Горькие туманы Атлантики

Кудиевский Константин Игнатьевич

Одноименный роман известного русского писателя рассказывает о героизме советских моряков в годы Великой Отечественной войны. В центре повествования — трагическая гибель конвоя «PQ-17», доставлявшего военные грузы из США в Советский Союз.

 

#img_1.jpeg

 

1

Небольшой аэропорт исландской столицы принимал только моторные самолеты, и тяжелый «Боинг-727» приземлился на американской военной базе в Кефлавике… Три часа, пока длился полет от Копенгагена, Лухманов неподвижно просидел в кресле. Он отказался от ужина и лишь беспрерывно курил. Где-то внизу, в восьми тысячах метров, лежала Атлантика. Она была закрыта сплошными слоями туч, которые сверху тоже чудились океаном. Ночь наступила быстро, внезапно, за иллюминаторами воздушного лайнера — казалось, рядом, рукой подать, — заголубели первые звезды. Лухманов почему-то пожалел о том, что этих звезд не видят сейчас штурманы судов там, внизу.

Когда взлетали в Копенгагене, в туманистой влаге мороси он мельком увидел тяжелые зимние волны пролива. Наверное, в океане штормило. А здесь, на высоте, было удивительно покойно. Слух постепенно привык к низкому гулу турбин и уже не воспринимал его. Изредка этот гул нарушался коротким и мелодичным звоном — тогда в салоне бесшумно появлялась тоненькая стюардесса с губами, подведенными серебристой помадой, и улыбчиво склонялась к кому-то из пассажиров. Все это виделось Лухманову призрачно, каким-то вторым, отрешенным планом: время вдруг для него сместилось и перепуталось…

Уже два года, как он ушел с корабля. Служит теперь в Министерстве рыбной промышленности, капитаном-наставником. По делам министерства и летел в Исландию. Но думать о делах не хотелось… Грезился ему океан внизу, в глубине мироздания, и события тридцатилетней давности все чаще и настойчивей воскресали в памяти. Неужели он снова увидит маленький Акранес — без улиц, с беспорядочно разбросанными постройками? Угрюмые берега Хвал-фиорда? И рейд в глубине его, трижды проклятый и трижды благословленный на множестве языков и матросских жаргонов? С годами Лухманову порою казалось, что наслоения последующих событий и лет затуманили, отодвинули почти в небытие все, что происходило тогда, в сорок втором, и что он уже никогда не припомнит с живой остротой, почти физически ощутимо ни запаха крови и гари на палубах, ни белого поля льдов, смыкающихся над могилами моряков. Но сейчас, когда каждая минута полета приближала к Исландии…

Весть о командировке он воспринял спокойно. Лишь потом осознал вдруг, что это командировка в минувшее, в его, Лухманова, молодость. В последнее время его все чаще беспокоило сердце, он уставал и мечтал об отдыхе задолго до очередного отпуска. И потому опасался, что Ольга начнет отговаривать от поездки. Но, видимо, она понимала, что у мужчин бывает своя, особая, память. Положила руки ему на плечи, промолвила, как случалось в жизни не раз:

— Крепись, Лухманов. — И после паузы, улыбнувшись, добавила: — Может быть, ты допишешь мне там неоконченное письмо?

Что ж, и в ее, Ольгину, молодость Хвал-фиорд вошел непрошеной первою сединою…

В Кефлавике Лухманова встретил представитель посольства. Американский матрос в белой шапочке-бескозырке проверял на выезде с базы машины. Но, опознав советскую «Волгу», лишь помахал рукой, освобождая дорогу и что-то с улыбкою прокричав. Интересно, похож ли этот матрос хоть чем-то на лейтенанта Мартэна? Или на капитана Гривса, старого моряка и друга, печальный дневник которого затем обнаружили в шлюпке, затертой льдами? Или этому в белой шапочке больше сродни те матросы-подонки с транспорта «Трубэдуэ»?.. Помнится, незадолго до смерти Мартэн сказал ему, Лухманову: «Три берега, три великих берега — Америку, Англию и Россию — омывает Гольфстрим. А Гольфстрим ведь теплое течение… Пока мы вместе, земля, черт возьми, не станет коричневой!»

— Вы привезли сюда русскую зиму, — пошутил атташе, прерывая думы Лухманова. Всюду лежал снег, который в свете фар поблескивал под легким морозцем; воздух был настолько прозрачен и чист, что звезды казались гораздо крупнее и ярче, нежели в южных широтах. «Исландия» — ледяная страна — название вводило в заблуждение многих. А теплый Гольфстрим если и не очень-то согревал эту землю летом, зато делал зиму влажной и мягкой: январская температура в Рейкьявике держалась, как правило, плюсовая.

Дорога огибала залив, который угадывался слева сплошной темнотой. А впереди все шире открывалась веселая россыпь огней едва ли не самой маленькой европейской столицы.

Когда въехали в город, в ряды приземистых коттеджей, возле каждого из которых стояли припорошенные снегом машины самых различных марок, Лухманов обратил внимание на то, что все прохожие — и мужчины, и женщины — прогуливались с непокрытыми головами. Вспомнил, что здесь головных уборов чаще всего не носят вообще, одеваются сравнительно легко, заменяя верхние одежды знаменитыми шерстяными костюмами и теплым, на птичьем пуху, бельем. Пожалел, что не захватил фуражку: в шапке, наверное, будет выглядеть белой вороной, бросаться в глаза… А вокруг уже сверкали цветные огни и световые узоры реклам и витрин, проносились рискованно, без всяких правил, автомобили — от полукруглых крошечных «фольксвагенов» и модных зализанных «фордов» до длинных, как гончие, «плимутов»; маленькие желтые бульдозеры с такими же желтыми фонарями-мигалками на кабинах отодвигали с обочин дороги сугробы грязного снега. Водитель-москвич то и дело чертыхался, однако вел свою «Волгу» так же рискованно лихо.

Лухманова поселили в номере на четвертом этаже отеля «Борг». Из окна виделась центральная площадь и здание Альтинга — невысокое, грубоватое, серое, словно сложенное из вулканической лавы, которой в Исландии в избытке… В номере царила устоявшаяся тишина. Постель была заботливо раскрыта, угол одеяла-перинки откинут, а перед кроватью постелен ночной подогретый коврик для ног. В тумбочке возле кровати — две библии: на исландском и шведском языках. Редкие шаги в коридоре поглощались толстой ковровой дорожкой. Позже Лухманов узнал, что в зимнее время отель вообще пустует большую часть недели и заполняется только по субботам и воскресеньям, когда в столицу приезжают развлечься фермеры.

Спать не хотелось, и Лухманов решил побродить по вечернему Рейкьявику. Заблудиться не боялся: помнил город по сорок второму году. Правда, из машины видел, что исландская столица с тех пор разрослась, расширилась, появились районы и новых коттеджей, и многоэтажных домов, которых раньше не было вовсе. («И здесь свои Черемушки!» — усмехнулся.) Но центр и порт, должно быть, остались прежними. В крайнем случае, поймут же его по-английски? Да и название отеля наверняка известно здесь каждому…

Пока ехали из Кефлавика, атташе немного рассказал о Рейкьявике. Несколько десятилетий назад здесь жили в землянках, хотя слово «землянка» не отличалось точностью, поскольку жилища исландцы строили в лаве. Еще и сегодня какой-то чудаковатый бывший депутат пользовался подобным жилищем, тем самым подчеркивая свою приверженность старым добрым традициям. Нынешний Рейкьявик разросся ввысь и вширь, стал хоть и маленькой, но Европой. Подземные горячие воды, на которые богата Исландия, щедро отапливали город, наполняли открытые плавательные бассейны — в них любили проводить свободное время жители столицы.

Телевидение, авиатрассы приблизили островитян к континенту. Но исландцы сумели сохранить свои обычаи, нравы, традиции, свою душевную чистоту — их не коснулось гнилое брожение ближайших скандинавских соседей, Дании и Швеции, где порнография захлестнула и театр, и кинематограф, и литературу, назойливо лезла в глаза с освещенных витрин, рекламировалась наравне с ходовыми товарами самых известных фирм.

Правда, в Исландии порой происходили события, которые иностранцу могли показаться анекдотичными. Ну хотя бы эта история с пивом… Пиво в Исландии безалкогольное. Это, конечно, не всякому нравится, многие роптали по этому поводу. Дело дошло до обсуждения в Альтинге. Крепкое пиво не прошло одним голосом. Исландцы — люди уравновешенные, спокойные, но все же депутат, чей голос решил исход дела, на всякий случай месяц не показывался на улице. Недавно он скончался, и поклонники хмельного пива с надеждой поговаривали, что самое время опять обсудить вопрос.

Исландцы — домоседы. Вечерами уединяются в квартирах, пьют бесконечное количество кофе, смотрят телепрограмму — либо свою, исландскую, либо американскую из Кефлавика. И только молодежь проводила время на улицах — в машинах. Шумные компании набивались в них до отказа, за руль садился длинноволосый юнец или тоненькая девчонка, и машины, впритык одна за другой носились по кругу центральных улиц: мимо Альтинга, мимо отеля «Борг» и старинного, красочного отеля «Вик», мимо самых дорогих магазинов с табличками: «Утсала» в витринах, что означало «распродается». Юные владельцы не жалели машин, жали что есть мочи на акселераторы, резко вертели баранки, и «фольксвагены», «Москвичи», «ситроены», «симки» и «ягуары», взвывая моторами, бешено обгоняли друг друга, врезаясь порою в сугробы, как ледоколы. Редкие светофоры не в силах были сдержать или хотя бы умерить это своеобразное автомобильное веселье.

Эти машины, визжащие тормозами, быстро наскучили Лухманову, и он свернул к порту. Сонные суда мирно посапывали у причалов. От рыбацкой гавани, от густой чащобы мачт мотоботов и сейнеров тянуло застоявшимся тяжелым запахом рыбы. Там же виднелись серые корпуса патрульных судов. Исландия не имеет ни армии, ни военного флота — лишь несколько государственных вооруженных сторожевых кораблей, которые охраняют прибрежные воды, богатые рыбой, от чужеземных браконьеров… А дальше, за молами, темнела непроглядной ночью Атлантика. В этой ночи, где-то на краю видимости, мерцали едва уловимо огни Акранеса. Неужели он снова туда попадет?

Тогда, в сорок втором, этот небольшой, по сути, поселок, хоть по исландским масштабам и значился городом, казался в течение долгих месяцев единственным окном в мир, единственным признаком далекой, полузабытой жизни — обетованной землей. Отсюда начинался узкий мешок Хвал-фиорда, в глубине которого, укрытые высокими скалистыми берегами от посторонних глаз, формировались наново союзные конвои, следовавшие из Америки и Канады в Архангельск и Мурманск. За противолодочными бонами, закрывавшими вход в залив, моряки чувствовали себя точно за проволокой. Угрюмые берега осточертели так же, как заклепки на переборках кают. Когда между этими берегами набивался с океана туман, в фиорде, казалось, нечем было дышать. А в ясные летние дни полярное солнце едва ли не круглые сутки висело над этой мрачной, сведенной судорогами землей. И так — изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц… Даже сейчас, от одних только воспоминаний, Лухманову становилось тоскливо и одиноко.

В отель он вернулся около полуночи. За окном по-прежнему ревела моторами бесконечная вереница автомашин. Почувствовал усталость и лег, однако сон не шел к нему. Те двое суток, что по пути сюда он провел в Копенгагене, повергли его в уныние. Лухманов и раньше слышал о копенгагенских центрах секса и порносекса, но не предполагал, что людское бесстыдство может перейти все границы. Красочные обложки журналов и книжек были заполнены цветными фотографиями обнаженных тел и непристойных поз. Витрины с подобной литературой ярко освещались, от них некуда было отвести взгляд, так как он тотчас же упирался в другую такую же… Лухманову чудилось, будто взоры прохожих обращены на него, и он смотрел в землю, стыдясь поднять глаза.

А с киноафиш полногрудые красавицы улыбчиво убеждали в том, как хорошо себя чувствовать самками, и зазывали в темноту зала таинственным обещанием: «Этого вы не увидите даже в Швеции!»

«Зачем это? — думалось Лухманову. — Кому нужно? Выставлять на всеобщее обозрение то, что касается только двоих, низводить до уровня скотства самые сокровенные чувства… А женщину показывать этаким развращенным существом, которое только и знает что отдается, подчас не делая выбора между мужчиной, собакой или ослом… Все это — в красках, в фотографиях, с киноэкрана. Дескать, свобода нравов и отношений. И эту обезьянью свободу кое-кто считает чуть ли не высшей формой демократии. А это, по сути, нравственный фашизм: разве не все равно, чем растлевать человека — сексом ли, расизмом или национализмом? Результат одинаков: пустые души, пустые умы, нивелировка личности, стадное чувство… Кое-кому, наверное, очень удобно не общество людей, а именно стадо. Без мыслей, без убеждений, без моральных начал. Куда позовет вожак — туда бездумно и ринутся…»

Женщина-мать, женщина-доброта, женщина-труженица в этих бесчеловечных центрах уступила место женщине-вампу, женщине-похоти. И это после второй мировой войны, унесшей пятьдесят миллионов жизней! После Освенцима, Майданека, Равенсбрюка! После того, как детей и женщин сжигали в газовых камерах, а их волосами просвещенные арийцы набивали матрасы. Разве женщины не боролись с фашистами так же геройски, как и мужчины? Не погибали на фронте, в партизанских отрядах, в подполье? Не работали на тыловых заводах, сутками не выходя из цехов? Не пахали землю, чтобы накормить хлебом и солдат, и страну? И все это — впроголодь, в бабьей печали, с единственной надеждой, что проклятого ворога в конце концов разобьют, что похоронка обминет родную избу и сердечный, любимый кормилец, пройдя через смерти, вернется домой. Не все дождались… Лухманов помнил, как тогда, в сорок втором, сухонькая жена стармеха Синицына, пряча тревогу за вымученной улыбкой, спрашивала негромко: «Чтой-то Ермолаича моего не видать?» А он, Лухманов, отводил глаза: у него не хватало решимости сообщить, что Синицына похоронили во льдах. До какого же цинизма нужно дойти, чтобы и вдовью боль, и сиротские слезы, и надежды всех матерей унизить, оплевать, оболгать демонстрацией похотливости стандартных красавиц!

Он стыдился встретиться взглядом с датчанками. Ему казалось, что в их глазах он тотчас же прочтет и укор, и обиду, и, может быть, даже ненависть. Но датчанки равнодушно проходили мимо, не выказывая ни обиды, ни возмущения. И только совсем еще юные девчонки порой останавливались возле витрин и афиш, о чем-то шушукались, хихикали, стреляя глазами по сторонам.

Улицы датской столицы ему как-то враз опротивели, и на следующий день он пошел к морю. Накануне выпал обильный снег — деревья старого парка стояли в мягком белом молчании. В этой белизне затерялся скромный памятник героям датского Сопротивления.

Снег лежал какой-то праздничный, пышный, под белым шатром ветвей стояли покой и умиротворенность, и начинало порой чудиться, что это старая добрая Дания, придуманная великим сказочником Андерсеном. В такие мгновения Лухманов ждал, что в пушистой тишине вот-вот заскрипят на крышах ржавые петухи флюгеров.

Бухта замерзла, и можно было по льду подойти к знаменитому памятнику Русалочке. Она одиноко сидела на камне, поджав от холода ноги, — всеми забытая и заброшенная. На том берегу гавани высились закопченные верфи всемирно известной фирмы «Бурмейстер ог Вайн» — там властвовали расчет и рационализм, доведенные до искусства. На этом берегу, сразу за парком, начинались улицы города, где множество витрин рекламировало порнографию. И потому Русалочке некуда было смотреть, кроме как вдоль побережья, туда, где за крошечным островком со старинной, почти игрушечной крепостью темнел такой же серый, как небо, зимний выстуженный Каттегат. И она смотрела туда — юная, нежная, грустная, смотрела сосредоточенно и неотрывно, словно там, за далью, видела на берегу Каттегата мрачную громаду замка Эльсинор с его извечным вопросом: «Быть или не быть?» Этот вопрос касался многого в нынешней Дании. И Русалочка задумчиво печалилась о том, что люди вокруг утратили чистоту и наивность, перестали верить легендам и сказкам, погрязли в наркотиках и разврате. Днем и ночью, зимой и летом ждала она своего рыбака из сказки, но тот замешкался где-то на целый век, и озябшая, продрогшая Русалочка утрачивала надежду. Она, казалось, затаивалась и съеживалась всякий раз, когда кто-нибудь приближался к ней. Лухманову даже чудилось, будто юная бронзовая женщина время от времени глотала подступающие к горлу слезы…

Уснул он глубокой ночью, когда за окном отеля утихли автомобили. Ему привиделся сон, который с годами повторялся все чаще… Будто бы плыл на судне, что погибало, погружаясь медленно в воду. Самым жутким в этом сне виделось то, что на судне не было трапов. Ни в тех местах, где им положено быть, ни в каких-либо других… Он, Лухманов, метался в палубах, пытался выбраться наверх, но натыкался лишь на закрытые крышки люков. Вода прибывала, становилось трудно дышать, где-то во чреве судна со скрежетом лопались переборки. Из других помещений доносились глухие крики, и он узнавал голоса лейтенанта Мартэна, капитана Гривса, двух «птичек», как называли их на «Кузбассе», — старпома Птахова и стармеха Синицына. Он бросался на эти голоса, в темноте ощупывал стены, надеясь обнаружить хотя бы скобтрап, но напрасно… А вода уже доходила до горла, воздуха становилось все меньше, и Лухманов хрипел, задыхаясь.

Дома, когда случался подобный сон, его обычно будила Ольга. А здесь, проснувшись, он долго не мог понять, где находится. Обрывки сна — непрочные, ускользающие — роились в памяти, такой же непрочной и смутной. Лухманов наконец вспомнил, что он в Рейкьявике, в номере отеля «Борг».

В номере было зябко: исландцы на ночь отключали отопление… Лухманов находился под впечатлением сна, и потому холод в комнате казался ему продолжением той смертельной безысходности, которую пережил он в палубах несколько минут назад. «Разве современный мир не походит на аварийное судно? — думалось тоскливо ему. — Пусть этот мир не тонет еще окончательно, но пробоин в нем предостаточно. А главное — кто-то продуманно и беспрерывно уничтожает в нем трапы — те трапы, что приводят людей друг к другу. Узы содружества, что существовали три десятилетия назад, давно уже преданы и оклеветаны. Канули в забвение пути, на которых погибли и Мартэн, и Гривс, и стармех Синицын. Мир постоянно кровоточит где-нибудь, не в силах вздохнуть, хотя бы однажды свободно и облегченно, на полную грудь. Кому-то нужны напряженность и страх, балансирование на грани войны, тревожная разобщенность людей и народов. Кто-то все время подкладывает взрывчатку под трапы, когда их пытаются установить…»

Остаток ночи он спал и не спал, в полудреме ожидая рассвета. Потом спохватился, торопливо взглянул на часы: сообразил, что в Рейкьявике в это время года рассветает, наверное, часу в одиннадцатом. Не хватало еще опоздать на первое деловое свидание… Привыкший за долгие годы службы на флоте к точности и аккуратности, он знал, что и исландцы эти качества ценят превыше всего…

Лишь на четвертый день Лухманов смог выкроить свободное время, чтобы побывать в Хвал-фиорде. С атташе условились, что тот будет ждать его в Акранесе с машиной после полудня. Сам Лухманов решил добраться до городка на рейсовом теплоходике.

С океана накатывалась медлительная пологая зыбь, и теплоходик раскачивался степенно и важно, словно пытался подражать большим кораблям. Небольшой судовой салон почти пустовал и потому казался просторным; редкие пассажиры лениво потягивали кофе или кока-колу. Но Лухманов лишь однажды спустился туда. Он стоял на палубе, неподалеку от рубки, и смотрел на скалистые берега, крутые откосы которых были неравномерно покрыты пластами снега, что придавало им пестроту, привлекательность, даже веселость. Они вовсе не походили на те уныло-однообразные берега, что хранила память, и у Лухманова то и дело возникало ощущение, будто в этих местах он впервые. Рейкьявик за кормой, как и раньше, виделся с моря удивительно плоско в береговой долине меж гор. Но облик его с тех пор обновился: появились высокие многоэтажные здания, трубы завода и краны, модерные острия соборов, которых в исландской столице со времени войны поприбавилось. А может быть, сам он, Лухманов, за тридцать лет стал иным? И теперь смотрел вокруг другими глазами?.. Однако едва увидел, как разбиваются и бешено пенятся волны на камнях-разбойниках, сразу все опознал, припомнил так остро, точно расстался с этими краями вчера. Когда конвой выходил в тумане из Хвал-фиорда, на эти камни наскочил американский транспорт. Его капитан — то ли сдуру, то ли с испугу — дал в эфир SOS открытым текстом. Не с этого ли все началось?

Акранес приближался с каждой минутой — провинциальный, разбросанный на низменной оконечности берега, словно скатился с горных кряжей, что высились тут же, в полумиле от крайних построек. Белые баки-резервуары для горячей воды придавали ему вид какой-то неказистый, неуклюжий, горбатый. Но чудилось, будто город, выдвинувшись в море от скалистых массивов материка, сам тянулся навстречу Лухманову. Он дружелюбно распахнул перед теплоходиком уютную гавань, защищенную от волн океана молом — причалом.

Был час отлива, причалы громоздко возвышались над катерами и сейнерами — порою вровень с их мачтами. Грязно чернели мазутом оголенные камни осушки. А от гавани, от светлого широкого плеса перед ней, который только что пересек теплоходик, начиналась узкая горловина Хвал-фиорда, зажатая с обеих сторон хребтинами гор, завьюженных снегом. Над фиордом провисало низкое небо, в излучинах гор курилась поземка, и сужающаяся серость залива размывалась вдали то ли в блуждающих клочьях туч, то ли в тумане пурги. Лухманову почему-то подумалось, что Хвал-фиорд уползал не в глубину Исландского острова, подальше от океана, а в сумерки зимнего хмурого дня.

Город, конечно, разросся, но оказался не так многолюден, как в сорок втором. Еще бы! Тогда здесь околачивалось множество моряков — английских, американских, норвежских, голландских, панамских и бог его знает каких еще… Жизнь в океане стоила дешево, и моряки полагали, что берег обязан вознаграждать за опасности и лишения рейсов. Томимые бездельем, они то и дело скандалили, недовольные тем, что в Акранесе было запрещено спиртное. Однако и без спиртного то здесь, то там возникали драки и потасовки. Женщины опасались появляться на улицах. У английских солдат, которые несли ответственность за порядок, хватало и забот, и работы.

Морякам, что отправлялись в Советский Союз в составе конвоев, платили в союзных странах двойное жалованье и наградные. Конечно, большинство моряков шло в опасные рейсы не ради денег. Фашизм поработил Европу, угрожал всему миру, и многие понимали, что судьба мира, как и будущее Европы, зависела от того, выстоит ли в битве с гитлеровской Германией Советский Союз. В борьбу с фашизмом включалось все больше народов, и моряки союзных стран сражались в океане во имя победы над общим врагом. Это были настоящие и верные боевые друзья, и память о них Лухманов считал священной.

Но случались «моряки» и другие… Не хватало матросов и кочегаров, и в Америке стали комплектовать экипажи судов порою даже из уголовников. Именно такие подонки оказались на «Трубэдуэ». Добравшись до Хвал-фиорда, они подняли бунт, отказавшись следовать дальше, в Россию.

По приказу командира Рейкьявикского порта офицеры транспорта оружием и водой загнали этот сброд, набранный в тюрьмах Америки, в трюм и задраили люк. Через двое суток задохшиеся уголовники попросили пощады. Но зато потом, когда пришли в Советский Союз, они показали себя… Старожилы Архангельска еще и поныне вспоминают с брезгливостью этих подонков. В конце концов им пришлось заняться, по просьбе союзников, советской милиции и военной комендатуре.

Сейчас Акранес был безлюдным, его устоявшуюся тишину нарушали только сварливые крики чаек. Побродив час-другой, Лухманов зашел в кафе при местной гостинице. Заказал бутерброд с яйцом и исландской сельдью, чашечку черного кофе. Мимо, со смущенным любопытством поглядывая на него, то и дело проносилась озорная стайка детишек либо на улицу, либо обратно — за стойку буфета, к матери. «Знают ли они что-нибудь о второй мировой войне, об истории родного городка? Или хотя бы их мать знает ли? — вздохнул Лухманов. — Впрочем, пусть их доля будет счастливой, пусть никогда не увидят того, что пережил здесь я…»

Атташе приехал в назначенный час. Посоветовал торопиться, так как с гор на дорогу сдувало снег, и он опасался заносов, через которые не пробиться. Расстояние морем от Рейкьявика до Акранеса теплоходик осиливал в час а сухопутьем до столицы, вокруг фиорда, — больше сотни километров.

В машине Лухманов еще раз оглянулся на городок. Он знал, что уже никогда не вернется сюда… Его не покидало ощущение, будто он прощается не только с Акранесом, но также и со всем, что им прожито. Лухманов отвернулся и закурил.

Дорога поначалу тянулась прибрежной долиной — слева высились горы, высветленные снегом, исполосованные, как шкура тигра, темными рубцами острых гранитных кряжей; справа серели угрюмые воды фиорда. Временами долина расширялась, дорога уходила в сторону от залива — тогда попадались редкие фермы: несколько строений, тесно сбившихся одно возле другого. К фермам вели изжеванные проселки, участки земли были обнесены проволочной изгородью, внутри которой, в своеобразных просторных загонах, паслись низкорослые исландские лошаденки, добывавшие пропитание из-под снега. Странно, но нигде не встречались люди, и потому все вокруг казалось вымершим и пустынным — и горы, и земля, и дорога.

Потом долина окончилась, и машина стала то осиливать крутые подъемы, то скатываться в распадки. Обочина дороги подчас придвигалась вплотную к береговому обрыву, под которым плескались холодные волны. С подъемов широко открывался взору фиорд и в глубину одичавших закутков — бухт, и в сторону океана. И снова — ни мачты, ни шлюпки, ни дымка, только стремительные вихри — смерчи снежной пыли, что время от времени проносились по темной воде. Пустынный залив походил на иную планету. Как и утром, на теплоходе, у Лухманова опять возникало чувство, будто он видит эти края впервые: память хранила фиорд, до отказа набитый судами. Они стояли на якорях в полукабельтове один от другого, ветер доносил с соседних транспортов не только говор, но и запахи камбуза, и можно было безошибочно определить, что сегодня готовят к обеду на «Пэнкрафте» или панамском «Эль Капитане». По утрам Лухманов поднимался на мостик и раскланивался с Гривсом, который тоже выходил из каюты на своем сухогрузе — их разделяло менее сотни метров унылой воды.

Погрузившись в воспоминания, Лухманов не заметил, как начал узнавать приметы далекого прошлого… Вон от того мыска тянулись поперек фиорда боновые заграждения, прикрывавшие с моря рейд. Во время отлива у бонов скапливались груды объедков и мусора, выброшенных с судов, и потому здесь всегда собиралось множество чаек. Вон там причальный пирс для шлюпок и катеров — от него сохранилось лишь несколько почерневших свай. А от вешек и рейдовых бакенов следа не осталось… Создавалось впечатление, что после войны фиорд обезлюдел, одичал и заглох, — Лухманов не мог уловить в нем ни единого признака жизни. Неужели бывают края, которые оживляет только война? Или извечный закон забвения ускорил свой бег и стирает с лица земли приметы событий и катаклизмов не только древних, тысячелетних, но и недавних, еще не остывших в памяти поколения? У земли короче память, чем у людей: раны ее заживают быстрее. Впрочем, и люди забывчивы: ненависть и любовь, радости и страдания по наследству, как внешние признаки, не передашь. Для тех, чей возраст не превышает четверти века, вторая мировая война — такая же абстракция, как и древний Египет: сухие странички из учебника истории. И запустение Хвал-фиорда, его окрестностей, наверное, вполне устраивает исландских рыбаков и фермеров-скотоводов. Многие из них не могут представить залив иным, как и мы порою не в силах поверить, что на месте пустыни шумели когда-то цветущие города. Люди в большинстве своем воспринимают мир как он есть и искренне убеждены, что мир таковым и был от начала века. Это мешает им часто по достоинству оценить свершения предшественников, равно как и трезво определить свое назначение в жизни. Извечность и незыблемость мира — самая неблагодарная иллюзия, какую внушил себе человек.

«Прошлое надо знать, — думалось Лухманову. — Чтобы жители Акранеса, радуясь мирным дням, гордились не только предками-викингами, открывшими Америку еще до Колумба, но и произносили бы с уважением имена капитана Гривса и лейтенанта Мартэна, боцмана Бандуры и стармеха Синицына. Жаль, что никто не догадался поставить здесь памятник-обелиск в память о минувшей войне. Хотя бы вон на том камне…»

В самой глубине фиорда, в расщелине между сопками, показался внезапно маленький поселок, и Лухманов тотчас же узнал его. В этот поселок, как и в Акранес, возвращались после промысла китобои. Быть может, отсюда и произошло название «Хвал-фиорд» — Китовый залив? Зимние волны казались под снежными смерчами такими угрюмыми, что Лухманов не удивился бы, если б увидел внезапно фонтаны морских исполинов. Кто знает, не обитали ли киты здесь сотню лет назад… Во всяком случае, природа сохранила в заливе свою первозданность, нетронутый облик веков… Правда, в поселке с сорок второго прибавилось емкостей для горючего, удлинился пирс для выгрузки танкеров и заправки судов. Но длинные железные бараки, в которых обитали когда-то английские солдаты, сохранились, и Лухманов обрадовался им, как старым знакомцам.

Вон в том здании, тогда недостроенном, а ныне едва ли не самом приметном, накануне выхода конвоя состоялось совещание капитанов. Отсюда они торопились на суда, полные веры и оптимизма. И здесь он, помнится, в последний раз пожал руку Гривсу.

Люди сейчас не встречались, словно их не было вовсе. Машина с ходу проскочила короткую улочку, и он, помня опасения атташе, не решился попросить остановиться или хотя бы притормозить.

Он слышал, что здесь, в глубине фиорда, американцы хотели создать базу подводных лодок. Однако новое демократическое правительство Исландии, пришедшее к власти в результате последних выборов, воспротивилось этим планам. Правительство призывало к ликвидации базы и в Кефлавике, но хватит ли у него для этого сил и возможностей? Бывшая военно-морская база англичан после создания НАТО превратилась постепенно в американскую. И это была, пожалуй, самая горькая память о второй мировой войне на исландской земле.

Дорога между тем обогнула фиорд и опять вела к океану, лишь по другой стороне залива. Опасения атташе оправдались. Из расщелин вырывался ветер, внезапный и злой, гудел и бился на бортах и стеклах машины, словно пытался свалить ее вниз, под обрыв, на промерзшую пену прибоя. Ветер сдувал со склонов снежные тучи, и они забивали дорогу наметами, заволакивали на какое-то время все вокруг сплошной непроницаемой пеленою. Водитель притормаживал, включал фары, но свет упирался в белую тьму. Приходилось останавливаться и пережидать. Хорошо еще, что не было встречных машин.

Лухманов неотрывно смотрел на фиорд, но виделся ему рейд не пустой и холодный, а летний, тесный от множества кораблей. Тогда выходили из залива в тумане, веря в успех, не загадывая судьбу. Боевых кораблей охранения было гораздо больше, нежели транспортов, и угроза немецкого нападения в океане казалась маловероятной. Кто же думал, что британское адмиралтейство способно на поступок, равноценный предательству… Впрочем, это не первая и не единственная черная страница в истории английского флота. Те, кто погиб, по сути, были обречены еще до выхода из фиорда.

С годами многое стало известным и прояснилось. А тогда, помнится, всех на «Кузбассе» охватила радость при мысли, что наконец-то окончилась трехмесячная стоянка на этом опостылевшем рейде, что скоро все будут дома, увидят родных…

Он, Лухманов, нетерпеливо мечтал о встрече с Ольгой, и неделя пути в океане казалась ему гораздо более длинной, нежели минувшие месяцы. Разве знал он, что эта неделя вместит в себя столько горестей, сколько иной не познает и за долгую жизнь?! Он стоял на мостике и злился, что конвой должен приноравливаться к тихоходным судам, ползти шестиузловым ходом. Ему хотелось лететь, а не плыть, хотя и шесть узлов для тумана были рискованны. Туман висел настолько густой, что они не увидели Акранеса. Суда ревели сиренами и гудками и порой появлялись рядом с «Кузбассом» как призраки. Но это, помнится, не удручало: радость выхода перекрывала и ощущение опасности, и чувство тревоги.

Не все транспорты вышли благополучно: один, американский, наскочил на камни-разбойники, два других потерпели аварию. В конвое осталось тридцать четыре судна. Их поджидали у северных берегов Исландии сорок пять боевых кораблей. Поджидали, чтобы внушить поначалу веру, а после эту веру не оправдать.

Лухманов снова перебирал в памяти события того времени — день за днем, час за часом. Оторвался от дум лишь тогда, когда горы окончились и вокруг посветлело. Вдали на равнине виднелся Рейкьявик. «Что ж, прощай, Хвал-фиорд! Ты снился мне множество раз — совсем не таким, как сейчас. Но я рад, что узнал тебя и зимним — суровым и молчаливым. Мне чудится в молчании этом память по тем, кто погиб. Спасибо за это! Прощай!..»

— А у меня сюрприз для вас, — признался атташе, когда они поднялись в номер отеля. — Вам знакомо такое имя: Брум?

— Кома́ндер Брум? — переспросил удивленно Лухманов. — Командир миноносца «Кеппел» и командир эскорта в том конвое?

— Он самый… — засмеялся атташе и протянул номер английской «Морнинг Стар». — Почитайте на досуге. Вы ведь владеете английским?

Он ушел, а Лухманов снова задумался, все еще находясь под впечатлением поездки в Хвал-фиорд. Потом вспомнил о газете… Оказывается, в Англии — теперь, через много лет, — вышла книга о разгроме конвоя. Автор ее обвинял Брума в том, что тот, вслед за ушедшими кораблями охранения, увел и свои миноносцы, тем самым ослабив эскорт, лишив его единственной, по сути, значительной силы: оставшиеся в эскорте корветы, тральщики и спасательные суда не могли защитить транспорты от атак немецких подводных лодок и самолетов. Да, если говорить честно, и не пытались.

Брум подал в суд на издательство, выпустившее книгу, обвинив его в клевете. Как ни странно, суд признал его правым, обязав издательство выплатить Бруму в качестве компенсации более двадцати тысяч фунтов стерлингов. В газете описывалось, как Брум, которому уже перевалило за семьдесят, явился вместе с семьей в здание суда, где ему торжественно вручили чек. Честь британского офицера была таким образом восстановлена.

«Господи, до какого же цинизма можно дойти! — изумлялся Лухманов. — Честь восстановлена… Ну а совесть мучает хоть иногда бывшего командера? Уход миноносцев обрек на гибель транспорты. Или глупость, совершенная по приказу свыше, перестает быть глупостью?» Лухманов помнил, как в день выхода из Хвал-фиорда Брум выступал на совещании капитанов. Говорил он многословно, витиевато и закончил стандартным «и да поможет нам бог!». Что ж, если бог помогал командиру эскорта, то не в праведном деле. Такого греха не замолишь, если поставить свечей даже на все двадцать тысяч, выигранных по судебному иску. Да и вряд ли Брум проводит остаток жизни в молитвах! Двадцать тысяч фунтов дают возможность время проводить и повеселее.

Честь британского офицера! Наверное, на нее любили ссылаться и первый морской лорд сэр Дадли Паунд, и контр-адмирал Гамильтон, и другие военно-морские чины. Но этой чести хватило ненадолго: один только призрак вражеского линкора «Тирпиц» развеял боевой дух флотоводцев Британии. И как результат — кошмар четвертого июля.

Что ж, совесть Брума, должно быть, чиста. Перед Британией и народом ее. Перед союзными странами. Перед вдовами Мартэна, Гривса, стармеха Синицына… Перед Тосей. И перед матерью лейтенанта Митчелла.

После войны он, Лухманов, написал ей в Плимут. Отослал фотографии, письма, вещи… Ответила ему с благодарностью сестра лейтенанта. Она же сообщила тогда, что мать, потрясенная происшедшим, потеряла рассудок. Тратьте свои тысячи, командер Брум! Или получайте проценты с них… Они заработаны вашей честью, которую суд оценил так дорого. Моряки за нее не дали б и пенса.

Лухманов отложил газету и подошел к окну. Темнело. В домах зажигались огни, на фронтонах зданий — призывы реклам. Сумеречное беззвездное небо казалось пустынным и хмурым, как воды зимнего Хвал-фиорда. Где-то в нем гудели невидимые самолеты, поднявшиеся, быть может, со взлетных полос Кефлавика. А внизу, на улице, бойко выкрикивали мальчишки, продававшие вечернюю газету. И все больше и больше появлялось машин, чтобы вскоре начать ежевечерний свой бег по привычному кругу центра столицы.

 

2

В июне пришла наконец весна и в Северную Атлантику. Солнце не заходило, висело в холодном небе круглые сутки, и под его белесоватым светом желтели и крошились плотные, слежавшиеся льды. С берегов Гренландии сползали ледники, откалывались, дрейфовали к югу сверкающими айсбергами… Все в полярных широтах искрилось, переливалось бликами, и человеку, окажись он в этих праздничных, почти сказочных разливах света, в мерцании горизонтов, трудно было бы поверить, что наступило лето сорок второго года, что где-то идет беспрерывная битва за океан — и на воде, и в глубинах, и в небе. Отзвуки этой битвы время от времени появлялись только у кромки льдов: сюда прибивало обломки судов, разбитые шлюпки, плотики с мертвыми моряками. Нерпы, высунув головы из полыньи, подолгу разглядывали побелевшие лица людей, удивляясь их неподвижности. Волосы и бороды странных пришельцев были покрыты инеем. В глазах покоилось то же безмолвие, что и в арктических льдах.

В широтах южнее весна о себе заявляла непроглядными косяками туманов. Они повисали над океаном, окутывали Исландию и Шпицберген, доползали до норвежских фиордов и островов Великобритании. В такие дни англичане облегченно вздыхали: туман затруднял налеты вражеской авиации на их города. Улицы Лондона оживали, люди брели по ним, не поглядывая с опаской на небо. Склонные к юмору лондонцы называли туманы и затяжные дожди самой приятной летней погодой: война как-то сразу отодвигалась от берегов страны в далекую туманную мглу.

Чины военных и правительственных учреждений покидали подземные укрытия, служебные бункеры, возвращались в кабинеты старинных министерских зданий. Здесь, в кабинетах, где обстановка не менялась веками, все было знакомо до мелочей, привычно и потому невольно создавало впечатление незыблемости и устойчивости не только самой Великобритании, но и всего подлунного мира. Кабинеты возвращали чинам спокойствие и уверенность в будущем.

Возвращались в кабинеты на Уайтхолле и чины адмиралтейства. Но здесь покой воцарялся ненадолго… Звонили переключенные телефоны, увел связи принимал донесения с морских театров военных действий. Донесения не радовали, и офицеры-операторы, морща лбы, задумчиво замирали у оперативных карт… Несколько месяцев назад пал Сингапур, что осложнило для англичан обстановку в районе Индийского океана. А совсем недавно пал Тобрук — армия Роммеля теснила английские части в Северной Африке.

Неужели придется оставить ее? Нет, нет… Представить себе Британскую империю без Сингапура, без Суэца и Египта было так же немыслимо, как без королевской семьи или без флота.

Ох как нужны сейчас были подкрепления на театре Средиземного моря! Чтобы удержать Гибралтар и Мальту, Суэц и Египет. Чтобы сохранить, наконец, британское влияние на Балканах. А тут, как назло, — конвои в Россию… Рузвельт настаивает на них: мало того что адресуют в Советский Союз часть грузов, в которых нуждается Великобритания, так еще отвлекают для этих операций английские транспортные суда и военные корабли. Не считаться с американцами, конечно, нельзя. Да и в самой Англии раздаются настойчиво голоса за помощь восточному союзнику. Далась им эта Россия… Почему Великобритания должна поступаться своими интересами в пользу Москвы?! Не случайно сэр Паунд, первый морской лорд, назвал конвои в Россию камнем на шее для англичан.

В годовщину нападения Гитлера на Советский Союз премьер Черчилль направил восторженное послание маршалу Сталину. Не жалея слов, он восхищался стойкостью русских, сражавшихся против фашистов на тысячах километров фронта, торжественно заверял, что английский народ не пожалеет усилий, чтобы выполнить с честью союзнический долг. Означало ли это послание, что премьер одобрял посылку конвоев в советские порты? Никогда не догадаешься, что на уме у этого Уинстона. Успокаивало лишь то, что интересы Британской империи были всегда для Черчилля превыше всего.

Да, много тревог возникало у офицеров адмиралтейства. Моряки, привыкшие к мостикам кораблей и к точным приказам, зачастую терялись, когда дело касалось изгибов политики. Указания первого морского лорда не вносили в эти тревоги ясности: офицерам они казались порой такими же смутными, как туман за окнами. Но указания выполнялись, и моря бороздили авианосцы, линкоры и крейсеры, открывали огонь, атаковали противника — тогда в адрес адмиралтейства снова текли донесения, которые либо сообщали об успехе, либо оправдывали утраты.

У всех еще в памяти был февральский прорыв германской эскадры из Бреста… В начале сорок первого года в этом порту на западном побережье Франции укрылись немецкие линкоры «Шарнхорст» и «Гнейзенау». Позже к ним присоединились тяжелый крейсер «Принц Евгений», миноносцы и тральщики — образовалась целая эскадра. Почти год она проторчала в Бресте. А в первые дни февраля союзная авиаразведка донесла, что германские корабли, по всем признакам, готовятся к выходу в море. И действительно, на рассвете 12-го они выбрали якоря. Три английские подводные лодки, развернутые в дозоре на подходах к французскому порту, выхода вражеских кораблей не заметили. Их обнаружили самолеты только через четыре часа, уже в море. Летчикам запрещалось вести радиоразговоры и, чтобы доложить об эскадре, им пришлось вернуться на аэродромы.

Запоздалые атаки английских торпедных катеров и устаревших тихоходных самолетов-торпедоносцев «суордфиш» успеха не принесли. «Шарнхорст» ушел в норвежские воды, а два других тяжелых корабля — в Балтику.

В мировой прессе поднялась буря возмущения. Англичан обвиняли в беспечности, в нерешительности, даже в нечестной игре; донесения авиаразведки давали возможность заблаговременно и надежно блокировать Брест. Когда о нелестных выпадах прессы доложили первому морскому лорду, тот лишь усмехнулся в ответ: «Что ж, мир не так глуп, как порою кажется…» Быть может, с помощью вражеских кораблей, обретших свободу, лорд хотел снять с шеи Великобритании тот самый камень русских конвоев, о котором как-то упомянул? И убедить наконец не только свое правительство, но и союзников в том, что конвои в Советский Союз невозможны? По крайней мере, в условиях полярного дня… Другое дело — конвои в Средиземное море.

Замкнутые штабные офицеры адмиралтейства лишь пожимали плечами. Те же, кто служил на кораблях королевского флота, для кого указания Главного морского штаба превращались затем в тяжкие недели пребывания в море, в схватки с подводными лодками и самолетами, в горящие палубы и стоны раненых, отзывались о действиях адмиралтейства более определенно, не стесняясь в выборе слов.

И все же разговоры о конвоях то и дело возникали среди офицеров морского штаба. Высказывались самые различные мнения. Одни доказывали необходимость срочно увеличить помощь экспедиционному корпусу Средиземного моря, где на африканском побережье Роммель теснил английские части; другие утверждали, что, если Россия не выстоит, Гитлера уже не остановить ни в Африке, ни в Европе, ни в Азии. Но решения принимались морским лордом, и офицеры выполняли эти решения безоговорочно.

В туманные дни в кабинете главы английского флота царил полумрак. Комната казалась огромной и мрачной, высокие зашторенные окна придавали ей вид крепости. Все здесь подчеркивало старину: дубовые книжные шкафы с золотистыми фолиантами энциклопедий за стеклами; кожаные кресла, в которых посетители утопали по макушку; широкий, как палуба авианосца, стол с бронзовыми наборами письменных принадлежностей… Из углов гордо глядели бюсты прославленных флотоводцев Джервиса и Нельсона. Потемневшая картина изображала Трафальгарский бой — величественную страницу морской славы, которой уже давно не хватало бывшей владычице морей. В парусах написанных маслом фрегатов, казалось, застыло время. И только горстка телефонов да оперативная карта во всю стену напоминали о других временах. Карта вбирала в себя военные театры трех океанов и всех континентов: интересы людей, заседавших здесь, были обширны.

Вице-адмирал, вызванный для доклада, записав указания первого лорда, в конце беседы робко напомнил о том, что в бухтах Исландии собралось свыше трех десятков судов с грузами для России. В разное время эти суда пришли из портов Америки и Канады и теперь формировались в новый конвой, чтобы продолжить путь в Архангельск и Мурманск. Некоторые из них стояли в Хвал-фиорде уже третий месяц.

Лорд поморщился. Но вице-адмирал, словно не заметив этого, добавил:

— Премьер Черчилль считает, что риск будет оправдан, если хотя бы пятьдесят процентов судов дойдет до русских портов.

— Да, да… — кивнул первый лорд. — Но именно и те, и другие пятьдесят процентов нам сейчас очень нужны.

Он поднялся, зашагал по комнате. Взглянул на карту, точно сверял свои думы с положением в перепаханном мировой войной мире.

— Рисковать флотом, терять торговые суда, наконец, делиться военными грузами — во имя чего? Кто наверху окажется в этой схватке — Сталин или Гитлер, — сегодня неведомо даже богу. В конце концов, это дело русских и немцев. Но при любом исходе войны Великобритания должна сохранить позиции в мире. Помните старую мудрую истину? У Англии нет ни постоянных друзей, ни постоянных врагов — у Англии есть постоянные интересы.

— Времена меняются, милорд, — нахмурился вице-адмирал. — Со старыми истинами фашизм не считается.

— Мы для того и воюем, чтобы заставить Гитлера с нами считаться. Поэтому Мальта, Египет, Балканы — вот ключевые точки нашей войны в Европе! И распылять ресурсы и силы, согласитесь, не самое разумное для нас.

— Но правительство его величества приняло торжественные обязательства перед союзниками!

— Да, русским наобещали много… И теперь, едва я выскажу мысль, что североатлантические конвои невозможны или почти невозможны, как тотчас же поднимается буря. Как бы я хотел доказать это! И правительству, и союзникам.

