостно, уютно. Ольга усадила всех за стол и первая подняла рюмку:
— Дорогие мои! Вижу, трудный разговор был у вас сегодня. Разбередили старое. Давайте выпьем эту рюмку за то, чтоб не было больше войны. Вот и все. Любую женщину спросите — и она вам так скажет. Я уверена в этом. Уверена.
Послышался звонок, и Наталочка убежала открывать дверь. Еще из коридора она закричала:
— Телеграмма! Нам телеграмма...
— Откуда? — спросила Ольга.
— Из Севастополя.
— Давай сюда...
Наталочка остановилась у порога и громко прочитала:
— «От всего сердца приветствую однополчан приехать не могу воспаление легких целую ваш Михаило Бойчак».
— Ого! Не забыл, значит. А откуда он знает? — удивился Павло.
— Я ему телеграфировал, — признался Крайшок.
— А как он там поживает, наш Мишко?
— Он теперь заместитель командира воинской части. Молодец. Все такой же живой, энергичный. Ему бы на катере сюда, как на крыльях, прилететь. Да вот на тебе, захворал... Очень жаль...
— Я так хотел бы его увидеть, — вздохнул Павло.
— Он бы тоже много интересного рассказал. За один день мы с вами перевернули все, что произошло за семнадцать лет. Словно в каком-то удивительном романе. Семнадцать лет за один день. Я кое-что припомнил вчера в Киеве, вы сегодня рассказали мне все то, чего я не знал поныне. Я долго вас разыскивал... Но после войны мои связи с моряками ослабели и никто мне ничего не сказал.
— Да ведь про это мало кто и знал, Петро Степанович. Даже мать и сестры долгое время не знали о моих скитаниях по лагерям на чужбине. Наверное, догадывались, но я молчал, да и они не расспрашивали. Тогда были не те времена...
— Понимаю...
— А потом завертелся... Да и самому хотелось обо всем забыть. За много лет сегодня впервые разбередил тяжелое прошлое.
— Теперь бы нам сюда еще Мишка Бойчака, так сказать, третьего вспоминающего, чтобы рассказал все то, чего мы с вами не видели и не знаем... И чтобы так, как и у нас, все за один день, — тихо сказал Крайнюк.
— А вы так и напишите, — весело сказал Павло.
— Как?
— Да как только что сказали. Действие романа происходит в течение суток, а содержит в себе события за семнадцать лет.
Павло поднялся и взволнованно зашагал по комнате. Подошел к раскрытому окну.
Над широким лиманом расстилался густой туман. Он наползал издалека, словно с той стороны, что лежала за морем, и был мутный и густой, будто кто-то обматывал землю серыми, давно не стиранными бинтами.
Павло Заброда насупил брови и рывком закрыл окно. В доме сразу стало тихо и уютно. Из крана в кухне звонко капала вода.
_____________________________________________________
ОТ АВТОРА
Как был написан этот роман?
Где писатель собирал материал? Как главный герой романа Павло Заброда проплавал в море тридцать шесть дней без хлеба, без пресной воды? Правда ли, что он ничего не ел и голодал, утоляя жажду морской водой? Его подлинная фамилия и где он сейчас?
Такие вопросы совершенно законно возникнут у каждого, кто прочитает роман. Вот почему я решил написать это коротенькое авторское слово, чтоб кое-что объяснить.
Я часто бываю в Севастополе, встречаюсь с участниками героической обороны города, бываю на боевых кораблях. Незабываемые места боев всегда вызывают много раздумий и воспоминаний. Я вижу старые осыпавшиеся окопы и блиндажи, где сам не раз находился во время обороны города. Перед глазами возникают моряки и пехотинцы, стоявшие здесь насмерть, чтобы жили мы и наши дети. И всякий раз мне открываются новые и новые факты героической истории, неизвестные поныне детали войны.
Однажды я решил обойти линию обороны Севастополя от Балаклавы до Инкермана, где кончается Северная бухта. Зрительная память всегда вызывает много ассоциаций, и вспоминается все то, что никогда не придет к тебе за письменным столом.
Моими спутниками оказались бывший комиссар Николай Евдокимович Ехлаков, воевавший в бригаде морской пехоты Жидилова, являвшийся правой рукой этого прославленного комбрига, и капитан 2 ранга Михаил Григорьевич Байсак, бывший адъютант полковника Горпищенко, активный член комиссии по истории обороны Севастополя при горкоме партии. Втроем мы осмотрели все позиции, впервые пройдя по переднему краю, где когда-то нельзя было и носа высунуть, так все гремело, пылало и перемешивалось с землей и камнем.
Во время осмотра мы многое вспомнили и увидели, воскресили в памяти самые трудные дни и эпизоды героической борьбы советских моряков против гитлеровцев. Я перевернул целые кипы документов, которые уже успела собрать комиссия при горкоме.
Однажды Михаил Григорьевич пришел ко мне возбужденный и радостный:
— А вы знаете, с кем вам нужно увидеться?
— С кем?
— Вы помните, в нашей бригаде, в ее третьем батальоне, был молодой военврач Павло Иванович Ересько? Он всю оборону прошел с нами. До последнего дня. Припоминаете?
— Нет.
— Да как же нет, когда его вся бригада знала? Такой боевой офицер был. В разведку часто ходил. Полковник Горпищенко как-то приказал запереть его в землянке, но он все равно удрал, когда началась атака.
