Крайнюк давно забыл, что такое страх. Им овладело какое-то тупое холодное равнодушие. Он почти не реагировал на надоедливое завывание бомб и снарядов, с самого утра до поздней ночи сеявших вокруг смерть. Он терпел голод и жажду, давно забыв название дням, потеряв чувство времени. Помнил только числа, которые проплывали перед глазами ежедневно на первой странице газеты.

Газета теперь выходила небольшая. Ее печатали на ручной машине, которую крутили по очереди рабочие и журналисты. Типографию разбомбило, когда она переезжала с винзавода ближе к Северной стороне, куда шло направление основного удара врага. Тогда погибли многие служащие редакции и шоферы. А живые работали за мертвых. Один за троих. Газета должна была выходить ежедневно. И она выходила каждый день. Стиль заметок, статей и очерков был предельно коротким, почти телеграфным. Журналистам трудно было привыкать к нему, но пришлось. Теперь их осталось мало, а фронт был таким же огромным, как и раньше. Правда, и он постепенно сужался, все ближе подступая к Севастополю, но бои не утихали ни на миг во всех четырех секторах обороны, от Балаклавы до Северной бухты, в которой был когда-то главный рейд Черноморского флота. Теперь не было уже ни главного рейда, ни кораблей. Корабли приходили и швартовались далеко от Севастополя, вдоль голого берега, в Стрелецкой, Камышовой и Карантинной бухтах, где-то там, на последнем кусочке еще свободной земли, возле маяка на Херсонесском мысу.

Город горел днем и ночью. Если немцы войдут в него, то это будет уже не Севастополь, а куча битых кирпичей и обожженного камня. Город без активных людей, без хлеба, света и воды. Настоящей пресной воды тут давно уже не было, потому что в каменные резервуары, где она сохранялась, попали трупы убитых во время бомбежки людей. Вода отдавала запахом трупов, таила в себе заразу. Единственная водокачка давно уже была по ту сторону фронта. Печеного хлеба тоже давно не было. Людям раздали муку, и женщины сами пекли какие-то лепешки или коврижки. Огня было вволю. Он бушевал днем и ночью на каждой севастопольской улице.

Крайнюк не мог долго сидеть в душных блиндажах редакции в ожидании не всегда возвращавшихся с фронта товарищей. Сегодня один не вернулся, завтра второй. И так каждый день. Крайнюка неудержимо влекло на передовую, к матросам, там не думали о смерти, а только лишь об одном — фашист не должен пройти. Он не пройдет. А потому, когда среди ночи в тесные блиндажи, где отдыхали уставшие журналисты, прибегал секретарь редакции и спрашивал, кто пойдет в такой-то сектор, где идут тяжелые бои, первым вызывался Крайнюк. Пока остальные приходили в себя, он уже стоял с автоматом на плече и говорил:

— Я пойду.

— Да ты только что вернулся...

— Ну и что из этого! Пусть ребята поспят, а я выспался, — говорил Крайнюк и брел среди ночи к смертельным огням, пылавшим раскаленной подковой вокруг Севастополя. Брел напрямик, только ему одному известными тропами, и возвращался той же ночью с коротенькой заметкой о необыкновенном подвиге какого-нибудь до сих пор неизвестного матроса или солдата. А на рассвете, когда его уже и не звали, он шел на фронт сам, добившись разрешения у редактора.

За плечами писателя были бои на Халхин-Голе, потом короткая, но трудная финская война, но такого, как здесь, он еще не видел и не представлял себе.

Ведь что должен делать матрос, когда в диске автомата кончились патроны, вышли все гранаты, остался только нож, а гитлеровцы наседают со всех сторон? Оставить для себя последнюю пулю, и все? Нет. Он бросался на врага с ножом, хватал его за горло и душил. Иногда он подпускал к себе фашистов совсем близко, а потом кидался им под ноги с последней противотанковой гранатой. Взрыв страшной силы звучал как салют геройскому матросу.

Видно, история героизма шла из глубины седых веков, когда еще тут воевал матрос Петр Маркович, которому дали фронтовое имя Кошка. Видно, этот героизм закалялся на палубах броненосца «Потемкин» и на революционных кораблях эскадры, которую по приказу Ленина затопили сами моряки. Это сложилось не в один день. И не во время войны. Видно, любовь к Родине вошла в плоть и кровь матросов и пехотинцев. Это зрело годами в сердце каждого севастопольского воина.

Особенно ярко проявилась любовь к своей родной земле в дни последнего, третьего штурма Севастополя.

Крайнюк давно уже не вел дневник, а старый сгорел со всеми его вещами, когда редакция переезжала на новое место. Но этих дней он не мог забыть и не забудет, коль останется жив.

Писатель помнил все до мельчайших подробностей. И тех раненых матросов, что не уехали из Севастополя, отправив вместо себя детей по совету Прокопа Журбы. Они долго ожидали кораблей в Северной бухте, но так и не дождались. Их вывезли в голую степь и там, в Камышовой бухте, еле успели посадить на корабль. Прокоп Журба, у которого нога уже немного зажила, не сел с ними. Он уступил место другому тяжело раненному бойцу, когда узнал, что у того есть жена и трое ребятишек. Прокоп же был один-одинешенек, терять ему было нечего. Вот он и остался в бригаде Горпищенко при санвзводе Павла Заброды.

Обо всем этом надо написать в газету, но нельзя — места мало. А телеграфной скорописью не получится. Иначе это поймут не так, как хотелось Крайнюку.

Последний штурм застал Крайнюка в блиндаже третьей роты. Ровно в пять утра он выбежал из землянки и застыл, пораженный страшным грохотом и громом. На Севастополь со всех сторон летели сотни «мессершмиттов» и «юнкерсов». Зайдя на цель, они выравнивались и в кильватерном строю сбрасывали бомбы, обстреливали все наши объекты и рубежи. Одни бомбили, другие улетали за новыми боеприпасами, третьи заходили на цель. Небо стало серым от вражеских самолетов. Крайнюк не слышал даже артиллерийской канонады, начавшейся сразу с двух сторон. Это был какой-то страшный конвейер смерти, который работал с педантичной немецкой точностью.

А на поле ни души живой. Все ушло под землю. Редко где проползет какой-нибудь связист или промчится одинокая машина. И все. Фронт словно вымер.

Только огонь, дым, черные смерчи камня и земли вздымаются столбами в небо.

Матросы сидели в блиндаже притихшие, как бы сонные. Перед их глазами ходили ходуном тяжелые стояки, а на головы все время сыпалась земля. И так весь день, шестнадцать часов подряд: фашисты бросили на Севастополь столько самолетов, сколько их могло уместить небо над этим залитым кровью пятачком. Самолеты, казалось, сталкивались в воздухе, а иногда, на самом деле сталкиваясь, разбивались, так и не долетев до цели.

