Смерть надвигалась грозно и неумолимо, как ночь после ясного дня. И врач Заброда уже не мог ее остановить. Он лежал рядом с матросом Журбой, крепко уцепившись рукой за его пояс, словно боялся отпустить от себя. Матрос не мог произнести ни слова и не понимал, что ему иногда пытался втолковать Заброда. Павло ухаживал за Прокопом, как за малым ребенком. Матрос пожелтел и все гуще стал покрываться соленым инеем, который теперь отчетливо проступал на теле.
Иногда после глубокого забытья он приходил в себя, как будто являлся к Павлу с того света, и открывал глаза. Но уже не узнавал врача. Его невидящий взгляд блуждал, словно разыскивая что-то на горячем борту шлюпки.
И вот нашел. Матрос схватил то, что отыскал его взгляд, обеими руками поднес ко рту, как подносят хлеб. Стал быстро и жадно жевать, громко чавкая, чуть постанывая. Потом развел беспомощно руками, и снова глаза матроса забегали по сторонам.
— Что тебе, Прокоп? Что ищешь? — наклонившись к нему, спросил Павло.
Матрос помолчал некоторое время, словно силился и никак не мог вспомнить что-то далекое и забытое. Он, казалось, и не понимал, о чем его спрашивают. Павло снова с тревогой повторил свой вопрос. Прошла минута, пять, десять, пока Прокоп Журба откликнулся на зов врача. Откликнулся тихо и сонно, но в слабом голосе его звучала глубокая досада:
— А где он, тот хлеб?.. Так и нет его?..
И снова шарил худыми, жадно растопыренными пальцами. Вот снова нашел. Глаза загорелись, блестят. Дрожащей рукой понес в рот и стал жевать, жевать, остервенело, с бешенством и болью проглатывая слюну. Ладонь второй руки подставил под подбородок, чтоб ни единая крошка не упала. И дожевал и проглотил в последний раз. А потом из черной ладони и крошки высыпал в в рот, тоже проглотил. Обессилев, словно насытившись, откинулся на раскаленные доски и уснул.
И не проснулся больше. Так и умер. Тихо, незаметно, даже не вскрикнув.
Теперь Павло остался в шлюпке один. Один как перст. А вверху палящее солнце вершило над ним свой неумолимый приговор. Вокруг на весь мир блестело море, как растопленный асфальт. Ни конца ему, ни края. Словно и не было никогда на свете доброй и щедрой земли. И людей на этой земле никогда не было.
— Прокоп! Братец, — горячо прошептал Павло, припав к груди матроса. — Как же так? Ты ведь такой орел был. Такой разведчик. И пули не боялся, а тут упал... И воды не напился. Как мне теперь без тебя? Один я теперь, Прокоп. Совсем один! Ты слышишь, Прокоп?..
Молчит. Не шевельнется. Дыхания нет. Пульс замер. Окоченел труп, черный, страшный, словно обгоревший в адском огне.
Который сегодня день? Тридцатый или двадцать восьмой? Наверное, тридцатый. Павло медленно вынул часы и взглянул на циферблат. Секундная стрелка по-прежнему бегала вокруг своей оси, живая и неутомимая, словно ничего не произошло. Часы показывали начало одиннадцатого, а солнце впивалось в тело тысячами раскаленных игл. И на горизонте ни облачка, ни точки. Павло вспомнил, что уже завел сегодня часы, когда всходило солнце, и осторожно спрятал их в карман. Это было единственное трепещущее, живое, что осталось теперь рядом с ним. Хоть послушает, как они тикают, эти кировские часы, все же не так одиноко будет себя чувствовать...
Начало одиннадцатого. Прокоп умер около десяти. Странно. Все люди чаще всего умирают во сне, ночью, на рассвете или поздно вечером. А он умер в десять утра. При ясном солнце, при полном штиле. Даже ветер не дохнул ему в лицо. Просто удивительно...
Павло сказал вслух:
— А что удивительного? Скоро и со мной то же...
