Гитлеровцы все-таки сожгли дотла Сухую Калину, заняв ее вторично. А когда отступали под сокрушительными ударами наших войск, превратили село в сплошные руины. Люди ушли жить под землю. А вот у старой Домки Заброды праздник. Она побелила и принарядила землянку, и в ней стало чисто и светло. На окошке, вровень с землей, цветут калачики, радует глаз занавесочка из подсиненной марли. На стенах — вышитые рушники. На топчане новый ковер, который удалось сохранить. Фотографию Павла повесила в переднем углу. Павло жив. Он скоро в гости приедет. Об этом уже все село знает, а мать земли под собой не чувствует. День и ночь дожидается сына с того света. Уж не думала, не гадала, что встретит. А он, видишь, живой и счастливый на своем море. Но что с ним было тогда, когда похоронная пришла, так и не написал.
Первое письмо от Павла прибыло сразу, как только выбили гитлеровцев из Сухой Калины и, не давая опомниться, погнали дальше на запад. Оно было какое-то странное, это письмо. На конверте Павло написал «Заброде», а дальше перечислил все имена: Домке, Катерине, Ганне, Милане, Ивге, Явдохе. Да еще и приписал в скобках: «Всем Забродам, кто жив остался».
Мать с дочками до сих пор не могут понять, почему он так написал? И о себе известил как-то скупо и туманно, словно и вправду с того света вернулся. Жив, мол, мама, и здоров, чего и вам желаю. Ждите скоро в гости. И так странно просит: «Раньше, мама, вы пекли пироги на Петра и Павла, а теперь пеките еще и девятого августа, это день второго моего рождения. Пеките, мама, пироги в этот день и угощайте ими соседей и сирот, себе и людям на здоровье».
Что это значит? Какое второе рождение?
Не знала этого мать. Людей расспрашивала. Солдат и офицеров, которые проходили через село и иногда останавливались у ее землянки водички напиться. Но и они ничего не знали. Да и откуда им знать, они все на земле да на земле воюют, а Павло ведь на море. Там все не так, как на земле. Там не расспросишь и следа не найдешь. Недаром же Павло однажды, когда из Ленинграда ехал в Севастополь, а мать ему что-то такое сказала, возьми и ляпни: «Море, мама, следов не оставляет...» Ох, где уж, сынок! Может, на волне своей оно и не оставляет следов. А на сердце людском одни рубцы от этого...
Дни и ночи проходили теперь для Домки в радостном, тревожном ожидании. Но Павло и сам не ехал и писем больше не присылал. Что бы это могло значить?
Средь бела дня прибежала как-то с работы Катря. Не одна, привела главного врача-хирурга, патронажную сестру, фельдшера. Весь больничный персонал собрался у Домки в землянке, словно на какое-то торжество. Больница помещалась невдалеке, в доме колхозного правления, который каким-то чудом уцелел от пожара, потому все и пришли прямо в халатах. Домка даже перепугалась.
— Ой, мамочка, слушайте же! — вскрикнула Катря. — Павло журнал прислал. Вот он. Смотрите. Называется «Военно-морской врач». Том четвертый. Тут все написано, мама. Сам Павло писал...
— Павло?! Что ж он там писал, твой Павло? — нахмурилась Домка. — Не мог матери в письме написать, а сам взял да и пустил на весь свет?! Хорош сын, нечего сказать... Да что он там написал?
— Про голод, мама.
— Про голод? — побелела мать. — Про какой голод?
— Это он для людей написал, — сказал главный врач. — Не сердитесь на него, мамаша. Мы все хотим послушать, а в больнице не дадут...
Устроились на лавке, на топчане, а Катря — у окошечка. Развернула журнал, на обложке которого синело море, летела чайка и реяла черная муаровая ленточка с золотым якорьком. Все притихли, сосредоточились. А мать затаила дыхание, сидя у самого порога на маленькой скамеечке.
Катря откашлялась и начала читать:
— «О продолжительном голодании в море. Капитан медицинской службы П.И.Заброда. Медико-санитарное отделение Черноморского флота».
Катря остановилась и, взглянув на мать, спросила:
— Ясно, мама?
— Ясно, — тихо ответила мать. — Это ведь Павло наш. Читай, дочка, дальше. Читай...
В полной тишине Катерина прочитала все от начала до конца.
Произнеся последнее слово, она заморгала глазами, стала глотать слезы, закрываясь платком.
Все громко и горько вздохнули.