Ровно в двадцать один час, когда погас последний луч солнца, бомбардировка прекратилась. Люди выбрались из душных землянок вдохнуть свежего воздуха. В небе было спокойно. Работала только артиллерия с обеих сторон. А утром, в пять ноль-ноль, все началось сначала. И так продолжалось целых пять дней: бомбы сыпались на Севастополь и земля горела под ногами его защитников.

— Ну, что думаешь, боцман? — спросил Крайнюк притихшего Вербу.

— Ничего, — спокойно ответил Верба. — Вот пусть он в наступление перейдет на суше. Тут-то мы ему и покажем где раки зимуют. Мы все целые, здоровые, ведь под землей сидим... А вырвемся — зададим такого звону, что станет ему невмоготу.

— Для этого оперативный простор нужен, — нарочно поддел боцмана Крайнюк.

— Да ведь это не беда. Дайте нам с фашистом с глазу на глаз стать, — зло поблескивал глазами боцман. — Отступать, правда ваша, нам уж некуда. Позади море. И если надо умереть, то умрем, но не сдадимся. Даром жизнь свою не отдадим.

На шестой день начался штурм на суше. Немцы были поражены. Мертвое поле, перекопанное на значительную глубину их бомбами и снарядами, вдруг ожило и задрожало. Навстречу ринулась неудержимая волна морской пехоты, зазвучало страшное громовое слово «полундра».

Это не вязалось с простейшими законами военной логики. За пять дней авиационной и артиллерийской подготовки на Севастопольский оборонный район было сброшено сорок шесть тысяч фугасных бомб, сделано девять тысяч самолето-вылетов, выпущено сто тысяч снарядов. Причем впервые за всю войну стрельба велась из нового мощнейшего орудия «Карл», снаряд которого весил около ста пудов. Для перевозки такого орудия нужен был целый железнодорожный эшелон. И вот после всего этого севастопольские окопы и блиндажи снова ожили, словно воскресли из мертвых.

И этого никак не могли понять ни гитлеровские солдаты, ни их генералы.

Стоял невиданно знойный июнь. Дни и ночи были преисполнены огромного, почти нечеловеческого напряжения. Матросы стояли насмерть, и немцы шли к Севастополю по колено в крови, перешагивая через горы трупов своих солдат. Они прорвались на Северную сторону Севастополя, но их остановили на Ялтинском шоссе. Они заняли Инкерманский монастырь, но их атаки отбили на Сапун-горе. Фронт, несмотря ни на что, стоял нерушимо как скала. Надолго ли хватит этой скалы? Ведь и камень раскалывается в огне. Наши силы таяли, пополнение морем больше не прибывало. Приостановила свои действия и наша авиация, потому что враг уже обстреливал единственный аэродром на Херсонесе и контролировал все бухты за городом: Карантинную, Стрелецкую, Круглую, Камышовую, Казачью. Именно ту Казачью бухту, из которой когда-то запорожцы отплывали на своих чайках через Черное море к далеким анатолийским берегам.

Крайнюк хорошо знал эту бухту еще тогда, когда писал исторический роман о запорожцах, а теперь она запомнилась ему на всю жизнь. Он уже не шел сейчас, а полз к Севастополю, так как голову поднять было невозможно — такой смертельный огонь бушевал везде по каменным холмам и долинам. Он видел много бродячих кошек и собак, убежавших в поле из разбомбленного и сожженного Севастополя. Они сновали и грызлись, раненные и голодные, обожженные огнем. Крайнюку стало жаль их, но что он мог поделать, если у самого не было даже сухаря, если сам он был голоден и зол.

Недалеко от Севастополя, за хутором Дергачи, он заметил в долине какую-то землянку и приполз к ней. Возле землянки было пусто и тихо. В бункере под навесом стояла одинокая машина с красными крестами на обоих бортах, с прислоненными к ней брезентовыми носилками, покрытыми пятнами свежей еще, но уже засохшей крови, над которыми тучей гудели зеленые мухи.

Пересиливая грохот боя, Крайнюк закричал в черный проем землянки:

— Эгей! Кто есть тут, живой или мертвый?! Дайте воды! Слышите?!

Ему долго не отвечали, а потом закачалась плащ-палатка, которой был закрыт вход, и показалась косматая голова с непокорными густыми волосами. Весь бледный и почерневший от пыли, выглянул Павло Заброда.

— А-а-а! — обрадовался он и поманил Крайнюка.

В землянке было не так жарко, как на улице, но и тут стояла какая-то мертвая духота, перемешанная с дурно пахнущими запахами лекарств и крови.

— Воды! — опять крикнул Крайнюк.

— Нет воды, — виновато улыбнулся Заброда. — Есть шампанское.

— Давай шампанское, черт с ним. Теперь шампанское вместо воды в радиаторы заливают, — попробовал улыбнуться Крайнюк, но не вышло.»

Заброда налил две кружки из бутылки, стоявшей под нарами, крикнул куда-то в темный угол:

— А вы будете пить, ребята?

— Кто там еще? — спросил Крайнюк.

— Шофер и Прокоп Журба, — объяснил Заброда. — Вот и вся моя команда теперь... Уже и телефон сняли. Третий блиндаж меняем с тех пор, как начался штурм. Этот, верно, будет последним.

— А раненые? — тревожно спросил Крайнюк.

— Теперь их мало. Очень мало, — вздохнул Павло. — Теперь больше наповал бьют. А кого ранит, не успеешь перевязать, как уже добили. Разве вы не видели, что там творится?

— Видел, чтоб враги мои это видели, — выругался Крайнюк.

— Где были?

— В Чапаевской дивизии, — вздохнул Крайнюк.

— Ну и как там?

— Нет дивизии. Остановила врага на Черной реке и сама полегла. Горсточка их осталась. Знамя и горсточка штабных офицеров с автоматчиками. Все. Конец.

— И нашего третьего батальона уже нет, — мрачно сказал Заброда, допивая теплое и мутное вино. — А кто остался жив, те ушли в отряды прикрытия нашего отступления. Вот они и воюют еще...

— А что с нами будет, когда отступим?