И замахал обеими руками, словно хотел отогнать от себя эти страшные слова. «Нет, так не будет! Не должно быть! — думал он. — Есть еще в запасе кое-какие силы. Продержусь недели две. Ведь немец голодал целых сорок три дня, а тут прошло только тридцать, а может быть, и двадцать девять. Я не могу умереть. Не имею права. Ради тех троих, что нашли свою смерть в море. Кто же расскажет о них людям, если я умру? Никто. А море следов не оставляет...»
Тридцать дней плюс пятнадцать будет сорок пять. Неужели за это время не покажется земля? Но зачем теперь считать дни? Не считай, брат, забудь о времени. Так будет легче. Ты должен жить! Должен!.. Не считай, и ты будешь жить...
Прошло два часа. Настало время хоронить матроса, и Павло подполз к нему. Прокоп лежал холодный, сухой, казалось, он насквозь просвечивается. Как же он высох! И маленький стал, как ребенок.
Павло опустился на колени, просунул руки под тело матроса, хотел было его сдвинуть — и упал. Закружилась голова, горло сжало горячими тисками. Нет сил. Павло отдышался и снова стал поднимать матроса. Он брал его под мышки, подставлял ему под грудь плечо, но ничего не получалось.
— Ну что ж ты, Прокоп. Не упирайся. Я же тебе добра хочу, — шептал Заброда, вытирая рукавом лоб, словно хотел смахнуть пот. Но пота не было. Кожа утратила способность выделять пот. Наступила атрофия потовых желез. — Может, я тебя обидел! Прости, браток, — шептал Павло. — Я не хотел тебе зла. Думаешь, мне легко с тобой разлучаться? Ох нет. С кем же я буду говорить? На кого теперь посмотрю, когда схороню тебя? Один. Один в шлюпке. О, Прокоп мой, Прокоп...
Напрягая последние силы, дрожа как в лихорадке, крепко сомкнув густые ресницы, чтобы солнце не било в глаза, Заброда подкатил матроса к борту. И даже не заметил, как рукам стало легко. Море сразу всплеснулось и отозвалось далеким эхом. Матрос Журба упал за борт. А врач, как стоял на коленях, так и повалился грудью на банку, вытянув вперед руки. У него уже не было сил подняться и посмотреть на море, которое приняло в свои объятия его последнего друга. Только тихо сказал:
— Прощай, браток...
Заброда не помнит, сколько времени прошло, но не скоро он собрался с силами, дополз до носа и лег на то место, где только что находился матрос Прокоп Журба. Лег и хотел забыться, но не мог. Тревожные мысли лезли в голову:
«Трудно тебе пришлось, Павлуша? Трудно. Вас плыло на шлюпке четверо. И ты мог поговорить с товарищами, даже поспорить с Фролом. А когда стало невмоготу даже говорить, ты мог просто смотреть на каждого — и тебе сразу становилось легче. Ты был не один. А теперь что? С кем заговоришь? На кого посмотришь? Ты один в море. И уже никого не увидишь тут, ни с кем не заговоришь. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. И так будет длиться все дни, которые тебе осталось жить, пока сам не закроешь глаза. Вас было четверо. Троих уже нет. На их место село в шлюпку проклятое одиночество. И ты его уже ничем не выкуришь, никаким голодом не прогонишь от себя. И не старайся. Все напрасно. Если не голод тебя задушит, так доконает эта ужасная тишина и безмолвие моря. Так, капитан, так...»
Павло заскрежетал зубами. И крикнул что есть сил страшным, нечеловеческим воплем:
— Неправда-а-а-а!
Море отозвалось эхом и докатило назад его отчаянное и громкое:
— А-а-а-а!
И он словно повеселел от этого гулкого гомона и уже тише сказал морю:
— Неправда! Врешь! Ты упрямое и страшное, но я упрямее и сломаю тебя. Не веришь? А вот увидишь! Я уже потерял счет дням, а это что-то значит. Они теперь не так долго тянутся, эти дни, как раньше. У меня нет теперь неотложных дел, которые надо исполнить сегодня или завтра. Я свободен и дождусь своего. Ты слышишь? Я пью твою воду, и это дает мне силы. Жара мне не страшна. А голод? Ну что ж. Голод есть голод. Я и к нему привык... Вот увидишь...