Вице-адмирал удивленно взглянул на лорда: от человека, носящего форму адмирала флота, обычно сдержанного и скупого на слова, он не ожидал подобной горячности.

— Это значило бы, как в Бресте, продемонстрировать слабость английского флота, — протестующе вставил он. — Более того, не только английского — союзного!

— Вы теряете чувство юмора, адмирал, — усмехнулся лорд. — В каждом бою демонстрируются чья-то слабость и чья-то сила. В этом разберутся будущие историки.

— Простите, милорд, я тридцать лет в королевском флоте… — непонимающе, слегка растерянно пожал плечом вице-адмирал.

И лорд снисходительно ответил:

— Это не из области морского искусства, господин вице-адмирал. Извечный гамлетовский вопрос. И отвечают на этот вопрос — увы! — не одни флотоводцы.

«Черт бы вас побрал с вашими мудростями, — мрачно думал вице-адмирал. — Политикой следовало заниматься раньше, в мирное время. А сейчас надо бить врага». Он хотел уже спросить разрешения уйти, но лорд, остановившись опять перед картой, промолвил:

— Слово премьера, данное русским, обязывает нас все же к действиям… — Он помедлил, потом почти весело закончил: — Что ж, премьер правительства к богу гораздо ближе, нежели адмиралы. Поэтому будет справедливым, если мы вверим судьбу североатлантических конвоев всевышнему.

Вернувшись от первого лорда в свой кабинет, вице-адмирал с тоской подошел к окну. За окном стоял туман. Кое-где в соседних зданиях работали при электричестве, и свет из окон с трудом просачивался сквозь дневную мглу. Такой же туман, знал адмирал из сводки, стоял и над Северным морем, и над большей частью полярных широт Атлантики.

Он представил себе скользкие от влаги палубы миноносцев, которыми когда-то командовал, напряженные, слезящиеся глаза сигнальщиков и вахтенных офицеров, вглядывающихся в туман. Да, нелегко там сейчас… И все же на кораблях гораздо радостнее служить, нежели здесь: там есть раз и навсегда заведенный порядок, уставная организация и традиции, есть, наконец, боевая задача — ясная цель, стремлением к которой пронизаны действия всех и каждого. И как жаль, что судьба смелых, мужественных людей, служащих на кораблях, часто зависит от хитросплетений политики, от скрытых замыслов кабинетных крыс.

— «Вверим судьбу всевышнему», — передразнил он первого лорда. — Тебя бы сейчас туда, в это пекло, где на каждой миле подстерегают подводные лодки и за каждым облаком прячутся торпедоносцы! Наверное, шевелил бы мозгами, а не уповал на бога… Неужели не ясно, что будущее Европы и Англии решается сегодня на русских полях сражений? Мы перед русскими в неоплатном долгу: ведь если бы Гитлер всю свою мощь обрушил не на Советский Союз, а на Британские острова, Англия не продержалась бы и недели.

Вице-адмирал вздохнул. Потом подошел к телефону и попросил дежурного адъютанта принести последние донесения английского военно-морского представителя в Мурманске.

 

3

Туманы измучили сигнальщиков. Они затягивали, словно дымом, скалистые берега Хвал-фиорда, здания Акранеса, рейд, на котором стояли на якорях почти четыре десятка судов под флагами союзных стран. С мостика «Кузбасса» просматривались лишь собственные полубак и корма.

Туман клубился, оседал, наплывал, и тогда чудилось, будто теплоход не стоит на якоре, а медленно движется на малом ходу и перед его форштевнем вот-вот возникнут из мглы либо прибрежные рифы, либо надстройки и палубы какого-нибудь корабля. Марченко понимал, что ощущение это обманчиво, кажущееся, однако не мог побороть в себе напряженности и до рези в глазах вглядывался в туман.

Когда пелена влаги рассеивалась и начинали обозначаться берега и силуэты судов на рейде, с разных сторон «Кузбасса» возникал перестук моторов баркасов и катеров. Шлюпки торопливо тянулись к берегу, и Марченко провожал их завистливым взором. Увольнения на берег были строжайше запрещены. Но многие суда стояли в фиорде уже третий месяц, нуждались в топливе, пресной воде, продуктах, а порой и в ремонте. Разве можно в таких условиях полностью изолировать от берега корабли?

Вздохнув, Марченко переводил взгляд на рейд, словно хотел удостовериться в том, что ничего не изменилось за время тумана. Ничего не менялось ни вчера, ни неделю назад… Он знал фиорд теперь так же подробно, как палубу перед мостиком, на которой горбились под брезентом американские танки. Разбуди его ночью, и он по памяти перечислил бы все суда, что стояли вокруг: американцы «Хузиер», «Уильям Хупер», «Пэнкрафт», «Питер Керр», «Кристофер Ньюпорт» и «Дэниел Морган»; англичане «Эмпайр Тайд», «Ривер Афтон», «Олопана»… При желании Марченко мог бы припомнить все тридцать семь судов: их мачты, надстройки и трубы маячили перед глазами уже много недель.

Эх, очутиться бы дома, на Украине… Сейчас июнь, и, значит, отцветает акация. Травы в левадах вымахали по пояс, колосятся хлеба, а под стрехами хат попискивают целый день вечно голодные, прожорливые птенцы стрижей. О многом не хотелось думать. О том, что гитлеровцы уже на Дону, рвутся к Кавказу… Что впереди переход через океан, а в трюмах «Кузбасса» — взрывчатка.

Помнится, Савва Иванович, помполит, говорил, будто взрывчаткой, что везут они, можно уничтожить десятки вражеских эшелонов, сотни танков, тысячи гитлеровцев. Поэтому их груз с нетерпением ждут и бойцы на фронте, и партизаны в лесах Украины и Белоруссии… Так-то оно так, но если в эту взрывчатку врежется бомба или торпеда, что останется от «Кузбасса» и его экипажа? Нет, и об этом лучше не думать.

А тут еще Тося… На других судах служит много женщин. Не только поварихами и горничными, но и матросами, радистками, даже комендорами. Что ж, мужчин для судовых команд не хватает, мужчины сейчас на фронте… Но у них, на «Кузбассе», — одна только Тося. И парни перед нею вьюнами стелются. Правда, перед выходом в море Савва Иванович собрал молодых, без предисловий предупредил: ежели Тосю кто посмеет обидеть — сразу по шапке! Да только кто обижать ее станет? Хлопцы перед ней ласковей, чем штилевой океан. Едва заметят на палубе — сразу грудь колесом. Кабы обижали, может, ему, Марченко, было бы легче: заметила бы, в конце концов, что относится к ней не так, как другие… Не замечает. Поведет своими вологодскими, как озера, глазищами — словно на якорь, на мертвый, поставит. Нет ей еще и девятнадцати, а понимает: здесь, на «Кузбассе», хоть и буфетчица, а царица. Эх, Тося, Тося… Зачем таких в океан посылать? Не дай бог, случится что с теплоходом… Нам, мужикам, по штату положено во время воины и кровь проливать, и даже погибнуть, если придется. А ей-то зачем? Скажи ему, сигнальщику Марченко, кто перед рейсом, он с радостью согласился бы поработать в море и за нее: пусть жила бы на берегу, в безопасности. Обмолвился как-то об этом при ней — взвилась: «Много воображаешь о себе, Микола… Думаешь, ты один врага ненавидишь? Ежели не нужна на «Кузбассе», на фронт попрошусь». Такая попросится! А Семячкин, рулевой, в тот же вечер съехидничал. «Ты, Микола, пореже слазь со своей верхотуры, — кивнул на мостик. — На палубе кой на кого унынье наводишь». Вот и получилось, что он же, Марченко, первый девушку и обидел. Эх, Тося, Тося… Как бы тебе объяснить?

Услышал поблизости стук мотора, оглянулся. С кормы подходил к «Кузбассу» катер под английским военным флагом. Запоздало доложил о нем вахтенному штурману старпому Птахову.

С катера на ломаном русском языке попросили разрешения подойти к борту. Откуда-то с палубы Птахов прокричал в мегафон «добро».

Когда катер замер у нижней площадки трапа, из него легко выскочил морской офицер. С катера ему передали чемодан, и офицер ответил торопливым жестом, который означал одновременно и благодарность, и прощание, и приказание отваливать. Катер снова зарокотал мотором, вспенив у борта теплохода темную воду. Сигнальщик, проводив его взглядом, опять зашагал по мостику, медленно возвращаясь к прерванным думам.

А офицер, поднявшись на верхнюю площадку, подчеркнуто четко, артистически вскинул руку к козырьку фуражки, приветствуя невидимый из-за судовых надстроек кормовой флаг «Кузбасса». Лишь после этого он представился Птахову:

— Лейтенант британского флота Митчелл. Прибыл на ваш корабль офицером связи. Прошу проводить меня к капитану.

Митчелл был совсем юн. Короткие бакенбарды не взрослили его, а еще больше подчеркивали почти полудетскую нежность щек. Говорил он с акцентом, всякий раз спотыкаясь на звуке «р», хотя, наверное, пока направлялся на советское судно, не однажды повторил про себя те фразы, которые теперь произнес. То ли этот акцент, то ли желание лейтенанта казаться старше, бывалым и опытным моряком, развеселили Птахова. Старпом окликнул рулевого Семячкина, который подвернулся под руку, и, пряча улыбку, приказал:

— Проводите лейтенанта флота его величества в каюту капитана!

Семячкин, уловив в голосе Птахова озорные нотки, хотел ответить так же наигранно, бодро и весело, однако сбился, что с ним случалось не часто, запутался:

— Есть проводить к капитану… его величество…

Митчелл поморщился, но промолчал. Птахов, уже за спиной лейтенанта, кивнул рулевому на чемодан, и матрос, подморгнув, что понял, поспешно и услужливо, точно пытался исправить свою оплошность, потянулся к вещам англичанина.

В каюте капитана Митчелл представился снова. Лухманов пожал ему руку, указал на кресло. Поинтересовался:

— Есть какие-нибудь новости?

Рядом с юным лейтенантом капитан «Кузбасса» Лухманов казался в свои тридцать пять лет воплощением моряцкой зрелости. Скуластый, обветренный, с первой, едва уловимой сединой на висках, он не скрывал своей озабоченности, равно как и усталости, что проскальзывала и в жестах его, и в голосе. Будь Лухманов моряком военным, он одинаково естественно выглядел бы с нашивками и капитан-лейтенанта, и контр-адмирала.

— Конвой сформирован, — почти торжественно сообщил Митчелл. — Коммодор и командир эскорта настоятельно рекомендуют внимательно изучить инструкции на переход.

— Изучил, — усмехнулся Лухманов. То, о чем сообщил лейтенант, было ему известно, и он не сумел скрыть своего разочарования. — Шестиузловым ходом не больно-то уклонишься от атак немецких лодок и самолетов…

— В составе конвоя много тихоходных судов, — пояснил Митчелл и смутился, догадавшись, что все это Лухманов знает и без него. Именно о том и говорит, что конвой сформирован из разнородных судов, а значит, если следовать логике, сформирован не совсем удачно. Тот же «Кузбасс», помнилось лейтенанту, мог развить ход в двенадцать узлов. Ход не ахти какой в сравнении с военными кораблями, но все же позволял более успешно маневрировать при нападении самолетов и уходить от подводных лодок.

— Расчетные курсы повторяют путь предыдущих конвоев. Немцы хорошо изучили их.

— Я не уполномочен обсуждать указания адмиралтейства, — с сожалением, однако твердо вымолвил лейтенант. — Разрешите курить?

Достал пачку сигарет «Сайлор» с бородатым матросом внутри спасательного круга и предупреждающей надписью: «Онли фор Нейви» — только для флота. Угостил Лухманова, и тот с удовольствием втянул запах табака.

— Да, это не махорка…

Митчелл растерянно взглянул на него:

— Очевидно, я плохо знаю русский язык… Что такое… махорка?

— Адская смесь, вроде тротила с перцем… Прочищает нутро не хуже наждака.

— Русский табак? — расхохотался лейтенант.

— Солдатский табак, — поправил его капитан. И Митчелл снова смутился. Наверное, подумал о том, что хороший табак мог показаться русскому непозволительной роскошью для войны. В газетах каждый день появлялись корреспонденции о Советском Союзе. Страна истекала кровью, бедствовала и голодала. Слава богу, таких испытаний не знала Англия, и уже поэтому он, лейтенант британского флота, и русский капитан были в неравном положении. Какого же черта он тут раскуривает отличный табак да еще смеется над этой самой махоркой?

Видимо, чувствуя неловкость за смех, который он считал бестактным, Митчелл торопливо промолвил:

— Премьер Черчилль обещает Сталину всевозможную помощь. Вы можете твердо рассчитывать на дружбу нашего народа. Все мы восхищены упрямством и мужеством Красной Армии.

— Вы хотите сказать — упорством?

— Да-да, упорством! — быстро поправился молодой офицер.

А капитан теплохода, нахмурив брови, признался:

— Там сейчас трудно. Очень трудно!

— Я это знаю, — тихо ответил Митчелл. — И потому — здесь.

Он сказал это доверительно, искренне, хоть и немного пылко, и глаза Лухманова потеплели.

— Спасибо, лейтенант… — Потом, после паузы, добавил: — От судьбы Советского Союза сейчас во многом зависит и судьба Англии.

«Да, да, конечно…» — едва не выпалил вежливо Митчелл, но спохватился. Может быть, вспомнил предупреждение начальника: «Поменьше говорите с русскими о политике. Русские любят обращать каждого в свою веру».

В дверь постучали, и в каюту вошел Савва Иванович. Лухманов представил его:

— Наш помполит.

— То есть… комиссар? — удивленно, как-то растерянно взглянул на того лейтенант.

— Если угодно, — слегка поклонился помполит, не ожидавший встретить в капитанской каюте английского офицера. Митчелл продолжал настороженно разглядывать Савву Ивановича, и Лухманов невольно улыбнулся: сколько басен и небылиц, наверное, рассказывали этому юному лейтенанту о красных комиссарах! Лухманов побывал во многих зарубежных портах и всегда изумлялся тому, как мало знают о Советском Союзе жители большинства стран. К рассказам советских моряков о своей Родине там зачастую относились недоверчиво, удобства в каютах для экипажа считали заведомой пропагандой, а однажды он видел, как старик итальянец ковырял ногтем краску рубки, пытаясь удостовериться, что теплоход настоящий, а не фанерный, как о том писали некоторые газеты.

А Савва Иванович попросту был пожилым человеком, здоровья не крепкого, с лицом, осунувшимся от постоянной бессонницы. Пора бы ему на покой, подлечиться, да грянула война, и бывшего начальника политотдела МТС — только потому, что в молодости срочную отслужил на флоте, — направили помполитом на одно из судов. И он, сменив пиджак на китель с нашивками, а шляпу — на форменную фуражку с «крабом», безропотно разделил с Лухмановым ответственность за судьбу экипажа, за теплоход, за военные грузы. Немногословный, порою ворчливый, Савва Иванович умел незаметно и неназойливо появляться на судне там, где было трудно или невесело. Помогал, подбадривал, по-мужски основательно, без лишних слов и эмоций, советовал или отчитывал. И никто, кроме Лухманова, на теплоходе не ведал, что ночами в каюте он глотал какие-то порошки и, морщась от боли, растирал холодеющие, ноющие суставы, когда от судовых переборок тянуло острой океанской сыростью. Какой же настоящий мужчина в суровые дни испытаний для Родины признается в том, что его донимают болячки!

— Ходят слухи, — хмуро сказал помполит, — будто в море мы выйдем двадцать седьмого…

— Слухи? — протестующе переспросил Митчелл. — О дне выхода не знает, наверное, даже коммодор конвоя! Это совершенно секретная информация.

— Об этом говорят во всех парикмахерских Рейкьявика, — бросил на него мрачный взгляд Савва Иванович.

И лейтенант внезапно развеселился, улыбнулся:

— Вы… шу́тник, господин комиссар.

— Был шутни́к, да весь вышел, — вздохнул помполит, однако продолжать разговор не стал.

Видимо, у него к капитану были другие дела, и Митчелл поднялся:

— Пожалуйста, предоставьте мне на «Кузбассе» каюту. Если возможно, поближе к радиорубке.

В комсоставской кают-компании в этот день за обедом Тосе помогал рулевой Семячкин. Белая курточка, надетая поверх форменки, едва сходилась на нем, и всякий раз, когда рулевой напрягался или поднимал руки, та натягивалась, как якорная цепь в непогоду. Семячкин задерживал дыхание, боясь, как бы курточка не лопнула невзначай по швам. По этой же причине он остерегался резких движений и ходил по кают-компании плавно, точно в пластическом танце. Не ходил, а плавал… Тосе он на всякий случай сказал:

— Ишь как ладно сидит на тебе халатик! Все при месте, все в аккурат. А на мне эта роба трещит. Мне мужская одежда сподручней.

Она окинула его насмешливым взглядом, посочувствовала:

— На тебя, Семячкин, что хошь надень — все равно на ломового коня похож.

— Да-а? — огорченно и обиженно протянул рулевой.

Но долго огорчаться он не умел и уже в следующую минуту выговаривал коку на камбузе:

— Ты товарищу союзнику щей наливай погуще, не то что мне… И гороху не жалей на второе. Дипломатия! А у вас, коков, мозги заплывают жиром. Впрочем, у такой мумии, как ты, — пожалел он кока, — и мозгов-то, видать, не осталось: усохли.

Кок на «Кузбассе» был худым, как флагшток. Когда надевал фасонистую куртку-сингапурку и брюки клеш, ширина которых достигала внизу тридцати шести сантиметров, то становился похож на весло, поставленное торчком.

— Это верно, — ответил он спокойно и примирительно, зная, что больше всего рулевой рассчитывает на то, что он, кок, заведется сейчас, как говорится, с пол-оборота. — Мне кэп недавно так и сказал: когда вконец поглупеешь — пойдешь вместо Семячкина рулевым.

Нет, сегодня Семячкину положительно не везло. Идя с полным супником, он в коридоре опять повстречался с Тосей. Почти прилип спиной к переборке, чтобы пропустить девушку, и та прошла, даже не взглянув на него. Что ж, Тося на «Кузбассе» была единственной, нравилась не только матросам, но и кое-кому из кают-компании. А когда девушка нравится многим и знает об этом — ласкового слова или взгляда не жди от нее.

Лухманов посадил Митчелла рядом с собою, по левую руку. Справа от капитана, как всегда, занимал место помполит. Улучив момент, Семячкин, как бы между прочим, спросил:

— Товарищ капитан, это правда, что мы выходим двадцать седьмого?

— Откуда сведения? — поднял голову, оторвавшись от тарелки, Лухманов. Митчелл укоризненно покосился на Савву Ивановича, но тот не заметил этого, выжидательно глядя на рулевого.

— Да боцман с «Эль Капитана» сказывал, когда подходил на шлюпке, — пояснил матрос. — Был он, значит, на бережку, решил на корочки блеск навести… Искал-искал чистильщика — не нашел, у них, оказывается, этого нет. Зато новостей наслушался…

В кают-компании повисла тягостная тишина.

— Не знаю, Семячкин, — усмехнулся Лухманов, — я туфли сам чищу.

Теперь уже Савва Иванович мрачно посмотрел на английского лейтенанта. Однако в глазах его не было ни укора, ни даже вопроса. Помполит еще больше насупился, принялся за еду как-то вяло и неохотно.

А Митчелл, наверное, думал о том, как нелегко представлять на чужом корабле свое государство, если ты всего-навсего лейтенант. Что ответить Лухманову, Савве Ивановичу, рулевому? Значит, слухи бродят и на английских судах?.. А может быть, так и надо? Может, слухи нарочно распускает адмиралтейство, чтобы сбить с толку немецких агентов, которых конечно же немало в Рейкьявике?

В адмиралтействе служат умудренные военным опытом люди, они-то, должно быть, знают, как обеспечить безопасность конвоя…

Вопрос, бездумно заданный Семячкиным, изменил настроение в кают-компании. Обедали молча. Каждый снова и снова задумывался о предстоящем переходе через океан, невольно возвращаясь к навязчивой мысли, которую гнали, но которая опять и опять возникала: дойдет ли «Кузбасс» до Мурманска?

 

4

День кончался. Еще один день на опостылевшем рейде Хвал-фиорда.

Вода в фиорде казалась тяжелой и темной. Частые туманы словно наполнили ее своей непроглядной серостью, и потому даже в ясные, погожие дни она не обретала синевы и живого сверкания. Отблески светлого полярного дня лежали на ней неподвижно и тускло. Суда, стоявшие здесь уже много недель, лишь усиливали ощущение заброшенности на этой отдаленной и захолустной европейской окраине.

Когда наступал вечер и кончались те немногочисленные заботы, что случаются на судне при долгой стоянке, скука, граничащая с тоской, овладевала моряками. Не хотелось расходиться по каютам, оставаться наедине с бесконечными, чаще всего нерадостными думами. На людях все же было немного легче, хотя и со сослуживцами давным-давно обо всем переговорено. Поэтому вечерами комсостав подолгу засиживался в кают-компании, команда — в красном уголке; а если позволяла погода, и те и другие собирались на передней палубе. Лениво, без азарта, забивали «козла», стуча алюминиевыми костяшками по люкам закрытых трюмов; тут же, у гусениц танков, обтянутых брезентом, играли в шахматы; порой кто-нибудь негромко затягивал песню, и моряки, притихнув, отрывались от костяшек и шахматных досок, прислушивались, вздыхали… Всем осточертела стоянка. Истосковались по шелесту воды у бортов, по дрожанию палубы под ногами, по прерывистому гулу выхлопных патрубков на срезе дымовой трубы. По ходовым, а не нудным якорным вахтам.

Было и другое, о чем старались не говорить… Фронтовые сводки, которые принимал и затем вывешивал радист, поступали одна горше другой. Бои шли под Воронежем и Ростовом, в Донбассе, гитлеровцы рвались к Кавказу. Там, на фронтах, бойцы истекали кровью, дрались за каждую деревеньку, за каждый километр советской земли. Они нуждались в боезапасе, в оружии — в том самом, что неподвижно и пока бесполезно покоилось на палубах и в трюмах «Кузбасса». Его бы туда, в гущу боев! Но от остывших двигателей «Кузбасса» уже какую неделю тянуло кислым запахом холодного металла. Такой же запах все прочней устанавливался и в рубках, даже в каютах… И хотя моряки не были повинны в том, что торчали вместе с военными ценными грузами за тысячи миль от фронта, все же подспудное чувство неловкости нет-нет да и закрадывалось в души. Мужчинам, труженикам, им нелегко было бездельничать в то время, когда народ напрягал все силы, чтоб выстоять, победить.

Самое трудное на судне, когда нечем заняться. Ощущать каждую минуту свое бессилие чем-либо помочь фронту, родному берегу, близким. Как они там? Нуждаются, голодают? После таких раздумий варево в горло не лезет, хоть его пока на «Кузбассе» хватает… А боцман, хоть и держит «Кузбасс» в образцовом порядке, уже не в силах придумать для всех работенку: палубы вычищены, все, что надо, подкрашено, медяшка сверкает как чертов глаз. Старые канаты распущены, и матов и кранцев из них сплетено на несколько лет вперед. Что ж тут еще придумаешь? Тоска! А британские военно-морские чины словно воды в рот набрали.

— Все-таки с американцами надежней работать, — слышал уже не однажды Лухманов от матросов. — Довели от Галифакса в Исландию как по маслу.

Самый трудный участок пути, конечно, от Медвежьего до Мурманска или Архангельска — вдоль норвежского побережья, занятого врагом. Но там начиналась оперативная зона советского Северного флота. И хотя наш военный флот, созданный в Заполярье лишь за восемь лет до войны, уступал англичанам и в количестве кораблей, и в силах, моряки торговых судов, как ни странно, чувствовали себя в этих водах спокойнее и уверенней. Почему же английское адмиралтейство тянет с выходом в море? Ведь у него достаточно боевых кораблей, чтобы отразить атаки немецкого флота и провести караван с минимальными потерями. Думы, думы, думы…

Капитанская каюта располагалась под ходовою рубкой, иллюминаторы из нее выходили как раз над передней палубой. В тишине, нарушаемой лишь отдаленным, глубинным гулом корабельного дизель-динамо, Лухманову были слышны и неторопливые шаги моряков, и такие же неторопливые их разговоры. Он знал, что думы у всех такие же, как у него, но вслух их никто не высказывал, чтобы друг другу не растравливать души. Словами делу не поможешь, а настроение так испортишь, что в каюте потом до утра не уснешь. Лучше уж убивать время наигранной бодростью, пустяками, что в сердце не западают и хоть на какое-то время отвлекают от рейда.

Боцман, спускаясь со спардека, еще с трапа окликнул доктора:

— Сыграем в шахматишки? На медицинский спирт!

— А вы чем будете расплачиваться, ржавыми якорями? — ответил тот, и Лухманов живо представил, как доктор усмехнулся — едва уловимо, краешками губ.

— Так у боцмана Бандуры еще выиграть надо! Я в своем Бердянском порту, бывало, сразу на четырех досках играл. И притом одною левой рукой!

— На каких досках, на трюмных? — равнодушно вставил старший механик Синицын, по-корабельному — «дед». Он сражался с мотористами в домино. Видимо, партия окончилась, потому что стармех громче обычного выставил кость: — Амба, Сергуня! Айда на танк, кукарекай!

— Может, я лучше под стол полезу? Перед лицом великих держав…

— Уговор дороже денег, — напомнил Синицын, не оставляя надежды матросу. Синицын был, наверное, самым старшим по возрасту на «Кузбассе», даже старше Саввы Ивановича. Традиционная кличка стармехов «дед» как нельзя лучше подходила к нему, хотя звали его на судне попросту Ермолаичем. Низкорослый, немного сутуловатый, как большинство моряков, проводящих львиную часть своего служебного времени в низких судовых помещениях, с глубокими пристальными глазами, он носил короткие, с сединою, усы. Семячкин как-то божился, что теми усами «дед» протирает клапаны, ежели под рукой не окажется ветоши. Божился, конечно, с оглядкой, ибо стармеха почему-то на теплоходе побаивались, причем не только мотористы, но и матросы верхней, палубной, команды. Побаивались, хотя Ермолаич не то чтоб прикрикнуть — даже голоса не повышал.

Лухманов не мог припомнить, кто же такой Сергуня. Но тот, должно быть, уже взгромоздился на танк, и капитан услышал, как моряк захлопал по собственным штанам руками-крыльями, заголосил:

— Ку-ка-ре-ку-у-у… Ку-ка-ре-ку-у-у…

И тотчас же с мостика насмешливо отозвался вахтенный сигнальщик:

— На палубе! С «Олопаны» запрашивают, что тут у вас происходит. Не спятил ли кто?

— А ты передай, — с внезапной злостью ответил Синицын, — кукарекаем, чтоб ихнее адмиралтейство разбудить. Не то, гляди, всю войну на рейде проспим.

Семячкин учился играть на мандолине. Он медленно, с долгими паузами тренькал на струнах, подбирая бесхитростную мелодию, какую — ведал только он сам. Но уже через несколько нот сбивался, прерывая себя и вполголоса чертыхаясь, и все начинал сначала. Снова вымученно звякали струны, повторяя одно и то же, но ни мастерства, ни терпения у рулевого не хватало даже для коротенького коленца. В конце концов боцман не вытерпел:

— Шел бы ты, хлопец, со своею бандурой куда подальше…

— Это мандолина. На бандуре пусть ваша теща играет, — съязвил рулевой. Моряки хихикнули. Только тогда боцман, видимо, понял, что сплоховал, не заметив, как обыграл в злополучной фразе собственную фамилию. А Семячкин обиженно добавил: — Где ни приткнусь на судне — всюду просят подальше… Что же мне, с инструментом на дно морское спускаться?

— А ты залезь в дымовую трубу и играй хоть до понедельника, — не остался в долгу боцман. Но у него самого дела шли, видать, не блестяще, потому что он тут же возмущенно заканючил: — Э-э, куда ж вы мою королеву берете?

— Не зевайте, — спокойно промолвил доктор.

— Так я ж с вами как играю? В открытую… А вы, как тот соловей-разбойник, из-за угла: всякие там эндшпили-брашпили.

— Ладно, ставлю фигуру обратно, — примирительно согласился доктор. — На обдумывание хода — минута, засекаю по секундомеру.

— Ну да! — все еще возмущался Бандура. — На таких кабальных условиях даже гроссмейстеры не играют! — Внезапно голос его злорадно повеселел: — Шах! Сейчас мы вас того… В таком положении, доктор, даже Ботвинник сдается!

— А это мы сейчас уточним… — озабоченно протянул противник.

Семячкин продолжал бренчать. Иногда ему удавалось несколько нот сложить в обрывок мелодии, тогда в этих звуках проскальзывала такая раздумчивая грусть, что Лухманов на мгновение замирал. В мелодии, уловленной рулевым, не было ни смысла, ни содержания, ни каких-либо чувств, но чувства, очевидно, таились в самом Лухманове, и даже случайные звуки вдруг пробуждали их, обнажали. Он и сам не назвал бы, какие воспоминания, отрывочные и быстрые, возникали в нем с жалостливым звучанием струн. То ли видения обезлюдевших, как-то враз одичавших осенних полей, промытых родниковой прозрачностью воздуха; то ли тишина городка, засыпавшего в ранних сумерках, — городка, где прошло его детство. Они, эти воспоминания, мелькали стремительно, ускользающе, и он не мог ни остановить их, ни задержать, чтобы всмотреться, опознать, припомнить былые ощущения, связанные с ними. Но всякий раз в такие мгновения Лухманов чувствовал щемящую боль. Может быть, потому, что нескладные, наивные кусочки мелодии, оживавшей под пальцами рулевого, были не с этих чужих берегов, окружавших фиорд, а с той далекой земли, по которой денно и нощно тосковал экипаж «Кузбасса».

И конечно же, прежде всего Лухманову вспоминалась Ольга. Он видел рядом ее губы, затуманенные любовью глаза и стыдливый отворот лица; в тесной каюте улавливал, чудилось, запах ее волос, слышал ее бессвязно-горячечный шепот; в его руках, истосковавшихся по ласке, почти физически ощутимо воскресала нежность Ольгиной кожи… Моряки, как никто другой, знают мучительность подобных воспоминаний. В долгие месяцы разлуки они наплывают как наваждение, от них невозможно ни уберечься, ни спрятаться, ни убежать — их можно лишь заглушить непосильной работой, как глушат приступы тропической лихорадки тройною дозой хинина. Но и тогда, когда голова протрезвеет, несправедливо-невыносимой становится мысль, что время будто остановилось, как бы ты ни скрипел зубами, что впереди до заветной встречи — еще многие недели пути, бесконечное количество вахт и тысячи миль смертельной опасности.

Лухманов гнал от себя воспоминания об Ольге, ибо знал, что они расслабляют, мешают собраться, сосредоточиться на деле и только на деле. А от него, капитана, от собранности его во многом зависела судьба теплохода. Поэтому в такие минуты, как сейчас, старался думать о тех днях, когда между ним и Ольгой не было еще близости — той близости, воспоминания о которой теперь кружили голову и вгоняли в тоску.

Он даже начал было писать ей письмо — длинное, бесконечное, не на листках бумаги, а в общей тетради.

«Пишу тебе, не зная, прочтешь ли когда-нибудь эти строки. Послать их не с кем: никто не ведает, что ждет его впереди, в океане. А если «Кузбасс» добредет до Мурманска и я опять увижу тебя — зачем тогда тебе это письмо?! Стоянка в Исландии осточертела. Убегаю от нее в воспоминания и в мечты о встрече с тобой. Мысли о тебе не только согревают душу, но и скрадывают нудное время ожидания выхода в океан. Снова и снова перебираю в памяти все наши встречи, от того счастливого дня, когда впервые тебя увидел. Помнишь?..»

Но письмо требовало хоть элементарной логики, усилий, а думать об Ольге хотелось неподвижно, прикрыв глаза… Лухманов отрывался от тетради, отходил от стола, погружался в кресло. Перебирал в памяти минувшее, опять и опять возвращаясь к одному и тому же, с удивлением открывая теперь, по прошествии многих лет, с чего и когда началась его большая любовь.

…Он учился на последнем курсе мореходки, когда в класс однажды вошел их начальник, в прошлом капитан дальнего плавания. Вместе с ним вошла молодая женщина — тоже в черной морской тужурке, только без нашивок на рукавах. Класс, как положено, торопливо поднялся из-за столов.

— Садитесь, — кивнул капитан и ревниво окинул взглядом курсантов. Класс выжидающе замер. Курсанты осторожно, чтобы не одернул начальник, с любопытством косились на женщину. — С нынешнего дня, — стараясь быть строгим, объявил тот, — курс метеорологии и океанографии вам будет читать Ольга Петровна Князева. Прошу, как говорится, любить и жаловать… И учтите, зачеты потом я буду сам принимать. Уразумели?

— Уразумели, — пробормотал невесело класс, обиженный этим предупреждением.

— Пожалуйста, — сказал капитан Князевой. Она начала разворачивать на столе схемы, а начальник на миг задержался у двери и, воспользовавшись тем, что Ольга Петровна его не видела, предупреждающе и многозначительно погрозил трем десяткам подтянутых молодцов кулаком.

Едва за ним закрылась дверь, как из-за первого же стола выскочил красавец курсант:

— Разрешите, я помогу.

Он стал развешивать на стойках схемы с рисунками различных видов облаков и цифр диапазонов высот, на которых эти облака наблюдаются. Закончив, с победным видом вернулся за стол, ловя на себе откровенно завистливые взгляды товарищей. А Ольга Петровна, нервно вертя в руках указку, неуверенно произнесла:

— Судя по записям в журнале, вы остановились на классификации облаков. Латинские названия облакам древние давали, как и созвездиям, по внешним, зримым земным ассоциациям…

После Лухманов никогда не мог вспомнить, о чем говорила на лекциях молодая преподавательница: слова проплывали мимо него, он слышал лишь ее голос. Метеорологию, чтобы не оскандалиться на практических занятиях, изучал по учебнику, сам. Даже на консультации не ходил, боясь остаться с Ольгой Петровной с глазу на глаз, хотя подобное вряд ли ему угрожало: в такие часы в «кабинет погоды» набивалось полным-полно. Потом курсанты весело вспоминали о том, что их «властительница облаков», как меж собой они величали Ольгу Петровну, во время вечерних консультаций совсем не такая строгая, как на лекциях, любит и посмеяться, и пошутить, и кое над кем подтрунить, вгоняя в краску… Но пересилить себя Лухманов не мог. На лекциях он украдкой, исподлобья, чтобы не догадались товарищи, неотрывно — от звонка до звонка — смотрел на Ольгу. Была ли она красива, ответить не смог бы… Он только верил, что эта женщина — единственная в мире, неповторимая. Не было на земле, да и быть не могло, других таких ни волос, гладко зачесанных, собранных на затылке в узел; ни глубоких, темно-таинственных глаз; ни бровей, густых и неровных… Пожалуй, лишь губы не гармонировали с общей строгостью ее лица: слегка раскрытые, они казались Лухманову детскими, беспомощными, одинаково беззащитными и перед силой, и перед нежностью…

Требовательный звонок телефона прервал его думы, заставив вздрогнуть. Потянулся к трубке, услышал воркующий голос Тоси:

— Может, вам чай принести в каюту, товарищ капитан?

Тося вежливо напоминала о том, что пора в кают-компанию.

— Нет, нет, спасибо… Сейчас иду.

Только теперь догадался по тишине, что палуба перед иллюминаторами каюты давно опустела.

Идти в кают-компанию не хотелось: ему хорошо было наедине с воспоминаниями об Ольге. Но если не явиться к столу, невольно могут возникнуть толки: не заболел ли капитан? Не захандрил? А настроение у всех на «Кузбассе» и без того не ахти какое…

В кают-компанию пошел не внутренними помещениями, а спардеком. По времени уже наступила ночь, но небо над фиордом не угасало, светлело по-прежнему, лишь более блекло, чем днем. Однако фиорд все равно казался уснувшим. Спали суда на рейде, спали окрестные сопки, натянув на себя покрывало сумерек, спали крикливые чайки. Под килем теплохода, должно быть, спали и рыбы в глубинах. Стояла непривычная сонная тишина, и даже волны ластились к борту «Кузбасса» вкрадчиво, тихо, без плеска, точно боялись его разбудить. Лухманов почему-то подумал, что они и на берег сейчас, наверное, накатывались бесшумно. А может быть, спали и волны.

Пили чай почти молча, лишь изредка перебрасывались словами. Только Митчелл, то и дело заглядывая в блокнот, обращался к старпому Птахову:

— Русский язык такой широкий… большой. Вот, записал сегодня. «Кишка кишке кукиш кажет», — прочел он медленно, по слогам, перевирая ударения. — Что это значит?

— Народное выражение, — усмехнулся Птахов. — Ощущение голода.

— А что такое есть «балахманный»? Это сказала рулевому ваша маленькая мисс Тося.

— Ну, легкомысленный, что ли… Непутевый.

— Непутевый? — изумился лейтенант и тут же занес это слово в блокнот. — Что такое есть «непутевый»?..

Когда Лухманов после чая вернулся в каюту, спать ему не хотелось. За иллюминатором, в небе, все так же тлела полярная дневная заря. Он знал, что она не угаснет и через несколько коротких часов опять начнет разгораться в новое утро. Изменит ли новый день что-либо в судьбе их?.. Гадать об этом желания не было. Он чувствовал усталость, хотя минувшие сутки работой не обременяли. Но разве от дум и тревог мы не устаем порою гораздо больше, нежели от трудов?

Снова уселся в кресло. И как всегда в нерадостные минуты, от которых пытался бежать, постепенно ушел в призрачные воспоминания об Ольге.

 

5

Как-то воскресным днем он, курсант Лухманов, уволился «на берег». Стояла южная весна, в палисадниках буйно цвела сирень. От моря еще тянуло прохладой, но густая теплынь обволакивала землю, щедро наполняла небо и окоем, и потому влекло к синеве и простору. Поскитавшись по городу, он забрел на водную станцию.

Оставив в залог ботинки, брюки и форменку, взял небольшой швертбот. Суденышко оказалось грязным, запущенным, и он, чертыхаясь, стал наводить на нем, прежде чем отойти от берега, моряцкий порядок. Расхаживал неподатливые, скрипучие блоки, обносил вдоль бортов, по всем правилам, снасти, сплетал аккуратно, чтобы не застревали в блоках, шкоты.

— Вы скоро освободите швертбот? — услышал он неожиданно и обмер: рядом на низеньком, вровень с яхтенными бортами, причале стояла Ольга Петровна.

Привык ее видеть в классе в черном морском костюме, который придавал женщине строгость, как бы подчеркивая ее возрастное и служебное старшинство. В светлом же платье, в крохотных туфлях-босоножках, она показалась Лухманову едва повзрослевшей девчонкой, чуть ли не школьницей — стройной, подвижной, юной. Тугая корона волос, которая обычно естественно сочеталась и с форменной тужуркой, и с черным галстуком, в ту минуту почудилась ему случайной и нарочитой, будто ее собрали только затем, чтобы всем и каждому подтверждать: Ольга Петровна и в платьице взрослая.

Она взглянула на часы, извиняющимся тоном сказала:

— Хочу походить немного под парусом, а времени у меня в обрез…

— Если хотите, садитесь, — предложил неуверенно он.

Ольга Петровна мгновение колебалась, потом легко соскользнула с причала в швертбот:

— Ладно… Только с условием: на руле меняться.

Держалась она молодцом: помогла со знанием дела поднять, а затем обтянуть втугую парус; села на дно швертбота к наветренному борту, лицом к парусу, чтобы, если суденышко перевернется, оказаться в воде поверх парусины, а не под ней; ревниво следила за шкаторинами, словно проверяла надежность и умение Лухманова…

Конечно, ему хотелось перед женщиной отличиться. Разве не мечтал он тайно о встрече, подобной этой? Лухманов рискованно кренил судно, чтобы ветер из паруса не выскальзывал, работал в полную силу. При этом то и дело забывал о внимательности: каждую удобную секунду смотрел на Ольгу Петровну. Однажды она перехватила его взгляд, и он, смутившись, пообещал:

— Выйду покруче на ветер, и тогда поменяемся с вами местами.

Она согласно кивнула. Поудобнее вытянулась, и он увидел, словно впервые, ноги ее, еще не тронутые загаром, изгибы тела, шею — такую же нежную и беззащитную, как губы… Чувство, охватившее его, было столь ново, столь поразительно, что он поспешно отвел глаза.

— Осторожно! — крикнула женщина.

Но было поздно: парус коснулся нижним углом волны, не смог от нее оторваться и в следующее мгновение плашмя лег на воду. Вода ринулась в судно, и Ольге Петровне с Лухмановым ничего не оставалось, как прыгнуть за борт.

Вынырнув, он с испугом метнулся к женщине, но та уже держалась за днище опрокинутого суденышка. Отфыркиваясь, тяжело дыша, язвительно поинтересовалась:

— Вы-то хоть плавать умеете?

— Сейчас постараюсь поставить швертбот на киль, — храбро пообещал Лухманов, на что Ольга Петровна насмешливо-удивленно ответила:

— Да? Вместе с мокрым парусом? Ладно уж, не смешите — от смеха и захлебнуться недолго. Будем ждать, пока нас заметят со спасательной станции.

Заметили их быстро. От причала стремительно отошел катер и, разбрасывая брызги, направился к ним.

— Вы, кажется, Лухманов? — спросила Ольга Петровна, подрагивая от холода. — Это фамилия известного моряка, капитана учебного парусника «Товарищ». Не родственник ваш? — Он отрицательно качнул головой, и женщина с сожалением констатировала: — Значит, вы даже не в однофамильца…

Подлетел катер, сбавил резко ход, тяжело уронив на воду приподнятый до этого форштевень. Пожилой дежурный матрос — видать, за грехи какие-то кончавший свою флотскую биографию на спасательной станции — сердито, едва не срываясь на ругань, закричал:

— Эй, на швертботе! Ушами хлопали, что ли? Так в море и ушами надобно управлять!

Он узнал женщину, немного смягчился, но все же с укоризной проворчал:

— Что же вы, Ольга Петровна, в море с таким салагой выходите?..

Ее втащили в катер, а он, Лухманов, сидел почти верхом на притопленном швертботе, пока его медленно буксировали к берегу.

Потом они вдвоем отошли на пляж, к одному из теневых грибков. Людей на пляже почти не было, лишь кое-где смельчаки пробовали загорать под первым весенним солнцем. К воде приближаться они опасались.

— Ну и угораздило же, — все еще сокрушалась Ольга Петровна. — Все планы рухнули на сегодня… Который час? Мои остановились.

У Лухманова не было часов, поэтому он не совсем уверенно ответил:

— По солнцу, — должно быть, двенадцать…

— «По со-олнцу», — передразнила она. — Да отвернитесь же!

С трудом стащила с себя мокрое платье и вместе с босоножками приспособила сушиться. Распустив косу, начала отжимать длинные волосы. Лухманов откровенно любовался ею. И, только заметив, как она постукивает зубами, спохватился. Вспомнил о своей одежде, оставленной в залог, побежал за ней. Вернувшись, предложил:

— Наденьте.

Она подумала и надела суконную форменку. От брюк отказалась. Присела под грибком, сердито посоветовала:

— Вы бы тоже мокрую тельняшку стащили: не ровен час воспаление легких подхватите. Господи, и куда вы только смотрели?

— На вас, — неожиданно выпалил он. — Вы очень красивая.

— Да? — взглянула на него насмешливо. — И поэтому вы решили меня утопить?

Позже он сбегал в лавчонку, что рядом со станцией, притащил колбасы и хлеба. Медленно, неохотно Ольга Петровна начала жевать. Но, видимо, уже согрелась немного, потому что в ее глазах все чаще стали проскальзывать веселые искорки.

— Эх, марсофлоты ныне пошли… Случится что-нибудь в океане, и начнут судачить во всех портах: это какой же Лухманов, который у Ольги Петровны Князевой учился?.. Ужас! Никто ведь из них не ведает, что этот самый Лухманов лекции Ольги Петровны не слушал, а витал где-то… даже не в облаках — это было бы еще полбеды, по программе, — а бог знает где. И на консультации никогда не ходил.

«Заметила», — смутился он, чувствуя, что краснеет. Но в голосе Князевой не было уже ни обиды, ни злости, говорила она теперь с шутливой иронией, и Лухманов осмелел:

— Программу вашу я знаю, честное слово. Но когда вы в классе… мне кажется, будто осколки солнца прячутся в ваши волосы.

— Вот как? — взглянула она на него. — Вы что же, и на экзамене будете рассказывать про мои волосы?

— Если бы! — засмеялся Лухманов. — Уж я бы постарался вытянуть на пятерку!

— Да, у вас теперь есть о чем рассказывать на досуге, — снова не очень весело вздохнула Ольга Петровна. — Распишете сегодняшний день под морской водевиль.

Лухманова неприятно поразило, что женщина оказалась непрозорливой, так ничего и не поняла. Тихо, с затаенной обидой ответил:

— Зачем я буду об этом рассказывать… Это принадлежит только мне.

Отвернувшись, не видел, как она пристально на него посмотрела. И тотчас же Ольга Петровна стала собираться, сославшись на то, что уже поздно, что мама, наверное, дома волнуется, ибо она, неразумная дочь, не подозревая о лихих моряцких наклонностях Лухманова, обещала вернуться к обеду. В ее торопливой веселости проскальзывала тревога, будто и впрямь беспокоилась о матери. Много позже Лухманов узнал, что его слова испугали ее, смутили, обезоружили, и Ольга, по сути, спасалась бегством.

Но тогда он не подозревал об этом. Ему хотелось проводить ее до самого дома, однако Ольга Петровна, едва они оказались на ближней приморской улице, поспешно окликнула какую-то попутную легковушку. Прощаясь, шутливо посоветовала все же обратиться в санчасть, дабы избежать насморка.

Он смотрел вслед машине, жалея, что такой неожиданно счастливый день для него безвозвратно и быстро окончился.

…Курсантам-выпускникам предстояла в скором времени стажировка на судах, и это значило для Лухманова, что несколько долгих месяцев он не увидит Ольгу Петровну. Всякий день он надеялся: ныне вот-вот что-нибудь случится — вроде той памятной встречи на водной станции. Но дни проходили за днями — однообразно, в суете, в заботах о выпускных экзаменах, приближение которых, как водится, больше волновало преподавателей, нежели курсантов, — но ничего не случалось. И однажды, подумав о том, что Ольга Петровна, быть может, уже позабыла о приключении на швертботе, он испугался. Как напомнить ей о себе?