— Погодите! — воскликнул я. — Павло Ересько! Да мы ведь даже писали о нем в газете!
— Ну и отлично. Так вот этот Павло Иванович Ересько с тремя моряками без еды и воды переплыл Черное море. Трое умерли от голода, а его, едва живого, подобрал турецкий пароход. Долго скитался он по концлагерям, но вырвался из неволи. И снова пришел на флот.
— Где же он теперь?
— Да здесь, недалеко. В Николаеве. Я вчера получил от него письмо. Пишет, что с радостью даст материалы для нашей комиссии. А нам его воспоминания так нужны! Он ведь один такой у нас теперь остался, этот доктор Ересько. Не съездить ли вам к нему?
Но сразу поехать я не смог. Надо было закончить работу в архивах.
За это время я хорошо припомнил батальонного врача Павла Ивановича Ересько и написал ему письмо с просьбой о встрече. Он сразу же ответил, и наконец мы встретились. Павло Иванович подробно рассказал мне обо всем. Меня так захватил этот новый материал, что я отложил всю срочную работу и немедленно сел за роман «Плещут холодные волны». Через дипломатические каналы была подтверждена достоверность факта пребывания в Турции советского военврача Павла Ивановича Ересько, подобранного турецким пароходом «Анафарта» 9 августа 1942 года. Так родился главный герой романа Павло Заброда.
Сейчас Павло Иванович Ересько живет в Николаеве. Он пишет научную работу, в которой рассматривает проблему абсолютного длительного голодания организма при употреблении морской воды.
Он до того скромен и не кичлив, что николаевцы до сих пор не знали, какой герой живет у них в городе. Он редко рассказывает о себе. А если и рассказывает, то очень скупо и неохотно.
После нашей встречи я зашел в Николаевский обком партии, и вскоре областная газета «Комсомольская искра» напечатала в трех номерах большой очерк о Ересько.
Итак, авторского домысла в романе «Плещут холодные волны» не так уж много. Это, главным образом, сюжетные ходы, композиция, бытовые детали да описание жизни семьи Горностаев. Подобных семейств на Корабельной стороне я знал несколько. В одной даже жил некоторое время, когда фронт подступал к самому Севастополю. Доктор Момот был моим близким другом по артиллерийскому полку Богданова, в котором я служил. Знал я по этому же полку Василия Ревякина, который бежал из плена на Херсонесском маяке и встал во главе одной из подпольных групп севастопольцев. Он женился во время оккупации и погиб вместе со своей женой. Подпольщиков выдал провокатор, и гестаповцы расстреляли всю группу перед самым приходом Советской Армии. Именем Василия Ревякина названо в Севастополе Лабораторное шоссе, где он жил и боролся. Его характер и фотография помогли мне создать образ боцмана Вербы.
Когда был закончен роман «Плещут холодные волны», над миром прозвучала весть о героическом подвиге четырех советских воинов в Тихом океане. Асхат Зиганшин, Иван Федотов, Анатолий Крючковский и Филипп Поплавский сорок девять дней провели в борьбе со страшным тайфуном, голодом, жаждой. Но выстояли, победили стихию.
В эти дни я получил от Павла Ивановича Ересько письмо, которое считаю необходимым опубликовать. Павло Иванович писал:
«Уважаемый Василий Степанович! Ваше письмо получил, спасибо. Все эти дни я с неослабным вниманием слежу за газетными сообщениями о героической четверке и вновь переживаю свое, уже немного позабытое. Этим парням было очень трудно. Но они выдержали дрейф в разбушевавшемся океане при низкой температуре воздуха. Им было еще тяжелее, чем нам. Правда, у них были кое-какие продукты, но что этих продуктов на сорок девять суток на четырех человек, да еще в холодное время, когда затрата энергии значительно увеличена! Они проявили огромную выдержку и стойкость и одержали победу над стихией. Их подвиг мне близок, и я слежу за всеми подробностями. Мне их состояние более понятно, чем кому-нибудь другому, кто не переживал подобного. Именно поэтому я говорю, что они молодцы. Если бы не их стойкость и мужество, трудно себе представить такой счастливый конец. Ведь многие люди, утратив мужество и самообладание в момент корабельных аварий, погибают в первые же дни. А они выстояли. Слава им!
П. Ересько».
В этом письме, как видите, по достоинству оценен подвиг отважной четверки. Автор его и сам когда-то выдержал такой же суровый экзамен в пустынном море. Только тогда были другие времена, и его подвиг долго оставался для нас неизвестным.
О самом романе говорить больше нечего. Пусть теперь о нем скажут читатели.
Кучер В.С. Плещут холодные волны / Пер. с укр. Бориса и Марьяны Зубавиных. — М.: Воениздат, 1977. — 366 с.
Известный украинский писатель Василь Кучер (1911 — 1967) в годы Великой Отечественной войны работал корреспондентом армейских и фронтовых газет. Принимал участие в боях при героической обороне Одессы, Севастополя и города-героя на Волге. Событиям войны посвящены лучшие его произведения.
В центре романа «Плещут холодные волны» — образы моряков-черноморцев, отстаивавших до последнего дня Севастополь.
О том, как создавался роман и кто послужил прототипами главных героев, писатель рассказал в послесловии, написанном в 1960 году.
_____________________________________________________