Только мать сидела у порога словно каменная.
Главный врач пошевелился:
— Горький опыт. Такого не увидишь в клинических условиях.
— Ой, люди! — всхлипнула мать и привалилась к стене.
Главный врач подбежал к ней и, выхватив какой-то пузырек, дал понюхать. Домка отпрянула от него, еле слышно сказала:
— Не трогайте меня, люди. Не трогайте...
— Мама! Да какие же вы! Тут научная статья, а вы ойкаете, — раздраженно бросила Катря и, захлопнув журнал, добавила: — Все, конец, товарищи...
— Нет, подождите, — сказал главный врач. — Мне не все ясно.
— Что именно? — рывком поднялась Катерина.
— Мне не ясно, в каком госпитале или клинике его лечили. Тут что-то не так. Наши врачи не могли его так лечить. Вот проследите за рецептурой и режимом и увидите, что он сам себя лечил...
— Что вы хотите сказать?
— Я ничего не хочу сказать. Только мне кажется, что его подобрал не наш корабль. Наши бы не допустили такого лечения.
— А чей же это корабль? Немецкий?
— Нет. Это исключено. Фашисты наших не лечат, а убивают. Это известная истина, — глухо объяснил врач.
— Так что же тогда получается? — растерянно развела руками Катерина. — Может, скажете, его турки подобрали...
— Возможно. Все возможно, — отошел от окна врач.
— Ой боже! — всплеснула ладонями мать. — Вы слышите, люди? Ему еще турков не хватало. Сыночек мой!.. — Помолчала немного и, словно что-то вспомнив, тихо прибавила: — Так это выходит, что он, сыночек мой, Павлушенька, двойной голод терпел. Сначала тело его страдало без хлеба, без воды, а потом... А потом душа его тужила, плакала по родному краю на чужбине, среди турков, этих нехристей...
В землянке стало тихо, люди задумались, поняв всю силу неизъяснимых мук и страданий, которые мать первой почувствовала своим любящим сердцем.
Да, голод моральный, духовный был, наверное, страшнее физического. Теперь они поняли, через какой адский огонь прошел человек, который написал эту статью. Никто не решался нарушить молчание.
А мать вышла к воротам, где теперь остались два обгорелых столба. Не заметила, когда разошлись врачи. Все стояла и стояла, кого-то дожидаясь. Но никто к ней не приходил.
Она ждала долго, как умеют ждать только матери.
* * *
...Писатель Крайнюк метался в страшном жару в холодной, нетопленной квартире. Это было не тяжелое ранение бомбой или снарядом, а обыкновенное воспаление легких, которое он схватил, скитаясь по полесским селам и хуторам. Дожди, зимняя пурга били его в открытом поле, пробирали до костей на крестьянской телеге, не давали покоя и на грузовиках, когда случалось иногда подъехать от села до села или из района в район. А шинелька-то у него хоть и морская, но ветхая. На такие морозы и ветры нужны были хорошие шуба и валенки. Но где их возьмешь?
Другого выхода у Петра Степановича не было. Он хотел увидеть собственными глазами, что происходит в селах и колхозах; как на руинах войны, что недавно прокатилась здесь, начинается новая жизнь. Вдовы и сироты сводили коров, запрягали их в плуги и пахали землю. А где коров не хватало, там копали лопатами. Но везде шла вспашка, сеяли, начинали жить заново.
Постепенно возвращались с фронта демобилизованные: тот без руки, тот без ноги. Принимались за посильную работу. Вечерами уж и песня звенела по селам. Кое-где и свадьбы играли.
Среди тех, кто вернулся с фронта, Крайнюк встречал и моряков. Одни с Балтики, другие с Северного флота, но были и черноморцы. С ними Крайнюк быстрее находил общий язык, и они просто и откровенно рассказывали ему о своей теперешней жизни. А она, эта жизнь, была сурова, сложна, иногда даже труднее фронтовой. Рабочих рук в колхозах не хватало, машины были разбиты, семян и фуража в обрез, а земли сколько было, столько и осталось. Надо было теперь все привести в порядок. Вот люди и сушили себе головы. Более проворные отправлялись в районы, области, а то и в Киев, обивали там пороги министерств, управлений, выпрашивая для своего колхоза то машину какую-нибудь, то элитные семена, то породистых коров или овец на развод. Другие, более спокойные и не такие говорливые, оставались дома, сплачивая вокруг себя всех односельчан на работу в поле и на фермах.