Лекции в их классе Ольга Петровна читала «парами» — два урока подряд. На перемене обычно уходила в учительскую, оставив на столе небольшой потертый портфельчик. Этим и решил воспользоваться Лухманов. Он выскочил как-то на улицу, добежал до угла, где старушки продавали фиалки. Вернувшись затем в класс, воровато оглянулся по сторонам и, пользуясь тем, что хлопцы торчали в это время в курилке, сунул в портфель букетик.

Лишь перед концом урока женщина зачем-то полезла в него. Нет, она не замерла от изумления, не вздрогнула, не побледнела — лишь едва уловимо сузила глаза. А может быть, и это ему показалось? Спокойно закончила урок, попрощалась и так же спокойно вышла из класса… Догадалась или нет? Дни проходили за днями, и снова к Лухманову начала подкрадываться тоска.

В конце концов он не выдержал. Отпросился после занятий «в город». Отойдя с полквартала, стал наблюдать за массивной дверью училища, украшенной якорями.

Ольга Петровна появилась минут через сорок. Видимо, устала за день — медленно, словно наслаждаясь после классных комнат и кабинетов солнцем, небом, весенним текучим воздухом, побрела по тротуару. В руках у нее был все тот же портфельчик.

Он догнал ее, окликнул.

— Можно, я провожу вас?

Она кивнула, не удивившись. После паузы сказала:

— Спасибо за фиалки. Это ведь вы?

Значит, все-таки догадалась… Лухманов молчал, мучительно подыскивая, с чего бы начать разговор. Ему о многом, об очень многом хотелось поведать. В минувшие дни казалось, что едва он окажется с Ольгой Петровной наедине, как слова, тысячи раз повторенные в воображении и в мечтах, сами прозвучат наяву. Но сейчас слова никак не могли ожить… Затянувшееся молчание нарушила она сама:

— Ну, вот мы и пришли. Здесь я живу.

Господи, он не мог представить, что Ольга Петровна живет так близко. Как же быть? Увидит ли ее снова? Сможет ли рассказать обо всем, что чувствует?.. Должно быть, она заметила и поняла его растерянность.

— Ладно, пройдемся еще немного, — дружески улыбнулась. — Больно уж хороша погода!

Теперь он боялся потерять даже крупицу времени. Вдруг Ольгу Петровну окликнет кто-нибудь из знакомых? Вдруг она заторопится домой? Вдруг обрушится дождь с залитого солнцем неба?.. Торопливо, чтобы опять не покинула нахлынувшая решимость, Лухманов сказал:

— Я скоро уйду в плавание. И, наверное, долго вас не увижу.

Ожидал, что просто отшутится, ответит что-нибудь незначительное, веселое. Но она неожиданно взяла его под руку, тихо спросила:

— Скажите, Лухманов… зачем я вам?

Нет, в голосе ее не было ни веселости, ни шутливости, скорее наоборот — раздумчивая печаль. Именно это и придало Лухманову смелости.

— Я люблю вас… — промолвил он глухо, сжигая за собой все мосты. Боялся поднять глаза, хотя давно уже не замечал ни прохожих, ни шумной улицы рядом, ни даже того, что они возвращались обратно.

Словно издалека донесся до него нерадостный голос Ольги Петровны:

— Я старше вас… И была уже замужем. Неудачно.

— Какое это имеет значение? Я люблю вас.

Когда они снова остановились возле подъезда дома, в котором она жила, Лухманов наконец решился взглянуть на женщину. И первое, что увидел он, — ее губы. Они и раньше казались ему беззащитными, а в ту минуту и вовсе почудились по-детски обиженными, беспомощными.

— Я не хотел вас обидеть… А вид у вас — точно вы вот-вот расплачетесь. Простите.

— Мне действительно хочется разреветься, — слабо улыбнулась Ольга Петровна, пересиливая себя. — Да и вы, Лухманов, не сияете бодростью. Вот бы пара из нас получилась! — попыталась она обратить все в шутку.

— Я хочу, перед тем как уйти в плавание, увидеться с вами. Для меня это важно. Очень важно!

— Хорошо, — подумав, согласилась Ольга Петровна. — Вы свободны в воскресенье? Ждите меня в двенадцать. Здесь же.

…Где-то на рейде, на одном из судов, спросонья звякнули склянки. Другие суда не откликнулись, и полуночная тишина опять воцарилась за иллюминаторами «Кузбасса». Лухманов знал, что сейчас, расслабленный воспоминаниями, не уснет. В каюте многое напоминало об Ольге — и портрет ее, и коврик над койкой, и раскрытая тетрадь на столе, к которой он время от времени возвращался, чтобы хоть мысленно продолжить свое бесконечное письмо… «Пройду по судну, — решил капитан, — наверное, все, кроме вахтенных, давно уже спят».

За сопками, в северной части неба, тлело невидимое с «Кузбасса» полярное солнце. Небо тускло его отсвечивало, отражаясь в водах фиорда, и потому залив, окруженный гранитными скалами, казался белесоватым, туманистым, словно спал с раскрытыми глазами. Неподвижные транспорты громоздко высились над оловянной стылостью вод, и Лухманову в какое-то мгновение почудилось, будто суда навечно окаменели вместе с окрестными берегами, вместе с морем и небом. На кормовых флагштоках спали, уронив головы, корабельные флаги: во время войны их не спускали даже ночью.

«Когда же кончится эта неподвижность? Когда суда обретут движение? Неужели в английском адмиралтействе не понимают, как нужны военные грузы советскому берегу?» От этих безответных вопросов порой становилось невмоготу. От вынужденного безделья, от нудного ожидания неведомо каких сроков, от сознания, что ты бессилен изменить ход событий. Бой, любая опасность, борьба могли показаться праздником в сравнении с неподвижностью. Риск? Но разве не рискуют ежеминутно миллионы бойцов на фронте?! Почему же они должны месяцами торчать на этом треклятом рейде, в той безопасности, что тягостнее и горше любого риска? Если союзники не хотят подвергать опасности свои корабли — сказали бы прямо. У советских людей иная степень и долга, и ответственности перед сражающимся народом. Сами бы ушли в океан, сами пробивались бы в Мурманск… Но — увы! — советские суда входили в состав формируемого конвоя, подчинялись указаниям британского адмиралтейства, и действовать самостоятельно им запрещалось. Оставалось, сцепив зубы, бездействовать вместе со всеми, выжидая неизвестно чего. До каких же, черт побери, пор? Разве они, моряки «Кузбасса», не такие же воины, как и бойцы на фронте? Разве они не готовы отдать все силы и даже жизнь во имя победы над гитлеровскими захватчиками? Тяжко, когда и поступки твои, и решения зависят от английских чинов. Хоть и союзники, а все же…

Чувство своей беспомощности бывало настолько невыносимо, что Лухманов как-то не сдержался и с яростью грохнул пепельницу об пол. Хорошо, что этого, кроме Саввы Ивановича, не видел никто.

Сейчас, закурив, он с тоской и досадой вспомнил о той минуте, когда ему изменила выдержка. Все-таки капитан… Но долго ли еще протирать якорями скальное дно фиорда? Терпение кончится, в конце концов, у любого…

Лухманов ошибся: на «Кузбассе» спали не все. На юте у борта тихо о чем-то беседовали сигнальщик Марченко и Тося. Они не заметили капитана, и Лухманов, чтобы не помешать им, вернулся в каюту. Заставил себя раздеться, лечь и закрыть глаза. С грустью подумал о том, что даже сны его стали однообразны, и поэтому ночь не предвещала ни радости, ни забытья…

А на юте сигнальщик Марченко радовался тому, что остался наконец с Тосей наедине. Резковатая, насмешливая на людях, Тося сейчас говорила вполголоса, стараясь не встречаться взглядом с матросом. Она как-то вся притихла, насторожилась, и вдруг во всем ее облике проступила такая девичья незащищенность, что Марченко боялся вымолвить лишнее слово.

— Когда закончится война, — говорил он почти шепотом, — поедешь со мной на Украину?

— У вас там что, своих девчат нету? — пыталась девушка уйти от ответа.

— Почему ж, есть… Только припала к сердцу мне ты.

— Я к лесам привыкла. А у вас, поди, и лесов-то нет — все поля да поля.

— И леса есть, и реки, и море. — Потом, внезапно нахмурившись, добавил: — Жалко, что Украины сейчас нет: почти вся под немцем.

— У тебя там кто остался? — участливо поинтересовалась Тося.

— Мама, сестренка…

— Большая сестренка-то?

— Шестнадцатый год…

Девушка вздохнула, с сожалением покачала головой. И Марченко, подавленный этим вздохом, примолк, видимо с горечью думая и о матери, и о сестренке, которую — не дай бог! — не пощадит захватчик. Был бы он там, разве отдал бы Марысю на поругание? Зубами бы дрался! Лучше уж смерть, чем такое… Тося, догадавшись о его невеселых мыслях, робко прикоснулась к его руке:

— Может, все обойдется… По всему видать, скоро немцев погонят обратно. И сестренку увидишь живой, и маму.

Согретый этим участием, Марченко уже смелее взял ее руку. Но девушка, зная, о чем он опять начнет говорить, теперь так же нежно, чтоб не обидеть сигнальщика, отстранилась:

— Не надо: увидят — проходу не дадут… — И улыбнулась озорно, как всегда: — Я ведь шалая! Мне знаешь какая любовь нужна? Как в песнях поется!

— Это что, тебе кок в стихах написал? Так не одной тебе… Про его басни весь Мурманск знает!

— При чем тут кок? — рассердилась девушка. — Без него не умею мечтать, что ли? Мне красота нужна, понимаешь? Все вы горазды обещать, а после всю жизнь только и услышишь: Тоська, подои корову!.. Тоська, дите обревелось!.. Тоська, сбегай в лес за грибами, к обеду нажарь: сосед обещался зайти!.. Пропади она пропадом, такая жизнь! Ты вот сманиваешь с собой ехать, а мне еще путного слова не вымолвил. А ты не уговаривай, ты так про любовь расскажи, чтобы я сама за тобой побежала!

Марченко неловко переминался с ноги на ногу, мял в пальцах давно потухшую сигарету. Не отрывая взгляда от палубы, сказал как-то глухо и виновато:

— Не умею я…

— Так что же, я должна за тебя уметь? Может, ты мне больше всех и нравишься! — выпалила с обидою Тося и посмотрела на часики. — Пойду я, завтра рано вставать.

Марченко еще долго стоял у борта. Залив постепенно не то что светлел, скорее прояснялся. В темных до этого сопках начали появляться полутона — в них зарождались дневные колеры. Небо порозовело, точно далекое солнце, отсветы которого оно всю ночь сберегало, проснулось, протерло глаза. Вслед за ним просыпалось и море — легкий предутренний ветер коробил его, и отражения кораблей в водах фиорда теперь поеживались и вздрагивали. Вдали, в стороне океана, полускрытые мысом, от которого фиорд загибался глаголем, обозначились постройки Акранеса. Марченко вздохнул и медленно побрел в каюту, чтобы попытаться уснуть. Завтра ему предстояла «собака» — самая неудобная, ночная, вахта.

 

6

Дни на «Кузбассе» были похожи один на другой, как звенья якорной цепи. После чая — утренняя приборка, потом мотористы удалялись в машинное отделение, а боцман руководил судовыми работами наверху. Но этого от силы хватало на час-другой: все давно уже было сделано-переделано. Какие же работы на исправном, стоящем на якоре корабле? А стоял он уже не неделю и даже не первый месяц — за это время и капитальный ремонт успели бы выполнить.

Иногда Лухманов объявлял учебные тревоги: водяную, пожарную, «человек за бортом»… Моряки действовали вяло и неохотно: понимали, что капитан объявляет их только затем, чтобы хоть как-то заполнить время. Трудно было Савве Ивановичу проводить политинформации: он, как и все, был долго оторван от берега, знал о событиях не больше того, что сообщалось в сводках Информбюро. Но разве моряки без него не знали тех сводок? Не успевал радист вывесить очередную в красном уголке, как там уже собирался весь экипаж. Эти единственные весточки с родного, далекого берега не приносили ни бодрости, ни утешений. Враг продолжал наступать.

После обеда, как правило, задерживались на часок: командиры — в кают-компании, матросы — в красном уголке. После сводок Информбюро говорить не хотелось. Мыслями уносились в те края, где гремели бои, где стонала в неволе родная земля. О чем говорить, если не можешь помочь ей? Как заглушить в себе невольное чувство вины от мысли, что ты, здоровый и сильный мужчина, томишься от безделья в сытости и тепле в такое трудное для Родины время? Торчишь в безопасности с трюмами, полными важных грузов, лишь потому, что в океане можно встретить врага? Молчали в нерадостных думах, смалили до тошноты одну за другой сигареты. Об адмиралтействе вспоминали в сердцах, словами не для нежного слуха. Боцман как-то не вытерпел и, повстречав на палубе Митчелла, с ехидцей спросил:

— Что ж это ваше адмиралтейство так долго чешется?

— Что такое есть «чешется»? — с любопытством переспросил лейтенант и торопливо полез в карман за блокнотом, куда заносил незнакомые русские выражения.

Боцман не ответил, только махнул рукой.

Матросы, случалось, высказывались и откровеннее. Особенно не стеснялся Семячкин.

— Вот придем в Мурманск, и подамся я добровольцем на фронт, фрицев бить, — признался он как-то во время политинформации. — Надоело бока в каюте отлеживать.

— Ладно, кончай травлю! — оборвал его Савва Иванович. — Если понадобишься на фронте — позовут. А пока свое дело делай… Разве вы забыли, какой груз у нас в трюмах? И что мы выполняем задание Родины?

— Выполняем… — хмыкнул рулевой. — Я тут, товарищ помполит, подсчитал на бумажке: ежели корабли, что стоят на рейде, сдать на металлолом, можно четыре танковых колонны построить, точно. Все ж больше пользы…

— Ну и трепло ты, Семячкин! — не на шутку рассердился Савва Иванович. — Когда наступит срок — выйдем в океан, не задержимся. На то, чтобы решать, есть адмиралы.

— Какие, английские? — не остался в долгу рулевой.

Эх, будь воля Саввы Ивановича, он попросту дал бы шлепка этому докучливому мальчишке. Ан нет, не имеет права: должен все объяснить. А что объяснять, если сам он толком ничего не знает, не понимает медлительности адмиралтейства? Потому и злится на матроса: разве он сам, помполит, не думает каждый день о том же?

В кают-компании обмолвился было о чересчур затянувшейся стоянке судов, и Митчелл тут же насупился.

— Вы не моряк, господин комиссар, и в вопросах военно-морского искусства… Война — это есть точный расчет сил и времени.

— Ох, кабы это не оказалось как раз по моей части, по политической… — вздохнул Савва Иванович.

Митчелл не понял намека, а Лухманов строго посмотрел на помполита. Позже ненароком упрекнул:

— Зачем вы, Савва Иванович… Все-таки — союзники. Митчелл — хороший малый, о замыслах адмиралтейства знает не больше нашего. Что бы там ни было, уж он-то, во всяком случае, ни в чем не повинен.

Сам понимал, что высказался не к месту. Нервы, нервы… Выдержку проявить подчас труднее, нежели храбрость или отвагу. Ибо отвага бывает короткой, стремительной, а выдержка требует времени.

В каютах опять оставались наедине с собой. Воспоминаниями, надеждами и мечтами уносились в иные дали — в какие, кто знает… Лухманов открывал заветную тетрадь. И хотя в ней было заполнено не более полстраницы, снова погружался в думы об Ольге.

…В то памятное воскресенье, когда Ольга Петровна назначила встречу, он пришел к ее дому за час до условленного времени. Бродил по тротуару, с опаской и неловкостью косясь на прохожих: ему казалось, что все они знают и видят, зачем он здесь. Боялся наткнуться на кого-нибудь из товарищей, внимательно и неотрывно разглядывал витрину книжного магазина, если ему мерещились в шумном потоке улицы знакомые лица. В такие минуты клял свою флотскую форму, которая, по его убеждению, делала приметным среди толпы. Сейчас Лухманов об этом вспоминал с улыбкой: в том городе именно флотская форма — самая примелькавшаяся.

Ольга Петровна появилась в назначенный час. Поздоровавшись, извинилась:

— Я вас давно увидела из окна, но была занята, не могла спуститься. — И улыбнулась: — Вы — штурман, должны уважать точность.

Как она выглядела в тот день? Теперь Лухманов не мог припомнить подробно. В памяти — или в сердце? — воскресало лишь ощущение приподнятости, почти праздничности. Он уловил в Ольге какую-то легкость, свободу, из ее глаз исчезла скованность, настороженность. Это и радовало его, и пугало.

— Вам ведь все равно где гулять? — спросила Ольга Петровна. — Тогда поедем за город. Скоро лето, мы с мамой переберемся туда, а там еще ничего не готово.

— У вас там дача?

— Ну, дача… — рассмеялась она. — Отец увлекался рыбалкой, вот и выстроил хибарку-мазанку на самом берегу. Посадили виноград, абрикосы, цветы — и возник на скале приют для семейства шкипера Князева. Как острили товарищи отца: княжеское поместье.

Долго ехали трамваем. Мелькали за окнами вагона остановки, которые здесь называли станциями, дачи, загородные дома, санатории. Уже зацвела акация, и ее нежный, слегка хмельной аромат исходил, казалось, от неба и солнца, от белых девичьих блузок, от улыбок и губ. Ольга Петровна была красива, на нее засматривались мужчины, и это злило Лухманова. Цепенея от ее близости, он никак не мог подыскать нужных слов, а в это время в вагоне беспрерывно острили, и Ольга Петровна смеялась вместе со всеми, если шутка оказывалась удачной. Лухманов чувствовал себя потерянным и ничтожным.

Вышли они на последней, шестнадцатой, станции. Брели какими-то улочками, заросшими травами, утонувшими в садах и цветах. Улочки выходили прямо в степь, и там, в конце их, виделся светлый, распахнутый небосклон, от которого тоже веяло сладким дурманом акаций и едва уловимой горечью пыльной полыни. Потом свернули налево и круто спустились к морю. Здесь, под высоким обрывом степного материка, на узкой береговой полосе, и располагался пестрый поселок из мазаных хат-времянок, щедро укрытых зеленью. Море плескалось о камни в десятке шагов от прибрежных крохотных двориков.

— Ну, вот мы и на месте, — сказала Ольга Петровна.

Их дворик, как и все остальные, тянулся шагов на тридцать. Между деревьями была натянута проволока, по ней густо вились виноградные лозы, и потому дворик лежал в тени и прохладе, под шатром зелени. Под этим же шатром высился беленький то ли домик, то ли сарайчик с маленьким, вмазанным в стену оконцем, чуть поодаль — самодельный стол на вкопанном в землю столбике и рядом с ним — также вкопанные — скамейки без спинок, именуемые на юге лавочками. Вот и вся дача. Но были здесь еще тишина, сверкание моря за листьями, запах подсохших водорослей и нагретого солнцем ракушечника. А рядом — Ольга Петровна, юная и красивая.

Она сняла с двери огромный висячий замок. Окинула взором «усадьбу», вздохнула:

— Работенки здесь хватит… Что ж, начну белить хату, потом помою окошко и полы. Может, до вечера и управлюсь.

— А мне что делать? — спросил Лухманов.

— Вам? — почти удивилась Ольга. — Ну, коли помогать решили… Берите ведра, принесите воды. Колонка — в конце переулка. Да снимите форменку, измажетесь. Постойте, — вспомнила внезапно, — там осталась отцовская роба. Переоденьтесь.

Когда он вышел из хаты в парусиновых брюках и тельняшке, Ольга Петровна критически его оглядела и не удержалась, прыснула:

— Вы похожи на пирата с разбойничьей шхуны. Не хватает только красной косынки на шее.

— Если б я был пиратом, — развеселился Лухманов, — я тотчас выкрал бы вас. И увез бы на далекие острова.

— Ну, с вашим умением управлять парусами далеко бы не увезли.

Когда он вернулся с полными ведрами, Ольга Петровна тоже успела переодеться. Была она в синей, выцветшей на солнце футболке, в юбке, забрызганной краской. Босая, ходила по дворику как-то плавно и мягко. Лухманов откровенно ею залюбовался.

— Мне многое нужно сказать вам, — промолвил он наконец. От его недавней веселости не осталось и следа. — Не могу найти слов… Не умею.

— Когда-то в табачных лавках, — ответила Ольга Петровна негромко, — продавалась такая игра, «флирт цветов». На карточках под названиями цветов печатались разные банальные откровения. Вот бы вам сейчас их! Назвали бы розу, и я прочла бы примерно такое: «Вы мне являетесь в снах пленительно и тревожно!» И так далее, до выяснения всех отношений… Не обижайтесь, Лухманов, и давайте поговорим откровенно. Садитесь сюда.

Он присел рядом с нею на скамейку возле стола. Молчал, бездумно смотрел сквозь листву на яркое, до боли в глазах, море, ожидая услышать самое горькое для себя, непоправимое. «Почему так долго молчит Ольга Петровна? Подыскивает не самые бо́льные слова?»

— Признаюсь, — сказала она после паузы, — я готовилась к этой встрече. После нашего разговора… ну, там, возле дома… Я много думала. Все против нас: и возраст мой, и моя биография. Разведенная, разуверившаяся. Вы молоды, Лухманов, любая девушка будет счастлива с вами. Помолчите, — остановила его, заметив протестующий жест. — Я знаю все, что вы скажете, — в этом тоже беда моего неудачного прошлого… Все против нас, и об этом я готовилась вам сказать. — На какое-то время Ольга Петровна примолкла и так же, как он, уставилась в море. Продолжила неожиданно: — Однако сейчас… Я вдруг испугалась заготовленных слов. Почему — не знаю… Может, запротестовало мое одиночество? Или вы мне становитесь дороги, и я боюсь необдуманно, раньше времени вас потерять? — Обернулась, взяла его руку: — Лухманов, милый, давайте пока об этом не говорить! Потом, пусть нас рассудит время… — И совсем тихо добавила: — Поймите меня, пощадите.

В ее глазах не было ни отчужденности, ни решимости, только сдерживаемая нежность, растерянность и мольба. И Лухманов, обезоруженный этим взглядом, с готовностью произнес:

— Я согласен на все, лишь бы вы были рядом.

— Ну, это тоже ни к чему, — как-то грустно ответила Ольга Петровна. — Зачем унижать себя? Если я полюблю вас, предупреждаю: на тихую, спокойную жизнь не согласна. Коли уж любить друг друга — так до беспамятства.

Старым кухонным ножом он скреб затем стены хатенки, готовя к побелке. Ольга Петровна разводила белую глину, добавляя к ней синьку, старательно очищала рогожные щетки-квачи. Улыбалась, ловя на себе восторженные взгляды Лухманова. Улучив минуту, когда они оказались почти рядом, он признался:

— Сегодня я открыл вас заново. И теперь готов, не задумываясь, отдать вам всю свою жизнь.

— Не рискуйте так легко жизнью, — полушутливо предупредила Ольга Петровна, — иначе я заберу ее без остатка.

— Согласен. За это вы будете моею женой.

— Быть женой — для меня слишком мало, Лухманов… — отвечала она, улыбаясь по-прежнему, но он уже не мог различить, шутит она или говорит всерьез. — Каждая женщина мечтает быть вечно любимой. Вечной возлюбленной.

Слова ее, голос — доверчивый и интимный, какого он еще никогда не слыхал, — обожгли. Лухманов медленно приблизился. Она, казалось, отталкивала его взглядом — испуганным и в то же время выжидательным. Но он взял ее руки в свои:

— Ольга Петровна… Если вы… Если мы будем вместе… Можете считать, что эта вечность уже началась.

Вскоре Лухманов ушел в плавание. Впервые ощутил, что такое разлука. Вахты казались долгими, как зимние месяцы. Ход корабля — ничтожным до тошноты. Океан катился ровно и величаво, и порою не верилось, что когда-нибудь ему наступит конец.

Из Сингапура он послал Ольге Петровне радиограмму. Позже она рассказала, как получила ее. Вошла в кабинет, и старший преподаватель, отставной капитан дальнего плавания, сообщил:

— Вам радиограмма.

— Мне? — изумилась Князева. Растерянно распечатала бланк, прочла: «В пылающих океанских закатах вижу вашу улыбку тчк В одиночестве вахт мне часто чудится ваш голос тчк Примите мой далекий привет тчк Лухманов». Перечитала и второй, и третий раз…

— Что-нибудь случилось? — осторожно поинтересовался преподаватель.

— Не знаю… — ответила смущенно, чувствуя, что краснеет.

Старый капитан понимающе кивнул.

— В дни моей молодости, — признался со вздохом, то ли припоминая, то ли завидуя, — радиограмм не посылали. Я свою отстукал по телеграфу, из Генуи. Помнится, что-то про океанские закаты, об одиночестве вахт… А надо было просто: я вас люблю. И точка. Вам откуда?

— Из Сингапура.

— Ну и как там нынче закаты… красивые?

— Должно быть, красивые, — рассмеялась Ольга Петровна, и снова старый моряк понимающе кивнул.

Во Владивостоке Лухманов всю ночь продежурил на переговорной, чтобы через всю страну дозвониться к Ольге Петровне. Боялся, что не застанет дома, что она уже переехала за город. Онемел, когда услышал в трубке ее далекий, приглушенный расстоянием голос:

— Это вы, Лухманов? Откуда?

Силился представить, какая в эту минуту Ольга Петровна: ее улыбающиеся глаза, губы… В конце концов сказал об этом.

— Какая? Растрепанная и непричесанная: вы ведь разбудили меня, — рассмеялась Ольга.

Голос ее был вкрадчивый, затаенный, — быть может, таким его делали тысячи километров гудящих проводов. Но Лухманову чудилась и в нем, и в словах ее признательная доверчивость, интимность.

— А у нас уже солнце, — сказал он зачем-то.

— Скоро оно взойдет и у нас. Хотите, я побегу на бульвар, буду ждать его? Это будет солнце от вас.

— Я очень соскучился… — тихо признался он.

— А когда вы придете обратно? В августе? Господи, как долго ждать!

— Вы тоже?.. — хотел спросить Лухманов, но не решился, осекся.

Однако Ольга Петровна поняла. И опять рассмеялась:

— Мне не с кем покрасить забор на усадьбе…

Кто-то вмешался в их разговор и — то ли во Владивостоке, то ли на другом конце провода — бесстрастно промолвил:

— Разъединяю.

Лухманов стоял в застекленной кабине, беспомощно смотрел на трубку: ему казалось, что он не сказал и сотой доли того, главного, ради чего позвонил.

Как жаль, что нельзя позвонить из Исландии! Или хотя бы послать радиограмму: даже слова любви, перехвати их противник, давали ему радиопеленг на «Кузбасс». А «Кузбасс» для немецких летчиков и подводников служил сейчас тем, что в боевых приказах именуется коротко и недвузначно: цель…

Людям на судне быстро наскучило отсиживаться в каютах, и вскоре на переднюю палубу под иллюминаторы капитанской каюты начали снова стекаться моряки. Застучали костяшками домино «козлятники». Боцман Бандура за шахматной доской хвастливо угрожал старпому Птахову матом в четыре хода. Лухманов услышал, как подошел к ним лейтенант Митчелл и, вежливо извинившись перед старпомом, обратился к Бандуре:

— Господин боцман, я слышал, как утром вы читали… нет, отчитывать, правильно? Отчитывать рулевого Семячкин.

— А че ж его не отчитывать, ежели он, салага, солярку на палубу пролил, — ворчливо и равнодушно ответил боцман, видимо поглощенный игрой.

— Я изучаю русский язык, — продолжил торжественно Митчелл, — и хотел бы записать несколько русский выражений.

— Каких выражений? — не понял Бандура.

— Ну, тех… Который вы говорил рулевой Семячкин.

Птахов прыснул, а боцман на какое-то время утратил дар речи. Поняв наконец, он как-то просительно — все-таки иностранец — и в то же время со скрытой угрозой посоветовал:

— Вы, товарищ союзник, того… Не подымайте шума. Услышит Савва Иванович про те выражения, задаст перцу и мне, и вам. Поняли? Он требует на судне только литературных слов, их и записывайте, из хрестоматии.

— Задаст перцу? — с азартным любопытством переспросил англичанин.

И Лухманов живо представил, как тот поспешно потянулся к блокноту.

Появился где-то поблизости с мандолиною Семячкин. За его треньканьем Лухманов не расслышал, чем закончилась шахматная партия. Лишь немного позже до него донеслись, уже со спардека, гневные возгласы Бандуры.

— Чего это боцман психует? — вяло поинтересовался радист между двумя ударами костяшек домино.

— А черт его знает… Должно быть, в шахматы проиграл.

— Я с ним четвертый год плаваю, — отозвался стармех Синицын, — и он еще ни у кого не выиграл. Так что привыкайте.

День на теплоходе — однообразно и томительно, как всегда, — тянулся к вечеру. «После чая моряки, — думалось с грустью Лухманову, — посудачат с часок о том, о другом, и все, кто не занят вахтой — а вахтенных при якорной стоянке единицы, — опять разбредутся по тесным каютам. К думам своим и к воспоминаниям. К заждавшимся надеждам на выход в море, ибо дорога через океан ведет не только к родному берегу, к желанным встречам, но и к милому, дорогому для каждого моряцкого сердца прошлому».

Не хотелось думать в эту минуту о том, что счастливого прошлого давно уже нет, что оно безжалостно перечеркнуто войною и теперь на родной земле иной отсчет времени, а в людях живет лишь одна мечта, одна надежда.

 

7

После стажировки старшекурсники готовились к последним зачетам, за которыми предстояли государственные выпускные экзамены. Лекции давно кончились, учащиеся младших курсов разъехались на корабли или по домам, на каникулы, и в опустевшем огромном здании мореходки остались только выпускники. Теперь они большую часть времени проводили не в классах, а в учебных кабинетах, где еще и еще раз проверяли все то, чему их учили в течение нескольких лет. Преподаватели, раньше требовательные и строгие, охотно, даже как-то услужливо, помогали своим питомцам готовиться к госэкзаменам.

Не составлял исключения и «кабинет погоды». Ольга Петровна проводила там целые дни, готовая в любую минуту прийти на помощь вконец зазубрившимся будущим штурманам. И однажды в том кабинете произошло такое, о чем и впоследствии Лухманов всегда вспоминал с восторгом и трепетом.

Ольга Петровна, отвечая на чей-то вопрос, объясняла природу циклона. Внезапно красавец курсант — тот самый, что в день ее первого появления в классе помогал развешивать схемы, — с ухмылкой оповестил:

— А мы это все уже знаем: нам объяснил Лухманов. Он учебник по вашему предмету выучил наизусть, до самого оглавления. И знаете почему? Он влюблен в вас!

Кто-то хихикнул, кто-то испуганно оглянулся на Лухманова. Он рванулся с места, но Ольга Петровна строгим взглядом остановила его. Неторопливо подошла к курсанту-красавцу, нахмурив брови, взглянула на него, и тот невольно поднялся из-за стола, подтянулся. Класс настороженно замер.

— Лухманов не влюблен, а любит меня, — произнесла отчетливо, твердо. — И я его тоже.

Повисла такая тишина, что было слышно, как плещется вечернее море вдали, за волноломом. Курсант-красавец что-то промямлил и сел. А Ольга Петровна обвела взглядом класс.

— Есть еще вопросы? — И после паузы возвратилась к доске с чертежами. — Тогда вернемся к холодному фронту циклона.

Она продолжала занятие внешне спокойно, и только Лухманов видел, как время от времени подрагивают ее губы. Когда прозвучал звонок на перемену, взяла свой портфельчик и, молча кивнув на прощание курсантам, вышла из класса.

Господи, что тут поднялось в кабинете! Но зачем о том вспоминать… Он знал, что сегодня Ольга Петровна уже не вернется в класс, а тотчас удалится домой. Быть может, уже шла по узкому тротуару, не замечая вокруг ничего, закусив губу, еле сдерживая обиду и слезы.

Лухманов бросился на улицу. Догнал ее — задумчивую, притихшую. Молча побрел рядом. Ольга Петровна, казалось, не замечала его и лишь через полквартала грустно обернулась:

— Ну вот и все, Лухманов. Мосты сожжены.

Что он мог ответить? Восторгаться ее поступком? Радоваться ее любви? Он попросту взял ее руку. Так, держась за руки, не промолвив ни слова, они и дошли до подъезда дома, в котором она жила. Как ни странно, но печаль, охватившая Ольгу Петровну в тот день, сблизила их гораздо больше, нежели все предыдущие встречи.

В субботу по расписанию у нее занятий не было. Вечером Лухманов, набравшись храбрости, решил зайти к Ольге Петровне домой. Дверь отворила сухонькая седая старушка.

— Простите, я к Ольге Петровне…

— Оленьки нет, уехала за город, — пытливо взглянула на моряка старушка.

Спускаясь по лестнице, он еще долго чувствовал на себе ее настороженный взгляд.

Горожане в субботний вечер стремились на дачи, в окраинные дома, окруженные зеленью, и битком набитый трамвай тащился томительно долго. К поселку хат-мазанок Лухманов добрался, когда солнце укрылось за высоким обрывом материка и на берег легли вечерние тени. Во дворики, и без того глухо затененные шатрами винограда, вползали ранние сумерки. Только у горизонта море еще светлело прощальными отблесками засыпавшего дня.

Дверь в хатенку была раскрыта, и Лухманов, как-то вдруг оробев, вошел во дворик, в сумеречную темноту винограда. Быть может, слова о любви тогда, в кабинете, Ольга Петровна промолвила сгоряча, рассерженная и обиженная наглостью курсанта-красавца? И теперь, поостыв, жалеет о них, не придавая им сердцем никакого значения?.. Не громко, все еще боясь в полный голос заявить о себе, а значит, и о своей любви, окликнул женщину. Она возникла из глубины комнаты, словно из ночи.

— Я знала, что ты приедешь, — обласкала впервые сказанным «ты». — Одна я здесь умерла бы ночью со страху.

Они долго сидели рядом на скамеечке возле стола. Ночь уже затянула море, и дрожащее мерцание ранних звезд превращалось вокруг в такой же мерцающий стрекот цикад. Изредка по воде настороженно проползал луч прожектора. Когда он угасал, темень казалась как-то сразу плотнее и непрогляднее. Она слила воедино и степные кручи, нависавшие над поселком, и сам поселок, и море. Слева, на мысу, разделяя темень на степь и море, вспыхивал и тут же испуганно мерк огонь маяка.

— Отец без конца скитался по морю, и мама, по сути, жизнь провела в одиночестве, — тихо рассказывала Ольга Петровна. — Поэтому я дала себе слово никогда не любить моряка. И вот…

— Ты действительно любишь меня? — спросил не без страха Лухманов.

— Нет, понарошке, — усмехнулась она без радости, — чтобы поиграться в «папу и маму».

— Мне спокойнее: я не давал себе слова не влюбляться в гидрометеорологов.

— А ты, ты любишь меня? — задумчиво посмотрела ему в глаза. — Вы, курсанты, сидите почти взаперти, и первая встречная женщина может вам показаться любимой. Просто приходит время… Вот и я, едва появилась в классе…

— Нет, я любил тебя и до этого. Тысячи лет. Хочешь, расскажу?.. Когда Колумб открыл остров Кубу, я с палубы каравеллы увидел на берегу, в тени тростников, женщину. Это была ты… Я видел тебя на скалах мыса Доброй Надежды, когда мы впервые его огибали… Видел в зарослях Калькутты и под пальмами Цейлона, когда служил на чайных клиперах. И даже в ярангах ненцев, когда пробивался вместе с Седовым к полюсу. Разве ты не помнишь меня?.. О тебе я прочел множество книг и слышал множество песен. Я очень люблю «Шехерезаду» Римского-Корсакова, потому что эта музыка — о тебе. О тебе и о море… Как видишь, я любил тебя раньше, чем появился на свет.

— Господи, какой же ты у меня говорливый! — ласково засмеялась Ольга Петровна. — А я и не знала…

Едва уловимо прикоснулась к нему щекой, и Лухманов обнял ее… Ночь была неподвижна, как сон. Она обволакивала, словно влагой, ощутимой, но невесомой, их лица, движения, чудилось, даже слова, которые говорили они друг другу. Слова затихали тут же, у сомкнувшихся щек, чтобы наполнить еще большей нежностью и несмелые прикосновения рук, и недосказанное…

В тишине даже море перестало плескаться: уснуло. Россыпью звезд цепенело черное небо, и в этой россыпи, как иероглифы, проступали пунктиры созвездий. Свет маяка на мысу, обращенный в сторону моря, не ослаблял, а еще больше сгущал темноту, будто короткими шлифованными гвоздями сколачивал воедино пласты полуночного мрака.

— Знаешь, Лухманов, я забыла привезти керосин, и ночь нам придется коротать в темноте.

— Ты боишься этого?

— Нет, не боюсь…

Словно подтверждая эти слова, Ольга Петровна поднялась.

— Давай руку, чтобы не заблудился в комнате, не набил синяков. И пожалуйста, пригибайся: и двери, и потолки не для твоего роста.

Он слепо пошел за ней. Глухая тишина в доме пьяно пахла привяленной зеленью: должно быть, в комнате стояли цветы. Темень была кромешной, сплошной, но в ней через равные промежутки времени, вместе со сполохами далекого маяка, проступал небольшой квадратик оконца. Тогда на какой-то миг появлялись зыбкие тени, и Лухманов успевал разглядеть совсем рядом глаза и раскрытые губы любимой…

Дальше начинались воспоминания, которые здесь, в каюте «Кузбасса», Лухманов гнал от себя. Их было множество, подобных воспоминаний, — хмельных и кружащих голову. Годы после женитьбы мало что изменили в его отношениях с Ольгой: долгие разлуки, связанные с рейсами, способствовали тому, что каждая встреча опять и опять становилась началом начал. Они не успевали привыкнуть друг к другу, и потому их любовь даже с годами не обретала ни ровности, ни спокойствия. Они оставались вечно влюбленными, тянулись друг к другу по-прежнему так же, как и в ту ночь в хате-мазанке возле моря.

Наверное, подобные отношения складывались в большинстве семей его собратьев-моряков, хотя Лухманов искренне полагал, что такой любви, как у них с Ольгой, нет ни у кого на свете. Он попросту не понимал тех мужчин, которые, живя постоянно на берегу, не ставили знака равенства между счастьем и верностью, искали случайных встреч и знакомств, не дорожили привязанностью единственной женщины. Лухманов был глубоко убежден, что познать всю полноту собственной любви, равно как и отзывчивости и близости женщины, возможно только в том случае, если эта любовь у человека одна.

Не понимал, хотя не пытался и осуждать… Зачем? По какому праву? В жизни ведь случается всякое… Вдруг бы Ольга оказалась иной? Вдруг бы не выдержала разлук? Или, наоборот, притерпелась бы к ним, и ей, в конце концов, хватило бы лишь половины его огромной любви? Ведь невостребованная, а значит, нерастраченная любовь — такое же несчастье, как и недостаток ее.

Ему, Лухманову, повезло! И прежде всего в том, что любовь Ольги к нему оказалась равной любви его к ней. В Ольге не было ни ложной стыдливости, которая может показаться скудостью чувств, ни излишней откровенности, не оставляющей места для таинства. Она не скрывала своих желаний, и это во сто крат усиливало счастье Лухманова, ибо подтверждало, что он так же дорог и близок ей, как и она ему. Встречи их превращались в сплошной, нескончаемый праздник. И как жаль, что профессия моряка не позволяла ему превратить в этот праздник их всю, без остатка, жизнь!

Лухманов считал, что все ему втайне должны завидовать… Поглощенный своей любовью, он просто не думал о том, что счастливых людей, подобных ему и Ольге, не так уж мало — и на берегу, и на судне. Но так уж водится, что о счастье своем люди не любят распространяться; ведь и сам он, Лухманов, ни с кем никогда не делился тем радостным, потаенным, что принадлежало только ему и Ольге… Те же, у кого судьба не складывалась удачно, могли временами, в тоскливую минуту, и пороптать, и пожаловаться — и это создавало впечатление, что людей неудачливых гораздо больше вокруг, чем счастливых. Что ж, счастье тоже обладает определенным пороком: оно окружает человека стеной глухоты.

Здесь, на «Кузбассе», ему иногда становилось неловко перед самим собой за то, что беспрерывно думал об Ольге, мечтал о ней. До любви ли было сейчас? До нежностей? Им предстоял нелегкий путь в океане, и он, капитан, отвечал за судьбу экипажа и теплохода… Успокаивал себя мыслью, что и на фронте, наверное, в минуты затишья солдаты бредят любимыми, женами, сужеными. Бредят по-мужски, в терпеливой и потому молчаливой тоске. Но разве мешает им это затем драться остервенело с врагом? И разве он сам, Лухманов, не из солдатской породы?

На «Кузбассе», как и на фронте, дневные воспоминания случались недолгими: их всегда раньше времени что-нибудь прерывало. Судно жило своим укладом — дела и заботы возникали то и дело даже на якоре. Вот и сейчас в раздумья Лухманова вторгся приглушенный стук мотора: к трапу «Кузбасса» подваливал катер. «Должно быть, Митчелл вернулся с берега… Интересно, привез какие-нибудь новости?»

Лухманов поднялся, одернул китель, застегнул пуговицы. Чтобы окончательно очнуться от воспоминаний об Ольге, закурил сигарету. Машинально глянул на рейд в раскрытый иллюминатор, подумал, что надо бы боцману проверить, не затянуло ли якорь грунтом. И услышал торопливые шаги лейтенанта на трапе.

Митчелл порозовел от ветра и моря: несколько кабельтовых пути от берега до «Кузбасса» взбодрили его, освежили. Но Лухманов заметил, что офицер возбужден, взбудоражен не только внешне. И не ошибся.

— Я только что от коммодора, — взволнованно вымолвил тот, снимая фуражку и переводя дыхание. — Выход конвоя назначен… на двадцать седьмое.

— Вот как? — остолбенел Лухманов. В первое мгновение он попросту растерялся. Потом внезапно нахлынула ярость, и ему стоило огромных усилий подавить ее в себе. Но до конца подавить все равно не удалось — от ответил со злою издевкой: — Оказывается, первый морской лорд, сэр Паунд, тоже чистит обувь на улице? Как боцман с «Эль Капитана»?

О чем, собственно, было говорить? Двадцать седьмое — это та дата, о которой болтали во всех парикмахерских, на улицах, которую знали, наверное, все мальчишки Рейкьявика. А значит, и немцы. Как же так? Что это — оплошность? Бездарность в подготовке операции? Или, быть может… предательство? Как бы там ни было, британское адмиралтейство, этот главный штаб хваленой «владычицы морей», на поверку оказывался самым заурядным сборищем бесталанных и безответственных флотоводцев: подобной расхлябанности и промашки не позволили бы себе даже капралы.

Видимо, Митчелл понимал состояние капитана «Кузбасса». После паузы — то ли затем, чтобы хоть как-то скрасить вину адмиралтейства, то ли для того, чтобы приободрить Лухманова, — он с некоторой торжественностью признался:

— Зато есть и радостные новости. На переходе конвой прикроют два линкора, авианосец, отряд из четырех крейсеров, флотилия миноносцев и подводные лодки. Не думаю, чтобы немцы сунулись с надводными кораблями!

И в голосе его, и в лице угадывалось довольство. Ярость Лухманова еще не прошла, однако он взял себя в руки: во всем, что происходило вокруг, меньше всего был повинен этот молоденький лейтенант. Чтобы не выдать удрученности и хоть как-то поддержать разговор, Лухманов поинтересовался:

— А каков состав непосредственного эскорта?

— О, великолепно! — все так же довольно откликнулся Митчелл. — Шесть миноносцев, четыре корвета, семь тральщиков, две подводные лодки, два корабля ПВО и три спасательных судна!

— На тридцать семь транспортов? Солидно…

— Еще бы! Все в океане будет олл райт.

— Вашими устами да мед бы пить, — вздохнул капитан «Кузбасса».

Он-то знал, что количество боевых кораблей само по себе еще не является надежным залогом успеха. Разве военно-морская история не знает случаев, когда более мощный по корабельному составу флот терпел поражение?! Исход любого столкновения с противником зависит от множества факторов, и каждый из этих факторов в решительную минуту может стать главным. Все же цифры, приведенные Митчеллом, успокоили в какой-то степени и его: конвой собирался грозный. Должно быть, англичане помнили о потерях в торговых судах, которые понесли союзные страны в предыдущие месяцы.

Митчелл тем временем поспешно достал записную книжку.

— Мед бы пить? — загорелся он любопытством. Однако тут же уловил мрачноватость Лухманова, с удивлением и в то же время немного обиженно спросил: — Вы сомневаетесь в удаче? Но почему?

Объяснять свое настроение не хотелось. Да и что он мог толком возразить лейтенанту? Что дольше, нежели тот, плавает на судах и лучше знает повадки врага? Что на их курсах, которые повторяют пути предыдущих конвоев, немцы наверняка развернут «волчью стаю» подводных лодок? Что, обнаружив конвой, фашисты вцепятся в него мертвой хваткой?.. А если выход назначен к тому же на двадцать седьмое, их даже обнаруживать не понадобится, так как немцы знают о конвое заранее… Митчелл в свою очередь доказывал бы, что силы кораблей охранения достаточно велики, чтобы сразиться даже с германской эскадрой, что почти сотня тех самолетов, которая базируется на авианосец, загонит под воду любую лодку, неосмотрительно вышедшую в атаку на транспорты… Нет, возражать, а тем более спорить сейчас не хотелось, и Лухманов, отвечая на последний вопрос лейтенанта, просто сказал:

— У меня нет возможности сомневаться: я должен во что бы то ни стало доставить грузы в советский порт.

Митчелл с уважительным пониманием кивнул и тут же доверительно и в то же время обнадеживающе добавил:

— Коммодор конвоя и командир эскорта созовут совещание капитанов судов. Вам сообщат об этом… Когда вы ознакомитесь с планом операции, ваша уверенность в успехе, убежден, станет непоколебимой.