Ему стало трудно говорить, и он замолчал, погрузившись в гнетущую тишину, которая в то же мгновение зазвенела вокруг. Огромная, глухая и какая-то полная отчаяния тишина, в которой, казалось, никогда не существовало ни человеческого голоса, ни птичьего крика, как в могиле.
«Нет, этого не может быть, чтоб тишина была, как в могиле, — думал он. — Ведь в Севастополе осталась Оксана. Чайка моя. Возле сердца в кармане лежит твоя фотография. Ты, верно, говоришь и смеешься там, в Севастополе. А может быть, плачешь. Только не слышен здесь твой голос. Но он ведь есть. Он звенит на земле. До чего же здесь тихо! А на Кавказе, куда ушли наши? Разве и там такая тишина?.. Ерунда. Там целые армии стоят. А в Сухой Калине? Разве моя мать и все люди молча встали перед врагом на колени и умоляют о спасении? О, нет! Я же хорошо тебя знаю, мама, и односельчан наших. Не станете вы на колени. Вы день для врагов черным сделаете, а ночь проклятой. Вовек будут помнить... Это ничего, что в море безмолвная тишина. Это все временное. Павло еще услышит человеческие голоса... Не может того быть, чтоб море его навек сковало... Не может быть и не будет так...»
Павла мучит жажда, и он тянется за борт, чтоб напиться. Отцепил спасительную фляжку и застыл от неожиданности.
В воде у самого борта плавал Прокоп Журба. Он лежал на воде навзничь, и ленивая волна качала его руки и ноги. Создавалось впечатление, что он долго плыл издалека и вот, устав, лег на воде отдохнуть. Лег да и уснул, забыв обо всем на свете.
«Вот беда, — подумал Павло. — Он так высох и похудел, что не тонет. А мне вон каких трудов стоило скатить его со шлюпки. Вот какие у меня теперь силы. Не силы, а бессилие. Что же делать теперь?»
Рука матроса стучала о борт, словно Прокоп просил принять его снова в шлюпку, чистый и вымытый, растрепав в воде свои густые русые волосы.
— Нет у меня балласта, браток. Нет, — вслух сказал Павло. — Разве я пожалел бы, если б он был?..
Шлюпка, как нарочно, стояла на месте, не двигаясь. Матрос лежал возле нее, словно прикипел к обросшему водорослями борту.
Павло перегнулся через другой борт и зачерпнул воды. Напился и снова прилег, обхватив руками голову, но уснуть уже не мог.
Как долго и нудно тянется время! Кажется, солнце нарочно остановилось в зените и жжет огнем. Оно само похоже на раскаленную сковороду. Скоро, наверное, и море забьет ключом от этого огня, заклокочет, закипая. Павло накрывает голову плащ-палаткой и крепко зажмуривается. Но это плохо помогает.
Так ведь сойти с ума можно. Может, на часы взглянуть? Нет. Не стоит приучать себя к этому, потому что тогда снова начнется утомительный счет времени. Часы станут невыносимо длинными, а дни пойдут бесконечные. Не надо часов. Павло будет смотреть на них раз в день. Утром. Когда всходит солнце. Тогда же он и заводить их будет. Тикают часы в кармане. Ну и пусть тикают. Пусть живут своей размеренной железной жизнью. Павло, слушая их тиканье, даже не заметил, как уснул.
Солнце было уже на западе, когда он проснулся и потянулся за борт по воду. Но сразу вздрогнул: матрос до сих пор покачивался рядом со шлюпкой на легкой волне.
Он плавал всю ночь. Плавал и на второй день. Павло даже заболел, даже стал дрожать, словно у него началась тропическая лихорадка. Но ничего не мог сделать. Лишь на следующую ночь матрос ушел на дно.
Оставшись один, Павло долго трет ладонью воспаленные глаза. Ему горько и больно.
— Что же теперь? Матроса нет. А мне что делать? Может, лучше сразу за борт — и все. За борт. А что, если не утонешь? Если бы сразу. Привязать что-нибудь к ногам и в море.