Люди изголодались по мирной жизни и ради нее, ради покоя на всей земле шли на все. Крайнюк чувствовал это настроение в каждой крестьянской хате, в каждом районном учреждении, по всему Полесью, где ему только приходилось бывать. И в райкоме партии, и на рынке, и просто в толпе.
Так как же он мог сидеть сложа руки, если вокруг происходило такое? К тому же роман «Матросы идут по земле» был закончен, хотя за его окончательную правку Крайнюк еще не принимался. Пусть немножко полежит и поостынет черновик, чтоб взглянуть на него потом с некоторого расстояния. А тем временем писатель с головой окунулся в эту новую жизнь, где никто уже никого не убивал, где бойцы не проливали крови, а заживляли раны войны на родных полях вместе со своими сестрами, матерями и невестами.
У Крайнюка были теперь новые герои по селам и хуторам, районным центрам, в области, и он уже представлял себе контуры своей будущей книги. Она, собственно говоря, должна была быть о тех же воинах и матросах, которые теперь своими руками превращали отвоеванную землю в мирный богатый край. Книга должна быть об их сложных взаимоотношениях, о трудностях восстановления, о неуклонном стремлении к лучшему. Крайнюк уже имел по области добрый десяток сел и колхозов, куда приезжал смело, с охотой, как в родное село. Он знал там многих и удивлялся, как вырастали на глазах еще недавно тихие и угрюмые люди, так натерпевшиеся в годы оккупации. Крайнюк был в каждом доме своим человеком. Он писал о колхозниках в газету, посылал корреспонденции и очерки для радио. И люди ничего не скрывали от него, рассказывали о малейших подробностях своей еще бедноватой и трудной жизни.
Эти села и хуторки были для Крайнюка своеобразной живой записной книжкой, из которой он черпал материал для характеристики героев своего нового романа.
Он вошел в Киев на первых советских танках после трудного боя в Святошинских лесах. Потом бродил среди огня и руин, разыскивая знакомых, но никого не нашел. В своей квартире увидел кучу битой посуды и горы пустых бутылок. И ни единой книги на полках. Большая библиотека, которую Крайнюк собирал много лет, была уничтожена или разграблена.
В коридоре на косяке заметил метку, очерченную красным карандашом два года назад... Жена подводила к косяку детей, а он отмечал их рост. Он присел возле этой метки, неподвижный и безмолвный.
Дети... Его маленькие дочурки. Что с ними? Живы ли они? А отец, мать, сестра?
Через его родное село проходил фронт, и сердце Крайнюка сжималось в тревоге. Генерал ничем не мог помочь. Он только разрешил прийти в окопы на передовую, и Крайнюк увидел в бинокль свою хату. Цела. Стоит в голом саду, а вокруг свежая черная земля насыпана холмиками: прорыты траншеи, окопчики. Возле хаты пусто, ни души. Да и по всему селу пусто, словно оно вымерло.
Несколько дней Крайнюк ждал наступления, но фашисты нажали — и наши войска отошли назад, окопались за железнодорожной насыпью. Так и уехал обратно в Киев, грустный и растревоженный. Встретил жену, которая уже перевезла из Харькова все их богатство: потертый чемодан с бельем и мешок книг, которые Крайнюк снова стал покупать. В квартире было пусто и неуютно. Как там дети? Что с ними случилось? Наталка плакала, бегала по Киеву, искала людей, которые прибывали из тех мест, где проходил фронт. Но никто ничего сказать ей не мог.
Крайнюк днем и ночью пропадал в редакции, в типографии, потому что надо было начинать все заново, газета должна выходить ежедневно. Первая газета в Киеве после фашистской оккупации. Потом его срочно послали в Слобожанщину написать о женщине, которая сохранила полковое знамя и все штабные документы. Ее наградили орденом. Как раз в эти дни наши войска освободили село, где были его дети. Наталка буквально по следам наступающих ворвалась в село на редакционном грузовике. Крайнюк словно знал, что так случится, поэтому перед отъездом говорил с редактором о машине, чтобы поехать в село, когда его освободят.
И с женой у него был разговор. Он вынул из своего вещевого мешка два ярко расшитых гуцульских киптарика из красного сукна и две шапочки. Он привез этот подарок из Западной Украины незадолго перед войной, и дети надевали киптарики в праздники. Он пронес эти киптарики в походном мешке через всю войну. И никому не показывал их. Даже жена о них не знала. Вынул только теперь, собираясь в командировку.