Он произнес это несколько напыщенно, однако искренне, и Лухманов невольно улыбнулся: вспомнил, что совсем недавно был таким же и сам. Верил беспрекословно в незыблемость инструкций и наставлений, в непорочную точность планов и графиков. А после в эти графики вносили свои непредвиденные поправки ветры, штормы, течения… Даже в начале войны, когда наши войска оставляли город за городом, он, Лухманов, как многие другие, был убежден, что это совсем не надолго, что через месяц или два наша армия с помощью немецкого пролетариата разгромит фашизм. Разве не об этом ему твердили в течение многих лет?.. Война принесла немало разочарований, но в то же время заставила многое передумать, многое оценить по-новому. Лухманов, как и миллионы людей вокруг, как-то вдруг повзрослел. Понял главное: успех любого трудного дела, в том числе и исход войны, зависит от усилий каждого человека, от его собранности, стойкости, мужества. Какие бы радужные планы ни возникали, они лишь придавали человеку целенаправленность, однако не облегчали ни его труда, ни участия, ни ответственности. Это напоминало предварительные расчеты штурманом курсов: они казались порой идеальными и сверхточными, но по ним еще следовало успешно провести судно, что зависело, в конце концов, не столько от того, кто делал расчеты, сколько от мастерства экипажа, от каждого моряка… Быть может, меры для успешной проводки конвоя адмиралтейство принимало действительно всесторонние, продуманные и солидные. Но сами по себе они еще не ограждали суда от опасностей в океане, не уменьшали ответственности экипажей, не облегчали их труд — и моряцкий, и ратный. Торжествовать победу было еще ох как рано, а Митчелл уже торжествовал, наивно веря во всемогущество предначертаний адмиралтейства. Лухманов потому и улыбался, что в этой наивности, в горячности лейтенанта угадывал юность. Ту юность, которая все вокруг, даже войну, видит сквозь романтический флер, которая не познала утрат и разочарований и для которой море и палуба не стали пока тяжкою нивой, политой моряцким потом и кровью, а все еще виделись изначалом тщеславных надежд, овеянных громкой славою флота и окруженных сиятельным ореолом побед, вековых традиций и сентиментальных легенд о красивой смерти. Вера исходит из убежденности так же, как и от святой наивности. И Лухманов не стал раньше времени разрушать в лейтенанте возрастную наивность. Зачем? Если ей суждено исчезнуть, пусть свершится сие в свой черед и в свой срок.

Когда Митчелл ушел, капитан «Кузбасса», нахмурившись, стал обдумывать положение. Имеет ли он право сообщить экипажу дату выхода в океан? Вряд ли: дисциплина есть дисциплина. Эта дата пока секретна, хотя о ней наверняка уже знают немцы. Знают гораздо раньше капитанов конвоя… С другой стороны, теплоход нужно срочно готовить к рейсу, и по первым же приказаниям экипаж обо всем догадается… Наверное, правильнее всего подождать совещания у коммодора, о котором упомянул лейтенант.

Но сообщение Митчелла вызвало столько тревог и забот, что Лухманов не в силах был сейчас остаться наедине с раздумьями. И он, побродив из угла в угол, в конце концов вынул из гнезда телефонную трубку, набрал номер и, услышав в ответ голос Саввы Ивановича, попросил его подняться к нему в каюту.

 

8

Солнце скрывалось лишь на несколько часов, но временные приметы ночи все-таки угадывались во многом. В безмолвной неторопливости сонных, точно незрячих волн, в глуховатой тишине, не изорванной скрипучими сварами чаек, в пустой сиротливости неба. Не нарушалась здесь и кажущаяся закономерность, будто погода в большинстве случаев меняется ночью… К утру, когда солнце, провиснув перед тем где-то над кромкой Севера, стало опять разгибаться и оживать на вершинах сопок, небо нежданно померкло и потускнело. Оно серело почти на глазах, опускалось все ниже и ниже и вскоре рыхло легло на изломы исландских гор, прижимаясь плашмя и к хаотическим навалам гранита, и к морю. Из каких-то неведомых мокрых гнилых закутков выползли глыбы туч, и рейд затянуло моросью, въедливой липкой влагой. В ней, в этой влаге, размылись привычные силуэты транспортов, сгладились очертания берегов, расплылась в сплошную серятину примелькавшаяся гладь океана за Акранесом. В той стороне вместе с исчезнувшей линией горизонта исчезли прилипшие к ней дозорные миноносцы. В конце концов туман поглотил и боны, и поселок китобоев с длинными металлическими бараками, в которых расположились казармы английских солдат. На дороге, что вела вокруг фиорда к Рейкьявику, пропадали, как будто слепли, фары автомашин.

Тот, кто не был на вахте, кто проспал в каюте всю ночь, увидел, проснувшись, слякотный день.

Брезенты, которыми были укрыты танки на палубе, набухли и отвердели. Со штагов и лееров стекала капель. Деревянный настил ботдека и мостика казался противным и грязным, словно его окатили водой, а пролопатить забыли. На этом настиле оставались надолго следы подошв, и боцман, глядя на них, в сердцах матерился, всякий раз после бранных слов испуганно озираясь: не услышал ли Савва Иванович?

Наверху было уныло, скучно, и все, кроме палубной вахты, коротали время во внутренних помещениях судна. Савва Иванович запланировал политзанятия, однако ждал, пока радист примет последнюю сводку Информбюро. Матросы в красном уголке лениво листали старые журналы и брошюры, перебирали давно прочитанные книги скудной судовой библиотеки. К шахматам и к домино не притрагивались: все-таки было рабочее время. Маялись… Наверное, именно в такие вот дни моряки узнают, сколько заклепок на переборках и подволоках их тесных кают.

Лухманов все же сообщил стармеху Синицыну, что выход конвоя близок. Стармех оживился, хотя по привычке и проворчал что-то под нос, и тут же кликнул мотористов, увлек в свое глубинное, подпалубное, царство. Матросы верхней команды проводили «духов» откровенно завистливыми взглядами. Семячкин даже заискивающе поинтересовался, не нужна ли, мол, помощь внизу, на что Сергуня — самый младший на теплоходе и вечно замасленный — ехидно ответил:

— Ты лучше коку на камбузе помоги: когда ты рядом, даже хвосты от селедок не надо выкидывать за борт — слопаешь.

— Ладно, заткнись, губошлепый! — огрызнулся Семячкин и запоздало вдогонку крикнул: — Не прислоняйся кормой к выхлопной трубе — гудок наверху испортишь!

Появление в красном уголке Тоси не оживило моряков, скорее наоборот: ее присутствие исключало смоленые реплики и комментарии, а разве что-нибудь благородное придет на ум в таком настроении?

Заглянул кок, скользнул по товарищам взглядом, остановился на рулевом:

— Слышь, Семячкин, где у тебя битый кирпич для медяшки? Бачок надо вычистить.

— А че я тебе должон говорить? — не повернул головы рулевой. — Может, ты шпиен?

Кок и рулевой были дружками. Но дружба их выражалась в беспрерывных словесных стычках. Они разительно отличались один от другого. Кок пописывал стихи, мечтал стать писателем и потому старался казаться глубокомысленным и задумчивым, выражался порой велеречиво, с красивостями, как и полагалось, по его мнению, настоящим поэтам. Это чаще всего и служило поводом для подковырок Семячкину — живому, подвижному и общительному, — который охотно вызывался и спеть, и сплясать, хоть и не очень умел, любил пошуметь где надо и где не надо, иными словами, любил быть всегда на виду, легко приспосабливался ко всякому веселью и гаму, за шуткой, как говорится, в карман не лез; живи он в деревне, наверняка оказался бы тем самым первым парнем, о котором молвит пословица. Да и в городе такие хлопцы — не последние, а уж на корабле и подавно…

Подружились эти двое в начале войны, когда «Кузбасс» вооружили, а нескольких моряков с теплохода на ускоренных курсах обучили на комендоров. Кок с рулевым составляли расчет одного из двух «эрликонов» — 20-миллиметровых спаренных пулеметов. Комендорам полагалось постоянно тренироваться в наводке по целям и содержать пулемет в готовности, чтобы по сигналу боевой тревоги, если понадобится, тотчас открыть огонь. На рулевую вахту в это время заступал третий штурман, а старпом командовал огневым расчетом носового 45-миллиметрового орудия.

Весь экипаж — кстати, как и в мирное время, — расписали и по другим тревогам: по пожарной, водяной, по маневру «человек за бортом»… По шлюпкам — на случай оставления судна. Каждый знал, что делать, а старпом Птахов пользовался всяким удобным случаем, чтобы потренировать команду. Лишь у Тоси во всех этих случаях обязанности оставались неизменными: санитаркой при докторе.

Правда, за год войны моряки «Кузбасса» навидались всякого и убедились, что чаще всего на судах объявлялась тревога одна: боевая. А уж ежели дело доходило — не дай бог! — до остальных, то они редко случались поодиночке, а наваливались, как правило, вместе, все сразу: аминь! Тогда экипажам, которым не повезло, приходилось одновременно и от врага отбиваться, и пожары тушить, и воду откачивать, а иногда и стремительно вываливать за борт шлюпки, дабы опередить роковую минуту… Довелось повидать и раскалывавшиеся от взрывов транспорты, и объятые пламенем, и тонущие. Несколько раз «Кузбасс» подбирал в океане людей с погибших судов: англичан, норвежцев, американцев, а однажды, восточнее Ян-Майена, и наших, советских. В океане не знаешь, где тебя подстерегает война…

Как-то во время занятий Семячкин, подмигнув корешкам, невинно поинтересовался:

— Товарищ боцман, объясните, пожалуйста, ежели вам не трудно, конечно… Скажем, произойдет сабантуй, объявят враз все тревоги — не могу ж я в один и тот же момент пулять по врагу, и «минимаксом» по инструкции действовать, и воду помпой откачивать! Где и в каком месте я должен объявиться? Что делать перво-наперво?

Боцман, недовольный тем, что его перебили, съязвил:

— Перво-наперво, Семячкин, рот закроешь, чтобы поменьше трепаться…

— А потом? — Глаза рулевого выражали святую наивность и простоватую любознательность старательного ученика.

Но боцман уже заводился:

— Потом застегнешь на все пуговицы штаны, чтоб не простудиться, пока на дно опускаться будешь!

Семячкин хотел было продолжить вопросы, но боцман укоризненно взглянул на него, осуждающе промолвил:

— Ты над чем зубоскалишь, охламон, над чем шутки шутишь? Люди вокруг каждодневно смерть принимают, а ты…

Матросы примолкли. Как ни трудно было Семячкина застать врасплох, но и он стушевался, смутился. И потом весь день ходил насупленный, словно чувствовал вину и неловкость за то, что в шутках переборщил, перешел границу, коснулся того, над чем моряку в океане смеяться грешно. Только вечером, после ужина, вознаграждая себя за допущенную промашку, отыгрался на Сергуне.

Молодой моторист, родом с Орловщины, сокрушенно удивлялся:

— И как это люди живут на Севере цельную жизнь? Мороз тут, слыхал я в Архангельске, бывает аж пятьдесят градусов!

— И четыре десятых… — уточнил со смешком кто-то за его спиной.

Но Сергуня не обратил внимания на подковырку.

— Сказывают, от такого мороза сосны лопаются! Дым над избами стоймя замерзает!

— Это верно, — оторвался от мандолины Семячкин, — есть у людей определенные трудности. Особенно когда до ветру приспичит. Только вдвоем и можно!

— Как это? — не понял Сергуня.

— Один, значит, справляет нужду, а второй стоит рядом с ломиком — скалывает…

Матросы легли. А ошеломленный Сергуня, поняв наконец, что попал впросак, беспомощно хлопал глазами.

Много раз после этого в четырехместную каюту, где обитал моторист, приоткрывалась дверь и всовывалась чья-нибудь голова:

— Сергуня, бери скорей ломик и следуй за мной! Невтерпеж…

Дверь тут же захлопывалась, потому что в нее со свистом летел увесистый, яловой кожи ботинок сорок второго размера.

Но в последнее время шутки на теплоходе раздавались все реже: длительная вынужденная стоянка на чужом рейде повергала в тоску даже наиболее сдержанных. А тут еще эта погода, что с утра затянула иллюминаторы будто сумерками… Плотная влага набивалась не только в фиорд, в излучины берега, во все корабельные пазы, но, чудилось, даже в каюты. Морось не оседала, а беспрерывно стекала из дымных и мокрых туч, повисших над самыми мачтами, и казалось, что влагой теперь сочатся не только небо и море, но и краска на судовых надстройках, планширы, поручни трапов, чехлы на шлюпках и на нактоузах. Кисло пахло ржавой сыростью, холодным железом и старой копотью, точно в остывшей, неубранной бане. А тускло-непроницаемый колер неба и горизонта говорил о том, что это не на один день, что это — надолго… Тоска! Забраться бы в каюту-берлогу и завалиться спать беспробудно, чтобы не ощущать нудного времени. Да только и сна уже не было: отоспались на годы вперед. Когда же и забывались на час-другой, дрема тоже не приносила радости: сны давно не являлись новые — повторялись по третьему, а то и пятому кругу…

Может быть, поэтому, едва вблизи послышался стук мотора, все торопливо объявились на палубе. Из тумана, почти из-под кормового среза «Кузбасса», появился на малых оборотах катер. Перед его маленькой рубкой стоял человек в дождевике и морской фуражке. Заметив на палубе теплохода матросов, он приветственно помахал рукой, затем, не сдержавшись, схватил мегафон и, смеясь, с трудом выговаривая русские слова, прокричал:

— Рашэн, домой! Скоро ви целовать свои жентшины!

Он хохотал, довольный своим откровением… Вышел из каюты Лухманов, остановился у фальшборта рядом с Митчеллом.

— Командир Рейкьявикского порта, — пояснил тот, кивнув на катер. И тут же смутился: командир порта явно был пьян.

Лухманов постарался не заметить, как нахмурился лейтенант. О чем английский офицер в эту минуту подумал, кто знает… Быть может, о том, что война обесценила привычные понятия о морских правилах и обычаях и многие позволяли себе нарушать и общий порядок, и дисциплину, и вековые традиции флота. Разве в иное время командир порта показался бы на рейде в подобном виде? Теперь же такое с ним случалось довольно часто. Обходя фиорд, он любил подниматься на палубы транспортов, особенно английских, пользовался гостеприимством кают-компаний и нередко после посещения трех-четырех судов едва держался на ногах. Тогда портовый катер торопливо направлялся к причалу китобойцев, где командира порта ожидала машина, либо следовал морем в Рейкьявик, если позволяла погода.

Правда, в случае надобности он умел проявлять и решительность. Так произошло, например, когда на «Трубэдуэ» взбунтовались матросы. Экипаж транспорта на три четверти состоял из уголовников и каторжников семнадцати национальностей, многие из этих бродяг подписали контракт на рейс прямо в тюремных камерах — так американцы восполняли нехватку людей в торговом флоте. Еще в Нью-Йорке кто-то затопил судовой погреб боеприпасов, и тихоходная лайба почти в шесть тысяч тонн, успевшая за двадцать два года плаваний поносить бельгийский, итальянский, американский флаги, едва не осталась с грузом в Америке — теперь уже под флагом норвежским. Тогда же офицерам военной команды, обслуживавшей на «Трубэдуэ» артиллерийские установки, выдали кольты и разрешили их применять в случае неповиновения.

В Хвал-фиорде бродяги с этого транспорта возмущались тем, что в Акранесе запрещено спиртное, что нет общедоступных женщин. Когда же они узнали, что в советских портах, как и в Исландии, нет публичных домов, то с издевкой заявили, что пятьсот долларов в месяц плюс надбавка за опасность — слишком ничтожная плата за такую постную жизнь. И, в конце концов, отказались идти в Россию и служить на судне вообще.

Тут-то и проявил себя командир порта. Он приказал капитану судна норвежцу Сэлвисену силами военной команды загнать взбунтовавшихся в трюм. Приказ был выполнен. Просидев пятьдесят часов под задраенным люком, головорезы смирились, пообещали повиноваться. Надолго ли?

Наверное, командир порта был неплохим моряком, решительным и мужественным человеком. Но это не оправдывало его сейчас в глазах Митчелла, который чувствовал себя неловко перед Лухмановым. Митчеллу казалось порой, что русские попросту кичатся патриотизмом и именно поэтому стараются полагаться лишь на себя, относясь к союзникам, в том числе и к англичанам, недоверчиво, сдержанно, настороженно. Это обижало его, и ему страстно хотелось уверить русских в том, что англичане так же, как и они, ненавидят фашизм, готовы бороться с ним, не щадя ни крови, ни жизни. Но ему не хватало ни слов, ни удобных поводов… Митчелл чувствовал себя на «Кузбассе» подчас одиноко и грустно.

Что подумает о нетрезвом командире порта Лухманов? Очевидно, все то же: что русские в этой войне — самые дисциплинированные, самые выдержанные… Он ждал, что капитан теплохода вот-вот презрительно ухмыльнется. Но Лухманов не ухмыльнулся.

Катер между тем поравнялся с мостиком, застопорил ход. Командир порта все в тот же мегафон проорал Лухманову с Митчеллом:

— Завтра тринадцать часов совещание кэптэнс! Ожидание на причале китобойцев! Прошу не опаздывать! Ви понял? — Для надежности он повторил все сначала, теперь уже по-английски. Лухманов кивнув в знак того, что понял, и катер дал ход, проследовав мимо «Кузбасса» к другим судам.

«Оригинальный способ сообщать секретную информацию: орет так, что слышно, наверное, на дороге в горах, — подумал с горечью Лухманов. — Впрочем, все равно… Завтра — совещание капитанов, а завтра — это двадцать седьмое: день назначенного выхода в море. Немцы наверняка эту дату знают давно».

— Я приношу извинения за него, — тихо промолвил Митчелл.

— Вы? — Лухманов наконец-то ухмыльнулся. — Вы-то в чем виноваты? Конечно, глупо орать на весь рейд, но это, по сути, ничего не меняет: глупостей посерьезней совершено достаточно.

— Что вы хотите сказать? — насторожился Митчелл, искоса насупленно поглядывая на капитана. Он словно собрался внутренне, напрягся, чтобы горячо и решительно встать на защиту действий адмиралтейства.

Вид лейтенанта показался Лухманову настолько театрально-воинственным, что он невольно, хоть и было на сердце муторно, рассмеялся.

— Ладно… — произнес примирительно, щадя самолюбие молодого офицера, в общем-то неплохого парня. Но тот продолжал глядеть отчужденно и осуждающе, и Лухманов миролюбиво сказал: — По-моему, самая большая глупость на войне — считать врагов болванами.

— Что такое есть «болванами»? — переспросил по привычке Митчелл, услышав незнакомое слово.

И Лухманов, боясь, что лейтенант не поймет и обидится, ответил:

— Когда доберемся до нашего порта, там объясню… Ну а если конвой не дойдет — тогда, пожалуй, сами обо всем догадаетесь.

— Конвой дойдет! — запальчиво отчеканил офицер. — Его охраняет британская эскадра, она способна отразить атаки любого германского соединения кораблей!

Когда он употреблял военно-морские термины, то говорил почти без акцента: видимо, эту область русского языка выучил наиболее прилежно и полно.

— Что ж, будем надеяться… Ваши личные добрые побуждения у меня не вызывают сомнений, дорогой лейтенант. Честное слово!

Митчелл покраснел и потянулся за сигаретой.

Ветер с океана посвежел, и туман временами то рвался на части, то сжимался, как непроваренная каша, в дымные груды, между которыми тогда появлялись просветы и плесы голой воды. Взору открывались в такие минуты то мокрый скалистый берег, то боны, то низкие корпуса загруженных до предела судов. Где-то между этими судами раздавался усиленный мегафоном голос командира порта.

Лухманов неторопливо прошелся по теплоходу. Моряки поглядывали на него вопросительно, однако ни о чем не расспрашивали. Только за иллюминатором красного уголка на средней палубе Семячкин возбужденно кому-то доказывал:

— Выходит, не сбрехал боцман с «Эль Капитана»: завтра ж двадцать седьмое!

«Все думают об одном и том же, — вздохнул капитан, — все хотят поскорее в море. Неужели долгожданный срок наконец-то настал? Жаль только, что тайна выхода конвоя соблюдается из рук вон плохо. Милый, наивный Митчелл! Ты не знаешь, что такое война, не подозреваешь, что разглашенный секрет может свести на нет усилия английской эскадры. Только час выхода — и у немцев готовы расчеты атак, потому что курсы конвоя повторяют тот путь, которым следовали союзные транспорты и в мае, и в апреле, и в марте… А на этом пути уже потоплено немало судов».

В коридоре ему повстречался доктор, неуверенно поинтересовался:

— Может, подготовить кают-компанию для лазарета? На всякий случай…

— Да, пожалуй, — разрешил капитан.

Доктор больше всех на «Кузбассе» маялся от безделья. Экипаж составляли здоровые, крепкие люди, за медицинской помощью они обращались нечасто, да и то больше по пустякам. Разве что Савва Иванович иногда заходил, просил снотворного: старые болячки не давали ему уснуть. А может, то были и не болячки, а просто тяжкие думы: сон на «Кузбассе» не шел по ночам не к нему одному… Доктор, обрадовавшись пациенту, заставлял помполита раздеться, начинал его тщательно ощупывать и массировать, и Савва Иванович кряхтел то ли от боли, то ли от неловкости своего положения.

— Ты не очень-то проникай, — ворчливо отшучивался он. — Дефекты в здоровье комиссара — военная тайна, про них экипаж знать не должен.

— Тайна ваших недугов, как и тайна денежных вкладов, гарантирована, — смеялся доктор. — Эх жаль, кварцевой лампы на судне нет: прогрел бы вас. Но в Мурманске обязательно сходим в госпиталь: ныне там служит мой бывший учитель — волшебник, а не профессор!

И Савва Иванович вынужден был обещать, что в Мурманске сходит к профессору.

Доктор окончил Ленинградский медицинский, мечтал об аспирантуре и сложных операциях, но грянула война, и его мобилизовали. Однако направили служить не в армию, а в торговый флот судовым врачом. Как ни кипятился, ни просился на фронт, удовлетворили лишь одну просьбу, когда уже сдался, смирился: послали в Мурманск, в родной город, где жила мать, а к тому же существовало и пароходство. Тогда-то и пришел на «Кузбасс».

Тоска заедала доктора. Временами он вызывал Тосю, обучал ее перевязкам, инъекциям, обращению с инструментом.

— Если понадобится хирургическое вмешательство, будешь мне ассистировать.

Тося охотно кивала, ибо не имела ни малейшего представления, что это значит.

В остальные же дни повторялось одно и то же: доктор снимал пробу с пищи, когда кок докладывал, что завтрак, обед или ужин готов. Еще ему полагалось следить за личной гигиеной моряков: чтоб и помылись вовремя, и бельишко сменили… Но за чем тут было следить? Времени свободного хватало у всех, и потому плескались в душевой с утра до вечера, по три раза на день, пока старпом Птахов не ввел строжайшее расписание, дабы экономно расходовать пресную воду. Забортной разрешалось купаться хоть круглые сутки. Чистились, гладились и стирались тоже аккуратно, а в провизионной кладовой, на камбузе, во всех помещениях теплохода, в том числе и в жилых, царила флотская чистота: тут уж Птахов никому не давал спуску.

Видимо, доктор лучше, чем кто-либо другой, понимал, сколь опасно для человека безделье. Да еще при долгой стоянке на опостылевшем рейде, среди наскучивших берегов и однообразного плеска воды, где ни взгляду, ни слуху месяцами не на чем задержаться, обновиться, передохнуть. А у каждого — горькие беспрерывные думы о тяжких делах на фронте, об отступлении наших войск, чувство невольной вины перед теми, кто сражается, бедствует от лишений, заждался грузов, что в трюмах транспортов. Бодрость и выдержку тут сохранит не всякий, и сердцу тогда не хватит ни сил, ни умения побороть хандру, уныние и отчаянную, недобрую злость… Словно помня об этом, доктор начал подыскивать на судне другие занятия, не медицинские. Освоил пушку и «эрликоны» и мог теперь заменить любого в артиллерийских расчетах. Потом увлекся штурманским делом, однако математику знал слабо и не сумел как следует разобраться ни в навигации, ни в мореходной астрономии. Ограничился должностью рулевого и надеялся, когда выйдут в море, нести вахту не хуже Семячкина. А для рейдовых будней научился орудовать машинкой для стрижки. Отныне к нему обращались с просьбой подстричь либо снять волосы наголо, и доктор охотно откликался на просьбы, лишь не гарантировал модных причесок. Над ним подтрунивали, величали «мастером Жаном», но доктор не обижался, поясняя, что к врачу имеет отношение все, что касается гигиены.

Сейчас, получив разрешение капитана подготовить кают-компанию для лазарета, он сразу повеселел, оживился и помчался разыскивать Тосю.

А Лухманов вернулся в каюту. Хотелось забыться, погрузиться в воспоминания об Ольге, чтобы хоть как-то отвлечься от досады и опасений, связанных с предстоящим выходом в океан. Беспечность английских морских чинов не давала покоя. Неужели не ясно, что секретность операции — половина ее успеха?

Моряки рассказывали, что досадные просчёты уже не однажды случались в английском флоте. Например, когда немцы оккупировали Норвегию. Прояви тогда британское адмиралтейство расторопность, решительность, хоть немного инициативы, направь оно в море крупные боевые корабли — немцы никогда не решились бы послать громоздкий морской десант к берегам Норвегии. Насколько свободнее и безопаснее в Северной Атлантике чувствовали бы себя моряки союзных судов, не будь в фиордах Норвегии германских военных баз! Прохлопали…

Высадка немцев в Норвегии, прорыв германской эскадры из Бреста, блокированного английскими кораблями, — не слишком ли много стратегических ошибок и глупостей? Кто же гарантирует, что нынешняя беспечность — не очередная глупость, подобная прежним?! Война никому не прощает ни легкомыслия, ни излишней самоуверенности.

…Думы, думы, думы… Лухманов искренне обрадовался, когда ему доложили, что к трапу «Кузбасса» подходит шлюпка с капитаном Гривсом.

 

9

С Гривсом он познакомился как-то на причале китобойцев, когда оба ожидали рейдовый катер. Лухманов говорил по-английски, и Гривс обрадовался собеседнику. Вскоре выяснилось, что их суда стоят рядом, и с этой минуты тесное знакомство двух капитанов, советского и американского, считалось само собой разумеющимся: соседи.

По утрам они поднимались на мостики и раскланивались. А время от времени навещали друг друга.

Гривс вовсе не походил на морского волка, хотя прошел нелегкий жизненный путь, пока выбился в штурманы, а затем — в капитаны. Повидал на своем веку и матросов-бродяг, и лютых боцманов, и шкиперов-самодуров. Другой на его месте давно бы ожесточился, но Гривса все это не огрубило, и он сохранил врожденную мягкость, даже застенчивость. Откровенно мечтал о береговом уюте, грустил по жене и детям и ждал лишь окончания войны, чтобы с чистой совестью оставить навсегда и море, и корабли…

Лухманов гостя встретил на палубе. В каюте Гривс опустился в кресло и стал набивать трубку. Извинился, как обычно, за внезапный визит, за то, что оторвал капитана «Кузбасса» от дел; словно оправдываясь, пожаловался на последние события, которые вызывают тревогу, и этой тревогой поделиться не с кем, кроме как с ним, Лухмановым.

— Англичане, как всегда, надуты и важны, самоуверенны до предела, и это, честно говоря, мне больше всего не нравится.

— Да, боюсь, немцы осведомлены о предстоящем выходе конвоя, — высказал сомнения и Лухманов.

— Конечно осведомлены, — спокойно ответил Гривс. — Думаете, на транспортах мало подонков? Многие ходят в такие рейсы только ради денег, а в каждом желающем поживиться прячется маленький предатель. Уж я-то знаю: родился и вырос на юге Штатов.

Лухманов английским владел не настолько, чтобы схватывать сразу все: и смысл, и оттенки. Поэтому фразы собеседника он мысленно тут же переводил, невольно придавая им русский, привычный лад.

— К сожалению, в Америке есть люди, которые сочувствуют Гитлеру и ненавидят нашего президента. «Помогать красным? Лучше не ссориться с Гитлером — через океан он до нас не дотянется!» А я побывал почти во всех портах мира и убедился, что планета не так уж и велика. Впрочем, такие люди, дотянись до них Гитлер, быстро нашли бы с ним общий язык. — Он примолк, точно раздумывая, стоит ли быть до конца откровенным с советским капитаном. Потом все же сказал, хоть и не так громко, как прежде: — Вы знаете, мистер Лухманов, что расовые проблемы в нашей стране чрезвычайно остры? А там, где есть место расизму, всегда появляется почва и для фашизма.

Лухманов слушал молча. Все, о чем рассказывал Гривс, было ему, конечно, ведомо, однако не хотелось комментировать откровения американца о собственной родине: опровергать собеседника он не мог, а согласие, выраженное даже в предельно осторожной форме, выглядело бы элементарной невежливостью. Для каждого человека родина, какие бы мрачные времена ни переживала она, все-таки остается родиной.

Должно быть, подобные мысли не волновали Гривса, потому что он продолжал непринужденно облегчать душу:

— Мне доводилось плавать в средиземноморских конвоях, на Мальту, и должен сказать, там выглядит все иначе… Создается впечатление, что англичане там дорожат каждой тонной груза и поэтому не доверяют никому. Как это говорится у вас, русских: даже собственной тени? Секретность доходила до абсурда: капитаны судов подчас не знали заранее курсов. Нас всегда сопровождали авианосцы, линкоры, а главное — самолеты, и потери были минимальными на самых опасных участках моря. И это несмотря на то, что Гибралтар полон германских лазутчиков, а конвои проходят лишь в трех-четырех сотнях миль от итальянского берега.

— Да, курсы судов, следующих в Советский Союз, установлены с первых конвоев и с тех пор уже многие месяцы не меняются. Немцы, конечно, их знают, — промолвил Лухманов.

— Честно говоря, у меня дурные предчувствия. — вздохнул Гривс. — Молю бога, чтобы все окончилось благополучно.

В голосе его прозвучала печаль уставшего человека, и Лухманов попытался приободрить гостя, хотя у самого на сердце было далеко не спокойно.

— Будем надеяться, все обойдется, — улыбнулся он. — Нас охраняют крупные военные корабли, да и сами мы не из тех, кого можно слопать живьем.

Гривс кивнул, то ли соглашаясь с его доводами, то ли благодаря за плохо замаскированное сочувствие. И внезапно спросил:

— Скажите, вы с самого начала мечтали стать моряком?

— Да, с детства…

— А я нет… Я рос задумчивым парнем и больше всего на свете хотел стать писателем. Да, да, не улыбайтесь, хоть это, наверное, и смешно… Пробовал писать, дважды меня напечатали — экзотическую чепуху о тихоокеанских островах, где смуглые женщины влюбляются в бравых американских шкиперов. Потом попытался рассказать правду о жизни моряков, о нравах, царящих порой на судах, и мне из редакций даже не отвечали. Общество не любит, когда прикасаются к его гнойникам. Профессия писателя схожа с профессией боксера: нужно, чтобы тебе поначалу переломали хрящи, дабы потом не чувствовать боли, когда тебя бьют. Стыдно, но у меня не хватило характера.

— Вы пишете и сейчас? — поинтересовался Лухманов, и Гривс покраснел, смутился.

— Так, пустяки… Заметки. Для себя, для памяти. — И тихо, справившись со смущением, добавил: — Может быть, для своих детей…

Они беседовали уже часа полтора, когда задребезжал телефон. Вахтенный сигнальщик докладывал с мостика, что на рейд вошли военные корабли. Лухманов и Гривс поспешили на палубу.

Туман не рассеялся, а сбился у берегов, рейд же был затянут серой моросью, сквозь которую смутно просматривалась ближняя часть фиорда. В заливе стало внезапно тесно от множества кораблей. Расплывчато виделись громоздкие надстройки линейного корабля, узкие корпуса крейсеров, а с моря продолжали втягиваться на рейд миноносцы, корветы и тральщики, время от времени нарушая тишину грохотом якорь-цепей. Мельтешили сигнальные фонари, динамики внутрикорабельной связи приглушенно разносили отрывистые приказания вахтенных офицеров, и все чаще тарахтели моторами спущенные на воду баркасы и катера. Силуэты боевых кораблей как-то враз изменили привычный, надоевший за долгие месяцы облик рейда.

— Линкор «Вашингтон», крейсеры «Тускалуза» и «Уичита», английские «Кент» и «Лондон», — опознавал Гривс. — Если не ошибаюсь, «Лондон» под адмиральским флагом. Впрочем, линкор тоже. Не слишком ли велика для нас честь?

Гривс повеселел. Военные корабли развеяли многие прежние опасения, внушали уверенность, что в океане все будет благополучно. Это была внушительная боевая сила, способная сразиться с любой германской эскадрой.

Корабли привораживали красотой совершенных форм. В их обводах, рубках и мачтах, в трубах и орудийных башнях угадывалась дерзость, до времени скрытая стремительность, грозная и величественная сила. Они казались существами высшей корабельной породы, и неуклюжие транспорты рядом с ними выглядели как замызганные дворняги рядом с гончими или борзыми.

Но главное, корабли внесли в надоевшую неподвижность рейда суету, оживленность, деловую, почти веселую торопливость, и Лухманову, как и всем, наверное, на судах, вдруг захотелось немедленно действовать, заняться работой — все равно какой, лишь бы не возвращаться снова к будничной скуке, к полусонному опостылевшему житью. Возникло чувство, будто скоро, сейчас, вот-вот произойдет что-то важное, давно ожидаемое, во что и веру было уже потеряли… Видимо, нечто подобное чувствовал и Гривс, потому что тотчас же заторопился.

— Теперь каждую минуту могут поступить какие-нибудь указания, — словно оправдываясь за прерванный визит, вымолвил он.

У трапа с ним сухо поздоровался Митчелл. Лухманов замечал уже не однажды, что американцы и англичане недолюбливали друг друга. Как-то обмолвился об этом в кают-компании, и Митчелл, поморщившись, процедил:

— Они считают себя первой нацией мира, забывая, что у них все от нас: и язык, и способности, и культура…

В его словах прозвучала плохо скрытая ревность: англичане не терпят чьего-либо превосходства… Но Гривс не обратил внимания на сухость офицера связи, возбужденно думая совсем о другом. Он торопливо попрощался с Лухмановым и сошел в шлюпку.

А Лухманов с удивлением заметил, что все на «Кузбассе», не дожидаясь чьих-либо приказаний, занялись делом. Птахов проверял растяжки, которыми были закреплены на палубе танки, боцман опробовал брашпиль, расчеты возились у пушки и «эрликонов». Боевые корабли словно явились предвестниками добрых событий, и ожидать эти события сложа руки попросту стало невмоготу.

Очевидно, приподнятое настроение возникло не только на «Кузбассе»: с нескольких транспортов одновременно замигали в сторону причала сигнальные фонари, прося пополнить запасы пресной воды. А у самых бонов прохрипел внезапно в тумане корабельный гудок, словно пробуждаясь после долгой медвежьей спячки. Даже туман как будто начал рассеиваться. Небо посветлело, за пеленою влаги все чаще стали просматриваться вершины сопок. «К вечеру туман рассеется, — подумалось Лухманову. — А может, лучше пусть остается? Все-таки скрывает от посторонних глаз все, что происходит на рейде…»

Он приказал вахтенному собрать в кают-компанию штурманов и механиков, дабы выяснить, все ли готово к выходу в море, если вдруг тот последует в самое ближайшее время.

К вечеру туман действительно разошелся, исчез. Объявилось блеклое солнце, и мокрые сопки тускло поблескивали отраженным светом. Берега казались чистыми, вымытыми, и такой же прозрачностью открылся вдали океан. И тогда все увидели, как тесно в фиорде. В самой отдаленной глубине его, в закутке, окруженном со всех сторон кряжами гор и отгороженном от океана линией бонов, скопилось около ста кораблей — и военных, и вспомогательных, и торговых. Рейд напоминал внезапно возникший город, со своими улицами и переулками, пожалуй, только без площадей: для них не осталось места. Между частоколом судовых стеньг, над дымными трубами, над кварталами транспортов и игрушечными особнячками корветов возвышались то там, то здесь, как колокольни соборов, мачты крупных боевых кораблей, состоявших из множества рубок, командных и дальномерных постов, прожекторных мостиков и площадок. Все это плотно лепилось одно к другому, суживалось кверху и при известном воображении могло показаться чудом архитектуры.

Конечно, все в этот вечер торчали на палубах: после месяцев скучного однообразия эскадра выглядела все-таки новым зрелищем. Там бытовал свой уклад жизни, отличный от жизни на транспортах, на палубах кораблей то и дело собирались сотни матросов, а за всем этим наблюдать было интереснее, чем глядеть в переборки и подволоки кают. К тому же появление флота воскресило надежды на скорые перемены в судьбе конвоя, и потому всюду, где сходилось несколько человек, сразу же возбужденно и горячо высказывались догадки, предположения, даже расчеты. Жизнь как бы приобрела и новый смысл, и новую веру.

Потом наблюдали, как снялся с якоря линкор «Вашингтон» и, сопровождаемый четырьмя миноносцами, стал удаляться в море. С линкора еще долго передавали сигнальным прожектором какие-то тексты — ему отвечали с крейсера «Уичита».

— Что они передают? — поинтересовался Лухманов у Митчелла.

— Так, чепуху, — нахмурился лейтенант. — Упражняются в остроумии. У американцев даже флот — как это по-русски? — ба-ла-ган!

В каюту вернулся Лухманов уже поздно ночью. Минувший день казался ему удивительно длинным, словно состоял из нескольких разных дней. Сперва из туманного, слякотного, тоскливого, затем из второго, ясного. До прихода эскадры — и после… Эта кажущаяся бесконечность времени сама по себе утомила его. Но впереди ожидала ночь — бессонная, светлая и потому, должно быть, такая же долгая, как и день.

До чего же приелась обстановка каюты! И этот стол с различными графиками над ним, и огромный, слоноподобный судовой телефон, и графин с водой в штормовом гнезде, чтоб не разбился при качке, и мерно, едва слышно стрекочущие часы, стрелки которых оббегали черт его знает какой уже круг с тех пор, как суда отстаиваются в Исландии. Лухманов помнил каждую заклепку на подволоке и каждый изгиб узора на переборках, карнизы которых были расписаны под ценные породы дерева. Только портрет Ольги да коврик над койкой, вышитый ее же руками, не вызывали отвращения. Люди становятся моряками ради движения, простора и перемены мест; когда же судно приковано намертво к якорю, его помещения превращаются в кельи монахов.

Теперь, когда верилось, что приход эскадры и завтрашнее совещание капитанов означают близкий конец стоянки, ожидание стало невыносимо. Время как будто замерло — до утра, до нового дня была еще целая вечность. Неужели он скоро увидит Ольгу? Боялся надеяться: слишком горьким будет разочарование, если надежды не оправдаются.

Но не думать об Ольге не мог. Надежда жила подспудно, помимо его желания и осторожных предостережений разума. Чувства, которые так долго он в себе заглушал, убегая от них то в работу, то в судовые заботы, то просто в отвлеченные мысли, всколыхнулись внезапно и властвовали над ним теперь безраздельно, не милуя и не щадя. Ольгу вспоминал он всем своим существом — глазами, руками, слухом, и в какие-то мгновения ему опять начинало чудиться, будто ощущает в каюте запах ее волос, улавливает взволнованный горячечный шепот, чувствует радостную близость Ольгиных губ…

Почему всегда воспевают лишь первую пору любви? Ведь истинная любовь начинается после того, как двое станут женою и мужем. Тогда они делят поровну не только радужные мечты, но и печали, и тяготы, и близость их становится подлинной, необходимой, как близость моря и корабля. В их отношениях, в чувствах возникает столько доверчивости, отзывчивости, таинственной красоты, которых порою хватило бы на все человечество! Но все это — тайна двоих, а тайны не принято воспевать. И потому представление многих о любви ограничено прелюдией к ней: первыми встречами, вздохами, признаниями и клятвами. В крайнем случае, робкими ласками… А любовь настоящая — это долгая жизнь: не только в семнадцать, но и в тридцать, и в пятьдесят, до самой последней березки… И как всякая жизнь, она не нуждается ни в подтверждениях, ни в громких словах, ни в ханжеской молчаливой стыдливости.

Летосчисление собственного счастья Лухманов вел с того дня, когда Ольга стала его женой. Ни со дня раньше, хотя порой вспоминались, конечно, радостно и фиалки, подложенные в портфельчик, и неудачная морская прогулка на швертботе, и весенние поездки на дачу… Свадебное воскресенье память хранила расплывчато. Поздравляли, дарили цветы, кричали: «Горько!», потом орали до хрипоты «На городі верба рясна…» и «Хмелю мій, хмелю…». А ему хотелось, чтобы это все поскорее окончилось: священный праздник его и Ольги превращался для остальных, по сути, в простое гульбище, и некоторые из гостей, наверное, уже и не помнили, по какому поводу собрались.

Когда гости разошлись, они с Ольгой и ее матерью еще долго перемывали посуду и наводили порядок в комнате. Пахло вином, табаком, винегретом, и Ольга распахнула окно. За ним догорала летняя ночь.

Наконец мать, почему-то всплакнув и украдкой перекрестив их, удалилась в свою комнатенку. Утомленные свадебными заботами, он и она неподвижно лежали рядом, слыша в темноте, как в случайных звуках то ли окончательно засыпал, то ли уже пробуждался город.

— Ты счастлив, Лухманов? — спросила Ольга негромко.

— Да.

— Почему?

— Не знаю. — Он приподнялся на локте, чтобы видеть ее лицо. — Сегодня, впрочем, мелькнула догадка… Я рано осиротел, не знал особых привязанностей и потому полагал, что доля скитальца — самая удобная для меня: никто не ждет, никому не нужен… Правда, иногда сосало под ложечкой: скитаться все-таки хорошо, если есть куда возвращаться. И вот… Я обрел в тебе не только любимую женщину, но и берег. Понимаешь? Берег! А берег — это весь мир.

— Ты порой становишься первоклассным оратором! — рассмеялась она.

— Только перед тобой. Но все равно не могу объяснить своих чувств.

— Что же это за чувства? Расскажи.

— Трудно. Даже не понимаю, добрые они или злые. То мне хочется плакать и целовать твои ноги, то поднять на руках высоко над землей! Или вдруг превратиться в зверей и жить в глухой степи, где есть лишь травы да луна по ночам. Наверное, я ревновал бы тебя и к птицам, и к солнцу, и к змеям и когда-нибудь, тоскуя от ревности, отнес бы на жертвенный камень.

— Что ты, я ужасная трусиха, — смеялась Ольга, — и на этом камне со страху потеряла бы сознание!

— В последнюю минуту я пощадил бы тебя. Знаешь, не думал, что слово «муж» ощущается так ответственно и в то же время легко и приятно.

— Я же предупреждала: хочу, чтобы ты навсегда оставался моим возлюбленным, а не мужем.

— Ну, об этом позаботится море, — поцеловал он ее глаза.

И Ольга прижала его голову, призналась, точно согрела дыханием щеку:

— Я люблю тебя, Лухманов. Можешь вообразить, что мы на жертвенном камне. Только не нужно меня щадить — лучше давай потеряем сознание…

Сколько подобных ночей было потом в их жизни! Море действительно заботилось о том, чтобы любовь не стала привычкой. Жаль только, что эти праздники случались не так уж часто: такова судьба моряков.

В рейсах всякий раз он до мельчайших подробностей воображал, как встретится с Ольгой. И пусть потом дома все происходило не так, Лухманов не разочаровывался. Вот и ныне он представлял не однажды, как в Мурманске поднимется к деревянному дому на сопке, конечно же вместе с Ольгой, потому что она встретит его в порту. А в комнате порывисто повиснет на шее, упрекая шутливо:

— Почему ты ухмыляешься, Лухманов? Воображаешь, что женщина измучилась по тебе? Как бы не так… В другой раз, когда вернешься из рейса, напрошусь на ночную смену.

А может, все будет совсем не так? Быть может, «Кузбасс» доберется до берега изорванный и истерзанный, и первыми на причале, окруженном охраной, встретят его санитарные машины? Или не доберется вовсе… Впереди, в океане, ожидал рискованный путь. Охрана, правда, как будто солидная, но война есть война.

Война… В голове не укладывалось, что местечко, в котором Лухманов родился и вырос, город, где он учился и познакомился с Ольгой, оккупированы врагом. И немцы, наверное, самодовольно уверены, что это надолго, что Германия там — навсегда. Кто-то дерется с ними, кто-то уничтожает захватчиков, а он, здоровый и сильный мужчина, за тысячи миль от фронта месяцами только вздыхает в четырех переборках каюты да грустит по жене. Лухманова часто мучили угрызения совести, ему порою казалось, что после войны он не сможет смотреть солдатам в глаза. Конечно, здесь, на «Кузбассе», тоже свой долг, формально тот долг приравнен к солдатскому, но разве возможно вынести томительное безделье в то время, когда народ истекает кровью, нуждается в каждом бойце и в каждом снаряде?

Он очень надеялся, что его призовут в военно-морской флот. Многие бывшие капитаны и штурманы теперь командуют «охотниками», тральщиками, торпедными катерами, даже подводными лодками. Смог бы и он, Лухманов… Там — воинская активность, сила, моряки там сами ищут врага, громят его, топят, и противник боится их, избегает встречаться с ними. В этой повседневной военной активности можно разрядить или хотя бы облегчить и свое ощущение общенародного горя, и свою ненависть. Но главное все-таки в том, что ты страшен и грозен сам для врага.

Иное дело на транспортах. Здесь не нападают первыми — здесь можно лишь защищаться, да и то не всегда надежно. Шанс заключается здесь не столько в собственном умении, сколько в силе кораблей охранения да в промашках врага. А нет ничего тягостней на войне, нежели отбиваться, вместо того чтобы атаковать самому. Но транспорты для немецких военных кораблей не равный и достойный противник, а только цель, которую разыскивают, рыская по океану, и затем, обнаружив, добивают всеми доступными средствами — торпедами, бомбами и снарядами. Поэтому транспорты чаще всего обходят гитлеровцев за сотни миль, прячутся в ночах, в туманах, за дымовыми завесами. Нет, все-таки на войне самая завидная доля — быть солдатом.

Правда, если конвой дойдет до советских портов, силу моряков торгового флота тоже почувствует враг на каких-то участках фронта — это единственное, что утешает. Гривс по секрету обмолвился — он узнал это от коммодора конвоя, — что в трюмах транспортов сто восемьдесят восемь тысяч тонн ценных военных грузов общей стоимостью в семьсот миллионов долларов. Почти полтысячи танков и около трехсот самолетов, более четырех тысяч автомашин и тягачей, боезапас, взрывчатка, горючее, сталь, стратегическое сырье… Конечно, капля в море по сравнению с нуждами советского народа, ведущего кровопролитные бои против двухсот пятидесяти отборных гитлеровских дивизий. Но сейчас эта капля окажется к месту.

Немцы, безусловно, не дураки: постараются вцепиться в конвой мертвой хваткой, чтобы уничтожить его совсем или максимально ослабить. Так что впереди — нелегкая жизнь. Однако хватит об этом гадать… Быть может, на совещании капитанов завтра все прояснится, и тогда не останется времени для сомнений и опасений — будет лишь цель: доставить грузы в советские порты! Скорее бы! Черт с ними, с опасностями: разве во время войны они существуют лишь в океане?