— Не знаю. Приказ такой: пробиваться к партизанам в горы, а кто не пробьется, у того последняя пуля при себе, — объяснил Заброда. Он говорил тихо, спокойно, казалось, без волнения, словно рассказывал о чем-то безразличном, будничном и вовсе не смертельном. Стоическое, холодное спокойствие полевого хирурга, который видел не одну смерть, вырвал у нее не одну матросскую жизнь, глубоко поразило Крайнюка. Он даже наклонился к Заброде, заглянул ему в глаза. Но глаза у Павла тоже были спокойны. Глубокие, серые, с густыми ресницами. И пальцы были спокойны, не дрожали. Длинные и чуткие пальцы хирурга со срезанными по самую кожу ногтями. Разве можно, чтоб такие пальцы дрожали?

Из темного угла вышел Прокоп Журба. Матрос держал в руке две связки противотанковых гранат, размахивая ими.

— Куда ты, Прокоп? — спросил его Заброда.

— Разминку делаю, чтоб точнее попасть, когда сюда приползут, — равнодушно бросил моряк, прыгая по землянке.

— Выпей вина...

— Не могу перед боем, — отмахнулся Прокоп.

— И надолго их тебе хватит, гранат? — спросил Крайнюк.

— А вон еще у шофера лежат. Положим добрый взвод, если зажмут со всех сторон. Мне теперь ничего не жалко. Отжил...

— Не мели ерунды, — осек его Заброда. — Вот придет приказ — и поедем в бухту. А там ночью корабли придут. Не останемся тут, не бойся.

— А я и не боюсь. Уже пуганый. Только кораблей больше не будет, — протяжно свистнул Прокоп.

— Почему? Кто тебе сказал? — спросил Заброда.

— Сам себе сказал, — объяснил Прокоп. — Рейды он все обстреливает. Корабли не могут под обстрелом на погрузку становиться? Не могут. Вот и все...

— Да, братишки, вот и все, — кашлянул из угла и шофер, позвякивая гранатами, которые перетирал чистой тряпкой.

— Еще выпьете? — спросил Заброда писателя.

— Нет, спасибо. Теплое какое-то, противное. Не то что чистая вода, — вздохнул Крайнюк и мечтательно прибавил: — А ведь где-то же есть холодный нарзан, боржом или еще лучше — холодная, чистая вода из полевого колодца. Чтоб зубы ломило, такая холодная...

— А вы, вижу, не спешите, Петро Степанович? — прервал его Заброда.

— Некуда. Газета и без меня завтра выйдет. Сегодня нет у меня для нее материала. Все смерть да смерть. А она и так надоела всем. Как о ней в газете писать? Уж пробовал. Как подвиг, так и смерть. Я уж и не знаю, куда мне сегодня идти... На сапунгорские позиции или опять в редакцию?

— Как это не знаете? — удивился Заброда. — Вас же командующий разыскивает, по всем телефонам передавали. Найти писателя Крайнюка и доставить к адмиралу. Найти и доставить к адмиралу — это не шутка, Петро Степанович...

— А кто передавал, кто искал? — вскочил Крайнюк.

— Все телефонисты. А их бог связи капитан Званцев, снимавший тут телефон, еще раз передал этот приказ на все посты, какие еще остались и существуют. Мы слыхали, — горячо бросил Заброда.

— Да, слыхали! — откликнулся и Прокоп Журба.

— Так точно, ищут, — прибавил и шофер.

— Что же мне делать? Адмирал, говорите? Зачем я ему понадобился? — спросил Крайнюк.

— Вам виднее, — бросил Заброда.

— Где этот адмирал теперь сидит? В подводной лодке или где-то на море?

— Подождите немного — и вместе поедем. Всем гарнизоном. Прямо в бухту, там и найдете адмирала, — предложил Заброда.

— Нет. Побегу, то есть поползу, извините на слове, — горько усмехнулся Крайнюк, выскочил из землянки, пожав всем троим руки. — До скорой встречи...

Когда Крайнюк отполз на добрых сто метров, утонув в рыжем дыму, который поднимался от разрывов мин, Прокоп вздохнул:

— Вот чудак. И понесло его на рожон... Ну и интеллигенция, мать...

— Не ругайся. Он приказ адмирала выполняет. Это не шутка, — остановил моряка Заброда. — Мы с тобой не напишем, что тут происходит, а он напишет. Ему нельзя погибнуть, Прокоп, как нашему брату... Нельзя. Из-за этого, наверное, адмирал и приказал его найти и доставить. Один он такой среди нас...

— Правда это. А я и не подумал, — почесал затылок Прокоп. — Так, может, его вернуть?

— Нет, он не вернется.

Заброда выглянул из траншеи и снова припал головой к брустверу, услыхав свист мины. Он внимательно следил за Крайнюком, переползавшим поле, то исчезающим, то вновь появляющимся, словно плывшим по морю. А потом дым стал застилать поле, в глазах появилась слеза от ветра, и врач приказал Прокопу:

— Бинокль!

Матрос подал, а сам прижался грудью к траншее. Вокруг прыгали воробьи, полевые жаворонки да перепела. Воробьи были какие-то растрепанные, напыженные, а жаворонки худые и длинноногие, как оловянные солдатики. Зато перепела играли сытым телом, весело чистили клювиками крылышки. И странно, что ни одна птица не взлетала, когда Прокоп протягивал к ней руку. Что за чудеса? Ручные они стали или голодные? Матрос бросил на птиц бескозырку и накрыл ею одного из перепелов. Подтянул за ленточку, взял птицу в ладонь и, внимательно рассмотрев, вскрикнул:

— О! Да они бескрылые теперь...

— Как бескрылые? — удивился врач, не отрывая бинокля от глаз.

— А так вот. У них крылья прострелены. Вот и прыгают по земле, а летать не могут. Вон какой тут огонь! Птиц косит, а мы же люди, — тоскливо сказал Прокоп.

— Подожди-ка! — дернул его за рукав врач. — Там что-то случилось. Он поднялся на колени, но туда, кажется, ухнула мина, и он упал навзничь. Да. Упал. И не поднимается. Ты слышишь, Прокоп! Не поднимается. Может, наповал и его? Что же нам делать? А ну-ка давай санитарную сумку, я поползу туда.

— И я с вами, — бросился в землянку Прокоп и вынес зеленую сумку с красным крестом.

— Нет, нет, ты здесь будешь. И шофер пусть будет наготове. Я подам знак. Следи за мной в бинокль. Сложите все в машину. Сколько у вас бензина?

— До бухты хватит, — заверил Прокоп.

— Только бы хватило. Который теперь час? — Павло выхватил карманные часы, взглянул на них, добавил: — Хорошо. Я побежал...

Он ловко выскочил из траншеи, пружинистый и крепкий, как гимнаст. Припав грудью к земле, начал загребать то правой, то левой рукой, словно пловец в бурном море.