К горлу подкатывает горячая волна и заливает все тело невыносимым огнем. Охрипшим, словно чужим, голосом он бросает сам себе:
— Что? Что ты сказал, дурак?! В море? Полундра! Не на того напал. Я еще покажу тебе...
Ночи были холодные и какие-то промозглые. Как Заброда ни кутался в плащ-палатку, а холод пробирал его до костей, сводил тело, тяжело давил на голову и словно выдавливал из орбит покрасневшие глаза. Чувство голода притупилось, но вместо этого донимало другое: Павлу стали мерещиться разные вкусные блюда — ароматные, аппетитные.
Так проходили дни. Им был потерян счет и название. А море все дышало злым зноем, неоглядное и постылое.
Павло так возненавидел его и проклял, что боялся на него взглянуть и все смотрел куда-то поверх дремотно качающихся волн, туда, где виднелся и таял в слепящем тумане горизонт. Пустой горизонт. Он окружил Павла со всех сторон стальным кольцом, и не было отсюда ни выхода, ни спасения, потому что ключи от того кольца кто-то бросил в море. Он лежал в шлюпке, безмолвный, до боли стиснув расшатанные цингой зубы. Забыл, казалось, обо всем. Только одна мысль теплилась в голове: «Я жив. Я должен жить. Только жить... Меня же не забыли. Они придут ко мне, мои друзья...»
И вот однажды около полудня Павлу показалось, что наконец пришло долгожданное спасение.
Прямо по морю, как по асфальту, шли к нему два моряка. Шли быстро, сноровисто, боясь потерять хотя бы секунду.
Вот они приблизились, и Павло Заброда отпрянул от неожиданности. Перед ним стояли полковник Горпищенко и его адъютант Мишко Бойчак. У полковника были перевязаны обе руки, и сквозь свежие бинты проступала кровь. Когда же это его так ударило? Ведь у него была ранена только одна рука. А теперь почему-то и вторая перевязана. Они склонились над шлюпкой, и Павлу стало слышно прерывистое дыхание полковника. Мишко Бойчак стоял немного поодаль, орлиным взором всматриваясь в ослепительную даль моря.
— Командование флота, — слышит Павло голос полковника, — узнало, что ты терпишь беду в море, и поручило мне обеспечить тебя хлебом и водой. Сегодня я пришел со своим адъютантом, а завтра придет инструктор политотдела со старшим санитаром.
— Я очень рад, — отвечает Павло. — Спасибо вам. Но мой санитар убит. Еще зимой. Разрывная пуля попала ему в живот. Его поздно ко мне принесли, и я не смог уже ничем ему помочь...
Павло становится на колени и беспомощно разводит руками.
— Не знаю. Я этого не знаю и знать не хочу, — прерывает его полковник. — Мы принесли тебе бортовой паек.
— Давайте! Чего же вы стоите? — бросается к ним Павло, протягивая руки.
— Мишко, давай! — приказывает полковник.
Мишко четким шагом подходит к корме и кладет на нее белый сверток.
— Прощай, Павло, нам некогда, — козыряет Мишко, и они с полковником быстро уходят по морю на запад.
Павло бросается на корму, долго ползет, с трудом перебираясь через одну, потом через другую банку. Вот он уже и приполз, ухватился обеими руками за корму, шарит по ней растопыренными пальцами, словно слепой, и никак не может найти пакет с едой. Уж и глаза совсем раскрыл, а не может найти. И следа его нет. Взглянул за борт в воду, но и там ничего не видно. Посмотрел на море: лежит оно пустое, безмолвное и равнодушное. Значит, никто к нему не приходил? И никакой еды не приносил? Это все болезненное воображение. А ты, дурень, и поверил. Эх, врач, врач...
Павлу стало горько до слез. Он прилег на корме, не было сил переползти на прежнее место. К чему туда лезть? Может, они снова придут. Тогда ему легче будет принять еду прямо из рук в руки. Он не позволит теперь им класть пакет на корму.
Он ждал долго и терпеливо, то засыпая, то вновь просыпаясь.