А теперь пора спать, решил Лухманов. Кто знает, как начнут разворачиваться события, и может случиться, что ему, капитану, многие сутки придется затем провести на мостике и в штурманской рубке.

 

10

Ночь побаловала ясной погодой, а с утра в фиорде снова начал накапливаться туман. Он появлялся неведомо откуда, словно просачивался из глубин моря или горных недр, где дремал и отлеживался до этого. Небо опять заплывало свинцовой одутловатостью отяжелевших туч.

На суда неожиданно был передан прогноз погоды: туман обещали до конца суток. Но Лухманова взбудоражил сам факт передачи метеосводки: на стоянке она никому не нужна, и потому погодой не интересовались уже много недель. Быть может, это — начало?.. Видимо, в подобных предположениях он оказался не одинок: вскоре кое-где над трубами пароходов заклубились дымы — там разжигали топки котлов. И Лухманов, подбодренный этими дымами, приказал Птахову и Синицыну окончательно подготовить, на всякий случай, теплоход к выходу в море. Он видел, с какой радостью засуетились на палубах моряки.

Рейдовый катер стал обходить суда и забирать капитанов задолго до начала совещания. Когда он подвалил к трапу «Кузбасса», в него спустились Лухманов, Митчелл и Савва Иванович. К ним тотчас же протиснулся Гривс, пожал приветливо руки, улыбчиво высказал предположение, что советские моряки, по всему видать, вскоре окажутся дома. Он улыбался и Митчеллу, словно тот тоже был моряком советским, поскольку служил на «Кузбассе».

— В Мурманске я напрошусь к вам в дом, мистер Лухманов, — смеялся американец. — Вы угостите меня бесподобным русским блюдом: пель-ме-ни!

Неподалеку от причала их обогнал нарядный катер-лимузин с крейсера «Лондон». На его коротенькой мачте развевался маленький адмиральский флаг.

Совещание происходило в зале недостроенного здания христианской ассоциации молодых людей. Это здание возводили английские морские пехотинцы в распадке между сопками, в самом углу Хвал-фиорда, где как-то незаметно вырос небольшой поселок. Сперва появились стандартные металлические бараки, потом вокруг них начали громоздиться различные служебные постройки.

Внутри помещения было сыро и мрачно. Всюду виднелись следы недоделок: затеки краски, непригнанные полы, временная электропроводка. Пахло камнем и свежеоструганным деревом. За окнами внезапно хлынул проливной дождь, и это еще больше усилило ощущение мрачности.

Удивляло обилие военно-морских чинов, английских и американских офицеров самых различных званий — от лейтенантов до капитанов первого ранга. Присутствовали и несколько адмиралов. Офицеры переговаривались вполголоса, держались стороной, не смешиваясь с торговыми моряками, и Лухманов заметил, что Митчелл с трудом подавил в себе желание присоединиться к ним. Быть может, он различил среди офицеров знакомых.

Только английские и советские моряки были по форме одеты, американцы же, в отличие от Гривса, явились кто в чем: в куртках, в свитерах, просто в рубашках. Все слонялись из угла в угол, безбожно дымили трубками и сигаретами, и зал вскоре стал походить на сарай — грязный, задымленный, душный. За окнами, под дождем, прохаживались часовые — солдаты морской пехоты, и это, пожалуй, было единственным, что напоминало о важности происходящего.

С английской точностью совещание началось ровно в тринадцать. Первым выступил коммодор конвоя офицер резерва британского флота.

— Джентльмены! — произнес он негромко, несколько смущаясь непривычной роли оратора. — Переход из портов Америки и Канады в Исландию ваши суда завершили в разное время успешно. На дальнейшем этапе пути мы вверяем свою судьбу флоту Британии. Восточнее острова Медвежий, кроме того, безопасность конвоя будет обеспечивать и советский Северный флот.

Он говорил неторопливо, подчеркивая значимость своего сообщения. Митчелл переводил, главным образом, Савве Ивановичу, так как Лухманов сам улавливал смысл.

— Итак, сегодня суда после долгой вынужденной стоянки в Исландии снова выходят в океан. Первый морской лорд просит от его имени поздравить экипажи с началом операции. Сэр Паунд желает всем нам успеха и верит, выражаясь словами великого Нельсона, что в море каждый исполнит свой долг. А теперь, джентльмены, прошу внимательно выслушать последние указания командира эскорта на переход.

Командир Брум поднялся порывисто. Лицо его выражало уверенность, что в море конвою не грозит никакая опасность. Казалось, он готов был, даже мечтал об этом, встретиться со всем германским флотом. Корабли эскорта покажут, на что способны британские моряки! Враг будет уничтожен либо обращен в бегство! Стоит ли остерегаться противника, если на миноносцах служат такие ребята…

А Лухманов думал о своем. Значит, сегодня? Так скоро? Он ожидал этого, однако сообщение коммодора прозвучало все-таки неожиданно. Лухманов видел озабоченность на лицах многих капитанов: до выхода оставалось, по сути, лишь несколько часов. На всех ли судах готовы к рейсу в такой же степени, как на «Кузбассе»?

— Джентльмены! — между тем промолвил Брум хорошо поставленным командирским голосом. — Тридцать семь транспортов каравана будут следовать в океане девятью кильватерными колоннами. Интервал между ними — три кабельтовых, дистанции между транспортами — два. Схему походного ордера вместе с кодами и условными сигналами каждый из вас получит по окончании конференции. Спасательные суда пойдут концевыми в третьей, пятой и восьмой колоннах. Флаг уважаемого коммодора конвоя, — то ли кивнул, то ли слегка поклонился в сторону председателя совещания, — на головном транспорте пятой. Флаг командира эскорта — на миноносце «Кеппел», которым я имею честь командовать.

Голос его звучал громко, цифры он называл уверенно, не заглядывая в записи, будто все, что касалось конвоя, знал наизусть или отчетливо видел перед глазами. Наверное, Брум полагал, что именно так лучше всего убедить капитанов: операция продумана и рассчитана до мельчайших подробностей, и, следовательно, не остается повода ни для малейших сомнений.

— Кроме кораблей эскорта караван в океане будет сопровождать крейсерская эскадра контр-адмирала Гамильтона в составе четырех крейсеров и флотилии миноносцев, а также два линейных корабля и авианосец под флагом командующего объединенными военно-морскими силами союзников адмирала Тови. Еще ни один конвой, следовавший в Россию, не имел такого боевого прикрытия. С ним не страшны никакие корабли противника, тем более что на пути их возможного следования, как сообщили мне, развернуты девять английских и четыре советские подводные лодки. Сегодня нет среди нас человека, кто сомневался бы в успехе! Впишем же победную страницу в летопись борьбы с нашим общим врагом! С верой в успех мы выходим в море, и да поможет нам бог!

Свое выступление командер Брум заканчивал возвышенно и торжественно, словно был не морским офицером, командовавшим кораблями эскорта, а проповедником Сославшись на бога, он сел, однако тут же поднялся снова, согласившись ответить на вопросы, если таковые у капитанов имеются. Поднялся шум, в общем гуле голосов, грубоватых шуток и смешков потонули и вопросы озабоченных капитанов, и ответы командира эскорта. Да и отвечал на вопросы не он один, в беседу тут же включались какие-то остряки, в словах которых проскальзывали злость и издевки: несмотря на громкие заверения командования конвоя, сомнений и неясностей оставалось немало. На многих судах было ограниченное количество боезапаса, особенно орудийного. Кто-то спросил, можно ли в случае необходимости вскрыть грузы и пополнить боезапас оттуда. И остряки, опережая Брума, заверили, что русские, конечно, не обрадуются, однако лучше доставить им грузы вскрытыми, нежели не доставить совсем. Можно ли снять чехлы с танков, что на палубах, и использовать их орудия против торпедоносцев и подводных лодок? Не только можно, но и нужно, хихикали остряки, тем более что некоторые танки уже невозможно использовать в бою: за время долгой стоянки резина на них попортилась от соленой влаги и едкого океанского воздуха. В этих шутках звучала правдивая горечь… Брум стоял немного растерянный: он привык к строгости военных совещаний, и бедлам выбил его из колеи. Он морщился от реплик, от густого табачного дыма, который окутывал недостроенный зал.

Тишина воцарилась лишь после того, как поднялся контр-адмирал Гамильтон. Адмирал улыбнулся, подчеркивая, что разделяет веселое, а значит, бодрое настроение капитанов. Он сам готов шутить, поскольку уверен в успехе, но жаль, что на это не остается времени. И многозначительной паузой Гамильтон дал понять, что время ценит сейчас превыше всего.

Он повторил о боевой мощи кораблей охранения, заверив, что у конвоя есть шансы дойти до советских портов практически невредимым. Затем со щедростью бывалого, опытного марсофлота, который заслужил свою первую воинскую награду еще в девятьсот пятнадцатом, стал советовать, как отражать налеты вражеской авиации, поскольку та представляет для транспортов наиболее реальную угрозу. Экономно расходовать боезапас, не стрелять по тем самолетам, которые сбросили бомбы или торпеды, ибо такие самолеты уже не опасны. Во время налетов «юнкерсов» внимательно следить за горизонтом, ожидая одновременного нападения торпедоносцев, причем открывать огонь по последним, атакующим с низких высот, надобно осмотрительно и осторожно, чтобы случайно не поразить другие суда конвоя… Слушали контр-адмирала молча: конкретные указания, к которым он перешел от общих заверений и фраз, вернули капитанов к действительности. Невольно думалось о предстоящих встречах с врагом. И Гамильтон, заметив это, решил ободрить моряков:

— Кроме непосредственного эскорта с вами будут крупные корабли ближнего охранения, а также мощные силы дальнего оперативного прикрытия. Возможно, во время перехода вы не увидите большей части этих кораблей, но они постоянно будут готовы оказать вам необходимую поддержку. — И, понизив голос, словно открывал величайший секрет, почти таинственно добавил: — Вы вполне можете оказаться причиной еще одного генерального морского сражения — возможно, подобного Ютландскому.

Совещание длилось недолго. Расписавшись в получении конверта со штампом «Вооруженные силы Его Величества», в котором хранились схема походного ордера, сигналы и коды, Лухманов догнал Савву Ивановича и Митчелла.

Дождь лил густой, не по-северному обильный. Рейд с трудом просматривался до бонов — дальше океан превращался в сплошную мглу. И Лухманов невольно подумал о том, что через несколько часов, когда транспорты выйдут в море, у судоводителей прибавится и забот, и тревог. Однако то заботы штурманские, привычные — лучше они, чем встреча с врагом, который при такой видимости вряд ли обнаружит конвой. И потому пусть будет благословен туман!

Сейчас на плохую погоду никто не обращал внимания. Капитаны озабоченно торопились к причалу, чтобы с любой попутной оказией поскорее добраться до транспортов: видимо, у каждого оставалось множество неотложных дел. А сигнал о выходе мог теперь последовать в любую минуту.

— Похоже, англичане в конце концов поумнели, — подошел к Лухманову Гривс. — Прикрытие почти такое же, как у конвоев Средиземного моря. Жаль, авиации только мало…

— В составе охранения есть и американские корабли! — резко промолвил Митчелл, слышавший эти слова. — Посмотрим, как они покажут себя в океане!

— Не сердитесь, лейтенант, — миролюбиво ответил американец. — Я все равно предпочел бы обычный будничный рейс, даже если бы нас охраняли флоты союзных держав совместно. Война на море — скверное дело. Мокрое! — скаламбурил он.

— Американцы, конечно, хотели бы выйти сухими из воды… — проворчал Митчелл.

И теперь Гривс не остался в долгу:

— Боюсь, в такой же мере, как англичане. Но нас с вами, лейтенант, в этом, кажется, нельзя обвинить?

Савва Иванович не понимал существа перепалки, однако чувствовал запальчивость лейтенанта. Чтобы разрядить обстановку, спросил первое, что взбрело на ум:

— А что Гамильтон — хороший адмирал?

В следующее мгновение ругнул себя в сердцах за бестактный вопрос, ожидая, что Митчелл рассердится окончательно, оскорбленно ответит, что в Англии, великой морской державе, не было, нет и никогда не будет флотоводцев заурядных и бесталанных. К его удивлению, молодой офицер безразлично пожал плечами:

— Адмирал как адмирал — честно выслужил свои годы…

И Савва Иванович, облегченно вздохнув, поинтересовался уже с понятливым сочувствием:

— Но вы, конечно, хотели бы сейчас быть на одном из его кораблей?

— Да…

— Вам не по душе служба на «Кузбассе»?

— Дело не в том… Я учился и готовился служить в военном флоте. Это моя профессия.

— Война, к сожалению, перепутала все призвания и профессии, — вздохнул помполит. — Мой сын — архитектор, а ныне командует где-то на фронте стрелковым взводом.

— А вы кем были до войны? — спросил в свою очередь Митчелл. — Вы ведь не моряк?

— Не моряк, хотя во время гражданской приходилось воевать и на реках. А был я начальником политотдела МТС. Как это вам объяснить… Машинно-тракторные станции обслуживают колхозы, помогают им обрабатывать землю. Одним словом, занимался сельским хозяйством: урожаями, семенами, надоями молока.

Они промокли, пока дождались попутного катера. Прощаясь, Гривс улыбнулся:

— До встречи в Мурманске! Не забудьте же, мистер Лухманов: пельме-ни!

А у Лухманова не выходила из головы фраза Гамильтона о Ютландском бое. Что имел в виду адмирал? Что в океане возможна встреча с германскими линейными кораблями? Быть может, англичане хотят использовать транспорты как приманку, чтобы выманить из норвежских фиордов гитлеровский флот?

Ютландское сражение произошло между британским Гранд-флитом и немецким флотом Открытого моря в последний день мая 1916 года в Северном море, неподалеку от Скагеррака. И та и другая стороны старались выманить противника из его баз, разгромить и тем самым добиться господства на море. Замысел и английского адмирала Джеллико, и немца Шеера заключался в том, чтобы корабли авангарда, обнаружив врага, завязали с ним бой, а затем, отходя, навели бы его на главные силы, которым и надлежало решить исход сражения огневой мощью линейных кораблей. Не отводил ли Гамильтон транспортам роль такого же авангарда?

Оба командующих придерживались устаревшей линейной тактики, почти полсотни крупнейших своих кораблей каждый выстраивал в громоздкие походные ордеры, и флоты в моменты встреч не успевали разворачиваться для боя. Англичане имели превосходство и в количестве кораблей, и в скорости хода, и в силе и дальнобойности артиллерии, однако воспользоваться этим превосходством не сумели. В конце концов, после ряда стычек, дневных и ночных, потеряв по нескольку линейных и броненосных крейсеров, флоты возвратились в базы. Каждый приписывал победу себе, но победы попросту не было, ибо ни одна из сторон не достигла цели. Зачем же Гамильтон упомянул об этом сражении? Предупредил, что конвой может послужить причиной столкновения крупных линейных сил? Такая возможность не очень-то радовала.

На «Кузбассе» шли последние приготовления к выходу в море. Синицын доложил, что сделаны пробные обороты двигателя, и тот готов к работе на всех режимах; Птахов и штурманы возились с картами; Семячкин на корме гонял рулевую машину — в случае возможных атак вражеских самолетов придется резко перекладывать руль, и машина не должна подвести, заесть, выйти из строя… У Лухманова, тотчас же погрузившегося в судовые заботы, уже не осталось времени размышлять над словами и намеками Гамильтона.

Едва он переоделся, как с мостика доложили, что военные корабли покидают рейд. Они вытягивались за боны медленно, на малом ходу, молчаливо и настороженно. У бонов на каждом из них играли боевую тревогу, и корабли на глазах ощетинивались расчехленными орудиями и зенитными автоматами. Крейсера еще разворачивались на выход, а миноносцы уже скрылись в тумане у Акранеса.

— Не знаю, успею ли собрать команду хоть на несколько слов, — высказал вслух сомнение Савва Иванович, глядя то на уходящие корабли, то на Лухманова. Словно подтверждая его озабоченность, появился Митчелл, протянул капитану бланк телефонограммы:

— От коммодора: в шестнадцать ноль-ноль транспортам начать съемку с якорей согласно очередности, указанной в инструкции.

— Ясно…

Теперь уже счет пошел не на часы — на минуты. Трубы пароходов задымились густо, открыто. Катера и вельботы поднимались на палубу транспортов, однако их не крепили на киль-блоках, а оставляли висеть на талях, на вываленных за борт шлюпбалках: кто знает, что ждет в океане… Приказал подготовить шлюпки и плотики к немедленному спуску и Лухманов. А Птахов распорядился подать к «эрликонам» и пушке боезапас: теплоход готовился не только к плаванию, но и к возможному бою, хотя туман вроде бы гарантировал на ближайшие часы от встречи с противником.

Рейд между тем покидала корабельная мелкота непосредственного эскорта — тральщики, корветы, спасательные суда. При выходе они во всем подражали крупным своим собратьям из охранения, лишь световые семафоры их были скромнее и лаконичнее: младшие офицеры, командовавшие этими корабликами, не могли себе позволить многословия адмиралов.

Три месяца назад «Кузбасс» пришел в Хвал-фиорд одним из первых, когда еще рейд был почти пуст, на якорь он стал в глубине залива. Суда, прибывавшие позже, становились поближе к бонам, и теперь «Кузбассу» выходить надлежало едва ли не самым последним. Это немного нервировало Лухманова — он был уже весь в напряжении, и минуты казались ему удивительно долгими и томительными. Наверное, такие же чувства овладели на теплоходе и остальными: Лухманов с мостика видел, как нетерпеливо поглядывали в его сторону боцман Бандура и матросы, ожидавшие у брашпиля, впередсмотрящий, выставленный на полубаке из-за тумана. А возле штурвала вертелся непоседливый Семячкин, готовый тотчас же выполнить любую команду капитана.

Свистнула переговорная труба, и Лухманов, приложив к ней ухо, услышал далекий голос Синицына из машинного отделения:

— Может, запустим двигатель, товарищ капитан?

Он тоже не скрывал нетерпения, и Лухманов, понимая старика, согласился.

— Есть! — обрадовался старший механик.

До чего же приятным показался гул выхлопных патрубков дизеля! Двигатель словно соскучился по работе и бубнил весело, возбужденно, выплевывая в небо еще не прожеванные как следует кольца гари. Моряки, задрав головы, восторженно глядели на трубу. Увлеченный этим зрелищем вместе со всеми, Лухманов проворонил назначенный час и спохватился, заслышав стук цепей: ближние к бонам транспорты выбирали якоря. Условная ракета с берега явно запоздала: ее блеклую дугу над рейдом опередили на судах.

— По местам стоять, с якоря сниматься! — скомандовал он и улыбнулся, так как все на «Кузбассе» были давно на местах.

Видимость не улучшалась. Дождь измельчал, превратился в морось, которая за бонами, над холодными глубинами океана, переходила в туман. Транспорты вползали в него медлительно, боязно и там начинали пугливо и тревожно вскрикивать сиренами и гудками, продвигаясь вслепую, на ощупь. Отголоски этих гудков доносились до мостика «Кузбасса», и Савва Иванович в конце концов не вытерпел, проворчал:

— Тут и без немцев перетопим друг друга…

— Зато мы надежно скрыты от посторонних глаз, — ответил Митчелл. — Кончится туман, тогда круглые сутки будем… как это по-русски? На блюдечке?

— И то верно, — не стал возражать помполит. Лейтенанта тут же вызвали в радиорубку: коммодор, уже находившийся в море, в тумане, давал какие-то наставления.

Двинулся транспорт, которым командовал Гривс, и в следующую минуту наконец-то обронил долгожданное и Лухманов:

— Пошел брашпиль!

И тотчас же на полубаке натужно заерзали шестерни, барабан провернулся, впрягаясь в якорную цепь, и она поползла, подрагивая, из клюза — сначала сухая, а после мокрая, оставляя по палубному настилу влажный неровный след. Боцман то и дело перегибался через борт, докладывал на мостик о положении якоря; лишь прокричав: «Якорь чист!», — он разогнулся свободнее. Потом Бандура острой струей воды из шланга смывал с якорных лап липкие глыбы ила, накладывал стопора — с таким расчетом, чтобы оба якоря незамедлительно отдавались, ибо в тумане могла возникнуть и такая необходимость. Но все это он уже совершал привычно, самостоятельно, без команд капитана. А Лухманов, услышав о том, что якорь не поднял со дна ничего постороннего, зачем-то промолвил:

— Пошли! — и перевел рукоять машинного телеграфа на «малый вперед». — Лево руля!

Панорама берега стала медленно оборачиваться вокруг «Кузбасса». В лохматых начесах туч мокрые горы казались еще более темными и насупившимися, словно провожали суда недобрыми взглядами исподлобья. Взору открывались не видимые ранее с теплохода распадки, ущелья, пустынная безжизненность осыпей и вершин, и начинало чудиться, будто это фиорд иной, незнакомый, совсем не тот, что мозолил глаза в долгие месяцы неподвижности. Исландия снова, как в день прихода сюда, представала таинственной и загадочной — землей, сохранившей молчаливость и первозданность ледниковых эпох. Затерянная среди океана, она являла собой заповедник первобытной тишины и земного покоя в хаосе обезумевшего мира сороковых годов двадцатого века. Лухманов ухмыльнулся, вдруг подумав о том, что в осуждающей угрюмости острова заключалась, должно быть, не затаенная злоба географического дезертира, а извечная мудрость природы. Чтобы презирать или осуждать, у этой земли не хватало сытости.

После нового поворота начал скатываться за корму поселок китобоев — с железными бараками, с недостроенным зданием, где проходило совещание капитанов, с одиноким пирсом на сваях. На пирсе стояли несколько человек и так же молчаливо, как горы, провожали суда. И у Лухманова появилось внезапно щемящее чувство, как при любом расставании. К людям на пирсе, к маленькому поселку, к берегам фиорда. Как ни надоели они, ни приелись, с ними все-таки успели сродниться, быть может, даже их полюбить. Сколько дум передумано здесь, переворошено воспоминаний! Он привык вспоминать об Ольге, глядя из иллюминатора на скалистые сопки, и ее зримый образ тоже в какой-то мере сроднился с этими берегами. Вернется ли он, Лухманов, сюда когда-нибудь снова? Хорошо бы в мирное время, вместе с Ольгой, хотя это вряд ли возможно… Что ж, прощай, Хвал-фиорд! Не обижайся, если в сердцах поминали тебя недобро, — ты должен понять нас. Покоя тебе и счастья и полных неводов неразговорчивым рыбакам, что живут на твоих берегах! Спасибо за приют от штормов и подводных лодок. Прощай!

Ему хотелось, как заведено, попрощаться тремя гудками, но это запрещали инструкции, хотя впереди, в тумане, суда ревели ежеминутно. И Лухманов лишь торопливо оглянулся в последний раз, потому что «Кузбасс» уже минул боны и входил в полосу тумана. Тот надвинулся как-то сразу, не дав опомниться. Видимость, по сути, ограничивалась полубаком, только вблизи угадывался пятном вышедший ранее транспорт. На нем зажгли ходовые огни, и его гакобортный расплывчато-тускло покачивался перед глазами — с океана накатывалась невидимая в тумане зыбь. Лухманов приказал включить огни и на «Кузбассе».

По счислению теплоход находился на траверзе Акранеса. Не будь тумана, по левому борту открылся бы в отдалении плоский Рейкьявик. Но сейчас они не увидели и Акранес справа, хоть и проходили мимо него всего в полутора милях.

— Как бы нам не чмокнуться с кем-нибудь… — процедил недовольно Птахов, не отрывавший взгляда от картушки компаса. Словно подтверждая его опасения, на мостик быстро поднялся радист:

— Американец «Ричард Блэнд» наскочил на подводную скалу, дал в эфир SOS открытым текстом. Из Рейкьявика ему ответили шифром, что высылают буксиры.

— Кретин! — выругался Савва Иванович, а Митчелл не упустил возможности съязвить:

— Привычка американцев: сначала действовать — потом думать. Как это по-русски? Сказали «гоп!» — и не переползли.

Что ж, конвой понес первую утрату, еще не успев отдалиться от берега. Да к тому же обнаружил себя, ибо только при самом счастливом стечении обстоятельств, случайно, немцы не засекли бы этот дурацкий SOS.

Начало рейса не предвещало радости. Туман не редел — казалось, все больше сгущался. Гакобортный огонь впереди идущего транспорта то исчезал, то вдруг появлялся снова. Дымная влага скрадывала расстояние до него, и Лухманов с трудом себя сдерживал, чтобы не потянуться к машинному телеграфу. А за кормой «Кузбасса» так же то отставал, пропадая во мгле, то рискованно приближался топовый огонь на мачте соседа: зеленый и красный — бортовые — не могли пробиться на видимость даже на кабельтов.

Волна становилась круче, но шла она, видимо, издалека, отголоском минувших штормов, потому что ветра, способного рассеять туман и очистить море, не было. То и дело доносились гудки; они могли возникать либо по курсу «Кузбасса», либо у него за кормой, но Лухманову чудилось, будто они раздаются и справа, и слева — повсюду. Он нервничал. «Может, поторопились с выходом? Напрасно не переждали проклятую сырость! Вот и судно уже потеряли. А в Хвал-фиорде покойно и тихо… Нет-нет, — укорял себя тут же, — такая погода самая удобная, чтобы не встретиться с немцами».

К северу, в Датском проливе, конвою предстояло обойти минные поля, для чего предусматривался походный ордер из двух кильватерных колонн. И вскоре от коммодора поступило указание судам построиться в этот ордер, заняв свои места. Ход иметь шесть узлов.

Место «Кузбасса» было в колонне мористее. Не только вахтенный штурман, но и Лухманов, и Птахов склонились над картой, рассчитывая маневр. Лишь все проверив несколько раз, капитан кивнул, и вахтенный штурман скомандовал:

— Тридцать градусов влево по компасу.

— Есть! — отозвался из рубки Семячкин.

По стеклам рубочных окон стекала влага, они запотевали, и все торчали на мостике, откуда виделось вокруг все-таки лучше. Но здесь, на открытой площадке, было промозгло и зябко, и Савва Иванович изрядно продрог. Морщась, поеживаясь, он с карандашом колдовал над чем-то в блокноте, хмуря брови и шевеля губами. Митчелл, должно быть, решил, что помполит проверяет штурманские расчеты, и ухмыльнулся. Тот, заметив ухмылку, пояснил:

— Вот прикидываю, сколько мы потеряли грузов на том дурошлепе-американце, что сел на камни.

— Стоит ли? — пожал плечами лейтенант. — Впереди долгий путь. Как говорится у русских? Цыплята осенью имеют счет.

Савва Иванович вздохнул, спрятал блокнот и тяжело спустился по трапу. В коридоре, убедившись, что никто из экипажа его не видит, постучался в каюту доктора.

— Слушай, чародей, мази какие-нибудь у тебя найдутся? Рейс только начался, а я уже скис: коленки выворачивает на сто восемьдесят градусов — мочи нет. Дома, бывало, травки спасали, а тут…

— Погода! — зачем-то серьезно резюмировал доктор и полез в шкафчик с лекарствами. — Вам, товарищ помполит, сейчас бы прогреться, так сказать, прокалиться на песочке или на солнышке.

— Ишь ты, понимаешь, — усмехнулся Савва Иванович, грузно опускаясь в кресло. — Может, изменим курс теплохода на Рио-де-Жанейро? Медицина ваша, как я погляжу, такая же наука, как агрономия: и та и другая молятся на погоду.

А теплоход продолжал продвигаться вслепую к невидимой точке, в которой, по графическому расчету на карте, он должен был оказаться в одной из колонн, на месте, определенном ему схемой коммодора. Не было ни моря, ни неба, ни берега, «Кузбасс» находился в каком-то замкнутом узком пространстве, стиснутом зыбкими стенами влаги. Если б не волны, которые били теперь в скулу, могло показаться, что судно вовсе не движется, а прочно стоит на месте, окруженное, зажатое непролазной чащобой тумана. По-прежнему разносились гудки — нервные, заблудившиеся. И только выхлопные патрубки двигателя позади мостика барабанили гулко, размеренно, не зная ни устали, ни сомнений.

— Внимательней наблюдать! — обронил на всякий случай осунувшийся вахтенный штурман, хотя глаза сигнальщиков и так слезились от напряжения.

 

11

Крейсерская эскадра медленно продвигалась к Сейдис-фиорду, где было назначено рандеву с кораблями эскорта. Этим кораблям после кратковременной стоянки и совещаний командиров предстояло присоединиться к транспортам; крейсерам же надлежало догнать конвой позже, у северной оконечности Исландии. В океане, в районе острова Ян-Майен, в охранение, согласно плану, вступали и тяжелые корабли дальнего оперативного прикрытия под флагом адмирала Тови, которые выходили или уже вышли из Скапа-Флоу.

Туман не позволял крейсерам следовать привычным, восемнадцатиузловым ходом. На некоторых из них, правда, были установлены радиолокаторы, но командиры не доверяли новинке, предпочитая обычные меры предосторожности, предусмотренные правилами судоходства. Это стоило нервов и времени.

На мостике «Лондона» все казалось мрачным и неуютным. Серая мгла вокруг как бы продолжалась в таких же серых рубках и башнях крейсера. Дождевики лоснились от влаги. С лиц уже долгие часы не сходила угрюмость: шторм утомляет физически, а туман угнетает.

Конечно, можно было укрыться в ходовой рубке, но стекла ухудшили бы и без того минимальную видимость. Да и обзор не тот… А в такую погоду невольно хочется видеть все, что доступно, слышать, угадывать, и потому на открытом мостике каждый чувствует себя хоть немного спокойнее.

В прошлом контр-адмирал Гамильтон не один год командовал крейсером. Он знал по опыту, что командир сейчас нервничал, его раздражало все, быть может, даже присутствие рядом начальника. И Гамильтон, попросив, чтобы ему докладывали сообщения с других кораблей, спустился в флагманскую каюту.

Снял дождевик и тужурку, с удовольствием облачился в мягкую пижамную куртку. Включил электрический камин и, пододвинув кресло, вытянул ноги к накалившимся докрасна спиралям, имитировавшим угли. Где-то внутри корабля — то близко, то в отдалении — низко гудели турбины, валы, электромоторы, время от времени всхрапывали насосы или стучали донки. Но эти шумы не отвлекали, не мешали, а скорей помогали думать. Вместе с едва ощутимым дрожанием палубы под ногами, с запахом краски, пара и смазочных масел они воспринимались привычно и незаметно, словно естественно входили в само существо старого моряка. Изменись внезапно режим работы двигателей, скорость крейсера или курс, он почувствовал бы это телом раньше, чем осознал бы.

Гамильтону, бывавшему редко на берегу, каюта казалась воплощением обжитого, почти домашнего уюта. И если б не тягостные думы, что не давали покоя, не позволяли хотя бы на короткое время отдаться отдыху и теплу… Как там, на транспортах? Они бредут в этом чертовом месиве в кабельтове один от другого, и две их колонны растянулись на несколько миль. Бредут осторожно, вслепую, на нервах, вблизи берегов и подводных рифов. Для практически нулевой видимости ход, правда, сносный: всего шесть узлов. Но при такой скорости трудно бороться с течениями и может снести на камни. Так и случилось с американцем «Ричардом Блэндом», об аварии которого час назад ему доложили. Сев на камни при выходе из фиорда, тот к тому же дал в эфир SOS — за подобную глупость военного командира отдали бы под суд или разжаловали бы. Однако удивляет, что на камни наскочил пока лишь один. Впрочем, утешаться этим рано: туман лежит и впереди, в Датском проливе. С какими потерями выберется конвой из него к чистой воде океана? А в Датском проливе, кроме тумана, минные поля, хоть и свои, плавающие льды… Есть от чего раскалываться голове. Он сам приказал строжайше соблюдать радиодисциплину и теперь тревожился, не имея донесений от транспортов.

«Надо бы написать матери», — вздохнул контр-адмирал. Он привык писать ей в Лондон еженедельно. Делиться огорчениями, раздумьями и тревогами. Несмотря на прожитые годы, а может быть, именно поэтому Гамильтон считал мать единственным другом. Он доверял ей больше, чем сослуживцам, чем сэру Паунду, и уж, конечно, больше, нежели Черчиллю. Впрочем, в этом смысле в британском флоте он вряд ли отличался оригинальностью: Черчилля не любили все моряки.

Организация флота Великобритании была громоздкой. Первым лордом адмиралтейства, то есть военно-морским министром, назначался по традиции штатский. Самим же адмиралтейством — Главным морским штабом руководил первый морской лорд, адмирал флота, по сути, главнокомандующий. Ему подчинялись командующие всеми флотами — Тихого океана, Индийского, Средиземноморского, флота метрополии. Все вместе эти флоты и отдельные соединения, базировавшиеся в колониальных странах, величались Гранд-флитом.

В прошлом Черчилль дважды был военно-морским министром, и моряки о тех временах вспоминали с грустью. Заботами флота интересовался мало, занимаясь больше политикой. И сейчас, будучи премьером, по-прежнему игнорировал нужды флота. Прежде всего в авиации.

Казалось бы, ясно, что авиация стала едва ли не самым грозным оружием не только на суше, но и на море. Она способна наносить удары по кораблям и подводным лодкам, по базам, береговой обороне, по тылам и коммуникациям. И в то же время защищать флот от самолетов противника. Но в британском флоте авиации не хватало, она была сосредоточена в военно-воздушных силах, которые с флотом взаимодействовали плохо и неохотно. Именно это позволило немецкой эскадре прорваться из Бреста, а японским торпедоносцам потопить линейный корабль «Принц оф Уэллс» и линейный крейсер «Рипалс», что ускорило падение Сингапура. Но разве после этого Черчилль сделал выводы? Изменил что-либо?

Вот и конвой отправился в путь без прикрытия с воздуха. А британские военно-воздушные силы в это время, вместо того чтобы сокрушать врага, совершают налеты на германские города, где убивают детей и женщин. Разве для этого создана авиация? Без нее, с одними кораблями, ныне невозможно господствовать на море, а без такого господства Англия потеряет имперские владения, превратится во второстепенную державу. Это ясно даже последнему лейтенанту, и только Уинстон не хочет понять положение дел.

Что ожидает конвой впереди? Указания первого морского лорда путаны и противоречивы. Главная задача кораблей прикрытия — благополучно провести транспорты. Благополучно — это значит, если хотя бы половина транспортов достигнет России. Половина — и Черчилль, и руководители адмиралтейства считают, что в этом случае посылка конвоя себя оправдает.

Крейсерской эскадре предписывалось находиться вблизи конвоя, однако вне видимости его, и сопровождать до Медвежьего, лишь в случае крайней необходимости — и к востоку от острова, но не восточнее двадцать пятого меридиана. Считалось, что в этом районе ответственность за безопасность конвоя от атак надводных кораблей несут английские и советские подводные лодки. Но разве лодкам такая задача под силу?

Адмиралтейство не исключало возможности после Медвежьего рассеять конвой, чтобы суда продолжали плавание поодиночке. Такое решение, по мнению Гамильтона, было бы смерти подобно. Транспорты вооружены лишь легкими пушками и автоматами. Когда они вместе, это все-таки огневая мощь, позволяющая если и не сражаться с надводными кораблями, то хотя бы отбиваться от самолетов и лодок. А в одиночестве транспорт почти беззащитен, его судьба зависит, по сути, от везения и стечения обстоятельств.

Была и еще одна сторона вопроса, которая не давала покоя контр-адмиралу. В Норвегии находились крупные германские корабли во главе с линкором «Тирпиц». Это был вражеский меч, постоянно занесенный над Северной Атлантикой. Рано или поздно с «Тирпицем» надо было кончать, и конвой мог послужить соблазнительной приманкой для немцев: имелись основания предполагать, что германские корабли выйдут на перехват конвоя. Разве можно упустить такой шанс?

Картины возможной битвы отчетливо виделись Гамильтону. Его крейсеры могли бы ввязаться в бой и затем, отходя, навести врага на линкоры и авианосец адмирала Тови, которые и решили бы исход сражения. Иными словами, сыграть роль авангарда адмирала Битти в Ютландском бою. Кстати, с этой целью и транспорты могли б изменить на какое-то время курс. А если бы немцы не попались на удочку, что тоже вполне вероятно, он, Гамильтон, бросил бы в торпедную атаку миноносцы. А на обратном пути германской эскадры попытали бы счастья союзные подводные лодки. Пусть «Тирпиц» даже уцелел бы, он наверняка потом отсиживался бы в базе: после потери «Бисмарка» Гитлер дорожил новейшими кораблями и выпускал их в море весьма неохотно. Таким образом, любой исход встречи с немцами в океане принес бы определенный успех.

Указания адмиралтейства на сей счет изобиловали предостережениями, оговорками, запретами, и Гамильтон не имел ясного представления, что же ему дозволено в случае встречи с «Тирпицем». Он знал, что планы адмирала Тови тоже отвергнуты. Все это мотивировалось главной задачей — проводкой конвоя. Но как можно выполнить операцию, избегая боя? Видимо, адмиралтейство попросту боялось потерь своих боевых кораблей. Что ж, потопление «Бисмарка» тоже обошлось англичанам недешево, но цель оправдала себя. А тот, кто боится потерь, не способен выиграть битву.

Многое не нравилось Гамильтону. Он считал, что британский флот мог бы действовать поактивнее — и в Тихом океане, и в Индийском, и здесь, в Атлантике. И если б еще усилить морскую авиацию… Он искренне полагал, что флот союзных держав намного сильнее германского. Немцы успели к началу войны построить линкоры, большое количество подводных лодок, но не успели все-таки главного: подготовить опытные кадры. Нет у них ни выдающихся флотоводцев, ни асов-подводников, как в первую мировую войну. Правда, есть авиация — грозная и могущественная. Она делает флот Германии гораздо сильнее. И жаль, что Черчилль не может этого уяснить.

Гамильтон не был честолюбивым. Когда ему присвоили звание контр-адмирала, он не пришел в восторг, поскольку к тому времени не занимал адмиральской должности. Когда же позже его назначили на такую должность, это принесло ему не только радость, но и множество разочарований. Он прошел долгий путь от младшего офицера до командира крейсера, привык подчиняться, беспрекословно выполняя указания свыше, веря, что там, наверху, люди, принимающие решения, мудрее и опытнее его. Став адмиралом, он, естественно, чаще стал общаться и с чинами адмиралтейства и вдруг убедился, что служат там такие же офицеры, как всюду, не лучшие и не худшие. Но зато они более тесно связаны и с правительством, и с политикой, вынуждены учитывать не только объективную необходимость, но и настроения кабинета министров, премьера, и потому их решения, в которые он, Гамильтон, до этого верил безоговорочно, подчас расплывчаты, нерешительны, завуалированы, хоть и облачены в категорическую форму приказов. Прикоснувшись к вопросам большой войны, оперативным, а не тактическим, он обнаружил, что людям, вершащим судьбы флота, так же свойственно порой ошибаться, как и всем прочим. Что-то померкло в нем — быть может, бездумная гордость принадлежности к британскому флоту, которой жил он в течение долгих лет.

Организация операции по проводке конвоя лишь усиливала нерадостные впечатления. Что их ждет впереди? Как поступить, если немцы предпримут решительные действия? Вопросы, вопросы… А операция уже началась, конвой уже в море.

Все чаще случались минуты, когда он, адмирал, завидовал не только командиру крейсера, но и рядовым офицерам. У них, конечно, тоже полно забот, но те заботы не вызывают сомнений и горестных мыслей — они конкретны и целенаправленны. От них, тех забот, можно и оторваться на час-другой и легко и свободно подышать сырым, солоноватым воздухом океана, наглядеться на море, которое Гамильтон любил по-прежнему, быть может, уже не только по зову сердца, но и по привычке. Да просто по-человечески порадоваться первым появившимся чайкам после долгого перехода… С тех пор как он стал адмиралом, в нем ни разу не возникло знакомое чувство приподнятости, окрыленности, рожденное простором и стремительным движением корабля. Высокая должность, отягченная множеством самых разнообразных обязанностей, как бы лишила его простых и радостных ощущений, доступных моряку, любящему свою профессию.

Больше всего его тяготила полная зависимость от адмиралтейства. Люди, находящиеся от Гамильтона за тысячи миль, направляли ход его мыслей, подсказывали решения и требовали их исполнения. А ведь ему самому обстановка на месте чаще всего была гораздо ясней и понятней… «Ей-богу, стоит пожалеть, что сейчас не эпоха парусного флота, — ухмыльнулся Гамильтон, отодвигая ноги от раскалившегося камина. — Ни радио, ни какой другой связи… Адмирал в автономном плавании полновластно командовал соединением, сам принимал решения, сам воплощал их в жизнь, погибая или достигая победы… Молодой Нельсон мог позволить себе в разгар сражения поднести подзорную трубу к черной повязке, закрывавшей глаз, потерянный в прежних битвах, и заявить, что не видит сигнала к отступлению на рее флагманского корабля. И выиграть затем бой… А тут засыплют шифрограммами, и еще до первого залпа запутаешься в них, как в лабиринте. Правда, в то время не было самолетов, подводных лодок, и агентурные сведения прибывали нередко через много недель, когда уже не имели значения. Что ж, в нынешний век необходимо координировать действия и флотов, и соединений, и роль адмиралтейства как главного штаба в этом неоценима. Но почему штабные чины в Лондоне так неохотно прислушиваются к мнению тех, кто находится в море?»

«Надо бы написать матери…» — снова подумал контр-адмирал. Однако не пошевелился: в глубине души чувствовал, что раздражен, что потребность высказаться, поделиться раздумьями граничит с тоской и потому письмо может получиться безрадостным и унылым. Зачем огорчать преждевременно мать, доставлять ей лишние волнения? И так, наверное, думает о нем беспрестанно, шепчет на ночь горячечные молитвы… Мать — умница, не хуже штабных чинов понимает, что к чему, но сердце все-таки у нее материнское, женское.

По-прежнему привычно гудели корабельные механизмы. Гамильтона не тревожили докладами, и это означало, что донесений от транспортов нет. Слегка покачивало — убаюкивало, клонило в сон. Вспомнился вчерашний обед на крейсере «Уичита». Присутствовали только старшие офицеры, и обед превратился, по сути, в совещание командиров. Те, кто участвовал раньше в проводке конвоев, делились приобретенным опытом. Он, Гамильтон, ознакомил офицеров с планами адмиралтейства… Американцы были полны оптимизма. Обычная самоуверенность? Или подвох? Впервые английским адмиралам были подчинены крупные американские силы: линкор, авианосец, несколько крейсеров, миноносцы. Не затаили ли офицеры союзного флота в душе обиду? Не думают ли про себя втихомолку: каковы-то вы окажетесь, британские флотоводцы, в бою? Если б он знал…

Кстати, в Сейдис-фиорде надо будет встретиться с командирами крейсеров на борту «Лондона». Уточнить сигналы для маневрирования и заявить откровенно, что возможна встреча с линейными силами немцев… Командер Брум, помнится, жаловался, что в состав непосредственного эскорта включены самые разнородные корабли, даже французский миноносец. А он, Брум, до сих пор не имел возможности встретиться с командирами этих кораблей. Надо ему предоставить такую возможность на борту «Лондона» — иного случая не предвидится… Интересно, есть ли сообщения от английского военно-морского представителя в Мурманске? Вышел ли встречный конвой из русских портов? Не пришлось бы его дожидаться у Ян-Майена: запас топлива на миноносцах ограничен, и их понадобилось бы либо заправлять с танкера, что небезопасно и сложно в море, либо возвращать раньше времени в базу.

Снова наплывало множество адмиральских забот. Когда они кончатся? С концом операции? После войны? А может быть, позже — с отставкой? Но и до конца войны и тем более до отставки — надо еще дожить…

Гамильтон вздохнул и, поднявшись наконец из кресла, позвонил стюарду, чтобы тот приготовил кофе.

 

12

Лето пришло наконец и в Мурманск. Без весны, как-то сразу. То дули холодные ветры, долго, с зимы, и сопки лежали в снегу — разве что наступил после ночи полярный день, и солнце жидко просвечивало сквозь тучи… Потом нахлынула вдруг теплынь. Небо раздвинулось, посветлело, освобождая себя не только для синевы, но и для вражеских самолетов.

Кольский залив, словно южное море, в полдень затягивало дымчатой поволокой. Струилось над сопками марево, пробуждая терпкий запах земли. Карликовые березки — изогнутые, узловатые, точно сведенные ревматизмом, — пестрели свежей, еще ничем не тронутой зеленью. А на солнечных склонах, в распадках, вокруг озерков зацветали неярко травы — зацветали поспешно, не дожидаясь листьев, чтобы успеть совершить свой жизненный круг за короткое и нестойкое здешнее лето.

Облака задумчиво замирали над последней кромкой земли. Гудки буксиров напоминали трубный зов оленей. Ночи исчезли и угадывались теперь лишь по низкому, сонному солнцу да по длинным, уснувшим вповалку теням.

Мурманчане любили эту короткую пору года — ласковую и светлую. Но ныне с приходом лета участились налеты вражеской авиации. Немцы бомбили причалы, суда на рейде, железную дорогу вдоль Колы. Город подступал к дороге и к порту вплотную, и потому бомбы рвались и на улицах, в жилых кварталах. По самолетам яростно били зенитные батареи, расположенные на сопках, пулеметы и пушчонки судов, боевые корабли, если находились в гавани. Потом появлялись наши истребители, огонь умолкал, и в небе, на виду у города, часто завязывались ожесточенные воздушные схватки. Летчики пользовались у мурманчан таким же почетом, как моряки.

И все же люди радовались теплу, тому, что можно сбросить с себя надоевшие телогрейки, пальто, шинели и хоть недолго пощеголять налегке: в костюмах, в кителях. Большего мурманское лето не позволяло, но и на том спасибо: все-таки Заполярье, Арктика.

А на Ольгу здешнее лето всегда нагоняло грусть. Она никак не могла привыкнуть к Северу. Когда видела сверкающий под солнцем залив, синее небо, зелень, в памяти невольно тотчас же воскресал южный город, где она родилась, выросла, повстречала Лухманова. Мама умерла перед самой войной, и Лухманов остался единственным человеком, который был теперь не только ее настоящим, но и прошлым. Ольге и раньше бывало трудно дожидаться его из плаваний, а сейчас… Восьмой месяц о Лухманове, о «Кузбассе» не было никаких вестей.

Она работала в управлении порта, в службе погоды. Метеосводки отныне считались секретными, хотя нужда в них выпадала не так уж часто: суда уходили и приходили редко. А военный флот, авиация пользовались собственными гидрометеослужбами.