Мины уже рвались дальше и немного правее, потому что немец бил не по какой-нибудь конкретной цели, а вообще по всей площади в шахматном порядке. Это была старая и давно известная тактика сеять панику в тылу, по всем путям и тропкам, ведущим к фронту, чтобы парализовать все коммуникации, посеять страх среди интендантов и тыловых команд, снабжавших фронт.

Невыносимо палило солнце, выжигая последнюю траву, и земля от этого становилась рыжей, даже сизой. На ней теперь кустился какой-то колючий чертополох, серый и мертвый, словно по полю уже прошли первые заморозки и пал ночной иней. Павло полз, тяжело посапывая, минуя тела убитых, лежащие по всему полю. Их сразил тот же неожиданный огонь, который захватил и Крайнюка, но, наверное, еще до того, как санвзвод Заброды перебрался в этот блиндаж. Трупы теперь не убирали, и они разлагались под палящим солнцем, отравляя и без того тяжелый от зноя и дыма воздух. Дым валил не только с фронта, но и из Севастополя, который вот уже много дней и ночей пылал, охваченный страшным огнем. Видимо, там тоже теперь не гасили пожаров.

«А как же Оксана? Что с ней теперь будет? — горько подумал Павло и до боли закусил пересохшие, потрескавшиеся губы. — Должно быть все хорошо... Ведь госпиталь с Максимовой дачи готовился эвакуироваться на Кавказ. А что сейчас там, на Максимовой даче? Наверное, какой-нибудь санпункт или, может, чья-то санрота? Они, наверное, знают, куда девался госпиталь, а с ним и моя Оксана. Должны знать. А если не знают, так в Комитете обороны Ольга знает. И что мне делать теперь с тобой, Оксана? Почему ты не уехала тогда, когда все люди уезжали? Тогда, когда я тебя сам просил? Не послушала. Упрямая... А теперь поздно».

Павло оглянулся и увидел над своим блиндажом блеск бинокля. Прокоп не сводил глаз с него. Молодец. И это словно подхлестнуло Заброду, он начал шире загребать землю, быстрее заработал обеими ногами, отбрасывая в сторону санитарную сумку, которая билась о голову и мешала быстро ползти. А тут еще карманы в брюках набиты пакетами первой помощи, бинтами и разными лекарствами. Надо бы переложить их в сумку... Думал это сделать и забыл в такой спешке.

Его толкала вперед фронтовая привычка врача, который хорошо знал и смело применял полевую хирургию. У него на глазах упал моряк, и он спешил к нему, не интересуясь, кем был этот моряк. Адмиралом или матросом. В любом случае надо оказать ему первую помощь. Это была профессиональная привычка, выработанная здесь, у стен Севастополя.

И только в яме, взглянув на неподвижного и безмолвного, истекавшего кровью Крайнюка, он подумал, что это не только матрос или адмирал, а нечто большее и значительное, если не сейчас, на фронте, то позднее, в мирные дни. И кинулся к нему.

— Рука, — еле слышно простонал Крайнюк и раскрыл большие, полные мольбы, как у ребенка, глаза. — Моя рука...

Павло выхватил ножницы и разрезал разорванный осколком мины левый рукав. В зияющей, густо кровоточащей ране он увидел перебитую кость и рваные пряди синеватого сухожилия. Все. Раздроблен локтевой сустав. Таких немедленно кладут на операционный стол. Ампутация. Только ампутация. Руки уже нет. Но где же он, этот операционный стол, в пылающей степи, где только пыль и грязь и зеленые мухи уже пьют кровь Крайнюка. Может, в блиндаже? Нет. Там с потолка сыплется песок. Гангрена. Начнется гангрена. Не должна бы. А столбняк? Надо укол...

Крайнюк притих, словно увял, и в то же время настороженно прислушивается, ждет приговора, который ему сейчас вынесет врач Заброда. Глаза горят, спрашивают: «Что с моей рукой?»

— Как же это вас так? — вместо ответа тихо спрашивает Заброда.

— Не знаю, — шевелит посиневшими губами Крайнюк. — Я даже не слыхал свиста. Только что-то стукнуло очень и бросило на землю. А потом вижу — полная ладонь крови... И сердце сразу зашлось...

— Сердце? У вас больное сердце? — чуть не вскочил Павло.

— Давно, — равнодушно кивнул головой Крайнюк.

— Почему же вы никому не сказали? Разве можно так? Стыдно! Культурный человек — и вдруг на тебе. Как сельская баба, в прятки играете...

— Не ругайтесь. Разве сейчас до сердца, когда такое везде, — тихо и как-то виновато выговорил Крайнюк, морщась от боли. — Ну, что с рукой? Будет жить или нет?

— Будет! — грубо бросил Заброда и стал бинтовать рану. — Обрежем немного — и хватит... Хорошо, что я не спускал с вас глаз, а то бы нашли здесь в поле пристанище. Просил же подождать. Где уж там! Давай гони, набирай темпы...

Потом сделал укол и, поднявшись на колени, замахал матросу Журбе пилоткой. Махал полукругом, словно крутил какое-то колесо или показывал, как нужно заводить ручкой грузовик. Журба еще какое-то время поблескивал окулярами бинокля, но потом, видимо поняв Заброду, спрыгнул на дно траншеи.

— Ну, поехали, голубчик, — сказал Заброда.

— Как?

— Верхом, — улыбнулся врач. — Так, как когда-то в детстве, только уж не во весь рост. Вы ляжете мне на спину, а я поползу. Так, как все санитары ползают. Может, когда-нибудь придется описывать их работу, так присматривайтесь. За это им ордена дают, если из боя раненых выносят с оружием. А врачам не дают. Не положено за это орденов... Вот такие-то дела, голубчик...

Он осторожно накатил на себя Крайнюка, обвил его здоровой рукой свою шею и пополз напрямик в ложбинку, где пролегала дорога, которая вела к последнему блиндажу санвзвода.

— Не трясет? — шутя спросил врач.

— Ох, родной вы мой! Да куда же вы меня?

— К адмиралу. Только к адмиралу, — пыхтел Павло.

В ложбине их ждала машина.

— Все забрали? — спросил Заброда.

— Все, — козырнул Журба.

— Ну, теперь мы в твоих руках, братуха. Довезешь? — спросил шофера Павло.

— Довезу. Дайте мне палубу, так я вас и на Кавказ довезу, — бросил шофер и, оглянувшись, спросил: — А куда же везти?

— В госпиталь. На Максимову дачу, — объяснил Заброда.

— Ампутация? — испуганно спросил Крайнюк.

— Нет.

Заброда посадил Крайнюка в кабину, рядом с шофером, а сам встал сбоку на крыло, поддерживая раненого через открытое окно.