И снова к нему пришли. На этот раз без полковника. Адъютант Мишко и покойный усатый санитар. Переходят по морю, останавливаются, словно нарочно, у носа шлюпки. Стоят там, где нет Павла.
Павло приподнимается на локте, кричит, отчетливо слыша свой голос:
— А что принесли?
— Все. Вот, — показывает санитар узелок из марли и хочет положить ему на носу шлюпки.
— Нет! — кричит ему Павло. — Давайте его сюда! В руки...
Пока санитар обходит шлюпку, Павло говорит:
— Ребята, послушайте. Зачем вам ходить ко мне в такую даль? Возьмите лучше меня на берег — и делу конец...
— Еще не пришло время, Павлуша, — говорит Мишко. — Скоро наступит твой день, и мы возьмем тебя на берег. Не бойся. Возьмем.
— Хорошо, — соглашается Павло. — Но пока настанет этот день, вы пришлите ко мне с харчами какого-нибудь пацана. Вот возьмите деньги, пусть купит и принесет. У меня денег много. А кончатся свои, буду казенные брать, которые лежат в противогазе. На, браток, бери! — Павло расстегивает боковой карман и шуршит кредитками.
Санитар протягивает Павлу свободную руку и вдруг, поскользнувшись, падает в воду. Но нет. Санитар не поскользнулся. Это волна ударила его и вырвала узелок.
Павло снова так и не дотянулся до еды. Проснулся еще более голодным и злым. Открыл глаза, озирается. Куда же он девался, этот санитар? Значит, это снова мираж опутал его помутившееся сознание. Но почему же тогда карман его гимнастерки расстегнут? Да вон и деньги плавают вокруг шлюпки, покачиваются на слабой волне и, размокая, медленно тонут. Это же его, Павла, деньги. Сомнений не может быть...
— Не может быть, — вслух говорит Павло и сокрушенно качает головой. — Ясно, что не может быть... Тут бред, и ничего больше...
Голос у него тих и слаб, он доносится до Павла откуда-то издалека. Уже и эхо не поднимает его на своих крыльях и не возвращает этот голос с моря в шлюпку, как бы громко ни закричал Павло.
Действительность и бред плывут перед глазами, и он уже не может их отличить. Все перепуталось. Несколько раз Павло видел землю, тянулся к ней руками, но проходило время, тучи рассеивались, и горизонт снова становился чистым и безлюдным.
Как-то вечером, набрав полную грудь воздуха, он попробовал крикнуть и не смог. В горле заклокотало, и вместо голоса послышалось приглушенное шипение, какое бывает, когда проколотый детский резиновый мяч испускает последний дух.
Павло вынул часы, они стояли. Как раз садилось солнце. Он поставил стрелки на девять часов. Завел. Часы весело зацокали, секундная стрелочка, подрагивая, забегала по маленькому кругу, и Павло, превозмогая себя, вяло улыбнулся: «Видишь, часы ожили, они снова бодры, а ты, врач Павло Заброда, доживаешь последние дни, а может, мгновения».
Напрягая последние силы, вслух проговорил:
— Долго! Как долго!..
Опять подумал:
«Может, прикончить все это? Самому, по собственной воле? Нет, так нельзя, товарищей успокаивал, а сам... На это большого ума не нужно. Ты попробуй выжить и победить его, это море...»
Врач Заброда лежал под большими южными звездами, которые мигали вокруг одинокой лупы, ему снилась тихая роща и в ней глубокий колодец с чистым животворным родником. Он лежал возле него изнеможенный и все пил и пил холодную воду, до ломоты в зубах! Над головой заливались в кустах соловьи, веял теплый ветер, и где-то далеко пели девушки. Павло прислушался к песне, хотел разобрать слова, но не мог.
Когда Павло снова, неизвестно через сколько времени, раскрыл глаза, он онемел от неожиданности. Нет, это уже не сон, это правда. Он ущипнул себя за руку. Нет, не сон. Галлюцинации начинались позже, когда солнце поднималось выше и начинало пригревать.
Павло из последних сил приподнялся на локте, потянувшись всем телом к небу.