Приход всякого судна превращался в событие. Встречать его высыпали, как правило, все портовики, несмотря на строгие меры секретности, которыми обставлялся теперь каждый рейс. Суда приходили чаще всего с изорванными бортами, со срезанными снарядами мачтами, с обгоревшими палубами и надстройками, со вздувшейся от пламени краской, без шлюпок, вентиляторов, люков, а то и без труб. Их заранее, пока шли по заливу в сопровождении тральщиков, поджидали на причале санитарные машины. Может, и «Кузбасс» придет вот таким же? Господи, лишь бы пришел…

Наверное, в управлении все-таки кто-то знал о «Кузбассе», где он и что с ним, однако помалкивал: война требовала соблюдения тайн. Ольга понимала, что от подобной тайны могла зависеть и судьба самого Лухманова, благополучное завершение рейса, но легче от этого не становилось. Одно бы словечко, намек, обнадеживающая улыбка! Разве она проговорилась бы? Молчала бы как рыба, но сердце наполнилось бы крохоткой новой веры, не разрывалось бы от тоски. А к ней то и дело обращались с робкими, какими-то виноватыми вопросами жены других моряков «Кузбасса»: и сухонькая, почти старушка, Синицына, жена стармеха, жившая по соседству; и чернобровая говорливая украинка Фрося Бандура — запасной боцман, как ее величали шутливо на теплоходе; и красавица Лора — то ли жена, то ли подруга старпома Птахова: жили они не расписанными, и Савва Иванович, помнится, по этому поводу уже не однажды ворчал. Обращались к ней, к Ольге, то ли потому, что служила в управлении порта, то ли потому, что была женой капитана: кому ж еще знать!.. Но что могла им ответить? Сама по ночам гадала и маялась, а случалось — и в подушку ревела.

Должно быть, так устроена жизнь, что горестные минуты не только Ольге скрашивали воспоминания. Она уходила в них как в забытье. Вспоминала солнечный юг, родной город, маму, Лухманова — еще не капитана, а совсем юного. И конечно же, «княжескую усадьбу» — их домик-сарайчик, упрятанный в виноградную зелень над самым морем. Что там сейчас? Даже страшно подумать. Сохранился ли город, рыбацкий поселок? Может, немцы, опасаясь десантов с моря и выходов из катакомб, опоясали береговые кручи проволокой и пулеметными гнездами? А по ночам шарят по берегу лучами прожекторов, боясь каждой тени и каждого шороха? Нет, она не могла представить себе такими родные края.

Думала о Лухманове. Пожалуй, не объяснила бы, почему так быстро вышла за него замуж. Это была не банальная любовь с первого взгляда, в которую Ольга не верила, а нечто другое: внезапное ощущение, что они с этим человеком нужны друг другу. Уже во время первых лекций в мореходке заметила, что курсант следит за ней задумчиво и тоскливо — это мешало сосредоточиться, она волновалась и злилась. Если бы Лухманов хоть как-то выказал свое отношение к ней, рассердилась бы, ответила резко, быть может, высмеяла бы его. Но он молчал, избегая встреч, даже на консультации не являлся. Она обнаруживала его отсутствие поначалу с облегчением, так как чувствовала себя раскованнее, свободней, потом с ревнивой досадой. Но так или иначе, невольно думала о курсанте, вспоминала его. И в постоянных думах о Лухманове, то добрых, то сердитых, тянулась, не замечая того, навстречу ему.

Каким-то особым женским чутьем угадывала, что курсант либо любит ее, либо готов полюбить. И потому, когда он впервые заговорил с ней, не удивилась, восприняла это как неизбежное, давно ожидаемое. Мысленно не однажды воображала подобный разговор, заранее представляла, как ответит на каждое слово. Но все подготовленные ответы как-то враз позабылись, и она замерла, точно околдованная признаниями Лухманова. Ей нравилась его застенчивость, робость, скрытая, затаенная нежность. Разве такие же чувства не крылись и в ней, загнанные в самые потаенные уголки сердца неудачно сложившейся судьбой? В последний год она ощущала себя женщиной только униженно, оскорбленно, когда ловила на себе скользящие, недвусмысленные взгляды мужчин. Женщине, молодой и красивой, плохо в портовом городе, если она одна… Лухманов же, будучи совсем юным, почти мальчишкой, должно быть, понимал ее состояние, замкнутость и потому прикасался к сердцу ее осторожно и бережно, словно к открытой ране. Как же могла она обидеть или отвергнуть сразу, больно его доверчивую, трогательную любовь!

Иногда Лухманов старался казаться смелым и взрослым, и это проявлялось в наивном мальчишестве, как тогда в яхт-клубе, когда их швертбот перевернуло порывом ветра. Он хотел быть заботливым — и не умел. Пытался завладеть старшинством в их дружбе — и попадал в смешное положение. Наверное, с ним было бы весело и счастливо семнадцатилетней девчонке. Но порой в его жестах, во взгляде, в голосе проскальзывала такая глубина и прочность чувства, такая верность, серьезность, что и она, женщина, теряла власть над собой от предчувствия и желания счастья. И в конце концов, перестала сопротивляться и своему сердцу, и его любви. И шагнула навстречу Лухманову — не оглядываясь, не задумываясь.

Загородный домик-сарайчик над морем стал первым их общим приютом… Ольга не любила вспоминать свое первое замужество. С Лухмановым она словно опять возвратилась в юность. Впервые, как и ее юный муж, открывала для себя загадочную прелесть интимности, близости, освященной чувством и взаимной чистотой, той близости, что не отталкивает, а скрепляет. Вновь поверила в женское счастье, в котором было уже разуверилась. И это пробудило в ней вдруг беспредельную доверчивость, отзывчивость на каждую ласку Лухманова; больше всего ей теперь хотелось, чтобы угловатому парню, суженому ее, было всегда с ней радостно и хорошо.

С тех пор прошло много лет, и Ольга ни разу не пожалела о том, что стала женой этого человека.

Морячек судьба мужскою любовью не балует. Да и только ли любовью? Береговой дом, быт, семья лежат, по сути, на плечах женщин, и потому частые и долгие разлуки с мужьями мучают, утомляют, раньше времени старят. Но, должно быть, разлуки еще тяжелее, когда подобных забот у женщины нет. Дом в житейском понимании Ольгу мало обременял: она любила профессию гидрометеоролога и продолжала, выйдя замуж, работать. Однако — наверное, в отличие от многих — с досадою отмечала, что только треть суток заполнена службой и, как бы занята ни была, всегда оставалась уйма времени для ощущения одиночества.

Ожидание Лухманова из рейсов длилось месяцами, и Ольга вконец изводилась. Зато когда он возвращался… Встречала его у причальной стенки, и часы, пока соблюдались портовые формальности, казались более длительными и томительными, нежели минувшие месяцы. Чаще всего они лишь на минуту забегали на городскую квартиру, а потом тут же уезжали все в тот же домик над морем. И там отрекались от мира, существуя лишь друг для друга.

Что ж, разлуки мучили, однако не позволяли их отношениям превратиться в привычку, в будничность — каждая встреча становилась праздником, торжеством любви. В такие дни Ольга с превосходством, чуть-чуть свысока поглядывала на других женщин: у тех была семейная жизнь стабильная, но зато не было праздничных встреч, как у морячек. Встреч, позволявших со всей полнотой ощутить и в сорок, что жизнь и счастье — прекрасны, что молодость — бесконечна.

Гораздо труднее стало, когда Лухманова назначили капитаном и перевели на Север. Ни друзей, ни знакомых в Мурманске — Лухманов единственный, кто связывал Ольгу с этим краем. И без него край этот казался чужим, неприветливым, а ожидание — пыткой. С надеждой глядела на каждый дымок парохода, хоть и знала, что в это время «Кузбасс» находится где-то у берегов Канады. Правда, Мурманск, в отличие от родного города, был городом-портом на все сто процентов, доля у женщин здесь складывалась почти одинаково — завидовать, как на юге, было некому: чужое счастье глаза не мозолило. И на том спасибо…

Лухманов ушел на Шпицберген, когда Ольга получила телеграмму о том, что мама при смерти. Послала ему радиограмму, а сама бросилась к поезду. Маму уже не застала, едва успела на похороны. Несколько дней проревела. Ночью разбудил ее телефонный звонок Лухманова. Он, как мог, утешал, тревожился за нее. Потом приехал, взяв на неделю отпуск.

Домик-сарайчик, с которым было так много связано, пришлось наскоро продать, как и вещи: Ольга взяла лишь немногое, на память об отце и матери. Квартиру сдали. И собрались на Север уже надолго, быть может, навсегда.

Смерть мамы как бы подвела черту под прошлым, под молодостью. Лухманов стал теперь единственным родным человеком не только на мурманском берегу, но и в жизни вообще. А Мурманск нежданно-негаданно оказался постоянным их домом.

Со временем, когда боль утраты немного притупилась, жизнь постепенно начала втягиваться в новую колею. Ольга поступила работать в управление порта, появились товарищи, сослуживцы, знакомые. Да и Лухманова ожидала теперь не одна, а вместе с женами моряков теплохода. Домой и на работу к ней то и дело забегали моря́чки узнать, нет ли весточек с «Кузбасса», скоро ли встречать мужей. Почему-то все полагали, что жена капитана должна обо всем узнавать раньше других.

Не было домика-сарайчика, но встречи с Лухмановым по-прежнему превращались в праздник. Все шло хорошо, Ольге казалось, что ее обретенному счастью не будет конца, но внезапно грянула война. Жизнь как-то сразу словно сместилась в иные дали, и все вокруг как будто померкло, приобрело другую цену и меру. Море, влекущее и беспредельное раньше, превратилось в театр военных действий, стало удивительно тесным. Оттуда, с моря, радиоволны доносили до управления порта то отчаянный зов о помощи, то сообщение, что судно смертельно ранено и продержится на плаву недолго, то торопливые слова прощания и координаты места, где настигла беда. Остальные суда отмалчивались, чтобы не обнаружить себя, подкрадывались к портам секретными курсами, стараясь перехитрить врага. Иногда удавалось, иногда — нет. Выходить в море без боевого охранения стало смертельно опасным.

Имена погибших судов в управлении произносили шепотом, и всякий раз сердце Ольги замирало. Приходили моря́чки — уже не жены, а вдовы, приходили с последней надеждой: не подобран ли экипаж? не спасся ли кто на шлюпках? Может, высадились на какой-нибудь остров и бедствуют там?.. Никто ничего не знал, и женщины молча уходили, и глаза их тускнели — быть может, уже навсегда. Господи, неужели и ее, Ольгу, постигнет такая же доля?

Ожидание стало судьбой миллионов женщин страны. И как бы Ольга ни погружалась в воспоминания, сколько ни воскрешала бы их, все вокруг, в конце концов, приводило к одним и тем же вопросам: что с Лухмановым? Где он?

Особенно страшно за него становилось во время бомбежек. Если воздушная тревога заставала Ольгу дома, она не убегала в щель: их все равно не хватало — разве понастроишь в скальном граните? Да и бомбы в этом районе города, на окраине, что карабкалась вверх по склону сопки, падали редко — все чаще поблизости порта, вокзала, на рейде. Стоило ли метаться? Разорвись тут бомба — осколков камней будет гораздо больше, нежели обычных, металлических. Не угадаешь…

Из окна комнаты хорошо просматривались и порт внизу, и добрая половина города, и до самой Росты залив. Самолеты гудели в высоком белесоватом небе — недосягаемые, какие-то невесомые, словно принадлежали не земному, а потустороннему миру. Они легко проскальзывали между плотными зенитными разрывами, что наполняли небо внезапно возникавшими клубочками дыма, казавшимися отсюда, с земли, игрушечными. Нарастал удручающий свист. Бомбы рвались не сипло, как на мягкой земле, а резко, хлестко, скорее напоминая грохот снарядов, нежели бомб. К небу с земли начинали тянуться другие дымы — пожаров, и улицы города тревожно пронзали сирены пожарных и санитарных машин. Потом появлялись наши истребители, и именно они, а не зенитный огонь, отгоняли самолеты противника.

Все повторялось однообразно одинаково, и всякий раз город под бомбежкой чудился Ольге и ничтожно маленьким из-за скученности, где негде было спрятаться, уберечься, и в то же время безмерно огромным как цель: в него невозможно было не попасть. А как же там, в море, где на узкую площадь палубы, на пятачок корабельного мостика нацелены все самолеты, сколько их есть?

В служебное же время Ольга, заслышав сигнал тревоги, вместе с портовиками укрывалась в бомбоубежище. И тотчас же искала глазами Аннушку.

С Аннушкой они познакомились под землей. Та работала крановщицей на одном из причалов. Подвижная, бойкая, всегда говорливая, Аннушка привлекала к себе Ольгу своей жизнерадостной непосредственностью. Казалось, война не коснулась ее, и эта черноглазая, плотно сбитая молодая женщина продолжала жить былыми заботами и наивными бабьими треволнениями.

Едва Ольга оказывалась рядом с ней, как Аннушка начинала делиться своими новостями и переживаниями.

— Васька-то мой! Пишет уважительно, все больше намеками, — видать, военную тайну хранит. — И переходила на шепот, говорила словами Васькиного письма, которое помнила, наверное, наизусть: — «Даем немцу жару. Ну и он нам тоже. В общем, живем в боевой взаимности». — И опять про свое: — Он у меня шебутной, заметный… А вдруг как встретит какую красивую? Девки на него падки, прилипчивы.

— На фронте-то? — пыталась ее успокоить Ольга.

Но Аннушка не принимала утешений, не оставляла сердечных тревог:

— Ну и что, что на фронте! Такие, как Васька мой, и на фронте промаха не дадут.

Люди в бомбоубежище с опаской поглядывали на низкий свод потолка, с тревогой прислушивались к разрывам. Вздрагивали, когда гул нарастал поблизости, затаивали дыхание, опасаясь непоправимого, шептали пересохшими от волнения губами неведомые слова, а кое-кто и крестился — в то самое небо, что сеяло разруху и смерть.

В тесном и темном помещении гул бомбежки, казалось, задерживался, застревал, плотнел и потом качался между стенами, не находя выхода. Вместе с ним качались лампочки, пыль, пожарные ведра.

— Чтой-то немец остервенился на Мурманск: каждый день бомбит и бомбит… — промолвила как-то Аннушка.

Кряжистый пожилой мужчина в спецовке — видимо, грузчик — степенно и рассудительно встрял в разговор:

— Должно, суда поблизости в море, следуют к порту. Там потопить не может — вот и психует, бомбит причалы, чтобы выгрузке помешать. Морячка?

— Не-е, солдатка… Мой Васька на Рыбачьем, сапером. Она вот… — кивнула на Ольгу.

И мужчина сказал уже Ольге уверенно, не сомневаясь:

— Значит, вскорости жди.

— Спасибо… — смущенно поблагодарила та, не в силах сдержать улыбку.

Мужчина равнодушно пожал плечами:

— Мне-то за что… Немца разгадать не хитро, тактика евонная, в общем-то, сопливая, уголовная.

— Почему уголовная? — не поняла женщина.

— Как в автобусе у карманника: чем больше шума и шороха, тем сподручней работать. — Он достал кисет, полез за табаком, но вовремя вспомнил, что здесь курить не положено, снова его затянул, проворчав: — Сиди тут без воздуха…

Потом решительно поднялся и направился к выходу. Дорогу ему преградила маленькая женщина с противогазом и повязкой:

— Нельзя! Отбоя не было!

— Отбоя ждать — закиснешь, а надобно работа́ть, — сурово промолвил мужчина, делая ударение на последнем «а».

Надежда на скорую встречу с Лухмановым, которая было уже превратилась в тупую, застаревшую боль, опять всколыхнулась в Ольге. Может, прав мужчина? Активность вражеской авиации была очевидна, демонстративна. Особенно теперь, когда несколько союзных транспортов, стоявших до этого в Мурманске, ушли в океан. Краем уха Ольга слышала, что суда — и те, что следуют в Советский Союз, и те, что возвращаются в Америку и Канаду, — выходят из портов одновременно. Где-то посреди океана их передают друг другу военные корабли. Господи, неужели и «Кузбасс» идет к родным берегам?

Мурманчане, когда союзные транспорты покинули рейд, облегченно вздохнули. Матросы с этих судов вели себя не всегда пристойно: где-то раздобывали выпивку и пьянствовали, дебоширили, приставали к женщинам. Случалось, им за это перепадало в окраинных улочках. В управлении поначалу тревожились: не высказали бы союзники претензий. Но капитаны американских и английских судов лишь пожимали плечами:

— Подрались матросы на берегу? Эка невидаль…

Иностранные моряки предлагали женщинам из-под полы шоколад, консервы, банки сгущенного молока, недвусмысленно намекая, что женщина все это может заполучить, если… Но предлагали все же осторожно, с оглядкой, небеспричинно побаиваясь гнева портовых грузчиков, железнодорожников, солдат-зенитчиков. С харчем в городе было туго, продуктовые карточки не всегда отоваривались полностью, и работавшие впроголодь по две, а то и по три смены, не очень-то придерживались дипломатии.

Была и у Ольги встреча, о которой не могла вспоминать без омерзения. Как-то на площади Пяти уголков ее остановил американский матрос. В руке он держал чулок.

— Синьора, — почему-то назвал Ольгу на итальянский лад и осклабился в улыбке, — есть вери гуд… стокингс.

— Сколько стоит? — поинтересовалась она и выразительно показала пальцами: — Моней?

— О, ноу моней, — засмеялся американец. — Это презент! Один стокинг — сейчас, второй стокинг — утром…

Словно ударили по лицу… Почти бежала, закусив губу. «Гадина, мразь! Если б твою семью каждый день бомбили, если бы ей нечего было есть, разве ты вел бы себя вот так? И разве наши мужчины вели бы себя подобно в твоей стране? Подонок ты, а не моряк!»

С тех пор, как и большинство мурманчанок, обходила стороной иностранных матросов. А вскоре случилось такое большое горе, что сразу заслонило собою все.

Город бомбили четвертый раз за день. В бомбоубежище было тускло от пыли, поднятой близкими взрывами, лампочки мутнели расплывчато, казалось, на краю света. Люди сидели здесь уже много часов, тесно прижавшись друг к другу, сидели молча, устало и равнодушно, даже не вздрагивая от грохота бомб. Мысли путались, чудились вязкими, неповоротливыми, и Ольге ни о чем не хотелось думать — только сидеть неподвижно, все равно до какого конца. Лишь время от времени проплывала дума — отдаленная, будто думала не она, а кто-то другой: «Может, и правда «Кузбасс» приближается к порту? Пусть уж лучше немцы нас бомбят, нежели суда…»

В дверь не вошел, а как-то ввалился испуганно дядька в бушлате и кепке. Остановился, тяжело переводя дыхание, растерянно стряхивая с одежды известку. Люди подняли головы, молча и сосредоточенно глядели на него, точно немо спрашивали: ну как там, наверху? И дядька под этими взглядами натужно выдавил из себя:

— На третьем причале в кран угодило…

— В мой кран? — взвилась Аннушка и метнулась к выходу. Ее удерживали, хватали за руки, но в этой маленькой женщине оказалась недюжинная сила: Аннушка одних разметала, от других увернулась — и выскочила наружу. Вдогонку ей неслись упреки, угрозы, предостережения… А в следующий миг все оцепенели: громыхнуло совсем рядом, над головами. С потолка густо посыпалась штукатурка, несколько лампочек замигали и тут же погасли, и в наступившем полумраке кто-то отчаянно и бессвязно запричитал.

Дежурная активистка, переборов страх, начала медленно, словно на ощупь, подниматься наверх, боязно и осторожно постукивая каблуками по каменной лестнице. Обратно стук ее каблуков скатился стремительно, панически. В глазах дежурной отражался ужас. Беспомощно прислонясь к стене, не в силах сдержать рыданий, она простонала обескровленными губами:

— Женщину, что давеча выбежала… Что же он с нами, ирод проклятый, делает?

— Аннушка? — Ольга почувствовала, как внутри ее замерла холодная пустота. Не раздумывая, не помня себя, бросилась к двери — никто теперь ее не удерживал.

Солнце ослепило ее. Ольга бежала к дымящейся воронке, глотая воздух, и ей казалось, что сердце не выдержит, разорвется, расплещется вдруг осколками боли, тоски и отчаяния.

Опережая ее, пронеслась машина с красным крестом, распугивая сиреной, и люди в белых халатах выскакивали с носилками, не дожидаясь, пока машина затормозит, остановится.

Когда она подбежала, Аннушка лежала уже на носилках, накрытая до подбородка простынею, сквозь которую проступали темные пятна крови. Лицо крановщицы было белым и неживым. Но Аннушка внезапно приподняла веки, с трудом повела глазами. Увидела Ольгу, едва уловимо, болезненно и виновато попыталась улыбнуться:

— Только выскочила, а тут меня враз и убило… — И беззвучно, закусывая губу, заплакала: — Чтой-то я Ваське теперь скажу…

Ее торопливо унесли в машину.

Бой над городом затихал. Удалялся за сопки рев самолетов, и зенитки рассержено, вразнобой тявкали им вдогонку последними выстрелами. Над портом, над привокзальными мастерскими, на рейде сначала несмело, затем все увереннее заводские и судовые гудки возвещали на разные голоса сигнал отбоя воздушной тревоги.

А Ольга стояла прислонившись к столбу, расщепленному осколками бомбы, и не плакала, а жалобно, тихо скулила…

С тех пор она невольно видела все вокруг иными глазами. Словно в Аннушкиной беде прикоснулась собственными руками ко всеобщему горю, что не щадило миллионы людей от Баренцева до Черного моря, не щадило по всей Европе и даже вдалеке от нее — на океанских просторах. До этого о тяжких утратах узнавала все-таки отвлеченно: из похоронок, что получали соседки и сослуживицы, из радиограмм, которые через тысячи миль пробивались к рации управления, из сводок Информбюро. А тут… И Ольга с тоскою и страхом рассматривала отныне вмятины и пробоины на бортах судов, обгоревшую краску надстроек, срезанные осколками снасти и поручни. Выходит, за каждой из этих отметин таились кровь, стоны раненых, даже смерть? И такие же печальные, наполненные болью глаза людей, какие были у Аннушки на носилках?

Раскисла совсем. Взять себя в руки, собраться помогло то, над чем не задумывалась раньше: она жена капитана. Когда встречала жен моряков «Кузбасса» — притихших, растерянных, с единственным вопросом в глазах, — невольно старалась как-то их ободрить, обнадежить. Сама не заметила, как начала подражать Лухманову, чтобы хоть внешне выглядеть в глазах женщин так, как, наверное, выглядит он перед своим экипажем в трудные для теплохода минуты. Быть может, именно это спасало ее от отчаяния.

Без конца спрашивать в управлении о «Кузбассе» казалось Ольге бестактным, назойливым: ожидание, долгое и мучительное, стало уделом не только морячек, но и подавляющего большинства женщин страны. Тем более что в управлении работало немало солдаток и даже вдов, еще не привыкших к своей обездоленности. А начальству хватало забот и без нее, без Ольги.

Она стала замкнутой. И только порой ночами с осточертевшим полярным солнцем, которое светило словно нарочно, чтобы не дать забыться во вдовьей полуночной темноте, выдержка покидала Ольгу. Она плакала в подушку, беззвучно повторяя все те же вопросы: «Скоро ли вернешься?», «Где ты?», «Что с тобой?».

Должно быть, вместе с ней в такие минуты плакали миллионы других женщин — под всеми широтами объятой войной планеты.

 

13

Командный пункт Северного флота располагался в скале, под десятками метров векового гранита. Гранит обеспечивал надежную безопасность, однако командующий часто вспоминал уютный особняк штаба: из его окон были видны и бухта с причалами, и окрестные сопки, и небо. Здесь, в подземелье, адмирал, несмотря на молодость, утомлялся. Воздух, прошедший через систему вентиляции, утрачивал свежесть и северную, бодрящую прохладу; глаза уставали от электрического света; в соседних помещениях почти непрерывно стучали аппараты Бодо, попискивали зуммеры телефонов, и все это вовсе не походило на привычный гул корабля. Адмиралу, любившему море и мостик, не хватало простора, широкого окоема, прозрачности и студености далей.

До начала оперативного совещания оставалось сорок минут, и командующий решил пройтись пешком до причалов. Он соскучился по плеску волны, по влажному запаху океана, который хотелось вдохнуть полной грудью И конечно же, переброситься несколькими словами с матросами и офицерами — словами живыми, а не сухими из штабных донесений, — о своем, корабельном, моряцком… Адмирал лишь недавно стал командующим флотом и еще не привык к кабинетам, а тем более к подземелью.

Взглянул на часы, пожалел, что не хватит времени пообедать на каком-нибудь корабле, посидеть в уютной кают-компании. Потянулся уже за фуражкой, когда появился адъютант, доложил, что в приемной дожидается военно-морской представитель Великобритании.

Командующий вздохнул:

— Проси…

Высокий грузноватый контр-адмирал вошел с приветливой улыбкой. Седые виски под короткие баки, смуглая от многолетнего загара кожа. Видно было, что этому человеку знакомы и нелегкая флотская служба, и ветры многих широт. Но здесь, в советском Заполярье, ему приходилось выполнять обязанности более дипломата, нежели моряка, и контр-адмирала, по всему видать, удручала необходимость вести временами светские разговоры.

— Я не устаю любоваться красотами вашего Севера, — промолвил он с заметным акцентом, по привычке проглатывая звук «р», заранее, должно быть, заготовленную фразу. — Красные мхи на сером граните — это великолепно, как на полотнах старых норвежцев. А вчера офицер из ваших командос подарил мне эдельвейс. Говорят, этот цветок приносит человеку мужество.

Командующий кивнул на кресло, предложил папиросы. Спросил:

— Есть ли сведения о конвое?

И англичанин взглянул на него с благодарностью — видимо, за то, что тот сразу перешел к делу, а не стал продолжать болтовню об эдельвейсах и мхах.

— Сведений нет, — ответил он живо, почти радостно, ибо речь шла о том, в чем контр-адмирал разбирался и что было ему по душе. — Думаю, это хороший признак: у судов, очевидно, нет надобности лишний раз выходить в эфир и тем самым подвергаться опасности обнаружить себя.

— Хорошо бы… — согласился командующий, хотя отсутствие сведений о конвое волновало и тревожило его. — При возможности сообщите адмиралтейству, что мы готовы встретить конвой в своей оперативной зоне. Сообщите также, что наши подводные лодки развернуты вдоль норвежского побережья, дабы помешать немецким кораблям выйти из фиордов.

— Сообщу, как только будет связь, — с готовностью промолвил контр-адмирал и, замявшись на мгновение, словно ему приходилось перешагнуть какой-то рубеж, внезапно поинтересовался: — Я слышал, немцы усиленно атакуют Севастополь… Какие шансы у города выстоять?

«Так вот зачем ты пожаловал!» — с неприязнью подумал командующий. Однако взял себя в руки, чтобы голос казался спокойным.

— Да, немцы штурмуют город, не считаясь с потерями. Должно быть, решили идти ва-банк. Не исключено, что наши войска Севастополь оставят, поскольку боевая задача защитников крепости исчерпана.

— Насколько в таком случае осложнится обстановка в районе Черного моря? — не унимался контр-адмирал.

«Ну, договаривай! — мысленно злился уже не на шутку командующий. — Что еще интересует адмиралтейство и прочих твоих начальников? Удержим ли мы Кавказ? Выстоит ли Советский Союз вообще? И стоит ли англичанам оказывать помощь своему сражающемуся союзнику?» Невольно припомнил недавнее послание Черчилля Сталину по случаю годовщины Отечественной войны. Господи, сколько восторженных, восхищенных комплиментов изрек британский премьер в адрес Красной Армии! Не скупился он и на клятвенные заверения в том, что английский народ окажет советскому народу всяческую возможную помощь. Что ж, в чувствах народа Великобритании не сомневался никто. А вот желания руководителей Британской империи… Наверное, всякий раз, направляя к нам транспорты с грузами, взвешивают каждый километр нашего отступления, каждый оставленный нами город. Вот и контр-адмирал, смущаясь непривычной для себя роли, хочет выяснить: остановят ли немцев на юге наши войска, удержат ли нефтеносный Кавказ? Подоплеку его вопросов не трудно расшифровать. И задает он их, видимо, не по собственной инициативе. Кто знает, быть может, судьба Севастополя будет определять в ближайшее время решения адмиралтейства во всем, что касается обещанной Черчиллем помощи.

Контр-адмирал ждал ответа. Так что же, в конце концов, интересует англичан? Если наши оставят Севастополь, насколько осложнится обстановка в районе Черного моря?

— В такой же мере, как в Индийском океане с падением Сингапура, а в Средиземном море с падением Тобрука, — сказал командующий. — Но Великобритания ведь не утратила решимость выиграть войну?

Разговор, по сути, окончился. И хотя контр-адмирал не получил точного ответа на свой вопрос, он, по всему видать, обрадовался тому, что его неприятная, совсем не моряцкая миссия завершена. На лице англичанина вновь появилась улыбка.

— Честно говоря, я с удовольствием вышел бы с вашими кораблями в море, навстречу конвою. Я засиделся на берегу, а в моем возрасте это вредно.

— Увы! — развел руками командующий тоже с улыбкой. — За вашу безопасность я отвечаю сразу перед двумя народами.

Визит британского представителя ухудшил и без того неважное настроение командующего флотом. Конвоем интересовалась Ставка, а он по-прежнему знал лишь то, что транспорты вышли из Хвал-фиорда. Никаких других сведений адмиралтейство не сообщало. Возможно, Ставка информирована даже лучше, чем он: через Наркоминдел. А каково ему? Он нес ответственность за судьбу транспортов на пути от Медвежьего до советских портов, но мог пока ограничиться лишь общими приготовлениями флота. Хватит ли этих приготовлений, если немцы предпримут действия, не предвиденные союзниками? Война есть война, и мудрость военачальника именно и заключается в том, чтобы предусмотреть все возможные ходы противника, равно как и возможные изменения обстановки на море.

Несмотря на молодость, адмирал умел принимать решения — точные, разумные и последовательные — в самых сложных условиях. А неизвестность его угнетала, ибо лишала возможности действовать. Не потому ли ожидание на войне — тяжкое испытание? Не много людей в подобных случаях сохраняют спокойствие. Спокойствие, как ни странно, приходит позже — в бою: когда задача ясна и нужно ее выполнять.

Он снова взглянул на часы, вздохнул, что уже не осталось времени даже поспешным шагом дойти до причалов и вернуться обратно. В машине ехать не хотелось, и командующий решил попросту побродить у сопки, в глубине которой находился штаб, побыть хоть четверть часа на воздухе.

Небо ослепило его. Оно казалось легким, струящимся, сотканным из невесомых праздничных колеров. Море в этих краях обычно бывало тяжелого серого цвета — лишь в особо яркие дни наполнялось густой холодною синевой. Сейчас же в этой синеве нежной теплынью проскальзывала кое-где даже голубизна.

На горизонте смутно просматривались в дымке силуэты дозорных морских охотников и сторожевых кораблей. Там уже был открытый океан, театр военных действий, там могли появиться вражеские подводные лодки и самолеты, даже эсминцы и крейсеры. И моряки, находившиеся в дозоре, внимательно следили за небом и морем, прослушивали глубины «ушами» гидроакустических приборов, готовые по сигналу тревоги немедленно атаковать врага, оповестить об опасности флот. Вид этих маленьких тружеников, бороздивших воды, чтобы в случае нападения принять первый удар на себя, вернул раздумья командующего к будничным заботам.

Северный флот начал создаваться лишь за восемь лет до Отечественной войны. Сюда, в край сурового моря, угрюмых сопок и бухт, перегнали тогда с Балтики несколько подводных лодок. Позже появились здесь тральщики, сторожевые корабли, малые и большие охотники за подводными лодками, торпедные катера и вспомогательные суда. За восемь лет успели создать систему береговой обороны, построить аэродромы. Но самыми крупными надводными кораблями флота оставались эскадренные миноносцы. «Эх, сюда бы два-три крейсера!» — вздыхали не однажды моряки. Вздыхали, хотя и понимали, что строить во время войны дорогостоящие крейсеры стране не под силу. Даже те, что были заложены на стапелях, довелось порезать: страна остро нуждалась в металле, особенно в высокосортной стали, из которой возводятся корабли.

Главную наступательную силу флота по-прежнему составляли подводные лодки, торпедные катера и авиация. А перед миноносцами, которых тоже не хватало, возникало постоянно множество боевых задач. Поддержка сухопутного фронта, самого северного его фланга, артиллерийским огнем. Дальний океанский дозор и борьба с вражескими подводными лодками вдали от берегов. Сопровождение транспортов, причем приходилось их охранять не только в Баренцевом, но и в Карском море, куда все чаще стали проникать немецкие лодки и рейдеры.

Карское море было особой заботой штаба флота. В сорок первом году не успели сменить зимовщиков на полярных станциях, это делать приходилось теперь. А гитлеровские корабли, вплоть до линкоров, охотились за нашими ледоколами и судами, обстреливали островные поселки, высаживали туда диверсионные группы. Защитить полярников в западной части Арктики, освобождавшейся в летнее время от льда, мог только флот.

И все же наличный корабельный состав флота боевые задачи выполнял в основном успешно. Североморцы — подводники, летчики, катерники — наносили врагу сокрушительные удары, тоннаж потопленных ими судов беспрерывно рос, и немцы пялили глаза от удивления и от страха: они принимали в расчет лишь голую арифметику, признавали только количественное превосходство в технике. Гитлеровцы не способны были понять, откуда у русских берутся и силы, и дерзость, и мощь. Опасаясь за свой флот, Гитлер строго-настрого приказал, чтобы новейшие тяжелые корабли отстаивались в удобных норвежских фиордах — за линиями бонов и противолодочных заграждений, под прикрытием береговых батарей и авиации. Советский Северный флот прочно удерживал в своей оперативной зоне боевую инициативу.

Но командующий знал и другое: как трудно североморцам! Корабли находились в море неделями и возвращались в базы лишь на короткое время, чтобы пополнить топливо, боезапас и пресную воду, сдать раненых в госпитали, наскоро, не думая об отдыхе, подремонтировать оружие и механизмы. Случалось, что корабли не возвращались совсем…

Вот и сегодня командующий фронтом наверняка потребует воздушной и огневой корабельной поддержки, а он, адмирал, и миноносцы, и около трехсот самолетов должен держать в готовности для проводки конвоя. В любое время могут понадобиться сосредоточенные бомбовые удары по немецким аэродромам в Норвегии, активный противолодочный поиск в море, чтобы если не потопить, то хотя бы загнать под воду, на глубины, непригодные для атак, всякую обнаруженную лодку. А транспорты к тому же прикрыть и с воздуха. И в который раз для надежности протралить подходы к Кольскому заливу и к горлу Белого моря… С приближением конвоя может возникнуть множество различных оперативных задач — решать их придется быстро и неотложно. Но когда? Где? Какими силами?.. Он по-прежнему ничего не знал о конвое, и это связывало его по рукам. «Черт бы побрал британское адмиралтейство!» — подумал в сердцах, зажигая новую папиросу.

Увидел, как в бухту, резко сбросив обороты моторов и потому клюнув форштевнем воду, втянулся торпедный катер. «Наверное, командир катерников. Не опоздает ли на совещание? Вряд ли, должно быть, договорился с комбригом подводников, и тот ожидает на причале с машиной. Еще и притормозят по дороге, чтобы в штаб заявиться с истинно флотским шиком: за минуту до совещания». Адмирал улыбнулся, вспомнив обоих офицеров, с которыми прошел по морям не одну тысячу миль. Он любил этих людей, любил моряков и порою чувствовал перед ними товарищескую вину за то, что скрывается под скалой, в то время как те сражаются в окопах Рыбачьего, в море и в небе.

А солнце буйствовало совсем не по-северному. Тепло излучало не только небо, но и прогретые скалы. От мхов на граните тянуло тяжеловатым грибным духом. На склонах сопок, защищенных от океанских ветров, веселила глаз нещедрая полярная зелень. Высветленные сопки меняли свой цвет — от светло-серого до дымной, редеющей синевы. В какой-то миг командующему почудилось, будто за этой синью угадываются по-летнему хмельные, медвянистые леса, хотя он и знал, что за сопками до самого горла Белого моря тянется пустынная Кольская тундра. «Прав англичанин: красотища! — осматривался вокруг адмирал, словно попал в этот край впервые. И тут же нахмурился: — Не стоило ему ехать в такую даль только затем, чтобы любоваться красотами Севера».

В море, у входа в залив, кружилось скопище чаек. Что обнаружили там они: рыбешку? или моряцкий труп? Эта неприятная мысль снова вернула адмирала к действительности, его слух, минуту назад поглощенный лишь робкими шорохами ветра в расщелинах скал, тотчас же уловил отдаленный артиллерийский гул. В море? На фронте? Или опять бомбят Мурманск? «Нет, конвой конвоем, а надобно думать и о других заботах. Наверное, самолеты, ожидающие конвой, все-таки успеют пробомбить передний край немцев. Да и истребители, видимо, в состоянии поочередно барражировать над заливом и Мурманском. Надо посоветоваться с авиаторами. Главное — все рассчитать по минутам, а летчики и аэродромные службы не подведут».

Услышал смех и замедлил шаги. За обломками скалы, на уютной каменистой полянке, недавно прибывшие девчонки-связистки изучали полевой телефон. Черные суконные юбки на них были уже тщательно подогнаны по длине, светло-синие голландки стянуты в талиях, а беретики со звездочками девушки носили не по-матросски, к правой брови, а как-то неуловимо каждая на свой лад, идущий только к ее лицу. И все же тельняшки в вырезах голландок, ботинки, грубоватые казенные чулки не позволяли их одежде вырваться из стандартного однообразия военной формы. Эта форма красила даже весьма неприметных мужчин, девушек же, наоборот, огрубляла, обезличивала, скрадывала их врожденную нежность и женственность. И командующему стало жаль юных связисток. Им бы бродить до рассвета с парнями, слушать робкие слова признаний, замирать от предчувствия счастья! Но они предпочли добровольно взвалить на свои плечики мужские, солдатские заботы — защищать Родину от врага. Их можно ныне встретить не только при штабе, но и в береговых частях, в медсанбатах, на аэродромах, в морских бригадах — на переднем крае. Знал адмирал, что порою девушек засылали и во вражеский тыл… Нет, не благодарности были достойны они, а преклонения. Глубокого уважения, верности и преданности мужской, бережливого, братского отношения. «Нужно предупредить командиров частей, чтобы девушек оградили от зубоскальства, от грубости, от навязчивых ухажеров. Дабы у этих девушек к тяготам воинским не прибавилось бы житейских».

Между связистками гоголем похаживал моложавый мичман. Он, должно быть, давно позабыл о занятиях и, млея от внимания и успеха, пересказывал старые, «бородатые», морские побасенки.

— Туманы в наших краях случаются, девоньки, прямо-таки непролазные: как мыло! Ни продохнуть, ни разжевать, ни выплюнуть. Помню, стояли мы однась в отдаленной бухте, в гнилом углу. Ну, туману и натянуло с сопок. А день в аккурат был субботний, банный. Постирались мы, как водится. Послали одного салагу на палубу шкерты растянуть — для просушки бельишка, значит. Так он, салага-то, возьми да и забей гвозди в этот самый туман… Развесили мы барахлишко, а тут приказ: срочно сниматься с якоря. Дали ход — батюшки! Корабль уходит из бухты, а бельишко там остается: висит в тумане. Боевой приказ, конечно, превыше всего. Когда через сутки вернулись в бухту, день стоял ясный — ни тумана, ни барахлишка.

— Так и пропало бельишко? — хихикнула одна из связисток.

— Ага. Его, оказывается, ветер вместе с туманом погнал аж к Шпицбергену. Так что в наших тельняшках теперича белые медведи гуляют. И на флот в комендоры просятся.

Девушки смеялись, довольные, видимо, не столько услышанным анекдотом, сколько нечаянной передышкой. А мичман вошел в раж, не унимался:

— А то таким же манером кок забил гвоздик и чумичку повесил. Так на том корабле экипаж до сих пор голодает — нечем борщ разливать. А морякам при плавании в тумане прибавилось забот и опасностей. Особливо вперед смотрящим сигнальщикам.

— Это каких же опасностей, товарищ мичман?

— А чтобы чумичкой, забытой коком, в тумане по лбу не стукнуло! — только и ждал подобного вопроса мичман.

Командующий не стал себя выказывать, хоть и видел явный непорядок. Больше того, он сам улыбнулся, словно травля мичмана вернула его на какое-то время в привычную корабельную обстановку. Сколько подобных побасенок слышал он, адмирал, за годы службы! Без них не обходились ни одна кают-компания, ни один матросский кубрик. Каждому новичку, пришедшему на флот, наперебой старались поведать, как мичман связисткам, и о вахтенном штурмане, который в Ленинграде, входя в Неву, принял за сигнальные фонари цветные огни трамвая на Васильевском острове; и о молодом политработнике, что пытался — конечно же, по совету корабельного остряка — прибить гвоздиками к артиллерийской башне, это к броняшке-то, объявление о комсомольском собрании; и уж, безусловно, добрую сотню вариаций все о том же тумане. Правда, на кораблях порой приходилось ограждать новичков от чрезмерно рискованных шуток и розыгрышей. Но мичман, видать по всему, болтает с девушками по-доброму, не обидит их. А веселое слово во время войны — ценно вдвойне.

Из Ленинграда, слышал он, большинство учреждений эвакуировали, а вот театр оперетты оставили. Чтобы суровые будни бойцов хоть немного скрасить и острым словом, и бодрой песней, и презрительной насмешкой над гитлеровцами. «Надо будет поговорить с работниками политуправления: хорошо бы создать концертные бригады и здесь, на Севере. На флоте служат сейчас и писатели, и композиторы, и артисты — вот пусть и занимаются своим делом, воевать помогают искусством. А непосредственно драться с противником и без них найдется кому».

С этими мыслями командующий медленно побрел обратно. К штабу уже подъезжали машины, водители, высадив начальство, тут же давали газ, чтобы скопление командирских автомобилей не привлекало чьего-либо взора.

«Все-таки нужно добиться от англичан сведений о конвое», — возвращался адмирал раздумьями к прежним тревогам. Он застегнул ворот кителя и уже быстрей зашагал к узкому входу в скалу. Заметив его, торопливо подтягивались часовые.

 

14

Люди, в конце концов, ко всему привыкают и приспосабливаются. Третьи сутки конвой шел в тумане, и постепенно поубавилось тревожных гудков, нервных запросов, разговоров и ругани по радиотелефону, работавшему в пределах горизонта, на ультракоротких волнах. К туману попросту привыкли. Армада судов медленно продвигалась в нем, по указаниям коммодора меняла время от времени курс, огибая минные поля, границы которых были известны лишь посвященным.

Правда, за это время на двух судах произошли какие-то поломки, и те вернулись в Исландию — в конвое осталось тридцать четыре транспорта.

На «Кузбассе» ощущение напряженности не покидало, пожалуй, только Лухманова и старпома Птахова. Они почти не спускались с мостика. Да еще Савва Иванович остро переживал туман, хотя и по другой причине: ломило суставы. На палубе помполит, уже не таясь, появлялся по-стариковски: в фетровых валенках. Он кряхтел, подымаясь по трапам, часто останавливался, переводил дыхание, и Семячкин клялся, будто слышал, как у Саввы Ивановича поскрипывают коленки.

— Это у тебя мозговые извилины поскрипывают, — вставил Сергуня. — Всего две в голове, а — поди ж ты! — мешают друг другу.

— Мозговые извилины — что нашивки на рукавах, — охотно продолжал разговор Семячкин. — Сколько, значит, ума — столько и нашивок. Тебе, Сергуня, как мотористу сколько нашивок положено? Ноль целых одна десятая?

— Да уж побольше, чем тебе…

— Я ж про то и говорю. Ежели б к твоим нашивкам да прибавить мои извилины — ты, глядишь, и за механика сошел бы.

Сергуня заводился, однако сдерживался, ибо знал, что спорить с рулевым небезопасно: не заметишь, как окажешься в дураках. А дружки вокруг, развесив уши, только того, должно быть, и ждут.

Штурманы, рулевые, сигнальщики, отстояв часы трудной вахты, тут же, казалось, забывали и о тумане, и об опасностях плавания. Это почему-то обижало Лухманова, на что Савва Иванович резонно заметил:

— Что ж, прикажешь им и во сне видеть этот проклятый туман? Выйдем на чистую воду, — может, и не такого еще наглядятся!

С востока, из Арктики, порой приходили порывы холодного ветра. Их не хватало, чтобы туман разогнать, они лишь рвали его, на короткое время раздвигая пределы видимости. Тогда становились видны соседние транспорты. Они валко карабкались на крутую зыбь, которая накатывалась вместе с ветром. На качке удерживать судно на курсе при шестиузловом ходе было трудно. Теплоход рыскал, рулевые нервничали. «Не дай бог шторм, — опасался Лухманов, — расшвыряет конвой. Разве шестью узлами против хорошего шторма выгребешь?»

Но ветер стихал, успокаивалось и море, и туман опять обволакивал все вокруг. К Лухманову возвращались прежние заботы, которые не давали ни покоя, ни передышки уже третьи сутки.

Мерное подрагивание палубы под ногами, монотонность плавания, серое однообразие мороси клонили ко сну. Уставший Лухманов опускался в кресло — тут же, на крыле мостика, в уголке, — и, съежившись от прохлады и сырости, начинал подремывать. Тогда сигнальщики, докладывая вахтенному штурману, невольно понижали голос, чтобы не потревожить короткое забытье капитана.

В помещениях теплохода жизнь протекала своим чередом. Туман, ограничив предельно видимый простор, тем самым словно бы сузил, уплотнил и без того тесный корабельный мир. Каждый был на виду у всех, радости и огорчения каждого тотчас же становились достоянием других, вызывая то шутки, то сочувствие, то осуждение. Здесь невозможно было замкнуться в себе, ибо все друг о друге знали гораздо больше, нежели человек, ушедший в себя, того бы хотел.

Вот и сейчас, не успела Тося задуматься возле борта, как подкатился Семячкин.

— Чего хандришь? Опять небось Марченко тары-бары разводит? Придется ему устроить качку на Черном море. Не позволим вологодских девчат сманивать на Украину!

— А ты разве вологодский? — не очень приветливо ответила девушка.

— Могу стать. Хочешь?

— Не-е… Всех белок в лесах распугаешь.

Она взглянула вдоль палубы, и рулевой, проследив за ее взором, увидел сигнальщика Марченко, спускавшегося по трапу.