В балке, скрытая холмами, машина беспрепятственно миновала зону обстрела и, проскочив между двумя крутыми горами, повернула перед Лабораторным шоссе влево, на Максимову дачу.

Здесь было пустынно и безлюдно.

В дверях госпиталя часовой с автоматом преградил путь:

— Нельзя.

— У меня раненый, — кивнул на машину Павло. — Необходима срочная операция!

— Госпиталь выехал. Там — мины, — доверительно шепнул часовой Павлу. — Опасно...

— А они могут подождать с полчаса, твои мины? — настаивал Павло.

— Не знаю.

Павло бросился к входу в подвал, но часовой и здесь остановил его.

— Эй, люди! — крикнул Павло, услышав в подвале знакомое ему жужжание. — Не выключайте автоклав! Кто там есть живой? Быстро сюда!

По каменным ступеням взбежал высокий, худой человек в рыжем от частой стерилизации халате. Павло узнал в нем врача Чапаевской дивизии капитана Момота. Тот тоже узнал Павла, и они пожали друг другу руки.

— Инструменты и стерильный материал, — бросил Павло. — У меня писатель Крайнюк.

— Крайнюк? — удивленно округлил красные от бессонницы глаза Момот.

— Он самый. Помогите. Приказ адмирала, — твердо сказал Заброда, чтобы Момот больше не расспрашивал.

— Сестра! Остановите там минеров, слышите! — крикнул Момот.

— Слышу! — отозвался из подземелья женский голос.

Они снесли Крайнюка вниз и положили на операционный стол.

И в этот момент из тьмы глубокого коридора торопливо выбежала Оксана, уже без халата, в голубом платье и тапочках на босу ногу. Тяжелая коса, по обыкновению, лежала короной над высоким лбом, небрежно прикрытая яркой шелковой косынкой.

— Ой, Павлик! — тихо вскрикнула она, словно испугавшись Павла, сразу вся затрепетав.

— Оксана! — бросился к ней Павло. — А ты чего здесь?

— Меня не взяли. Я тут остаюсь, — тихо, словно провинившись в чем-то, прошептала Оксана.

— Тогда я тебя возьму. Собирайся!

— Не могу, Павлик. Не могу...

— Почему? — Павло искоса взглянул на Момота.

— Я все тебе объясню. Потом. Там уже матросы мины закладывают, — Оксана показала в темную глубину гулкого подвала.

— Наркоз! — властно приказал Павло.

— Что вы делаете? Боже мой! — воскликнул Крайнюк и сразу побледнел, покрылся холодным потом.

— Рану нужно вычистить, а у вас сердце слабое. Это очень больно, — спокойно объяснил Павло и прибавил: — Не делайте глупостей, Петро Степанович. Тут мы над вами старшие.

Крайнюк вдыхал холодящие острые запахи и все глубже и глубже проваливался куда-то, где было так тихо и дремотно, что сразу пропал и бешеный грохот, и надоедливое завывание бомб. Огромная тишина звенела вокруг, словно на морском дне.

Операцию делал Павло. Момот подавал ему инструменты, иногда вполголоса что-либо советовал. Им помогала Оксана, опустив полные слез глаза.

На улице противно завыло, и где-то рядом разорвался дальнобойный снаряд. Пол задрожал и, казалось, пошатнулся, словно палуба в шторм. Момот вздрогнул и чуть не выронил из рук кровоостанавливающий зажим. Павло косо взглянул на него:

— Не дело так.

— Как?

— Ну, бояться.

— Не могу. Нервы сдали... — оправдывался Момот.

— Нервы, — заметил Павло, продолжая операцию. — А если операция на корабле, в шторм? Такая качка, что хирурга держат два огромных матроса, чтобы он не упал. И он оперирует.

Момот сухо кашлянул сквозь маску, ничего не ответил.

Рану зашили, хорошо и надежно забинтовали, не надеясь на то, что следующая перевязка будет скоро.

Павло сорвал маску, прозрачные резиновые перчатки и вышел в коридор.

Прокоп Журба уже держал наготове свернутую папиросу и зажженный от кремня фитиль. Фитиль, смоченный заблаговременно марганцовкой, был сухим и хорошо горел.

Павло жадно затянулся, вытер ладонью пот со лба.

Из операционной вышел Момот. Он вынес большой таз, в котором среди окровавленных бинтов лежала желтая рука Крайнюка, отрезанная выше локтя. Павло нервно передернул плечами и отвернулся. Краем глаза он продолжал наблюдать, как Момот поставил таз на землю, насыпал в него белой хлорки, накрыл фанеркой и побрел в дальний темный конец коридора.

Заброда бросил недокуренную папиросу в урну и вошел в операционную. Оксана плакала, склонившись над головой Крайнюка. Павло нащупал пульс раненого, взглянул на часы и тихо произнес:

— Пора.

— Павлуша, — бросилась ему на грудь Оксана и горячо поцеловала.

Он гладил огрубевшей жесткой ладонью душистые волосы, целовал заплаканные глаза и горячие нежные губы.

— Почему ты не уехала с госпиталем, я ведь все устроил? — спросил после долгого молчания Заброда.

— Меня оставили здесь.

— Тебя? — удивился Павло. — А что ты можешь?

— Ох, Павлик, я все могу. Ты не смотри, что я девушка. Я сразу пойду в типографию.

— Кто тебя оставил?

— Багрий. Комитет обороны... Ольга...

— И ты дала согласие?

— Дала.

— А он, Момот?

— И он. Уже и документы выдали. Он должен сейчас переодеться. Матросы заложат тут мины. Ты не беспокойся. Я буду беречь себя. Для нашего счастья, Павлуша. И ничего не думай такого... Мы же будем вместе. И мама, и Ольга, и Грицько... А ты разыщешь на Кавказе отца и все, абсолютно все ему расскажешь. Ладно, Павлик? Милый мой... любимый мой... Только береги себя там, в море.

Наверху гремело и дрожало, словно треснула земля, выбросив на поверхность груды горячего камня.

В двери стоял Прокоп Журба.

— Что тебе? — недовольно спросил Павло.

— Там, в долине, батальон бригады Жидилова уже занимает оборону. Мы можем опоздать. Снаряды ложатся возле нас...

— Прощай, Оксана, — тихо сказал Павло, глотая комок в горле.

— Ой, мамочка! — бросилась к нему на грудь Оксана и замерла, словно хотела слиться с ним воедино, словно хотела преградить ему путь своим телом, чтобы он не бросал ее, не уходил в беспокойное море. И все целовала и целовала в губы, в брови, в лоб, не давая и слова выговорить.