— Возьми, Наталя, — сказал как-то виновато, подавая их жене.
Наталка схватила киптарики и заплакала. Где и как он их берег столько времени? И почему не сказал об этом раньше?!
— Не сердись, Наталя. Не хотел тебя волновать. А теперь вот подумал — уеду, а в это время село освободят. Возьми, Наталя, — снова повторил Петро Степанович, — дети тебя, может, и не узнают. Вот ты им и покажешь. Там у матери и фотография, кажется, есть, где они в киптариках сидят у меня на коленях...
На следующий день село освободили. И сама не своя Наталка бросилась туда, не помня себя в жгучей тревоге. Она была еще в военной форме с погонами старшего лейтенанта, потому что другой одежды не было. Да в форме и удобней ехать на фронт: почти никто не останавливал.
Когда подъехали к опушке, откуда Петро видел в бинокль родную хату, сердце у женщины словно остановилось и перед глазами поплыл туман. Машина влетела в село и стала подниматься на гору, буксуя в промерзлой грязи, перемешанной с первым снегом. По обе стороны стояли притихшие хаты с поваленными перелазами. Дворы разрушены, а где и сожжены. И людей нигде не видно, словно попрятались. Только за селом гремит артиллерия, поднимается ржавый дым, застилая все небо.
Вот и пригорок. Вот и высокая ель у ворот, которую посадил Петро, когда еще был школьником. Ну, что там во дворе, как там в хате? Сердце стучит, рвется из груди. Наталка уже и дверь кабины приоткрыла, чтобы сразу броситься во двор. И вдруг на заборе увидела детские ситцевые платьица. Сушились после стирки. Узнала их, сама ведь покупала этот материал дочкам, сама и сшила. Живы. Боже мой!.. Живы!..
Грузовик еще катился, подъезжая к воротам, а она уже соскочила с подножки и побежала во двор, увязая в грязи. Припала к этим платьицам, сладко пахнувшим свежестью и ветром.
Сени были открыты. Кинулась туда и прижала горячие ладони к груди, словно боялась, что сердце не выдержит и разорвется. Все еще не веря своему счастью, остановилась у двери в хату, настороженно прислушиваясь.
Услыхала незнакомый хриплый голос:
— Червонный туз остается при своем интересе. Ему выпадает дальняя дорога, но он уже близко. Да вот эта пиковая дама несет ему печаль и большие хлопоты. Она легла ему на сердце и не кается... Вот видите, она снова упала возле него, пиковая дама...
Вдруг прозвучал звонкий детский голосок:
— Ой, мама, к нам какая-то тетя в погонах пришла...
Дочка! Дочка сказала эти слова, называя бабушку матерью. Но которая? Старшая Маринка или Таня? Наталка чуть не захлебнулась воздухом, что встал вдруг в горле и прервал дыхание.
Рванула дверь, встала на пороге, сама не своя от горячей радости, что сжала ей грудь, заклокотала в горле.
На лавке у окна соседка гадала свекрови на картах, а маленькая Маринка стояла возле нее, кутая в подол полотняной юбки белого котенка. Боже! Как она выросла! Только худая и желтая, а ножки посинели от холода. Босая стоит на глиняном полу. А на лежанке сидит Таня, кутает в бабушкин старый платок куклу.
— Мама! Детки мои! — бросилась к ним Наталка. — Живы, здоровы? Ох, родные вы мои!..
Свекровь как сидела, так и повалилась на лавку, потеряв сознание. Маринка громко взвизгнула и бросилась к лежанке, вскочила на печь и забилась там в уголок, прижимая к груди котенка. Таня за ней. Только черными глазенками водят, со страхом выглядывая из своего убежища.
— О боже! — всплеснула руками соседка и, бросив карты, принялась брызгать водой из кружки на лицо потерявшей сознание старухи. — Ах ты боже мой, Оляна, что же это делается? Да придите вы в себя! Невестка ваша приехала, Наталка... Слышите, Наталка вернулась... Эй, Оляна, да приходите же в себя...
Наталка припала к лавке, на которой лежала свекровь.
— Мама! Ну что вы... Это ведь я...
— Ох, — простонала мать. — А Петро где? Петро где, я спрашиваю?
— Он там, — махнула рукой Наталка. — Поехал за Полтаву...
— Живой?
— Живой, мама. Живой. А вы тут как? Где отец?