— Ладно, тогда приручай своего, — обиделся Семячкин. — Будете с белками с ветки на ветку прыгать. И шишки на зиму прятать.

Ей все труднее отнекиваться от Марченко. Сколько раз корила себя за резкость по отношению к парню, придумывала другие слова, поласковей. А едва встретятся… Конечно, ей больше нравится Птахов. Но того ожидает в Мурманске Лора: жена — не жена, а все же… Да и строгий Птахов, ему и по службе не положено улыбаться: старпом! А Марченко свой — простой, терпеливый. И глаза у него хорошие: нежные, доверчивые. Нравится ей тоже — чего уж хитрить! Но поди ж ты… А все потому, наверное, что на судне она одна: избалована вниманием. Ну и характер… Не зря говорила, бывало, мать: тебе, Тоська, только с медведями жить — уж больно ты непокладистая, грызучая!.. Смеялась тогда, а выходит, мать оказалась права. Вон и Марченко приближается робко, неторопливо, словно не радуется встрече, а побаивается ее.

А тут Семячкин подзуживает со стороны:

— Слышь, Марченко, ты эту белочку держи на цепочке. Не ровен час на чужой мухомор позарится.

Балда!

Сигнальщик подошел будто бы невзначай, словно и не высматривал, когда девушка объявится на палубе.

— Устал? — посочувствовала она. — Глаза-то — как у трески.

— Есть немного… К концу вахты слезятся, а туман — сколько ни гляди, все равно дальше полубака ни черта не увидишь.

— Дурная у тебя специальность: все глазей да глазей! — выпалила Тося и тут же испугалась: «Опять, дуреха, за старое!» Но Марченко не обиделся, только пожал плечами.

— Почему дурная? Глаза и уши корабля, как пишут в газетах. А капитану, штурманам, рулевым, думаешь, легче? Туман — он и есть туман. — Разговор не клеился. И матрос, набравшись отчаянной храбрости, предложил: — Пойдем на корму… Там ветра меньше…

Затаил дыхание: догадалась ли, что зовет на корму потому, что там не только ветра меньше, но и людей? Но Тося безропотно побрела по палубе, лишь зябко повела плечиками, будто и впрямь обнаружила, что здесь, наверху, промозгло и сыро.

Присесть на полуюте оказалось негде: кнехты, бухты каната, рундуки со всякой боцманской всячиной покрылись противной скользкой влагой. Сигнальщик и девушка, прячась от холода и встречного ветра, притаились за кормовым, аварийным штурвалом.

За кормой, совсем рядом, шумела вода под винтом. Под ногами, под палубами, гудел, натруженно вздрагивая, гребной вал. И этот гул, шум воды отгораживал полуют, казалось, от всех иных корабельных звуков. Туман уплотнялся в стену сразу же за бортами, сверху он тоже нависал угрожающе низко, вровень с верхушками мачт — и все это, вместе с шумом воды и гудением вала, создавало впечатление оторванности полуюта от судна, затерянности во мгле глухой корабельной окраины. Марченко с Тосей чувствовали себя словно на острове… Это ощущение было настолько сильным, что девушка с испугом осмотрелась вокруг, сказала с опаской:

— Ежели что случится, так и останемся мы с тобой тут, вдалеке от всех…

— Ну и что ж, поплывем вдвоем дальше! — рассмеялся сигнальщик. — Штурвал у нас есть, винт останется тоже при нас — чего же еще? Так и догребем малым ходом до Мурманска.

— Болтаешь… — насупилась Тося.

Однако то, что она не сумела скрыть свою боязнь, пробудило, должно быть, в матросе чувство мужского, покровительственного старшинства. С той же шутливостью он вслух помечтал:

— Вот если бы мы очутились на острове! Представляешь? Хата из бревен, ты и я, а вокруг на тысячи миль — ни души.

— Чем бы я кормила тебя? — улыбнулась девушка.

В ее голосе Марченко уловил заботу о себе — хозяйственную, бабью, домашнюю, и это окончательно развязало ему язык.

— Ловили бы рыбу, стреляли тюленей… А одевал бы тебя в медвежьи шкуры. Зимой натопили бы печку, укрылись бы шкурами и целовались бы до утра.

— Это полярной-то ночью? Полгода?

— Ну и что… А летом носил бы тебя на руках по острову.

— В медвежьей шкуре?

— Нет, без нее. Чистенькую.

— Ну и языкатый же ты, а прикидываешься тихоней, — покраснела Тося. Потом внезапно со вздохом добавила: — Кабы вы, мужики, даровали хоть крохотку того, что сулите нам смолоду! Медвежьи шку-уры… Ты-то и медведя, должно, не видал отродясь.

— Еще увижу… — пытался шутить и дальше сигнальщик, но как-то сразу сник, стушевался: последние фразы Тося промолвила с раздумьем не девичьим — бабьим, старушечьим, словно на свете прожила добрую сотню лет и успела познать все возможные горести нерадостной женской доли. Жалость, нежность, готовность навсегда оградить девушку от каких бы то ни было печалей одновременно нахлынули на него. Он с тихим отчаянием выпалил: — Так я же люблю тебя!..

Может, и начался бы у них другой разговор, но интимный их полуют нарушили шаги на ступеньках трапа. Сперва показалась стриженая голова Семячкина, затем появился и весь он с мандолиной в руках.

— Здрасьте! — с артистическим удивлением произнес рулевой. — Вы что же мою территорию оккупировали? Тута мне разрешили учиться музыке — вдали от шума городского.

— Пойду я, — сказала Тося сигнальщику. — От его музыки мне хочется прыгнуть за борт.

— Ну-у? — поразился Семячкин. — Вот что значит сила искусства!

— Гляди не напугай своей музыкой сзади идущий транспорт, — мрачно заметил Марченко. — Шарахнется в сторону с перепугу — наломает дров.

— Не-е, у меня для тумана особый репертуар, одобренный «Правилами совместного плавания».

Из-под рубахи рулевой извлек довольно толстую нотную книгу, и Тося не без ехидства поинтересовалась:

— Ты, оказывается, и по нотам умеешь?

— Разучиваю. Правда, ноты не очень сподручные: для скрипки с оркестром. Но при врожденном таланте и по ним можно бренькать. Хотите, сыграю вам «Светит месяц»?

— Ты лучше сыграй для себя «Солнце всходит и заходит», — буркнул сигнальщик и направился вслед за девушкой к трапу.

— Деревня… — обиженно процедил рулевой. — Думают, легко сыграть «Светит месяц» по нотам «Шехерезады»!

Иных уединенных мест на палубах теплохода не было: все на виду. В каюте Марченко откинулся на койку и долго лежал неподвижно, глядя в подволок с осточертевшими рядами заклепок. Думал о том, что в жизни ему не везет… Вот и сейчас: повстречал хорошую девушку, прикипел к ней сердцем, а не может высказаться, чтобы поверила. А может, и верить не хочет? И ей все равно? Зачем же тогда обнадеживает? Разве поймешь их, девчат?.. Хорошо бы сейчас очутиться на Украине! Ой, даже страшно подумать, что там теперь немец! В родном селе, в родной хате, на леваде и под столетними дуплистыми вербами — всюду он, распроклятый фашист! Может, и село, и левада ныне совсем не такие, какими были раньше, какими хранит их память. Какие же?.. Такая уж война у моряков, что Марченко до сих пор ни разу не видел живого гитлеровца и потому не мог представить воочию ни облика захватчиков, ни того мира, который они с собою несли. «Разве я воюю? — думал сигнальщик с обидой. — Ну, доставим в Мурманск танки, взрывчатку, но той взрывчаткой будет громить врага кто-то другой, а не я, — в том числе и дома, на Украине. А мы, как извозчики, снова пойдем за новыми грузами… Впрочем, грузы надо еще доставить. Немцы наверняка попытаются этому помешать — не будет же океан туманить до самого Мурманска!»

Все же матрос опять и опять возвращался к мысли, что на «Кузбассе» он главный неудачник, что судьба обделила его не только Тосиной благосклонностью, но и настоящей войной, настоящей мужскою долей.

Если бы Марченко был ясновидцем, то обнаружил бы, что буквально в нескольких сантиметрах от него, за тонкой переборкой каюты, неподвижно лежал на койке с печальными думами боцман Бандура.

Нелегко жилось боцману, хотя о том никто не догадывался на теплоходе. Внешне был он подвижным и работящим, ревниво следил за порядком на палубах, умел прикрикнуть и даже ругнуться под горячую руку, в компании тоже за словом в карман не лез, — одним словом, вполне соответствовал привычному представлению матросов о том, каким положено боцману быть. Но стоило Бандуре остаться одному… А все потому, что уж больно занозисто и мучительно любил он жену — красавицу Фросю. Ох уж эта Фрося! Черноглазая, полногубая, с округлыми татарскими скулами — редкий мужчина не заглядывался на нее. Бандура тайно ревновал ее ко всем знакомым и незнакомым и всякий раз оставлял на берегу с тревогой и болью. А ну как замечется, закружится — далеко ль до беды? Лихих мужиков на свете немало… Раньше, на Азовье, спокойнее было: люди жили вокруг свои, надежные, верные, скрепленные старой моряцкой дружбой и солидарностью. Да и хозяйство водилось кое-какое — без мужа не разгуляешься, дел и забот хватало. А тут… Народ в Мурманске все больше непостоянный, пришлый. Плюс война: мужчины не подвластны себе, сегодня здесь — завтра там; гляди, и попадется такой, что подумает, будто ему все дозволено, коли не застрахован от смерти, — война, дескать, все спишет… Трудно приметной женщине в портовом городе, да еще в такой неспокойный час.

Правда, зная характер мужа, Фрося при встречах успокаивала его как могла. Умела это делать… Бывало, обнимет, прижмется и зашепчет горячо какие-то неземные, почти потусторонние слова, и он, Бандура, вдруг ощутит невесомость своего широкого, крепко сбитого тела, и голова затуманится, словно после вина. Шептала она о том, что он, Бандура, — единственный, самый лучший на свете, что после войны вернутся они на родное Азовское море, приведут в порядок свой домик и Бандура уйдет с дальних рейсов на каботаж, чтобы каждую неделю бывать дома, потому что ей, Фросе, тягостно без него, любимого и желанного… После коротких побывок дома он уходил в море умиротворенный. Но спокойствия хватало ненадолго, и боцман с нетерпением ожидал всякую весточку с берега, от жены.

А теперь… «Кузбасс» покинул Мурманск много месяцев назад, а радиограммы запрещены, и с тех пор ни единой весточки. Боцман вконец измаялся от тоски, от дурных навязчивых мыслей. Мучительно думалось о том, что в Мурманске ныне полно мужчин — военных, молодых и красивых, с наградами; мужчин, оторванных от домашних очагов, соскучившихся по уюту, томимых избытком ласки и решительных потому, что впереди ожидает их фронт. Хватит ли у Фроси характера и сил, чтобы отвергнуть настойчивых ухажеров? Ведь и сама, поди, извелась одиночеством, а сердце у Фроси мягкое, нежное, бабье… Помнит ли мужа? Любит ли? Ждет?

Иногда Бандуру мучили угрызения совести, что беспричинно сомневался в жене, в ее верности, — за долгую жизнь не дала для того ни единого повода. Жили дружно и в радостные минуты, и в тяжкие. Но поделать с собой ничего не мог… Сейчас, перебирая в памяти прошлое, с досадой и горечью вспоминал, что не всегда баловал Фросю лаской, бывал, случалось, и сдержан, когда тянулась она к нему каждой кровинкой. А когда самого переполняли и нежность, и жалость, и умиление, и бог еще весть какие великие чувства, которым и названия-то нет, высказать этого не умел, стеснялся ласковых слов. Мог ведь тем и обидеть… Нет, теперь все пойдет по-другому. Расскажет ей все: и как тосковал по ней, и как не хватало ему ее шепота и дыхания рядом. И уж, конечно, о том, что жалеет ее безмерно и душе не под силу вместить в себе эту любовь, потому что она — огромна и сравнить ее не с чем: ни с морем, ни с небом… Только бы дождалась, только бы не забыла!

Бандура косил глаза на переборку, где висела фотокарточка Фроси, и ему начинало чудиться, будто улавливает оживающие искринки в неподвижном взгляде жены, ощущает теплоту ее губ на своих губах, угадывает под кофточкой округлые плечи — их почти физически чувствуют его руки…

Неужели через несколько суток теплоход будет в Мурманске? В последние дни время тянется нудно до тошноты. А все туман… Конвой пробирается сквозь него со скоростью, которую доктор назвал «три раза в день по столовой ложке»: в час четыре-пять миль. А «Кузбасс» мог идти бы и двенадцатиузловым ходом!

И все же сознание того, что теплоход, хоть и медленно, все-таки двигался к Мурманску, снова и снова возвращало думы Бандуры к Фросе. Он фантазировал бесконечные варианты их будущей встречи, и каждый оказывался тревожнее и заманчивее других.

— Что ж ты так долго по морю шастал? — с упреком-промолвит Фрося и вытрет глаза косынкой. — Я и то без тебя позабыла, что женщина…

Бандура беспокойно ворочался на койке. Потом в судовых шумах улавливал приглушенное переборками свое имя: кто-то на палубе разыскивал боцмана. Чертыхался, неохотно вставал, тянулся за фуражкой. Но едва переступал комингс каюты, как на его лице появлялась привычная боцманская строгость. И уже через мгновение орал на кого-нибудь подвернувшегося под руку:

— Что же ты, чертов сын, грязной робой прислоняешься к краске! Для тебя, чумазого, красили?

Туман, казалось, двигался вместе с «Кузбассом». Он ограничивал, точно обрубал, видимый мир сразу же за бортами, не было ни моря, ни неба, и потому временами не верилось, что рядом двигались также больше трех десятков груженых транспортов и почти полтора десятка боевых кораблей эскорта. Их гудки доносились расплывчато, словно из дремы. Волны выкатывались из мглы, прошипев у бортов, исчезали в такой же мгле, и чудилось, будто теплоход давно прилип к воде и туману, утратил ход, безвольно покачивается на зыби, которая сонно и беспрерывно обтекает его.

Возникало чувство оторванности от мира — с его страхами, горестями и оплаканными надеждами, — затерянности во мраке на краю света.

— Ветер «Кузбассу» в скулу, — отметил озабоченно Птахов, — при таком ходе нас наверняка парусит и дрейфует. — И так как Лухманов, сидевший в кресле в углу мостика, не ответил, в сердцах проворчал: — Пока догребем до чистой воды, никаких нервов не хватит.

— Нервы ерунда, восстановишь физкультурой и спортом, — безрадостно ухмыльнулся Савва Иванович, с трудом поднявшийся на мостик в тяжелых фетровых валенках-сапогах. — А вот торпеду в борт получишь — тогда и капли датского короля не помогут.

Лухманов не любил разговоров об опасностях плавания, однако промолчал. Его клонило в сон.

С тех пор как вышли из Хвал-фиорда, он почти не покидал мостика: туман — не шутка, всякую минуту могла возникнуть аварийная ситуация, требующая немедленного вмешательства капитана, мгновенных решений и действий, — разве успеешь сюда добежать из каюты? Сменялись вахтенные штурманы, рулевые, сигнальщики, а он, капитан, оставался на мостике, и кресло в углу на эти долгие сутки стало для него и столовой, и спальней. Даже в рубку заходил ненадолго: рубочные стекла ухудшали и без того почти нулевую видимость.

Лухманов часто курил, ему приносили крепкий горячий чай, но это согревало и взбадривало лишь на короткое время. Чтобы побороть дремотную усталость, он поднимался из кресла, бродил на узком пятачке в десяток шагов от борта до борта, пока не уставали ноги. А туман словно собрался со всей Атлантики, и не было ему ни конца ни краю — ни за кормой, ни впереди; ни вчера, ни сегодня, ни завтра.

— Ты, товарищ помполит, самодеятельность собрал бы, что ли… — пошутил невесело капитан. — Или хотя бы Семячкин на мандолине потренькал: все же веселее!

— От его музыки и вовсе отходную затянешь, — усмехнулся Птахов.

А Савва Иванович только развел руками:

— Обязаны соблюдать тишину, забыл? Сыграешь польку-бабочку, а коммодор тут же пожалуется адмиралтейству, что на советских судах, дескать, не соблюдают инструкции.

— И то верно, — согласился Лухманов.

А помполит без прежней шутливости добавил:

— Людям не до музыки… Едва соберутся, начинают обсуждать положение на фронтах, — настроения не подымает! Так что лучше пусть отдыхают, чтобы на вахте потом не клевали носами.

Лухманов зашел в штурманскую рубку. На столе лежала путевая карта — белая, чистая, ничем не напоминающая о том, что в этих краях непроглядный туман. Путь конвоя огибал северную оконечность Исландии, пересекая Полярный круг. Датский пролив кончался, впереди по курсу карта становилась просторной: океан! Лухманов подумал о том, что от Англии, должно быть, торопится обещанная эскадра прикрытия — с линкорами и авианосцем; а быть может, она уже поджидает транспорты в точке рандеву, известной немногим. Конвой же по выходе из пролива скорее всего направится к Ян-Майену — затерянному в океане острову, который за годы войны моряки успели проклясть уже тысячу тысяч раз.

 

15

Лишь на четвертые сутки туман все чаще стал раздвигаться — именно раздвигаться, а не рассеиваться. Он по-прежнему застилал океан, однако теперь не сплошной громадой, а блуждающими мглистыми островами, каждый длиною во много миль. Между этими островами лежали обширные плесы чистой воды, и моряки «Кузбасса» впервые увидели наконец-то весь конвой.

Транспорты двигались несколькими колоннами, растянувшись на весь окоем, низко осев под тяжестью грузов, но все же громоздкие, многие с высокими трубами естественной тяги, которые густо коптили небо, словно пытались дымом заполнить просветы в тумане. Мачты и грузовые стрелы образовали неровный, зубчатый частокол, усеявший море, и море внезапно приобрело обжитой и уютный вид, напомнивший тесный рейд Хвал-фиорда. Это впечатление усиливали глыбы тумана на дальних и близких границах плеса: они, эти глыбы, при беглом взгляде походили на серые берега.

Между колоннами транспортов, пользуясь тем, что видимость прояснилась, рыскали по-хозяйски, на полных ходах тральщики и миноносцы эскорта, будто хотели воочию убедиться, что все в подопечном караване в порядке, суда невредимы и целы, имеют ход и держат место в строю.

— Все-таки отличные моряки на судах! — заметил с восторгом Лухманов. — Трое суток в тумане, а вышли из него как по ниточке, не нарушив походного ордера. Экстра-класс!

— Хочешь и себя похвалить? — поддел его Птахов.

— А и мы не хуже других! — весело отпарировал капитан. — Лопухом оказался только американец, севший на камни у Акранеса.

— Что такое есть «лопухом»? — сразу же оживился Митчелл и достал записную книжку.

— Который ушами хлопает, — пояснил охотно Лухманов. — А в море это вредит здоровью.

— О, понял! — рассмеялся англичанин. — Американцы часто хлопают уши!

Митчелл оставался верен себе и не упускал случая высказать свое отношение к американцам.

Конвой снова втягивался во влажную мглу, но теперь это не огорчало: знали, что ненадолго, что впереди ожидали новые чистые плесы, с каждым разом все шире, и туман, по всем приметам, должен был вскоре кончиться вовсе. Да и небо, угрюмое до того, разжижилось, посветлело — сквозь него угадывалось мутное солнце, от которого отвыкли в минувшие трое суток. Правда, ясное небо таило в себе и опасности — о них не думалось, пока шли в тумане. Сейчас же, едва прояснилось и «Кузбасс» выходил на свет, словно рождался из мороси, все на палубах теплохода задирали головы кверху: нет ли самолетов? Но делали это с прибаутками, весело, с любопытством, а не с тревогой, и стармех Синицын, наблюдая резвое настроение молодежи, осуждающе и сердито, по-стариковски ворчал:

— Ишь нашли с чем шутки шутить! Начнут кружлять самолеты — быстро забудешь, где пуговицы на штанах…

— А ты, Ермолаич, суеверный, оказывается, — усмехнулся Савва Иванович. — Может, и в судьбу-индейку веруешь?

— Верить не верую, а в кошки-мышки с ней не играю… Поплаваешь с мое — уразумеешь. Кто в море не бывал — тот и богу не маливался, слыхал? Это на берегу грехи прощают да списывают, а в море они, окажись чего, камнем на шею. Судьба, как и служба, любит порядок и уважительность, так что уж лучше ее не испытывать и от греха держаться подальше.

— Серьезная философия.

— Мне философствовать некогда, — насупился старший механик, уловив иронию в голосе Саввы Ивановича. — Мне надо, чтобы дизель работал. Заглохнет — тогда, помполит, и твои молитвы нам не помогут.

— А ты, Ермолаич, знаешь молитвы надежнее?

— То уж моя забота… Так что, Савва Иванович, дорогой, других воспитывай, кто помоложе. А меня поздно: каков есть — таким и помру напоследок. — Он закурил длиннющую, туго набитую табаком самокрутку, покосился на валенки собеседника, поинтересовался сочувственно: — Мучают ноги?

— Мучают, — вздохнул помполит. — Доктор на мне перепробовал все рецепты, а толку…

— Слякоть такая, не то что кости — железо насквозь проедает. А я тебе, Савва Иванович, гусиного жира дам. Натрешь ноги — и сразу в сухой шерстяной чулок. Я — когда, бывает, сведет суставы — только тем и спасаюсь.

Синицын докурил самокрутку торопливо и жадно, видимо вспомнив о том, что пора со свежего воздуха возвращаться в машинное отделение, душное и горячее. Влажными пальцами загасил окурок и лишь затем швырнул его за борт. Тихо спросил:

— Про Севастополь ничего не слыхать? — И так как Савва Иванович отрицательно покачал головой, грустно добавил: — Сестры там у меня… Неужели и Севастополь сдадут?

Теперь, когда шли к родным берегам, когда с каждым часом «Кузбасс» приближался к ним, хоть и были они еще далеко, думы о доме все чаще заполоняли моряков. Думы и радостные, и тревожные… Раньше расстояния как бы сглаживали их остроту, делали нереальными, почти отвлеченными. Выход в море сразу же приблизил мысленно к дому, и в каждом сейчас нарастала нетерпеливость — та привычная морякам нетерпеливость, что овладевает ими при возвращении из долгого рейса и от которой невозможно уйти, отвлечься или забыться. Моряки знали, что эта нетерпеливость будет становиться все невыносимее по мере приближения к дому и самыми тягостными окажутся последние сутки пути. В эти сутки каждый настолько поглощен своим личным, что уже не услышишь на судне ни разговоров, ни шуток, ни громкого слова: люди либо скрываются по каютам, либо бродят по палубам молча, не замечая друг друга.

Правда — то ли потому, что до родных берегов еще надо было шлепать и шлепать, как выражался Синицын, то ли замедленный ход в тумане скрадывал привычное ощущение плавания, — нетерпение моряков пока не достигло накала и выражалось, пожалуй, лишь в говорливой оживленности молодежи.

— Даже жалко союзников, — разглагольствовал Семячкин, кивнув на соседние транспорты, — мы все-таки топаем к дому, а они — на другой край света.

— Переживут, — мрачно обронил Бандура. — Сидя за океаном, Гитлера не осилишь…

— А вы, товарищ боцман, в политике разбираетесь! — поощрительно заметил рулевой, настраиваясь на веселую волну. — Вам бы все буквы выучить — могли б помполитом плавать.

Послышался ленивый смешок, все, кто присутствовал рядом, насторожились, ожидая, чем ответит угрюмый Бандура. Взъерепенится? Но ведь Семячкин только того и ждал… Однако боцман внезапно миролюбиво повернулся к рулевому, по-дружески, почти ласково попросил:

— Слушай, солнышко, не серди: подвернешься нечаянно под руку — и останутся от тебя только мокрое место да шнурки от казенных ботинок. А мне неприятности в Баскомфлоте: ты ж за полгода профсоюзные взносы не заплатил, с меня ж их потом и высчитают, рублей двести. Ты говорят, гроши копишь на серьгу?

Семячкин на миг растерялся, не зная, подыгрывать ли Бандуре, но тому уже подыграл Сергуня, невинно поинтересовавшись:

— На какую серьгу, товарищ боцман?

— Которой во время шторма язык к левому уху крепится, чтоб не болтался. Правда, стармех давно предлагает его язык использовать на качке заместо кренометра. Только и делов, что на подбородке градусы разметить!

Матросы захохотали, и Семячкин понял, что словесную схватку с боцманом проиграл. А тут еще Марченко поглядел на часы и хлопнул его по плечу:

— Пойдем, «кренометр», на вахту пора.

Вот так и прилипают обидные прозвища — попробуй потом отделайся!

Через несколько минут рулевой уже стоял у штурвала, напряженно следя за картушкой компаса. Но в тот же вечер…

В душевой Бандура старательно выстирал носовые платки. Сушить их он повесил на коротеньком шкертике между грот-мачтой и полуютом: тут и встречный ветер не буйствовал, и теплый воздух струился от вентиляшек. А через полчаса в его каюте раздался требовательный телефонный звонок:

— Товарищ боцман? Срочно на корму!

Бандура, слегка разомлевший после душа, торопливо напялил меховую куртку-канадку, прихватив на всякий случай пару брезентовых рукавиц, если понадобилось бы работать со стальными тросами.

Возле грот-мачты толпились моряки. У Семячкина за ухом торчал карандаш, а сам он стальной рулеткой старательно вымеривал что-то на палубе. Заметив боцмана, присел на корточки, вытянул руку с поднятым большим пальцем и, зажмурив глаз, стал важно разглядывать мачту.

— Что тут? — спросил озабоченно Бандура.

Рулевой шептал губами, что-то высчитывая в уме.

— Шестью шесть — тридцать шесть? — спросил он внезапно у боцмана.

— Ну, тридцать шесть… — согласился растерянно тот.

— Тогда правильно, — строго и таинственно заключил рулевой. Он поднялся, подошел вплотную к Бандуре и снова вытянул руку с пальцем: — Глядите, товарищ боцман. Зажмурьте глаз, да нет, другой! Видите?

— Что?

— А то, что мачта покосилась, не в створе. Хорошо, что вовремя заметили с мостика! — Бандура все еще не понимал, что происходит, а рулевой крикнул: — Сергуня! Ну-ка сними платочки! — Моторист быстро обрезал ножичком шкертик, и Семячкин опять по-хозяйски зажмурил глаз: — Так-так, вот теперь порядок: мачта на месте, в створе! — И грозно спросил у собравшихся, которые давились еле сдерживаемым хохотом: — Судно решили из строя вывести? Мачту накренить? Чьи платочки?

Видимо, он уловил что-то во взгляде боцмана, потому что в следующее мгновение стремительно метнулся по трапу на полуют, а вслед ему, в спину, полетели брезентовые боцманские рукавицы.

— Ну-ну, хулиганить на судне запрещено! — уже с полуюта, чувствуя себя в безопасности, откликнулся Семячкин. — За это могут списать с корабля! Хотя вам, конечно, товарищ боцман, кроме якорь-цепей, терять нечего.

Потом, когда хохот вокруг поутих, он поднял руки — дескать, сдаюсь! — и медленно спустился обратно на палубу. Пыл у Бандуры тоже угас, и боцман, подбирая рукавицы, беззлобно посоветовал рулевому:

— Ты бы в киноартисты подался, Петра Алейникова играть.

— Наркомат не отпустит, — с сожалением, на полном серьезе ответил Семячкин. — Весь флотский порядок держится на рулевых.

К Бандуре придвинулся Сергуня, робко протянул срезанный шкертик с платочками:

— Возьмите, товарищ боцман…

— Чего? — возмутился тот вдруг. — Измял мазутными лапами, а теперь — возьмите? Черта лысого! Выгладишь, спрыснешь одеколончиком — после и принесешь. Понял?

Смеялись над растерянным мотористом, признавая, что требование боцмана справедливо и обоснованно. И уже подсказывали Сергуне, где раздобыть утюг, рекомендовали заранее поинтересоваться, какой одеколон предпочитает Бандура, дабы не попасть впросак и после не перестирывать платочки наново, с единственной целью вывести из них неприятный боцману дух.

— Посоветуйся с Тоськой, у ней все розы-мимозы имеются.

— Розы-мимозы не надо, — смеялся вместе со всеми Бандура, — не то меня в Мурманске жена из дому прогонит.

— Вам что, впервые? — хихикнул кто-то и тут же осекся, словно проглотил недозволенные слова: по моряцким неписаным законам всякие шутки на темы семьи запрещались — за это можно было запросто схлопотать по шее, и тут уже даже вмешательство Саввы Ивановича не помогло бы.

Оживление, вызванное плаванием к дому, не обмануло, конечно, и Лухманова, хотя он казался более сдержанным, чем остальные. Усталость минувших суток отдавалась тупой тяжестью в голове, однако в сон уже не клонило, как раньше, в тумане. Лухманов выхаживал позади рубки, где было не так ветрено, молча радуясь предстоящей встрече с Ольгой. Теперь, когда встреча виделась скорой, он уже не гнал от себя мужских, откровенных мыслей, внезапно почувствовав, что соскучился по жене. Мысленно был уже дома и заранее радостно переживал — в который уж раз! — те минуты, когда они с Ольгой останутся наконец наедине. Он знал, что подобные минуты никогда затем не сохраняются в памяти. Двое людей, истосковавшихся друг по другу, наполняют их таким обилием чувств и порывов, что невозможно уже в отдельности эти минуты отличить одну от другой. Они приходят как высшая награда любящим за долгие месяцы тревог и разлуки. И Лухманов время от времени улыбался, словно уже слышал торопливые слова, которые будет шептать ему Ольга.

Когда наступило время вечернего чая, он сказал Птахову:

— Ты, Алеша, останься на мостике, а я спущусь в кают-компанию, посижу хоть немного вместе со всеми.

— Можешь после чая спокойно вздремнуть минут триста, — посоветовал старпом. — Туман разошелся, тучи над нами пока не сгущаются, — кивнул на небо. — Если понадобится, разбужу.

— Что ж, пожалуй, ты прав…

На столе в кают-компании лежали на подносах аккуратно нарезанные ломтики идеально белого, однако совершенно безвкусного хлеба из канадской муки. Канадское масло тоже не вызывало аппетита и напоминало стеарин: когда его намазывали на хлеб, из него нещедро сочился жир. Заграничные харчи — и мясная тушенка, и пресная консервированная колбаса, и жиры, не имевшие запаха, — изрядно надоели. Синицын, подсаживаясь к столу, не сдержался, потер мечтательно руки:

— Эх, огурчика бы солененького сейчас!

А Лухманов, глядя на стол, невольно думал о том, что в Мурманске люди скорее всего живут ныне впроголодь и Ольга, должно быть, тоже с трудом перебивается на скудном пайке военного времени. После таких раздумий обычно не хотелось есть — ни белый хлеб, ни наваристые супы из тушенки.

В теплом помещении его быстро разморило. Усталость сводила веки, и сразу же после чая Лухманов отправился в каюту. Едва добрался до койки, как тотчас же погрузился в глубокий сон…

Проснулся во втором часу ночи. За иллюминаторами светлело небо, и он, лежа на койке, отметил, что туман кончился.

На мостике Птахов сообщил, что океан чист уже более двух часов.

— Теперь гляди и гляди, — добавил старпом, посматривая вокруг.

Но ничто пока не предвещало тревоги. Океан тускло поблескивал под низким полярным солнцем, и лишь за кормой горизонт сгущался в серые мрачноватые колеры. А впереди линия окоема терялась в одинаковой белесоватости моря и неба, словно воздух, студеный и терпкий, там застывал неподвижно. Время от времени встречались одинокие льдины, плывущие с севера, быть может, множество лет, от самого полюса или и вовсе с другой стороны планеты, — матовые, изъеденные солью и ветрами. И если бы не суда конвоя вокруг, могло показаться, будто забрел теплоход в мертвый, вконец одичавший закуток океана.

Конвой оживлял эту окраинную пустынность Атлантики. Медленно двигались транспорты, дымя мазутной и угольной гарью, соляровой копотью, с трудом разгребая тяжелую воду форштевнями и винтами. Порою чудилось, будто по морю двигался огромный и разнородный город, и громадины судового старья своими надстройками напоминали то светлые обжитые дома, то запущенные амбары и склады. По улицам и переулкам меж ними временами хлопотливо проносились, сдерживая разгоряченный ход, узкие, хищно настороженные корабли эскорта. Потом эти корабли вырывались из улиц за город, на океанский простор и, свободно вздохнув, на какое-то время давали волю своей неуемной стремительности. Окруженные бурунами, разметывая белую пену, они рыскали по морю, то и дело меняя галсы, точно принюхивались к каждой волне. И лишь затем уже, отведя душу и поутихнув, занимали место в походном ордере, на обочине караванной дороги, словно сторожевые овчарки при стаде овец.

Лухманов сочувствовал боевым кораблям, которым приходилось приноравливаться к тихоходным транспортам и потому не всегда удавалось сдерживать скрытые силы, рвущиеся из двигателей на гребные валы. Хуже нет такой канители: будто на похоронной процессии. Ведь и «Кузбасс» мог бы двигаться вдвое быстрей!

«Шесть узлов — бросовый ход, — размышлял он. — Не дай бог, ворвется в улицы этого города подводная лодка — наделает грохоту!»

Но бравый вид кораблей эскорта развеивал опасения. К тому же на севере, за горизонтом, угадывались — или хотелось угадывать их — едва уловимые, почти призрачные дымки крейсерской эскадры охранения. А на юге, милях в ста от конвоя, должны были следовать — и следовали наверняка — тяжелые корабли дальнего боевого прикрытия. Вряд ли немцы отважатся в такой обстановке навалиться на транспорты! Для этого понадобились бы все наличные силы германского флота, сосредоточенные в норвежских фиордах. А после того как англичане потопили линейный корабль «Бисмарк», Гитлер, слышал от офицеров Лухманов, не очень-то рискует крупными надводными кораблями. Так что опасаться вроде бы нечего — разве что лодок и самолетов. И все же…

Следуя на восток, конвой все больше уклонялся к северу, видимо избегая встречи с противником, обходя его стороной. Лухманов одобрял коммодора: зачем лишний раз испытывать воинскую судьбу и подвергать опасности грузы, нужные фронту? На севере, вблизи кромки льдов, действия подводных лодок будут затруднены, а суда максимально удалены от немецких аэродромов в Норвегии. Правда, район Ян-Майена пользуется дурной славой… Но ведь и боевое охранение у них — слава тебе господи! Еще ни один из конвоев, проследовавших в Советский Союз, не имел такого! «Не то что провести транспорты — второй фронт высаживать можно!» — улыбнулся Лухманов. Отдохнувший, он привычно бродил по мостику, от угла до угла, и присутствие капитана невольно подтягивало сигнальщиков, которых однообразие вахты и поздний предутренний час все больше клонили в дрему.

 

16

Первый самолет появился в девятом часу утра. День стоял светлый и чистый, лишь блеклый: в небе держалась прозрачная, какая-то невесомая дымка, напоминавшая рассеянную пыль облаков, и солнце, процеженное тонкой пеленой этой пыли, утратило привычную яркость, казалось мягким и неназойливым. Его можно было принять скорей за луну, и только золотистые оттенки небесной дымки, обожженной июльским призрачным зноем, подтверждали, что это все-таки летнее солнце.

Самолет летел на большой высоте, теряясь в той самой дымке, и моряки на палубе теплохода задирали головы, тыкали пальцами в небо, стараясь разглядеть боевую машину. Судовые шумы, шелест волны за бортами заглушали отдаленный гул моторов, и трудно было представить, как самолет обнаружили. Возможно, это сделали миноносцы: на некоторых из них недавно установили новое секретное средство обнаружения — радиолокаторы.

Коммодор тревогу не объявлял, а принимать подобные решения самостоятельно Лухманов не имел права. Но он все-таки вызвал наверх артиллерийские расчеты, приказал расчехлить орудие и «эрликоны», подать к ним боезапас, изготовить оружие к действию. По переговорной трубе предупредил машинное отделение, чтобы были внимательней у телеграфа. Улыбнулся, услышав в ответ ворчливый голос Синицына. Стармех, как и капитан, вахты не нес, но в сложных условиях плавания ему полагалось находиться в машинном — точно так же, как капитану на мостике. Синицын же во всех случаях на ходу проводил там гораздо больше времени, чем в каюте или на палубе, к неудовольствию вахтенных механиков, которые в этом усматривали недоверие к себе со стороны «деда». А какое там недоверие! Попросту стармех любил свое дело, отдавался ему целиком и жизнь без него на судне считал пустою и скучной. Семячкин клялся, что даже во сне левое ухо у «деда» направлено на выхлопную трубу: нет ли перебоев в работе двигателя?

Ох этот Семячкин! Вот и сейчас Лухманов видел, как рулевой, возбужденный и огорченный, неохотно покидал свое место у «эрликона», явно разочарованный тем, что самолет скрылся так быстро. А ему, наверное, ой как хотелось проявить свои боевые способности! Лухманов слышал, как Семячкин допекал напарника по расчету — кока:

— Говорил же тебе: спрячь голову в сумку от противогаза, не гляди на него! Летчик увидел твою свирепость и дал стрекача. Сейчас, поди, уже над Бискайским заливом! А его подманывать надо, понял? Попрошу, чтоб заместо тебя ко мне подсадили Тоську.

— Слушай, — спокойно ответил кок, — ежели когда заест пулемет, набирай полон рот патронов и пуляй языком! Скорострельность будет что надо! Только рот иногда закрывай, чтобы получалось очередями.

— Да? — невозмутимо и грозно вызверился на него рулевой. — А стреляные гильзы куда отводить? Глотать их, что ли?

Кок, привыкший к неожиданным фокусам друга, все же не выдержал серьезного тона, рассмеялся.

Моряки на палубе продолжали обсуждать событие, то и дело посматривая на небо. Семячкин спустился к ним, важно проинформировал:

— Специальный морской самолет новой конструкции.

— Почему морской? — не понял кто-то.

— Заместо пропеллеров у него гребные винты с кораблей и спасательные круги на хвосте.

— Да ну тебя…

Дальнейшего разговора Лухманов не слышал, потому что на мостик поднялся Митчелл.

— Коммодор извещает: самолет германский. Нужно считать, с этой минуты конвой обнаружен.

Но это было ясно Лухманову и без коммодора…

Машинное отделение — особое царство на судне. Царство, где быт корабельный, моряцкий, соседствует с заводским, рабочим. Это, по сути, цех, только узкий и тесный, до предела загроможденный двигателем, генераторами, насосами, трубопроводами, различными механизмами и приборами; цех, где решетчатые пайолы, отшлифованные подметками ног, соединенные меж собой такими же истертыми трапами, возвышаются вокруг двигателя в несколько этажей, точно строительные леса; цех, уходящий глубоко вниз, к самому днищу судна, и потому расположенный под водой — волны плещутся за внешними его стенами где-то на уровне второго или третьего этажа пайолов.

Здесь всюду тесно. Среднюю, основную, часть помещения занимает главный двигатель, вытеснивший к бортам вспомогательные механизмы, большие и малые. Проходы между ними узкие, запутанные, и в плавании, когда все в машинном движется, пышет жаром, грохочет, пробираться по этим проходам можно лишь с особой сноровкой даже на тихой воде. А уж при качке…

Здесь всегда душно. Остро пахнет соляром, маслом, горячим металлом, из различных закутков и от бортов тянет кислым железом, ржавчиной, протухшей водой. Самые мощные вентиляторы и сквозняки, гуляющие между пайолами, не в силах прочистить как следует помещение, нагнать в него свежего воздуха и прохлады. Людям на ходовых вахтах жарко. Пары соляра дурманят голову и щиплют глаза, и каждый мечтает о той минуте, когда сможет подняться наверх, на палубу, чтобы полной грудью вдохнуть свежака.

Здесь много ламп — и стационарных и переносных, — и все же тускло, немало углов затененных и полутемных. Нужно хорошо знать весь этот тесный лабиринт, грохочущий и раскаленный, его проходы и закоулки, чтобы и в полумраке не оступиться, не споткнуться, не поскользнуться, вовремя пригнуть голову, не ткнуться неосторожно в один из множества тысяч разгоряченных и беспрерывно движущихся шатунов, клапанов, кривошипов, маховиков, валиков и передач… Постороннему глазу могло бы показаться, что механики и мотористы лишь чудом остаются всякий миг целыми и невредимыми.

На ходу здесь чрезмерно гулко. Сотни шумов — и резких, и приглушенных — сливаются в единый непрерывный грохот. Любые слова морякам приходится друг другу кричать. Это становится привычкой — не случайно на палубе самый распространенный розыгрыш моториста: «Что ты орешь? Не глухие ведь!» Моторист, который разговаривал вполне нормально, смущается, переходит почти на шепот ко всеобщему удовольствию хохочущих окружающих. Улыбается, как правило, и виновник, понимая, что попался на удочку. Но в машинном в течение нескольких часов ходовой вахты приходится все-таки орать. У телеграфа и переговорных труб дежурит механик, чтобы, не дай бог, не пропустить вызова или команды с мостика.

Непосвященному человеку машинное кажется страшным. Но те, кто проводит здесь большую часть своей корабельной жизни, чувствуют себя уверенно и спокойно, давно привыкнув и к грохоту, и к полумраку, и к тесноте, не замечая спертого воздуха, насыщенного духом соляра и смазочных масел. Работают они привычно, размеренно, находят даже минуты, дабы поболтать среди вахты, если поблизости нет стармеха, — одним словом, чувствуют себя так же обыденно, как штурман на мостике или боцман на полубаке. Здесь — их царство, и они не рабы его, а властители.

Когда спустился четвертый механик Кульчицкий, расписанный по боевой тревоге на кормовом «эрликоне», Синицын поинтересовался:

— Что там деется наверху, Михайло?

— А черт его знает… — пожал плечами четвертый — худощавый, черноволосый, красивый. — Пролетел самолет, чей — неведомо. Коммодор тревогу не объявил: должно быть, английский.

Он привычным взглядом окинул циферблаты и шкалы приборов, и это означало, что четвертый механик снова включился в вахту, прерванную неожиданным вызовом наверх.

Однако спокойствие Кульчицкого не передалось мотористам, и самолет, о котором тот небрежно упомянул, засел, видать, в головах вахтенных.

Первым не сдержался Сергуня. Не обращаясь ни к кому в отдельности, он прокричал:

— Начнут бомбить — отседова и не выскочишь!

— Тебе сколько годов, Сергуня? — хмуро покосился на него Синицын.

— Девятнадцать…

— Что ж, возраст вполне призывной, — рассудил стармех. — Думаешь, годкам твоим легче выскакивать там? Из танков или окопов?

— Дак я ж так, между прочим!

— То-то, что между прочим…

Но Сергуню уже повело, его не смутило сердитое ворчание «деда».

— Говорят, лучше всего плавать на парусниках и лесовозах: даже потопленные, они не тонут!

— Лучше всего верхом на бутылке: есть куды спрятаться и чем заткнуться! — рассердился Синицын. — Что это ты разболтался не к месту?! — Но, видимо, старику стало жаль молоденького моториста, и он тут же подобрел. Достал из кармана черный сухарь, старательно сдул с него невидимые пылинки и протянул Сергуне: — На вот, возьми! Ежели что начнется, погрызи: успокаивает. Бери, бери, верно говорю!

Сергуня растерянно взял сухарь, не сообразив отказаться либо отшутиться, а Кульчицкий насмешливо посоветовал:

— Тавотом намажь, чтобы рта не раскрыть. Все ж меньше паники будет.

Дизель работал ровно, внизу, под ногами, так же ровно гудел гребной вал, а в общем грохоте машинного отделения привычное ухо стармеха улавливало размеренный четкий ритм заданного режима, в который втянулись не только люди, но и механизмы. Для Синицына в этом царстве люди и механизмы были неотделимы… Довольный, он устало присел возле наклонного столика вахтенного механика под нагромождением различных циферблатов и шкал. На столике лежал раскрытый вахтенный журнал, прикрепленный на всякий случай шнурком, словно абонентная книга в будке телефона-автомата. Стармех полистал его и тихо, чтобы слышал только Кульчицкий, проворчал:

— И что это за почерк у всех вас, прости господи, как у куриц! Ни черта не прочтешь… И пятна масляные на листах. Вы что, журналом пайолы протираете, что ли?

Ворчал он просто так, для порядка, ибо понимал, что руки у вахтенных механиков — не пирожное крем-брюле и мыть их перед каждой записью — мыла не напасешься. Его, бывало, тоже со смехом упрекала жена, что письма, которые ей посылал, пахнут мазутом… Эх, жена, жена, как она там? Молодым — и то ныне тяжко, а ей… Хвори, должно, совсем одолели на голодном пайке. А он и везет ей только что баночку кофе да несколько банок сгущенного молока. Других подарков не раздобыл: с начала войны моряки полагающуюся валюту отдавали в фонд обороны. Ежели «Кузбасс» дойдет до Мурманска благополучно, капитан разрешит, конечно, поделиться немножко с близкими судовыми харчами. Да только на тех харчах не больно-то разгуляешься!

Отчетливо представил себе жену — сухонькую, рано поседевшую. Прожили вместе больше четырех десятков годов, а рядом были, ежели сплюсовать недели и дни, от силы года четыре. Мало изведала и ласки его, и заботы. Свыклась, стерпелась — молчалива, не попрекая, ждала. Не то что нынешние молодые: судно едва за брекватер — сразу же хвост павлином!.. На Синицына внезапно нахлынуло чувство такой тоскливой жалости и ласки к жене, что он тяжело вздохнул.

— Что такое? — с готовностью обернулся Кульчицкий.

— Да так… Надо бы воду замерить в цистерне.

— Перед сдачей вахты замеряю, — кивнул четвертый механик.

Высоко вверху открылась дверь тамбура. Осторожно ступая по ступенькам трапов, на скользких пайолах опасливо хватаясь за поручни, с этажа на этаж спустился Савва Иванович. Синицын встретил его, укоризненно покачал головой:

— С больными-то ногами спускаться в преисподнюю нашу! Свистнули бы — я бы поднялся!

Помполит, еще не привыкший к грохоту машинного, прокричал в ответ громче, чем следовало:

— Не инвалид еще! Пришел проведать, как тут у вас!

— А что у нас… Двигатель кушать не просит — знай молотит свое и молотит.

— Без вас работает, что ли?

— Не так чтобы совсем, однако и нервы нам не портит: не капризничает, — заключил стармех с плохо скрытой гордостью. Он усадил Савву Ивановича на стульчик, на котором недавно сам восседал, в свою очередь поинтересовался: — Как наверху, спокойно?