— Прощай, — легонько отстранил ее Павло.

Вместе с Прокопом они вынесли Крайнюка, положили в кузов, подстелив старый матрац под носилки.

— Гони! — крикнул шоферу Павло, вскочив на подножку.

Долго еще он видел Оксану, стоявшую у дороги, одинокую, безмолвную, прижимающую к груди загорелые руки. А потом ветер нагнал ему на глаза слезы — и стройная девичья фигура начала двоиться, расплылась в каком-то тумане.

— Зазноба? — серьезно спросил шофер.

— Молчи! — прикрикнул на него Павло.

Шофер понимающе закивал головой и тихо замурлыкал песню. Он и не пел, а только выговаривал нараспев:

Возле мыса Херсонеса

Полюбилась мне вода.

Севастополь и Одесса —

Это чудо-города...

Они добрались до Севастополя, и тут их сразу же обдало адским огнем пожара, окутало едким дымом, что стлался вокруг, выедая глаза.

В отчаянии кричали женщины, громко плакали дети, и Павло крепко сжал зубы, словно это могло заглушить ту нечеловеческую боль, что разрывала сердце...

А по обочинам дорог, по тропкам выходили из города раненые. Одни брели на костылях. Другие шли, держась за более сильных, у которых были целы ноги. Павло останавливал машину возле каждой такой группы и подбирал самых тяжелых. И пока выехали за город к кладбищу коммунаров, чтобы проскочить ближайшей дорогой через поле к Херсонесскому мысу, раненых набрался полный кузов. Шофер вел машину медленно, чтобы людей не трясло — у них могли открыться раны.

Крайнюк проснулся и увидел свою короткую, забинтованную руку.

— Рука! Где моя рука? — испуганно крикнул он.

И тут заметил вокруг себя черных, обросших бородами матросов и солдат, забинтованных окровавленной марлей. Откуда же их столько взялось?

— Лежите тихо, — наклонился к нему Прокоп. — Видите, какие они? Кто без руки, кто без ноги, а не кричат...

С раненых градом катился соленый пот. Они вытирали его рукавами и размазывали по грязным лицам. Крайнюк только теперь сообразил, что там, на фронте, люди уже забыли, когда умывались и брились в последний раз. Он лежал, прикрыв глаза, и боялся взглянуть на свою забинтованную руку, но ясно чувствовал, как двигаются на этой руке пальцы. Как же так? Руки нет, а он чувствует ее, шевелит пальцами, сжимает их в кулак? А прямо над ним плыли рыжие тучи, поднимался в небо косматый дым, закрывая солнце. И от этого все вокруг сделалось каким-то призрачным и зловещим, И небо, и солнце, и хмурые грязные лица раненых.

Наконец впереди блеснуло море, и раненые жадно обернулись к нему, затаив дыхание.

Так проехали одну бухту, вторую, но кораблей нигде не было. И только у третьей люди радостно закричали:

— Братцы! Тральщик!

— Стоит!..

— Людей берет!..

— Давай! Чего же ты стал?

Десятки рук застучали по крыше кабины, едва не оглушив шофера. Когда машина подъехала к причалу, раненые высыпали из кузова, словно их ветром сдуло, и заковыляли к кораблю. Но там уже гудела и бурлила взбудораженная толпа. Матросы еле сдерживали ошалевших людей, перегораживая трап автоматами.

— Братцы! — кричал охрипший боцман. — Ночью еще придут корабли. Ночью. Днем не могут. Побьет и потопит всех антихрист. Расходитесь...

Но его не слушали. Все рвались к трапу, не обращая внимания на раненых.

И тут рядом с толпой возник Мишко Бойчак. Страшный, обвешанный гранатами, в гимнастерке нараспашку, в сбитых брезентовых сапогах. Впереди него медленно ступал сутулый мужчина в наброшенном на плечи ватнике. Он шел медленно и тяжело, опустив широкие плечи.

Павло, неся с шофером Крайнюка, подумал было, что Мишко ведет пленного. Он поспешил вслед за ним в надежде скорее пробраться на корабль. Тот, кто шел впереди Мишка, не оглядывался, не поднимал глаз.

— Полундра! А ну, пропустите! — гаркнул во всю мочь Мишко.

Толпа даже не шевельнулась. Стояла как стена.

— Горпищенко идет! — еще громче заорал Мишко, и врач Заброда узнал в понурой фигуре полковника, мельком заметив, как тот нервно покусывает усы.

Толпа качнулась, загудела, но не расступилась.

Тогда Мишко рванул с плеча автомат и полоснул длинной очередью над головами людей. Не высоко и не очень низко, а именно так, чтобы пули просвистели над ухом. Он ударил из автомата раз, второй. А потом и третий, снова громко закричав:

— Полундра! Раненый Горпищенко идет! Дай дорогу...

Толпа, расступаясь, образовала узкий проход для полковника.

Горпищенко глухо кашлянул, оглянулся, увидел Павла Заброду с носилками.

— Кто? — показал глазами на носилки.

— Крайнюк. Писатель Крайнюк, — быстро сказал Павло.

— Не уберегли... Как же так?

— Уберегли... Я сам делал операцию.

— Несите! — Горпищенко отошел в сторону, и Павло с шофером быстро побежали на палубу тральщика.

В толпе услыхали о Крайнюке, кое-кто даже узнал его, проход сразу стал немного шире. За носилками шел Горпищенко, насупленный и злой, держа на перевязи раненую руку. За ним спешил Мишко. Его кто-то дернул за рукав, и из толпы послышалось:

— А ты сейчас вернешься назад! Слышишь, адъютант? Ты не пойдешь в море, не то разнесем корабль в щепки!

— Ну и вернусь! — огрызнулся Мишко. — Не испугался. Полундра!

На палубе словно услышали эту перепалку, и командир тральщика известил в блестящий рупор:

— Беру двух последних. Полковника и этого на носилках. Все... Больше не могу...

Опустив носилки на палубу, Павло склонился к Крайнюку, глухо сказал:

— Счастливого плавания. Напишите моим, в Сухую Калину. Пусть мать знает, где я... Прощайте.

— Я заеду к матери. — В глазах Крайнюка блеснули слезы.

На мостике прозвучала команда:

— Трап убрать. Всем по местам! С якоря сниматься!

Горпищенко обхватил здоровой рукой Мишка и трижды крепко поцеловал, потом Павла и шофера:

— Спасибо за службу...

Все трое сбежали с корабля на каменный пирс и отошли подальше от взбудораженной толпы. Только запыхавшийся и разгоряченный Мишко вызывающе крикнул:

— Полундра! Кто там орал, чтобы я сошел? Вот я и сошел! Подходи, если хочешь, поговорим...