— В сельсовет позвали, — объяснила соседка. — Переписывает наших, кому в солдаты пора... С самого утра там сидят... Разве что вечером вернется...
Наталка только теперь заметила, что в глубине хаты у стола сидели солдаты, полдничая сваренной в мундире картошкой с огурцами. Увидев на ней погоны старшего лейтенанта, солдаты вскочили с лавки да так и стояли, не зная, что им дальше делать.
— Ешьте, товарищи бойцы, не стесняйтесь, — ласково сказала им Наталка. — Не обращайте на нас внимания...
— А может, и вы с нами перекусите? — спросил усатый солдат. — Картошечка еще горячая...
Но она уже не слышала его слов, тряхнула черными как смоль кудрями и подбежала к печке.
— Доченька моя, Мариночка! — торопливо говорила она. — Танечка! Это же я, ваша мама. Ну, идите же ко мне, идите... Я вам что-то хорошее дам...
Дети забились в угол, со страхом смотрели на незнакомую женщину, а на руки не шли. Только между собой переглядывались. Да и не удивительно. Было им тогда, когда отвезли их из Киева к бабке, одной три, а другой четыре года. Забыли небось мать, не опомнятся сразу. Еще не верят, ждут, что бабка Оляна скажет им.
Да вот и она отозвалась:
— Девоньки, а что вы там попрятались? Это же мама ваша с войны вернулась. Слышите? Маринка! Таня! Да слезайте-ка с печки.
Наталка выхватила из узелка оба киптарика с шапочками, протягивает детям:
— Смотрите, это ведь ваши!.. Надевайте! Разве забыли, как носили их когда-то в Киеве?.. Мариночка! Танюшка! Дети мои. Идите же ко мне...
— А ну-ка, голубчики, идите к маме, — уговаривала их Оляна.
Первой сползла с печки Маринка, пошла на руки к Наталке. Потом и Татьяна бросилась. Трогают маму за волосы, щупают погоны, ордена и медаль на груди. Но все же какие-то тихие, робкие. А она их целует, обнимает. Вскочит и бегает с ними по хате, не может места себе найти. Уже и руки заболели, а не выпускает, словно боится снова их потерять, как тогда, когда послушала Петра и привезла из Киева сюда.
Вошел шофер, поздоровался и тоже радуется:
— Ну, что я вам говорил? А вы не верили мне...
Мать с соседкой бросились к печи, достают еду, где-то бутылку самогону раздобыли и, чтобы не мешать солдатам, тут, у печки, стол накрывают чистой скатертью. А Оляна все допытывается у шофера:
— Ну, скажи мне хоть ты, хороший человек, где наш Петро?
— Как это где? — удивляется шофер. — Известное дело, у нас в редакции работает, а теперь поехал в командировку. Я его чуть ли не каждую ночь в типографию вожу, где газеты печатают. Жив ваш Петро Степанович. Книгу новую пишет и в газете часто печатается. Живой, мамаша...
Оляна посматривает то на него, то на невестку. Не сговорились ли они случайно по дороге?
В хату вбежал запыхавшийся, совсем поседевший отец, старый Степан Крайнюк. В сельсовете, наверное, кто-то известил, что приехала Наталка. Обнял невестку костлявыми, всегда холодноватыми руками, плачет:
— Ох, Наталочка, а где же Петро? Где?
— Жив, отец.
— А почему же он не приехал, если жив, скажи?
— В командировку его послали. Разве вы мне не верите?
— Жив, значит, жив, — шепчет старый Крайнюк, хлюпая носом.
Наталка надела на дочек киптарики, угощает их конфетами, примеряет башмачки. Они стали улыбаться ей, признавая родную мать.
Солдаты встали из-за стола, аккуратно все прибрали и по одному вышли из хаты. Проходя мимо Оляны, один из них отдал ей две банки мясных консервов, мешочек с сахаром и две пачки галет — чтоб угощала невестку. А Оляна радуется да все рассказывает Наталке о детях:
— Я их научила, чтоб всем, а больше всего немцам и полицаям, говорили: наши мама и отец на фронте погибли. Теперь мы сироты... Вот они и говорили всем так.
— Говорили? — прижимает к груди дочек Наталя.
— Говорили, — смущенно отзывается Маринка.
— Ох вы ж мои милые...
— А я не говорила, — уже смелей отзывается Таня. — Я немцам язык показывала...
— Показывала?