Над ним летала чайка. Летала и громко кричала, словно звала за собой на берег.
— Земля! Земля близко...
Опираясь трясущимися руками, он кое-как поднялся, сел и медленно, не веря себе, обвел взглядом горизонт. Земля желтела ясной полосой. Деревья шумели на ней, маня долгожданной прохладой. Нет, это не мираж. А почему не мираж? Откуда ты знаешь? Да нет, все очень просто. Контуры гор такие четкие, а черта воды и земли проступает так резко, так зримо, что никаких сомнений не может быть. Это настоящая земля. Теперь он спасен.
Чайка еще некоторое время кружилась над шлюпкой, громко крича, и полетела дальше в море. Чайка никогда не летит утром к берегу, а всегда от берега, на морской простор. Это издавна известно всем морякам. И хоть немного позже, когда солнце стало палить, берег исчез в мглистом тумане, Павло больше не сомневался. Там в тумане земля! Люди! Там хлеб и настоящая вода.
Ночью Павло долго не мог уснуть. Лежал на носу шлюпки и жадно смотрел в ту сторону, где был берег, в надежде увидеть хотя бы маленький огонек. Всматривался, словно глотал глазами тьму, но там и не мигнуло. Задремал ненадолго, а потом снова стал зорко вглядываться в небо. Перед рассветом, побежденный напряжением и холодом, Павло уснул.
Он проснулся, когда рассвело, и обрадовался, как ребенок, нашедший мать. Берег был совсем рядом. Четко очерчивались горы, деревья, какие-то домики в горах. Потом вдоль берега прошла рыбачья шхуна с высокой мачтой, но без паруса.
Павло схватился обеими руками за горло, пытаясь позвать на помощь, но голоса не было, и он лишь прошептал:
— Земля! Люди!..
Он пополз на середину шлюпки и попытался пристроить как-нибудь дубовую палку, чтоб можно было грести ею к берегу, но силы совсем покинули его. Покачнулся и упал на решетчатое дно. И вдруг страшная мысль обожгла его полууснувший, затуманенный мозг:
«Берег. Но чей он, этот берег? Хорошо, если это Кавказ и свои люди! А если снова севастопольская земля, занятая фашистами? Что тогда? Столько страдал в море и снова попасть в лапы врагов? О нет! Только не это. Все, что угодно, только не это... Если это произойдет на самом деле, Павло найдет в себе силы и бросится в море, не дастся живым в руки врага. А жаль. Очень жалко, что все так несуразно получилось... Неужели его прибило к крымским берегам? Носило, носило по морю — и вдруг обратно. Ох, как ему тяжело, знал бы кто-нибудь! Сердце замирает, так больно и горько на душе. Что же делать? Что?!
Две чайки стонут над шлюпкой, падают к воде и снова уносятся ввысь, словно предостерегают Павла и просят:
«Не спи, капитан! Не спи! Земля близко, а ты ведь ничего о ней не знаешь, какая она и чья. Не спи, капитан, не спи...»
В глубоком небе плывут облака-барашки, словно их выпускает из-за горы теплая и нежная девичья рука. Выпускает навстречу Павлу, чтоб тот больше не колебался и отчетливо разглядел долгожданный берег. Издали чуть доносится шум прибоя. Павло с трудом приподнимается на руках, выглядывает из шлюпки.
Там берег. Ну, вот и все, капитан Заброда. Ты уже не помрешь. Ты будешь жить.
«А если там фашисты?! — снова мелькает в голове. — У тебя ведь и сил-то нет. Надо отдохнуть. Немедленно ложись на дно и не двигайся. Пока шлюпку будет носить вдоль берега, пока ее прибьет к суше, ты отдохнешь немного, наберешься сил. Ты должен и здесь победить, врач Заброда. А для этого должен собрать, мобилизовать последние силы. Ложись, капитан. Ложись и долго не раздумывай...»
Страшная, неодолимая усталость медленно клонит его на борт шлюпки. Не помня себя, Павло безвольно сползает на дно, закрывает воспаленные глаза.
И уже не видит берега, не слышит птичьего крика.