Но толпа молчала. На голос Мишка никто не отозвался.

Павло собрал раненых, усадил их в глубокой воронке, стал успокаивать. Он ничего не выдумывает, а говорит чистую правду:

— Вы же сами слышали, что сказал командир тральщика. Корабли не могут подойти к берегу днем. Они подойдут вечером. Надо ждать. Видите, все, кто здоров и Толпился только что у причала, побежали по приказу вон того офицера занимать оборону, чтобы враг не прорвался хотя бы к этой бухте. А ночью за нами придут корабли. У кого рана болит и давно не перевязана, я сейчас осмотрю и перевяжу. Незачем волноваться. Я все время буду с вами — полевой хирург из бригады Горпищенки.

Шум среди раненых стихал.

Тральщик медленно выходил в море. На его палубе сидел, поддерживаемый полковником, Крайнюк, внимательно всматриваясь в берег.

Он еще долго видел Павла Заброду, который стоял над глубокой воронкой от бомбы и все говорил, говорил раненым. Потом в море упал первый снаряд. За ним второй — немцы заметили тральщик. Третий снаряд угодил прямо в глубокую воронку, где сидели раненые и Павло Заброда... Крайнюк закрыл глаза и горестно застонал...

* * *

...Осиротело стояла машина с красными крестами на бортах. Фронт на Херсонесском мысу настолько сузился и приблизился к морю, что на машины теперь смотрели, как на что-то никому не нужное.

Остатки войск под командованием генерала Новикова заняли новую и последнюю линию обороны на древнем валу времен адмирала Нахимова.

Жестокий бой кипел до вечера, а когда стемнело, стал утихать. И тогда взрыв страшной силы потряс землю и горы. Это взлетела на воздух мощная тридцать пятая батарея с железобетонными капонирами, подземными механизмами и электростанцией. Рельсы, по которым подвозили к батарее тяжелые снаряды, зазвенев, свернулись кольцами на шпалах.

Ночью подошли несколько кораблей. Корабли в бухту не зашли, а стали на рейде. Матросы возили раненых на катерах и шлюпках. Едва успели забрать самых тяжелых.

Хотя и был получен приказ оставить Севастополь, остатки наших войск под командованием генерала Новикова вели бои и на второй и на третий день. Пробиться через Балаклаву в горы к партизанам было невозможно. У них оставался единственный выход — драться до последнего. И они дрались.

Мишко Бойчак на корабль снова не попал. Его ранило в ногу, когда тральщики были уже далеко в море. Он приполз к маяку и, собрав там людей, стал сколачивать плот. Мишко понимал, что корабли уже больше не придут и трагическая судьба тех, кто оборонял Херсонесский мыс, решена.

Плот вышел большой и крепкий — из шпал, лежащих на подъездных путях тридцать пятой батареи, скрепленных железными скобами. На него поставили кабину разбитого грузовика, кое-как пристроив на ней пулемет. Два парашюта должны были служить парусом, который и понесет этот необычный корабль в открытое море.

Мишко прыгал на костыле возле плота, отдавал последние распоряжения. Разведчики нагружали плот раздобытыми где-то сухарями, двумя большими, оплетенными лозой бутылями с дистиллированной водой, найденными в какой-то санитарной землянке.

Плот получился большой, тяжелый. Спустить его в море оказалось не под силу. Тогда адъютант разослал разведчиков искать какую-нибудь машину или, может быть, тягач. А сам заковылял вдоль берега, где валялось множество брошенных машин. Бойчак поносил всех и вся, свирепый и неистовый в своей злобе, вымещая гнев на врагах.

— Врешь, подлюга. Мы все-таки уйдем морем.

К нему подбежал растрепанный, перепуганный техник-лейтенант и умоляюще закричал:

— Браток! Спасай! У меня в противогазе двенадцать тысяч денег. Зарплата на весь батальон, Пока я их получал, пока добрался до места, батальона уже нет. Все, как один, полегли. Ты, вижу, тут самый главный начальник. Забери у меня эти деньги. Умоляю всех, а никто не хочет брать. Что я с ними буду делать? Не хочу я грех на душу брать в такое тяжелое время.

— Составь акт и сожги деньги, — зло бросил Мишко и запрыгал дальше.

А Фрол Каблуков, одинокий и растерянный, так и остался стоять, прижимая к груди противогаз с деньгами. Укоризненно покачав головой, он бросил в сторону:

— Эх, люди, люди! Где ваша совесть?

И побежал дальше вдоль моря, зажав уши, чтобы не слышать, как тяжко стонут раненые и просят пристрелить их. Чтобы не видеть, как матросы рвут на мелкие кусочки документы, а сами стреляются, как пехотинцы касками носят из луж раненым воду.

Мишко тоже видел весь этот ужас, но он уже привык. К нему теперь никто не обращался, ничего не просил, всем было ясно, что он уже не начальник и не командир, раз он на костыле. Что он может? Ничего. Вон скоро уже и на валу затихнет бой, и немцы придут сюда и будут спокойно пристреливать раненых, как это они делали всегда и везде.

А кораблей нет и нет. Море чистое и сияющее. Оно словно смеется над людьми, играя живым серебром. Попробуй взять его, живое серебро, кончиком острого ножа. Так и тут. Попробуй сунуться с голыми руками, с простреленной ногой.

Но вот заворчал трактор. Бойчак сразу встрепенулся и повернул назад, ковыляя не вдоль берега, а напрямик. И тут, у самого маяка, пустого и холодного, он увидел Ольгу Горностай. Она сидела, устало прислонясь к кирпичной стене маяка, похудевшая и почерневшая, и, казалось, была погружена в тяжелый летаргический сон. Только слезы катились из закрытых глаз да ветер играл косой, которая выбилась из-под шелкового платочка.

— Оля! Родная моя! — так и бросился к ней Мишко. — Что вы тут делаете?

— На пляж пришла, — криво усмехнулась Ольга.

— Я не шучу. Скоро здесь будут немцы. Я ухожу в море. Там наш плот подберут корабли, Оля. Плывите с нами. Я все сделаю для вас, Оля. Не бойтесь... Пойдемте, Олечка.

— Нет, — решительно тряхнула головой девушка. — Если уж я на самолете не улетела, так теперь и подавно...

— На самолете? На каком самолете? Когда?

— Вчера. На этом последнем самолете улетали все наши. Вместо меня генерал раненый улетел. Меня ведь от этой земли не оторвать... Никто не оторвет...

— Оля! У нас считанные минуты. Плот уже спускают на воду. Вон видишь, — перешел Мишко на «ты», показав глазами на гору, где гудел трактор, подтягивая плот к берегу.