Таня молчит, только посапывает. За нее отвечает Маринка:
— Показывала. Влезет на ворота и показывает, когда они селом идут...
Старый Крайнюк вступил в разговор, глухо объяснил:
— А тут еще листовку сбросили на село — бейте немецких оккупантов. А внизу подписи стояли — академики, герои, писатели. Люди эти листовки собирают и мне показывают. Вот он, твой сын, Степан, живой и здоровый, значит. Не тужи. Мы немцам не скажем. Спасибо им, не сказали...
— И не сказали, — заважничала соседка, неизвестно для чего тасуя карты, — ведь мы и сами так думали, как в листовке было написано...
Обедали за большим столом, и Наталка не могла нарадоваться, глядя, как хорошо и чинно ели дочки. Едят из одной мисочки, маленькими деревянными ложками, которые им выдолбил дед, а под ложки кусочки хлеба подставляют, чтобы не расплескать постный борщ с фасолью.
Потом стали соседи приходить, дверь хлопала беспрестанно. Все расспрашивают Наталку, где она воевала, где теперь Петро, какие имеет ордена. Рады все, счастливы хоть чужим счастьем. Мать детей нашла... А дети уже и не отходят от Наталки и жмутся к ней в красных, ставших тесноватыми киптариках, в новеньких башмачках. Когда Наталка собралась везти отца в сельсовет, чтоб поговорить там с местным начальством, как просил муж, обе дочки так и бросились к ней: бери их с собой на машину, да и только. Вечером, когда детей уложили спать, а сами снова сели за стол, Маринка с постели вдруг позвала:
— Мама...
— Что тебе, дочка? — подошла к ней Оляна.
— Я не тебя, я ее, — тихо сказала Маринка, показывая пальчиком на Наталку.
Вот так сразу все и вошло в старую колею. На рассвете стали собираться в дорогу. Дети уложили в мешочек свои самодельные куклы, какие-то скляночки, полные пуговиц, букварь и потрепанную книжечку про лисицу и волка. Поехали в Киев счастливые и довольные, забыв про деда, про бабку, про все на свете.
Крайнюк, возвратясь из командировки, уже зная об освобождении родного села, так и замер у двери своей квартиры, услышав плеск воды, звонкие детские голоса. Живы! Они живы! Наталка моет их. Влетел в кухню, где стояла большая бадья, в которой брызгались дети, и встал перед ними на колени. И они сразу почувствовали, что это отец, хотя и не узнали. Только как-то притихли, со страхом посматривая на его пустой левый рукав. Крайнюк просил Наталку, чтоб она о его ранении не говорила даже родным.
Скоро он сам поехал в село и все рассказал.
Мать припала к рукаву и заголосила. А отец ничего не сказал, только тяжело вздохнул. Петро посадил мать на лавку и шутя, как бывало когда-то, сказал:
— Вы бы хоть борща налили, мама. Проголодался я здорово, пока на паровозе добирался до узловой. Пассажирский еще не скоро пойдет. Я на паровозе ехал. А рука что — на то и война, мама. Положил руку, чтоб голова была цела. Только бы голова...
И, даже не отдохнув с дороги, не наговорившись с родными, пошел по селу. Заходил в каждый дом, где были его товарищи и ровесники, хотя хорошо знал, что теперь их уже нет. Одни погибли на фронте смертью храбрых, другие еще воевали. Вот и сидел с их женами и детьми, говорил со стариками, все расспрашивая, как они тут жили, как живут теперь. А ночью записывал все услышанное, загородив коптилку подушкой, чтоб свет не мешал отцу с матерью спать. Тогда и родилась у него мысль написать новую книгу о своих ровесниках, которые возвращались с войны. Тогда и стал путешествовать по родному краю, заводя обширные знакомства с будущими героями во многих селах, которые терялись среди густых лесов.
...И вот слег от этих поездок. 'Воспаление легких вдруг дало осложнение на сердце, разбередило старую севастопольскую контузию. А тут еще пришло письмо от Мишка Бойчака с целой пачкой вырезок о боевых действиях части, которой командовал полковник Горпищенко. Крайнюк рад был узнать, как освобождали Ростов, Таганрог, но его опечалило то, что в письме не было никакого известия о враче Павле Заброде, которого он до сих пор разыскивал через всех знакомых военных моряков. Он уже не надеялся найти его в живых, но до боли в сердце во что бы то ни стало хотел узнать подробности его смерти. Неужели не осталось свидетелей его гибели? Не может этого быть.