И девушка тоже ответила ему на «ты»:

— Не проси, Мишук. Пойми, я этого не сделаю никогда. — Взглянув на его раненую ногу, она прибавила: — А тебе желаю счастливого плавания. Только присядь возле меня на минуточку, я тебе кое-что скажу...

Мишко покорно сел.

— Где твой партийный билет?

— Здесь, — Мишко прижал руку к нагрудному карману гимнастерки.

— Там сразу найдут,

— Кто?

— Всякое может случиться, Мишук. Не сердись, что говорю это. Мы же с тобой друзья. Дай, я тебе так его спрячу, что они никогда не найдут...

Она осторожно разбинтовала ногу Мишка, не срывая марлю, лежавшую прямо на ране. Вынув из сумочки белый вышитый носовой платок, девушка развернула его на коленях, и Мишко поразился, увидев вышитое на одном уголочке слово «Ольга», на другом — «Мишко», на третьем — два слова: «Севастополь 1942».

— Хорошо?

— Хорошо, — прошептал Мишко.

— Для тебя вышила, — с доброй улыбкой сказала Ольга, — не ты все не приходил.

— Олечка, родная моя! Я не мог прийти. Там такое творилось, — быстро заговорил Мишко, хватая девушку за руки.

— Не мешай. Давай билет, — строго заметила Ольга.

Мишко подал.

Ольга старательно обернула партийный билет вышитым платком, приложила к ноге и стала ловко забинтовывать рану, словно опытная сестра в госпитале. Тихо усмехнулась одними глазами.

— Все может случиться, Мишук. Если тебя, не дай господи, схватят немцы, они никогда не перевяжут рану. А наши подберут, перво-наперво станут рану перевязывать и найдут билет.

Уже вечерело, и над полем спускалась прохлада.

— Оля, пойдем на плот. В последний раз прошу, — горячо заговорил Мишко.

— И не проси, — мягко, но решительно сказала Ольга.

А его звали с плота, подавали сигналы. Потом прибежали два рослых моряка и силой потянули Мишка к воде, где уже покачивался плот. Бойчак не успел даже проститься с Ольгой, поцеловать ее. Только оглянулся в последний раз на маяк, возле которого, словно высеченная из камня, стояла девушка. Такой и запомнил ее на всю жизнь.

Крепкий зюйд-вест повеял с берега.

Два развернутых парашюта набрали его полные груди и понесли тяжелый плот в открытое море. Он шел тяжело, скрипел и захлебывался волной, покачиваясь на белых барашках. На нем устроилось столько народу, что он лишь чуть-чуть показывался из воды, да и то только на крутой волне.

Мишко сидел в кабине грузовика, подобрав на продавленное сиденье простреленную ногу, и все смотрел и смотрел на удаляющийся берег. Маяк был темный и безмолвный. Недалеко от него он увидел одинокую шлюпку, тоже отплывающую в море. Три весла дружно взлетали над волной, дружно опускались в воду. Видно, плыли матросы. Потом где-то на траверзе мыса Фиолент он увидел и шестивесельный ял, который тоже ловко и быстро уходил в открытое море. Немного погодя недалеко от плота прошла еще одна шлюпка, на которой неистово работали веслами четыре матроса. Они удивленно посмотрели на громоздкий плот и пошли дальше вперед.

— Ого! Да мы не одни в море, — обрадовался Мишко, — за нами настоящий эскорт идет...

Но никто не ответил на шутку, все на плоту с завистью и грустью посмотрели на шлюпку, так быстро и решительно обогнавшую их посудину.

И все же, как бы там ни было, а плот их плыл на свежей волне. Он не тонул, хоть и прятался под водой. Он был крепок и спас их от смерти. А кабина с турельным пулеметом придавала ему грозный вид. Издали он походил на подводную лодку. Грубая доска, приделанная стоймя между скрепленными шпалами, служила рулем. Всю ночь на плоту никто не смыкал глаз. Все чего-то ждали, настороженно прислушиваясь, как стонет и пенится море.

На рассвете ветер утих и море начало желтеть, потом позеленело и стало вмиг красным, как маков цвет. Солнце выкатилось внезапно и быстро, затопив своим сиянием все вокруг. И люди словно ожили, заулыбались. И все сразу заметили, что вокруг стоит глубокая тишина, которой они не знали вот уже целый год. В ушах, правда, до сих пор еще гудело, рвалось и гремело. Но это оттуда, еще из Севастополя. А тут была мертвая, жуткая тишина. Бойцы переглядывались, присматриваясь друг к другу. Заговорили. Заметили, что на плоту много автомобильных камер. Вечером их никто не заметил, а теперь они сразу бросились в глаза. Эти камеры можно привязать по краям плота, и он сразу поднимется над водой.

Кто-то не пропел — протянул одесскую бывалую песенку:

Плывешь, плывешь,

А берега не видно.

Будет качка,

Будет рвачка,

Будет братская подначка,

Хоть ложись да помирай!..

Но ему не ответили, и он замолк. Хорошее настроение снова померкло.

Над плотом неожиданно пролетел фашистский разведчик, проклятая «рама», которая всегда приносила беду. Это хорошо усвоили еще там, на фронте.

— Ну, держись, браточки! Они сейчас налетят, — вздохнул Мишко и закурил. — Это точно, что наш плот на подлодку смахивает. Точно. Эта кабина и турельный пулемет на ней. А чтоб тебе добра не было...

— Пусть летят! — ершился кто-то. — А мы на камеры и — в море... Всем хватит камер... Хорошо, что взяли с собой...

Мишко огляделся, но не увидел шлюпок, проплывавших вчера мимо них. Не увидел и Херсонесского маяка, возле которого осталась Ольга. Что она делает там сейчас, бедняжка? Что с ней?

И не успел он так подумать, как прямо со стороны слепящего солнца показались шесть бомбардировщиков. Они летели кильватерным строем, готовые к прицельной бомбардировке, и уже заходили в пике. Бойцы не успели даже сбросить камеры в море, как страшно завыли первые бомбы, поднимая гигантские гейзеры вокруг плота.

Кто был с краю, бросились в воду. А в следующее мгновение оглушительный взрыв разнес утлую посудину.

Мишко в отчаянии обхватил руками первую попавшуюся шпалу и прижался к ней всем телом. Успел только подумать: «Хорошо, что Ольга меня не послушала. Как хорошо!»

А потом что-то блеснуло над головой, огнем ударило в глаза, и он стал падать в какую-то темную и глубокую пропасть. Падал долго, чувствуя боль во всем теле, даже в ушах клокотало и противно гудело.