Тяжелое беспокойство сжимало сердце Крайнюка, словно он был виноват в гибели Павла Заброды. В первые дни после прибытия на Кавказ он был убежден, что Заброда погиб именно из-за него, потому что задержался, оперируя его, и не успел своевременно отойти с кораблями. Потом Крайнюк рассказал о своих сомнениях и тревоге полковнику Горпищенко и адмиралу, и те успокоили его и развеяли сомнения, заверив, что врач Заброда никак не мог раньше назначенного срока попасть на корабль, а потом обстоятельства изменились, и корабли уже не подошли к крымским берегам.
Крайнюк постепенно успокоился, но не терял надежды на то, что где-нибудь да найдется хоть один свидетель дальнейшей судьбы врача Заброды.
Самое тяжелое известие было в конце письма Бойчака, и оно до предела разбередило душу Крайнюка. Он любил честного, смелого и волевого полковника Горпищенко. Работая над романом, писатель наделил образ комбрига морской пехоты романтическими чертами, которых, может, и не замечали те, кто каждый день его окружали, воевали, были с ним близки, разделяя горе и невзгоды войны.
И вот теперь его нет. Командир дивизии, которой было присвоено имя Мелитопольской, полковник Горпищенко пал смертью храбрых на поле боя, находясь среди матросов передового батальона в самую трудную минуту, когда нужно было выстоять против жестокой контратаки врага.
Накануне вечером полковник, подводя итоги удачным наступательным действиям подразделений, склонился над картой Крыма и уже видел Севастополь, Бельбекскую долину и край синего моря по левую руку, где высится маяк Качинской авиашколы. Он вынул из походного несгораемого сейфа удостоверение депутата Севастопольского горсовета и спрятал в боковой карман кителя.
— Скоро будем в Севастополе, братцы мои, — весело сказал Горпищенко. — Придется отчитываться перед избирателями. Я не забыл, что они меня все годы избирали своим депутатом. Не забыл, братцы...
А потом вынул большую куклу, одетую в голубое платье, с пышным красным бантом. История этой куклы давняя, еще севастопольская. И о ней знали в дивизии ближайшие друзья полковника. Вскоре после того как разведчики достали севастопольским ребятам елки на Новый год, в бригаду пришла телеграмма со станции Пашковская, Краснодарского края: жена и дети поздравляли полковника с днем рождения. Горпищенко был у командующего, и Мишко Бойчак схватил телеграмму и помчался к комиссару. Тот посоветовался со штабистами и позвонил в горком комсомола тем девушкам, которые благодарили полковника за елки. И вот вечером, когда полковник после обхода линии фронта вернулся в блиндаж, усталый и хмурый, бригадный кок принес и поставил на стол настоящий большой торт, на котором красным кремом были выложены две цифры в виде дроби. В числителе стояла цифра 48, а в знаменателе 100. Удивленный полковник принял от кока торт, и сказал:
— До ста лет, наверное, не доживу, а до победы хотелось бы. Люди хотят мира. Великий голод на него везде... На мир... И мы должны завоевать его людям...
Потом прочитал телеграмму из родного дома и просиял, вспыхнул, как ребенок. А тут делегация трудящихся Севастополя стучит в дверь. Приветствуют полковника, поздравляют. Стоит Горпищенко, растерявшись от неожиданности, слушает. Тогда вышла вперед Ольга Горностай и подала полковнику эту красивую куклу, подарок от севастопольских ребят за те незабываемые елки. Этот подарок был самым дорогим для него. Он повсюду возил его с собой, не раз показывал ближайшим друзьям... В этой кукле словно таился желанный мир, за который так упорно сражались все они вот уже третий год, мир, которого ждали города и села, дети и матери, отцы и сыновья.
— Ну, дочка, держись, — сказал полковник, подбросив куклу под самый потолок. — Скоро я верну тебя севастопольским детям. Уж больше не упадут на их головы бомбы. О, не упадут... Спрячь-ка, Мишко, ее поглубже.
Мишко уложил куклу на самое дно железного сейфа, и они снова склонились над картой.
Но на рассвете немцы ударили танковым клином в самое сердце дивизии, чтоб разрубить ее на две части и этим остановить решительное наступление советских войск. Полковник рванулся в самое пекло боя. Вперед! Только вперед! Земля застонала от железа и огня, и серое небо померкло в черном дыму.
Полковник Горпищенко в последний раз взмахнул рукой и упал посреди поля. Больше он не поднялся, огромный и сильный, подкошенный осколком снаряда. Мишко Бойчак склонился над ним, почувствовал, как остывают руки полковника, и в отчаянии закричал:
— Убит полковник! Полковник!..
Полки рванулись друг другу навстречу, и гитлеровцам в прорыве пришел конец. Они даже не успели выскочить из своих танков, так и сгорели в них. Над полем расстилался рыжий едкий дым и всходило умытое росой солнце, пробивая холодный утренний туман.
Но ни ясное солнце, ни победа, только что добытая над врагом, ни врачи уже не могли вернуть полковнику жизнь. Он лежал безмолвный и холодный, крепко стиснув в кулаки большие жилистые руки, черные от пороха и теплой маслянистой земли.
Крайнюк тихо застонал, почувствовав, как снова заболело сердце, а в голове поплыл мутный звон. Высокая температура держалась до сих пор, а это письмо Бойчака, в котором подробно сообщалось о смерти полковника, подлило масла в огонь. Петро Степанович сомкнул веки, с трудом повернулся на бок, лицом к стене, отчетливо представляя картину трудного боя под Мелитополем. Он был там несколько раз перед войной и хорошо помнил ровное поле, а на нем без конца и края сады. В то время там как раз цвели абрикосы и черешни. Почему же Бойчак ничего не написал об этом? Цветут ли там сады? А какое это теперь имеет значение, когда полковник убит? К чему теперь черешни и абрикосы? Да они, наверное, и отцвели давно, пока шло письмо; а Мелитопольская дивизия с новым командиром вышла к Перекопу, соединилась в Крыму возле Карасубазара с войсками Приморской армии, которая наступала с Керченского полуострова.
Карасубазар. Высокие тополя на горе, где стоял когда-то ханский дворец. Чистая горная река в долине. И сады везде, сады и виноградники. Горькая и многострадальная земля, напоенная слезами и кровью. В седую старину там был невольничий базар, на котором турки и татары продавали украинских пленниц. Крайнюк хорошо знал и эти места, он исходил и изъездил их перед войной, когда писал исторический роман про запорожцев... Что там теперь творится? А что?! Наши танки гремят в степи, пехота решительно штурмует, высокие синие горы, в небе господствуют наши самолеты. Не то что было в сорок первом и сорок втором годах, когда мы держали оборону Севастополя. Бойчак в своем письме намекает, что Мелитопольская дивизия уже взяла Симферополь и Бахчисарай, вышла на высокую гору, с которой виден прямой путь на Севастополь. Только за горой этой выросла глубокая могила. Глубокая и высокая...
В комнате тихо и глухо. За окном слышится говор города, светит и уже припекает солнце. Наталка пошла на рынок за картофелем, дочери играют, играют тихо, осторожно, чтобы не потревожить отца. Так приказала мама. Да и сами уж не маленькие, понимают.
— Доченька! — зовет Крайнюк.
Они обе выросли на пороге, радостно улыбаются.
— Что тебе, папа?
— Дайте мне карандаш и бумагу, — просит Крайнюк.
— Ой, не мо-на! — замахала ручонками Маринка.
Она так и сказала «не мона» вместо «можно», как говорили в его селе, как их научила баба Оляна. И ему от этого слова стало приятнее, спокойнее на сердце.
— Мама все запрятала — и бумагу, и карандаши, — сказала Татьянка. — Тебе ведь, папа, нельзя... Врач не разрешил...
— Да мне маленький кусочек из твоей тетрадки, Маринка, в клеточку, — просит Крайнюк. — Я вам кроссворд составлю... Ладно, доченька?
— Ладно, — радуется Маринка.
А младшая уже и бумагу подает, и карандаш несет.
— Только маме не говори, папулька. Не скажешь?
— Не скажу. Не бойтесь, — улыбается Крайнюк и, подложив книгу, начинает что-то писать. Эта запись и вправду напоминает кроссворд. «Мелитополь. Черешни. Вишня цветет. Абрикосы. Кукла. Полковник. Бельбек. Карасубазар. Адъютант».
Дочери тихо выходят в соседнюю комнату, прикрыв за собой дверь, и о чем-то там горячо шепчутся, но Крайнюк не может разобрать слов. А потом Маринка начинает петь тихонечко, тоненьким голоском. Много песен она узнала в селе во время оккупации, да все печальные, тяжелые, в которых люди ждали и звали свою судьбу...