— Пока спокойно, да только надолго ли… Пролетел разведчик, засек и наше место, и курс, и скорость. Немецкие летчики уже рисуют, наверное, нас на своих планшетах… Жаль, курить у вас тут нельзя.

— Для здоровья полезней. Мы и без курева дым пускаем.

Отдышавшись, помполит осмотрелся вокруг, не то спросил, не то констатировал:

— Что-то не вижу спасательных поясов…

— Уныние они на людей наводят, — поморщился старший механик. — А у меня молодежи много.

— Уныние унынием, — рассудил помполит, — а все же надобно, чтобы имелся у каждого под рукой. Прикажи.

— Добро, — ответил Синицын без явной охоты, сознавая однако, что приказ Саввы Ивановича так же, по сути, обязателен, как и приказ капитана.

А капитан в это время по-прежнему бродил по мостику, раздумывая над тем, когда же немцы начнут атаки. В том, что атаки последуют в самое ближайшее время, Лухманов не сомневался: в океане германские самолеты гонялись даже за отдельными кораблями — разве оставят они без внимания такую заманчивую цель, как тридцать четыре транспорта?! Наверное, гитлеровцы бросят против конвоя несколько авиационных полков: все-таки цель значения стратегического, да и господство свое в Северной Атлантике попытаются подтвердить, нагнать на союзников страху. Немцы любят демонстрировать мертвую хватку!

Интересно, кто будет наносить удар: бомбардировщики или торпедоносцы? Скорее всего, и те и другие одновременно: бомбардировщики попытаются отвлечь на себя огонь, чтобы дать возможность торпедоносцам незаметно подкрасться к транспортам на малых высотах. Не исключено, что в это же время будут атаковать и подводные лодки. Комбинированный удар! Главное в этих условиях — не потерять голову, чтобы, как говорит Семячкин, «не заходило очко в мозговых извилинах». Быть собранным, хладнокровным, рассуждать расчетливо и мгновенно, точно определять в каждый миг, по кому открывать огонь. Хватит ли выдержки у него, Лухманова?

Надо бы увеличить дистанцию между транспортами и интервалы между колоннами: уж больно густо идут суда! А ведь при вражеских атаках придется маневрировать ходами, ворочать на торпедоносцы или на сброшенные торпеды: ширина судна гораздо меньшая цель, нежели длина; а движение навстречу несущемуся самолету сокращает опасные секунды его атаки, заставляет летчиков торопиться, нарушать расчетные курсы и моменты сброса торпед. К тому же экипажи торпедоносцев не любят сближаться с судами: они летят низко, порою на уровне мачт, и корабли их расстреливают в упор. Правда, судам приходится чаще всего уклоняться одновременно и от бомб… Одним словом, без маневров не обойдешься, а маневрировать в такой тесноте — наломаешь дров!

Удивляло Лухманова, что крейсерская эскадра охранения по-прежнему шла вне видимости, не приближаясь к конвою. Огневая мощь крейсеров представляла для немцев гораздо большую угрозу, нежели оружие транспортов и кораблей эскорта. «Быть может, адмиралтейство не хочет подставлять крейсеры под случайный удар, поручив им охрану конвоя только от надводного флота противника? От этого тоже не легче…»

Он знал, что враг появится обязательно и внутренне готовился к этой встрече. Теперь каждая миля, пройденная спокойно, казалась выигранной у немцев. Жаль только, что миль впереди еще много сотен, а ход у конвоя аховый: шесть узлов. Шесть миль в час! Может, потому не торопились немцы, точно заранее были уверены, что конвой от них не уйдет: куда ему деваться? «Спокойно небось обсуждают, как лучше и неожиданней обрушить на нас удар, чтобы покончить все разом, не растягивая операцию на несколько дней. А ты тут броди по мостику, жди… Впрочем, нам приданы мощные силы охранения и прикрытия. Значит, адмиралтейство полно решимости отстоять транспорты. Так что немцам тоже есть над чем размышлять: очертя голову в подобный омут не бросишься!.. Ожидание, конечно, противно, изматывает душу. В бою, по крайней мере, некогда думать о постороннем, переживать: там все предельно ясно и примитивно. Интересно, немецкие летчики тоже нервничают или надеются на легкий успех? Самоуверенности им не занимать… Все-таки крейсерам стоило бы подойти поближе».

Лухманов мысленно проверял, все ли готово на теплоходе к бою. Как будто предусмотрено все, что в силах экипажа «Кузбасса», хотя от моряков, к сожалению, зависело очень мало. Да и сам он, Лухманов, мог действовать только в пределах инструкций, а те, кто разрабатывал их, полагались, главным образом, на боевые корабли. Что ж, понятно, если вспомнить бодрые заверения адмиралов и командира эскорта командера Брума на совещании в Хвал-фиорде. Но сейчас, в океане, в ожидании неизбежных атак врага, Лухманову хотелось предвидеть и предпринять все, что могла бы сделать команда «Кузбасса» для сохранения судна и грузов. Как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.

Савву Ивановича он попросил, чтобы тот прошел по судну и, не привлекая внимания, поинтересовался, у всех ли под рукой имеются спасательные пояса. Что еще? При бомбежке возможны пробоины, течь — понадобится заводить аварийные пластыри. Пусть Птахов и боцман еще раз проверят: вытащены ли пластыри на палубу, подготовлены ли к заводке? Ну и на тяжкий случай — шлюпки и плотики. Следует каждую шлюпку снабдить продуктами, анкерком с пресной водой, шлюпочным компасом, аптечкой — обязательно с приличным запасом спирта, — ракетницей с патронами… Птахов, правда, докладывал, что все уже сделано. Может, шлюпбалки со шлюпками вывалить за борт? Пожалуй, не стоит: это смутит моряков, а шлюпки, висящие на талях, будут мешать вести огонь по низколетящим торпедоносцам… Да, чуть не забыл: послать кого-то из штурманов на полуют, чтобы запасной компас у аварийного штурвала сверил с компасом главным.

«Кузбасс» как будто был подготовлен ко всяким неожиданностям рискованного рейса. И все же Лухманов не мог находиться без дела, терпеливо ожидать, когда же немцы обрушатся на конвой. Он снова и снова возвращался мыслями к каждому уголку теплохода, заставлял Птахова, боцмана, штурманов и механиков в который раз проверять аварийные и спасательные средства, оружие, внутрикорабельную связь… Что ж, такова обязанность капитана: когда начнутся бои, заботиться об этом уже будет поздно.

 

17

Немцы не торопились, как казалось Лухманову, однако, и ждать себя не заставили долго. Едва на «Кузбассе» пообедали, как сигнальщик взволнованно закричал:

— Красные ракеты с «Кеппела»!

Это означало, что командир эскорта объявлял тревогу.

«Самолеты? Лодка? Визуально обнаружили или радарами?» — напряженно думал Лухманов, пока нажимал кнопку сигнала. На палубах и в помещениях низко басил ревун, и трапы грохотали под ногами моряков, разбегавшихся по боевым постам. Лухманов надел наушники телефона и слышал все, что происходило у орудия и «эрликонов», откуда уже поступали доклады о готовности к бою. На других транспортах еще метались матросы, расчехляли орудия, и он с удовлетворением отметил, что «Кузбасс» изготовился к бою раньше других.

Миноносцы открыли огонь, и стало ясно: самолеты. Проследив за разрывами зенитных снарядов, Лухманов увидел наконец врага. Бомбардировщики шли на большой высоте, гораздо выше разрывов. «С такой высоты точно бомбить не смогут», — подумал он, но в это время самолеты стали один за другим срываться в пике.

— Огонь! — скомандовал Лухманов и вздрогнул от громкого выстрела пушки, от оглушительной трескотни «эрликонов». Трассы пуль, казалось, удивительно медленно тянулись в небо и там угасали, не достигнув цели. — Точней наводить! — крикнул капитан, хотя понимал, что и такие трассы действуют на немецких летчиков, мешают им прицельно бомбить. Но уже слышался, несмотря на грохот, нарастающий свист бомб, и между транспортами начали вздыбливаться смерчи воды, поднятые взрывами выше мачт.

Теперь стреляли все суда, все корабли эскорта — небо над конвоем было густо пронизано трассами и вспышками снарядов, и чудилось, будто не осталось ни единого живого метра пространства. Самолеты продолжали нырять в эту огненную кашу, оставаясь невредимыми, и новые столбы воды и гари вздымались между судами.

Уклоняясь от бомб, транспорты отворачивали в стороны, замедляли или увеличивали ход, и вскоре строй конвоя нарушился, смешался, создавая впечатление неразберихи и паники. Но впечатление это было обманчиво — огонь уплотнялся с каждым мгновением. «Все-таки сила — конвой!» — подумал радостно Лухманов.

Внезапно за одним из самолетов, вошедшим в пике, потянулся хвост дыма. Сначала едва заметный, он на глазах расширялся, густел и вот уже на плоскостях машины вытянулись вслед за дымом четкие, словно отвердевшие полосы пламени. Самолет поспешно сбрасывал бомбы. Транспорты под ним начали резко, испуганно отворачивать в сторону, а самолет проскочил точку выхода из пике, будто забыл о ней, и уже неотвратимо, как-то потерянно устремился к воде. Он упал, смешивая воедино воду, пламя и дым, а над вспученным грязным гейзером бесшумно, точно в немом кино, взлетали, кувыркаясь, груды обломков, лишь после этого до Лухманова докатилось гулкое эхо взрыва.

— Есть один, срезали! — восторженно завопил в наушниках Семячкин. — В самую душу влепили!

Теперь орали все разом: и кок, и боцман Бандура, и механик Кульчицкий. Только Птахов, прильнув к окуляру орудийного прицела, спокойно и молча вращал маховичок наводки, словно колдовал. Потом негромко произносил:

— Давай!

Гремел выстрел, и заряжающий тут же посылал в канал ствола новый патрон. Птахов не отрывался от прицела, и казалось, что его не интересуют ни падающие бомбы, ни сбитый самолет: только цель.

— Давай! — повторял он снова, и мостик вздрагивал от близкого выстрела.

Потеря самолета будто отрезвила немцев. А может, они попросту отбомбились. Но теперь бомбардировщики, выходя из пике, удалялись в океан и не возвращались. И когда поверилось, что первая атака врага не принесла конвою беды, что все обошлось, Марченко громче, чем обычно, доложил:

— Попадание в американский транспорт! Кажется, в ботдек!..

Лухманов вскинул бинокль. «Американец» застопорил ход. Над его ботдеком клубился дым, однако никто не пытался тушить пожар. Люди метались, поспешно вываливали шлюпбалки, спускали шлюпки. «Что же они? — нахмурился капитан. — Попадание в ботдек не смертельно!»

— Экипаж покидает судно! — доложил Марченко о том, о чем уже догадался Лухманов.

А Савва Иванович даже не понял:

— Как покидает? Одна паршивая бомбочка — и сразу же за борт?

— Они выполнили свой долг, — объяснил Митчелл. — Большего требовать от людей невозможно.

— До-олг… — процедил презрительно помполит и тихо, как показалось Лухманову, выругался. Это не было похоже на обычно спокойного Савву Ивановича, — видимо, поведение американцев взбесило его до крайности.

«Кузбасс» приближался к транспорту, и теперь стало ясно, что это — «Кристофер Ньюпорт». От него отвалили шлюпки — матросы гребли вразнобой, мешая друг другу, то и дело сцепляясь перьями весел. Все это походило на панику, оставляло тягостное впечатление. «Неужели нет среди них никого, кто навел бы элементарный порядок?» — морщился Лухманов.

К шлюпкам, изменив курс, направлялся спасатель. Но когда «Кузбасс» поравнялся с ними, Савва Иванович не вытерпел, схватил мегафон:

— На шлюпках! Почему покинули судно? Почему не спасаете?

Трудно сказать, поняли там, о чем их спрашивали, или догадались по тону, однако с ближнего вельбота что-то прокричали в ответ, и Митчелл, усмехнувшись, — дескать, американцы, что с них возьмешь? — перевел:

— Говорят, у президента много судов… Другие пошлет в Россию.

Эти слова настолько расстроили помполита, что несколько мгновений он стоял, словно оцепенев, и только затем со злостью швырнул мегафон в угол мостика. Да и все вокруг тоже примолкли: неприкрытый, откровенный цинизм экипажа «Кристофера Ньюпорта» поверг в неловкость мужчин, и они стеснялись взглянуть друг другу в глаза, словно были причастны к постыдному поступку американцев. В море свои неписаные законы, и кем бы ты ни был — американцем, англичанином, русским, — в море ты прежде всего моряк. Выходило, что на покинутом транспорте не оказалось ни одного моряка. Было от чего загрустить… Наверное, в ту минуту не одному подумалось: «Если союзные экипажи и в дальнейшем так себя поведут, не многие грузы достигнут портов назначения».

Пока «Кузбасс» проходил мимо неподвижного «Кристофера Ньюпорта», моряки неотрывно смотрели на покинутый транспорт. Палубы его дымились, однако пожар не разгорался, а, как показалось кузбассовцам, даже утих, угасая сам по себе. Под шлюпбалками болтались тали, раскачиваемые ветром, за бортами безжизненно свисали шторм-трапы, а двери надстроек были распахнуты настежь. Поблизости плавали спасательные круги и пробковые пояса, — наверное, в панике и их пытались использовать. Пулеметы со вставленными лентами торчали стволами в разные стороны, больше никому не угрожая. Из патрубков продолжал сочиться с тихим сопением пар, волны мерно плескались под кормовым срезом, и чудилось, будто транспорт, преданный экипажем, жалобно и беспомощно всхлипывал. Все напоминало о поспешном бегстве команды, но не хотелось верить, что судно, заполненное несколькими тысячами тонн важных грузов, целое и почти невредимое, обречено.

Моряки теплохода отводили глаза, чтобы не видеть тяжкого зрелища: нет ничего печальнее в океане, чем корабль, покинутый экипажем, — и кто знает, какие мысли и чувства рождались у каждого, кто оказался свидетелем бесславного конца «Кристофера Ньюпорта»… Будь «Кузбасс» не в конвое, а одиночкой, Лухманов, не задумываясь, высадил бы на транспорт часть своей команды, и моряки, в которых он, капитан, уверен, наверняка ликвидировали бы пожар, повели бы обреченное судно дальше. Но в конвое свои законы, и он, Лухманов, не смел их нарушить. Что ж, прощай, «Кристофер»…

Поднялся радист, протянул Митчеллу бланк, и тот, пробежав строчки взглядом, доложил Лухманову:

— Отбой тревоги, но сохраняется готовность. Подобранный летчик со сбитого самолета подтвердил: атаки будут следовать очень скоро и очень часто. — И уже тише добавил: — «Кристофер Ньюпорт» потопят артиллерийским огнем.

— Значит, пропали грузы?.. — вздохнул потерянно Савва Иванович.

— Таков закон конвоя, — развел руками лейтенант. — Корабли эскорта имеют приказ добивать отставшие суда, чтобы не достались врагу.

Помполит промолчал. О чем он думал в эту минуту? О фронте? О том, как нуждаются там сейчас в каждом снаряде и в каждой тонне горючего? А тут за здорово живешь уничтожают несколько тысяч тонн грузов… Разве же это война? Разве те, кто плавает на судах, не такие же бойцы, как и те, кто в окопах? Почему же ни коммодор, ни командир эскорта не пресекли панику, не призвали к порядку струсивший экипаж? Если с немцами так воевать — и через четверть века не дождешься победы…

Почти о том же думал и Лухманов. Первый бой выиграли, по сути, немцы, ибо сбитый самолет и потерянный транспорт — не равная плата. Впрочем, при чем тут немцы? Бой проиграли союзники. Горькая участь «Кристофера Ньюпорта» обусловлена не успешными действиями противника, а бездарностью команды и капитана. К счастью, не все американцы такие. Он, Лухманов, уверен: окажись в подобных обстоятельствах капитан Гривс, наверняка бы нашел в себе и мужество, и решимость, проявил бы себя настоящим мужчиной и опытным моряком.

За кормой послышались орудийные выстрелы — невольно все обернулись. Эскортный миноносец расстреливал «Кристофера Ньюпорта». Стрелял он с близкой дистанции, однако снаряды пролетали выше надстроек транспорта, едва ли не между мачтами, падая с перелетом.

— Мазилы… — проворчал Савва Иванович и покосился на Митчелла, не слышал ли тот: стреляли ведь англичане, комендоры военного флота, к которому принадлежал и молодой лейтенант.

Но вот один снаряд, а за ним второй разорвались на судне. Потом еще и еще… «Кристофер Ньюпорт» окутался дымом и паром, мачты на нем покосились, и транспорт стал оседать кормой. Лухманов отвернулся. Снова оглянулся только тогда, когда орудийные выстрелы смолкли. На месте, где недавно покачивался неподвижный «американец», вздувалась и клокотала вода, всплывали обломки, какие-то ящики, бочки, доски — тот корабельный хлам, которого всегда хватает на палубах всякого судна. Миноносец, исполнив долг, торопливо, не оглядываясь, догонял конвой.

Прямо на белой краске ходовой рубки Митчелл грифелем начертал: 34—1. Что ж, печальная арифметика плавания началась…

Лухманов разрешил свободным от вахты отдыхать не раздеваясь. Птахову же приказал установить дежурство артиллерийских расчетов, чтобы один из «эрликонов» был в случае надобности готов немедленно открыть огонь.

Конвой продолжал идти генеральным курсом. Строй судов уже выровнялся, корабли эскорта тоже заняли прежние места в ордере — ничто не напоминало о событиях получасовой давности. Правда, позже Митчелл сообщил, что с некоторых транспортов докладывают о раненых, о том, что в трюмах кое-где появилась течь в результате близких разрывов бомб. Но капитаны заверяли коммодора, что справятся с неполадками сами, собственными силами и средствами, и что положение на потерпевших судах опасений не вызывает… Да и все вокруг выглядело покойным и мирным. Океан лоснился бликами солнца, лениво катились волны, а небо, подернутое дымкой, поражало мягкостью цвета. Казалось, будто и здесь наконец-то вступило в свои права лето, и только обломки льдин, шуршащие на волне, да острая свежесть воздуха напоминали о близости Арктики.

Но Лухманов помнил, что покой океана обманчив. Словно подтверждая это, шевелились над рубками миноносцев громоздкие антенны радаров: настороженно изучали горизонт. С нескольких транспортов подняли в небо неуклюжие аэростаты заграждения. Их метал ветер, и Лухманов понимал, как трудно этим судам держаться на курсе. Да и в пользе аэростатов он сомневался: немцам они не очень-то помешают, а вот ориентирами для подводных лодок могут служить отличными. Видны небось миль за тридцать… Бродя по мостику, капитан «Кузбасса» время от времени напоминал сигнальщикам:

— Внимательней наблюдать за морем и воздухом!

— Есть!

А в красном уголке Савва Иванович собрал свободных от вахты. Все, что произошло на «Кристофере Ньюпорте», потрясло его. Он плавал совсем недавно и еще не успел насмотреться того, что, скажем, повидали на своем моряцком веку Синицын, Лухманов, боцман Бандура. Поэтому поведение американского экипажа не вмещалось в голове помполита, начисто разрушало его представления о дисциплине и воинском долге, о моряках и о флоте. Корабельную службу он считал до сих пор верхом организованности и порядка. Но привычная убежденность в какие-то полчаса развеялась в прах, глубоко ранив и оскорбив. Что ж, с началом войны так горько разочаровываться случалось не только Савве Ивановичу и не только в море… Его не утешило даже сознание, что чрезвычайное происшествие, которое он считал позорным, произошло не на советском судне, а на союзном. Потерю ценного военного груза Савва Иванович воспринял чуть ли не как собственное предательство по отношению к фронту.

В таком настроении он ожидал, пока моряки усядутся за столами.

— Видали? — произнес наконец сурово и указал в ту сторону, где еще недавно следовал в общем строю конвоя «Кристофер Ньюпорт». — Стыд и позор! Не моряки, а хуже, простите, баб… Не успела взорваться бомба — полные штаны наложили. Сверкали пятками так, что думалось: вот-вот побегут пешком по воде! До самой Исландии с торбами за плечами!

Должно быть, моряки живо представили картину, нарисованную сгоряча помполитом, потому что заулыбались. А Савва Иванович, видимо, понял вдруг, что гнев его — не по адресу, что перед ним сидят «кузбассовцы», в которых он верит, обязан верить, которых не смеет обидеть незаслуженным подозрением. Он сбавил тон и уже спокойней продолжал:

— Может, им все равно, дождется ли грузов фронт. А нам не все равно! Мы на судах такие же бойцы, как в окопах. А какое название тем, кто драпает из окопов?

— Сачки! — поспешил с ответом Сергуня.

— Дезертиры, салага! — поправил Семячкин моториста.

— То-то же… А грузы, которые мы везем, ой как нужны на родном берегу! И танки, что на нашей палубе, и взрывчатка, что в трюмах. Старший помощник капитана товарищ Птахов как-то подсчитал, что этой взрывчаткой можно подорвать десятки вражеских эшелонов, добрую сотню танков, уничтожить тысячи гитлеровцев. Разумеете? Вот почему наш груз с нетерпением ждут и на фронте, и партизаны в тылу у врага. А мы за тот груз в ответе.

— Ясно…

— Сегодня мы приняли первый бой. Наверное, каждому он запомнится навсегда, особливо тем, кто впервые понюхал пороху. Поздравляю вас, товарищи, «Кузбасс» действовал слаженно, по-бойцовски! Однако и нам еще есть чему поучиться. Скажем прямо: стреляли в белый свет как в копеечку! Так стрелять — патронов не напасешься, хоть полные трюмы ими набей. Мы в гражданскую, бывало, имели по три патрона на брата, но белых, вооруженных до зубов, громили. А почему?

— Знали, за что боролись, — попытался отгадать Семячкин.

— И то, конечно, тоже… — подозрительно покосился на рулевого Савва Иванович. — Но главное — с толком стреляли! На войне простой принцип: либо ты его, либо он тебя. Вот и надобно бить врага не нахрапом, а — как говорил Суворов — умением. Потому и призываю вас к выдержке, к хладнокровию. К меткой и прицельной стрельбе. Понятно?

— Понятно.

— Ну а коли понятно — конец собранию. Прений не будет — некогда!

Моряки шумно поднимались из-за столов, несколько разочарованные тем, что собрание так быстро окончилось. Возбуждение от первого боя еще не прошло, и хотелось побыть вместе, поделиться впечатлениями, услышать доброе слово в свой адрес, а может быть, невзначай и самому слегка похвастаться перед друзьями. Поэтому прения все равно развернулись сами собой — только уже на палубе.

А Савва Иванович окликнул:

— Семячкин и Кульчицкий, идите ко мне в каюту и там дожидайтесь. А вас, товарищ боцман, прошу остаться.

Когда помещение опустело, он взглянул на Бандуру, кашлянул.

— Послышалось мне, что ли… Будто во время боя на полубаке не по-русски вели разговор?

Боцман тотчас же догадался, о чем говорит помполит, покраснел.

— Дак подносчик патронов сдрейфил, замешкался. Ну я и того… не сдержался.

— Он же совсем еще молодой, зеленый, — покачал головой помполит, — мог и растеряться маленько. Так разве ж матом смелость воспитывают? Вы же вдвое старше его и вчетверо опытней! Могли бы по-отцовски приободрить, личным спокойствием привести парня в норму, к общему знаменателю. А вы…

— Виноват, товарищ помполит…

— То-то, что виноват… Первый бой западает в душу каждому навсегда, его потом вспоминают до самой старости. И надо, чтоб эта память осталась чистой, святой. — Савва Иванович на миг примолк, потом доверительно признался: — Я в своем первом бою — в гражданскую это было — тоже чуток не туда поскакал. Шашкой размахивал справно, а вот беляков не увидел, не встретил. После боя вызвал меня командир эскадрона: «Что за конь у тебя дурной! Все — на рысь, а он — на галоп. Ты его не стесняйся арапником!» Не сказал, душа-человек, что арапником надо б меня — не коня. Зато на всю жизнь уму-разуму научил.

— Ясно, Савва Иванович. Будет порядок, — смущенно пообещал Бандура.

— То-то же… Боцман так же, как и капитан, и я, и старпом, и старший механик, в ответе не только за теплоход, но и за моряцкие души, особенно молодые. Понятно?

В каюте он устало опустился в кресло. Ломило суставы ног, и эта боль, казалось, охватывала все тело, порою мешая дышать. Сейчас бы лечь да попытаться уснуть… Что-то доктор ничем не может помочь, хоть и хвастается своей наукой.

Семячкин и Кульчицкий выжидательно поглядывали на него, и Савва Иванович наконец произнес:

— Надо, хлопцы, срочно выпустить боевой листок. Чтобы к вечеру висел в красном уголке.

У Семячкина отлегло от сердца. Он не догадывался, зачем их вызвал помполит, и немного побаивался: не сболтнул ли где лишнего? С ним это случалось.

— Ты, Кульчицкий, садись и рисуй: у тебя это здорово получается, — не то предложил, не то приказал помполит. — Вот тут поместим благодарность капитана экипажу за бой. Потом — обращение к морякам «Кузбасса», я сейчас набросаю. А ты, Семячкин, опиши нам бой: и хлопцев наших, значит, и фашистов, как они с перепугу сбрасывали бомбы в пустое море. Не так страшен черт, оказывается, как его малюют. Живо опиши, весело, чтоб читатели животы надорвали! Хватит тебе свой талант попусту на полуюте растрепывать языком.

— Есть! — обрадовался рулевой, польщенный и гордый. — А критику наводить можно?

— Если за дело, почему ж нельзя…

— Ну, тогда я выдам коку! Я ему всё время кричу: под дыхало цель, под дыхало! А он мне бормочет про упреждения.

— Упреждения обязательны, — засмеялся Кульчицкий, — иначе все очереди пройдут за хвостами у самолетов.

— Да? — огорчился Семячкин, хотя и сам понимал прекрасно, как полагалось вести огонь: посещал же занятия комендоров. — Ладно, — смирился он, — я ему за другое выдам. А вы, товарищ механик, нарисуйте, как он оба глаза зажмуривает, когда стреляет. Тоже мне снайпер!

— А ты карьерист, брат, — усмехнулся Савва Иванович, — под друга подкапываешься. Небось на его место метишь у пулемета, за первого номера?

— Так обидно же, товарищ помполит! Немцы — вот они, рядом, бери и сбивай. Я же не за себя, за «Кузбасс» болею!

Но выпустить боевой листок не успели. Вскоре над конвоем снова рассыпались красные ракеты. Тишину рвали ревуны и колокола громкого боя, а кое-где даже гудки и сирены. Через несколько мгновений транспорты и корабли эскорта ощетинились яростным зенитным огнем. Стало ясно, что теперь передышки не будет до конца рейса.

 

18

Атаки вражеской авиации следовали одна за другой.

На этот раз самолеты заходили от солнца, и моряки транспортов, ослепленные им, стреляли почти наугад. Немцы атаковали конвой поперек, заведомо уменьшая для себя площадь цели. «Не отвлекают ли?» — мелькнуло у Лухманова.

Действительно, вскоре Марченко крикнул:

— Торпедоносцы с правого борта!

Они летели низко, над самым морем, и потому, казалось, стремительно, к тому же были закрыты крайними транспортами, и суда, находившиеся внутри ордера, стрелять по ним не могли. Видимо, именно на это рассчитывали немцы, хотя навстречу торпедоносцам метнулось несколько кораблей эскорта.

— Орудию продолжать огонь по бомбардировщикам! «Эрликоны» — на правый борт! — скомандовал поспешно Лухманов.

Уклоняясь от торпед, крайние транспорты торопливо ворочали вправо. Самолеты, сбросившие смертоносный груз, тут же набирали высоту, но их настигали снаряды и пули — два торпедоносца уже задымились и плюхнулись в воду. А остальные, пронесясь над крайними транспортами, теперь нацеливались на суда внутренних колонн.

— Огонь!

Стреляли прямой наводкой, в лоб. Участь летчиков, атаковавших на бреющем, была незавидной: это, по сути, участь смертников, которых сейчас ловили в перекрестия прицелов десятки людей. Трассы пуль скользили над самыми плоскостями, рядом с кабинами, и черт его знает какими нервами следовало обладать, чтобы не отвернуть, не метнуться наутек, а спокойно сбросить торпеду в расчетной точке! Впрочем, выдержки хватало не у всех, и торпеды проходили мимо, лишь заставляя капитанов орать едва ли не на весь океан:

— Право на борт!

Кульчицкому запомнились наставления Саввы Ивановича: стрелять неторопливо, прицельно. Быть может, именно это и помогло ему хладнокровно дождаться, когда кабина торпедоносца окажется в самом центре прицела. Он мог бы поклясться, что трассы прошили вражескую машину насквозь.

— Кажется, попал!.. — неуверенно воскликнул механик, и тотчас же в наушниках раздался голос капитана:

— Вижу. Молодцом, Кульчицкий!

Механик все еще не верил в успех. А самолет внезапно не рыскнул, а скорей провалился влево. Не имея высоты, он соскальзывал как-то боком, хотя моторы продолжали реветь, и в конце концов, едва не зацепив мачты транспорта, шедшего позади «Кузбасса», рухнул в воду. Боже, что поднялось в наушниках! Орали, поздравляли, хвалили все сразу — и кок, и Семячкин, и боцман, — пока не прервал их окрик Лухманова:

— Восторги потом! Продолжать огонь!

Кульчицкий ликовал. Теперь никто не упрекнет его в том, что во время войны отсиживался в океане, вдали от фронта. Теперь и на его боевом счету есть победа. Сбил самолет! Сбил! Сбил…

К месту, где упал торпедоносец, направился спасатель, чтобы подобрать летчиков, если кто-нибудь выплывет. Хотя надежда на это была сомнительной: самолет зарылся в воду стремительно и, должно быть, сразу пошел ко дну. Да и трассы, видел Кульчицкий, пронзили кабину — вряд ли кто-либо остался жив.

Бой продолжался. Самолеты наседали волна за волной, и Лухманов с тревогой думал: сколько же их? В разных концах конвоя тонули два транспорта. Миноносцы эскорта, выйдя из ордера, били по торпедоносцам из главного калибра, вздымая на их пути частоколы высоких всплесков-фонтанов. Попади самолет в такой фонтан — сразу же кувыркнется в море.

А четвертый механик сожалел о том, что враг пролетал вдали, стороной: он убежден был, что каждую машину, вышедшую непосредственно на «Кузбасс», теперь собьет обязательно и немедленно.

Вздрогнул, услышав предупреждающий возглас капитана. Кульчицкий вроде бы видел этот самолет — тот пролетал далеко позади теплохода, атакуя концевые транспорты. Когда же он повернул на «Кузбасс»? Раздумывать было некогда — развернул установку и дал несколько коротких очередей, пристреливаясь. Да, прохлопали и сигнальщики, и комендоры. Враг обманул их, сменив направление атаки. Почему так низко летит? Он же, Кульчицкий, может повредить огнем соседние суда! А может быть, это входит в расчеты врага? Заставить комендоров стрелять с оглядкой — и проскочить невредимым к цели?

— Сбросил торпеду! — выкрикнул Марченко.

— Право руля!

«Кузбасс» покатился на циркуляции, а самолет с ревом стал набирать высоту. Мачты мешали вести по нему огонь. Да и трудно, ох как трудно уследить за врагом: взоры невольно приковывал к себе след торпеды. Он обозначился на воде пузырьками воздуха, который всплывал вслед за торпедой из глубины. Каждый в эту минуту мысленно продолжал его, напряженно гадая: куда же вонзится? В машинное… Пожалуй, скатывается к кормовому трюму… Нет, под полуют… По винту… Неужели проходит мимо? Да-да, конечно же мимо! Молодец капитан: вовремя отвернул!

— Лево руля!

«Кузбасс» возвращался на прежний курс. Потом постепенно он будет еще уклоняться влево, пока не займет свое место в колонне. След торпеды теперь удалялся от теплохода — но куда? В соседний транспорт? Неужели там не видят его?

— Покажите им след! — крикнул по телефону Лухманов. Кульчицкий дал очередь, трассой привлекая внимание соседа, хотя понимал, что пули могут срикошетировать от воды и попасть в судно.

— Ракету!

Спасительных для транспорта мгновений оставалось все меньше. Торпеда шла в носовую часть его — отворачивать было поздно. Положение мог изменить лишь немедленный полный ход назад, но на судне этого не сообразили. В последний момент оно начало уклоняться влево от опасности, и Лухманов выругался с досады.

Громадина желто-зеленого пламени и черной воды, перемешанной с мазутом и гарью, взметнулась под мостиком транспорта выше мачт. И тут же, без паузы, — новый взрыв, еще более страшный, какой-то сплошной, подбросивший кверху и танки, и крышки трюмов, и шлюпки, и палубные лебедки… Взрыв, заслонивший собою не только судно, но и добрую половину конвоя, неба и горизонта: видимо, в трюмах сдетонировал взрывчатый груз.

Горячий воздух ударил в «Кузбасс», покачнул его, обжег лица тех, кто находился на палубах, а кое-кого повалил, отшвырнул в сторону. Грохот оказался настолько сильным, что наглухо законопатил уши, и его ощутили телом, внутренностями, суставами: он прошел через них, как ток. Даже наушники не спасли — голоса комендоров теперь доносились до Лухманова отдаленно и призрачно, будто с другой планеты; эти голоса почему-то приобретали зримый образ, словно он видел их в окуляры перевернутого бинокля. В пересохшем горле першило от едкой, удушливой гари взрывчатки. В углу мостика сигнальщик Марченко растерянно тер щеку, рассеченную о сигнальный фонарь; из щеки сочилась кровь, и матрос испуганно озирался, не понимая, откуда она. Боли он, должно быть, не чувствовал.

— На «эрликонах»! — закричал в телефон Лухманов, боясь, что его не услышат. — Доложите обстановку!.. Повторите, не слышу!

Доклада от орудийного расчета не требовал: орудие было перед глазами, на полубаке, и с мостика виделось все, что там происходит. А с «эрликонов» докладывали невнятно, общими, неопределенными фразами, и капитан внезапно понял, что внимание всех сейчас невольно приковано к подорванному транспорту.

Тот переломился надвое. Носовая часть его с покосившейся мачтой и разбитыми грузовыми стрелами быстро тонула. Сам же транспорт, который теперь начинался удивительно куцо, отвесной стеной рубок, искореженных свалившейся на них крышкой трюма, кренился, открывая взору верхние палубы, точно листы партитуры на музыкантском пюпитре. По этим наклонным палубам сползали к борту, сперва неуверенно, потом все стремительней, уцелевшие шлюпки, плотики, рундуки… Набрав наконец разгон, они пробивали фальшборты, рвали, как непрочные нити, леера и срывались в воду. Вместе с ними прыгали за борт люди.

Выбиваясь из сил, обезумев от близости смерти, подгоняемые инстинктом и последней надеждой, моряки пытались как можно дальше отплыть от гибнущего судна. Но куда уплывешь в тяжелой мокрой одежде, в ледяной воде, сковавшей тело могильным холодом? Наверное, не многие успели надеть пробковые пояса или надувные жилеты. К тому ж вокруг транспорта ширился слой мазута, от него слипались, как бы склеивались ноздри, губы, глаза, и люди, окунувшись в мазут, давились, слепли и задыхались. Их крики захлебывались в волне и в громе, что перекатывался на палубах и внутри корабля.

Смерть буйствовала в нескольких кабельтовых от «Кузбасса», и невозможно было ни остановить ее, ни хотя бы продлить агонию судна, чтобы выиграть время для тех, кто находился в воде.

Спасатели были еще далеко, а к месту катастрофы приблизились корветы и тральщики. Однако держались они на расстоянии: каждую минуту транспорт мог затонуть, образуя воронку, губительную не только для людей, но и для ближних кораблей. И эта минута в конце концов наступила. Где-то во чреве судна глухо загремело, послышался скрип и треск переборок — это с фундаментов сорвались котлы и машина. Из люков, дверей, вентиляторов дохнуло паром, огнем, кипятком… У бортов клокотала, вздувалась вода, вытесняемая железной глыбой в несколько тысяч тонн. Судно задрало корму с обнаженными винтом и рулем, а плоской стеною рубок погружалось в кипящие волны — догонять носовую часть, утонувшую раньше.

Из затопленных помещений с шумом вырывался воздух, выжимаемый водою, и чудилось, будто транспорт хрипит в агонии. Затем этот воздух вспучил палубу, и в следующий миг пароход, уже простившись со светом, ринулся в глубину. Вода отхлынула от него, освобождая дорогу в пучину, а он, погружаясь, будто выдавливал погребальную яму. Океан лопнул, образовав глубокую пропасть, в которую вслед за судном опять устремилась вода, увлекая за собой все, что плавало рядом: шлюпки и весла, обломки, людей…

Потом, когда скрылась и дымовая труба, волны закрыли яму, сомкнулись над транспортом с хлестким, холодным всплеском. Но вода продолжала пениться, пузыриться, фыркать утробным воздухом, как в закипевшем огромном чайнике. На поверхность всплывали спасательные круги, сигнальные буи, щепки — вертелись, приплясывали, топтались…

— Стар я уже глядеть такие спектакли, — глухо промолвил Савва Иванович, пряча глаза от Лухманова.

Корветы и тральщики боязно, на малых ходах, двинулись к роковому месту, остерегаясь обломков, которые могли повредить винты.

Только теперь все обнаружили, что самолетов давно уже нет. Выходит, торпедоносец, погубивший судно, был одним из последних?

Объявили отбой тревоги, и моряки расходились молча, закуривали, не глядя друг на друга. Разговаривать не хотелось. Даже о самолете, сбитом Кульчицким, не вспоминали; и только Семячкин все ж попытался выяснить у четвертого механика, куда тот целил и как упреждал… В эту минуту рулевой походил на завистливого мальчишку, который хочет выведать у удачливого рыболова: «На что пыймал?» Но Кульчицкий был хмур, отмахнулся от Семячкина.

Из радиорубки явился угрюмый Митчелл, поделился на мостике последними новостями:

— Спасли всего одиннадцать человек…

Достал из кармана грифель и внес поправку в свою предыдущую запись на белой краске: 34—4.

— Вы бы что-нибудь бодрое нарисовали! — съязвил Лухманов. — Скажем, один-ноль в пользу «Кузбасса»: все-таки сбили самолет.

— Бодрое будем подсчитывать в Мурманске, — невесело ответил Митчелл и добавил что-то в сердцах по-английски, чего Лухманов не понял. Капитан «Кузбасса» едва сдержался, чтобы не спросить лейтенанта: «Что же ваши крейсеры, так и будут идти стороной? Господа британские адмиралы, видимо, вышли в океан на прогулку, так сказать, прошвырнуться до Медвежьего и обратно?» Сдержался, ибо чувствовал, как нарастает раздражение против английского командования, против адмиралтейства… Но Митчеллу знать об этом не обязательно.

Океан катился величественно спокойно, словно приглаженный тяжелыми бликами солнца. Однако спокойствие не радовало: каждый понимал, что это лишь короткая передышка, что на немецких аэродромах в Норвегии, наверное, заправляются самолеты, а может быть, даже уже летят на север, и значит, скоро опять прозвучит сигнал боевой тревоги. Что принесет конвою новый налет? Четырех транспортов и их грузов, к сожалению, уже нет. С того момента, как немцы начали методично атаковать, конвой продвинулся миль на двести пятьдесят. Если на каждом таком участке терять по четыре транспорта — что же останется к Мурманску? И почему английские крейсера позволяют немцам терзать конвой? А где-то в дальнем охранении следует даже авианосец, и его самолеты могли бы прикрыть суда с воздуха, затруднить вражеской авиации почти безнаказанные атаки. Что-то мудрят союзники, явно мудрят…

Митчелл тоже не очень весел. Видимо, ожидал от своих адмиралов более решительных действий, а те до сих пор не выказали даже своего присутствия рядом. Есть от чего повесить нос честолюбивому лейтенанту…

Немцы, видать, и сами обедали вовремя, и давали возможность пообедать экипажам судов. От кают-компании доносило дразнящие запахи наваристого супа из тушенки, жареного филе трески, и Лухманов не вытерпел. Надеясь, что в запасе еще имеется с полчаса, попросил Птахова остаться на мостике, а сам спустился вниз.

После недавних налетов и гибели транспортов, еще стоявших перед глазами, кают-компания показалась удивительно уютной и тихой. Присутствие Тоси в белой курточке придавало помещению едва ли не облик земного рая. Даже острый дух медикаментов, которых натащил сюда доктор на тот случай, если кают-компанию придется использовать под лазарет, не портил общего впечатления: моряки попросту не замечали его, либо не обращали на него внимания. Не было, правда, за столом привычной оживленности, говорливости, шуток, но глаза людей здесь теплели, оттаивали. Тося уловила это и старалась в святой наивности изо всех своих сил, чтобы штурманы и механики чувствовали себя как дома. Она никого не обделяла вниманием, улыбалась всем и каждому, и Савва Иванович в конце концов поразмыслил вслух:

— Ну и молодцом же сегодня Тося! И в кают-компании все сияет, и сама — как серебряный месяц…

Девушка покраснела, так как моряки после слов помполита как-то сразу все на нее поглядели. Наверное, в этих взглядах она угадала не только добрую благодарность, но кое-где и влюбленность. И Тося, еще больше зардевшись, подхватила опустевший супник и торопливо метнулась на камбуз.

Уходить отсюда Лухманову не хотелось. Но служба есть служба… Докурив сигарету, он поднялся, надел меховую куртку, фуражку и направился на мостик. Вслед за капитаном потянулись из кают-компании и остальные. Тося провожала их глазами, полными грусти: ее маленький праздник окончился — одной судьбе теперь было ведомо, когда моряки за столом сумеют собраться все вместе.

Очередная тревога не явилась для Лухманова неожиданной. Инстинктивно он чувствовал, что интервал между двумя последующими атаками исчерпан, что самолеты вот-вот должны появиться. Поэтому красные ракеты воспринял спокойно, как нечто само собой разумеющееся… Нажал машинально кнопку ревуна, хотя все расчеты находились давно на местах: видимо, и у матросов выработалось своеобразное чутье на повадки немцев.

Самолеты шли с носовых курсовых углов, а вовсе не так, как в минувший раз. Значит, торпедоносцев не будет? Или гитлеровцы придумали какую-нибудь ловушку?.. Тактика немцев, в общем-то, выглядела шаблонной и примитивной. Создавалось впечатление, что противник рассчитывал не столько на тактические уловки и хитрости, сколько на прямолинейность и настойчивость своих летчиков. Что ж, подобная напористость, не признававшая излишней осмотрительности и обходных маневров, нередко, надо признаться, приносила немцам успех. И становилось обидно, что союзники, выделив для охраны конвоя крупные боевые силы, держат их в стороне, не используют, лишь защищаясь пассивно от навальных атак врага. А ведь можно было бы быстро отбить у немцев охоту лезть самолетами на транспорты вот так, напролом! Чуть-чуть поплотнее да помощнее огонь — и асам германским пришлось бы туго.

Лухманов подумал о том, что весь ход второй мировой войны чем-то напоминал этот рейс. Гитлеровцы лезли вот так же навально, напролом, не на суда, а на страны, оккупировав практически всю Европу. Лишь напав на Советский Союз, они наконец-то встретили организованное и всеобщее сопротивление. Не случайно Черчилль сейчас, по истечении года Отечественной войны, во всеуслышание восторгался стойкостью Красной Армии, мужеством и решительностью советского народа. Что ж, спасибо на добром слове. Однако не мешало бы частицу этой решительности позаимствовать и адмиралтейству!

Самолеты атаковали головную часть каравана, и остальные суда стреляли вдогонку им безрезультатно, подчиняясь больше горячности боя, нежели рациональной необходимости. В защитном огне конвоя не было организованности, системы, последовательности: каждый транспорт выбирал себе цель самостоятельно — кто продуманно и расчетливо, кто впопыхах, подгоняемый страхом, кто увлеченно, запальчиво, надеясь на случай, на лихую удачу. А ведь оружие трех десятков судов и кораблей эскорта, управляй им кто-либо с толком, централизованно, могло бы представить для вражеской авиации грозную силу. Сейчас же эта сила, не собранная в кулак, действовала растопыренно, разрозненно, не принося ощутимой пользы и, видимо, не очень смущая немецких летчиков.

Внезапно два самолета один за другим отвалили в сторону. Лухманов не сразу сообразил, что они идут на «Кузбасс». Сколько раз потом укорял себя за то, что не вовремя увлекся раздумьями, упустил несколько драгоценных секунд! В телефон крикнул, чтобы перенесли огонь на эти два самолета, и тут же увидел, что для кормовых «эрликонов» цель закрыта мачтами и надстройками.

— Лево сорок пять! — это уже рулевому. Телеграф — на «полный вперед»: шесть узлов, установленных коммодором, смерти подобны! Впрочем, в такие секунды смерти подобно все: большая дуга циркуляции, по которой влево катился «Кузбасс», медлительность вахтенного механика внизу у двигателя, торопливость и нервозность орудийных расчетов…

Когда бомбы начали отрываться от самолетов, Лухманов понял: «Кузбассу» не выскочить. Нет, нет, он, капитан, действовал правильно: вывел из-под удара трюмы. Но бомбы в лучшем случае будут рваться у самых бортов. Выдержат ли заклепки? Не разойдутся ли швы? Не погнет ли взрывами лопасти винта и перо руля? Не просядет ли вал на опорных подшипниках?.. Да, он действовал правильно — лишь запоздал! На несколько секунд или, может быть, даже мгновений…

Вода обрушилась на палубы и на мостик. Во второй раз… В четвертый… Гарью забило глотку — ни крикнуть, ни выплюнуть… С треском рухнула за борт шлюпка… В коридорах рвались лампочки в колпаках… Теплоход глухо вздрагивал, будто его ударяли кувалдой, и потом мелко дрожал, пока тонны воды с палуб скатывались за борт, таща за собою все, что могли сорвать по пути. Жестко скрипели внизу переборки, словно железу выкручивали связки или суставы. И снова — судорожный стон корпуса, брызги стекла и дерева, каменные глыбы воды.

Кажется, взрыв последний. Самолеты уже далеко… Господи, какая благословенная тишина! Такая бывает, наверное, только в заоблачном небе. Или в могиле. В такой тишине хорошо умирать либо рождаться наново. И вспоминать любимых. Но почему — тишина? Почему не работает двигатель?

Лухманов бросился к переговорной трубе:

— Машинное! Машинное!

До боли прижался ухом к раструбу, но в ответ из глубины теплохода тянуло холодной тишиной, словно из пустоты.

— Машинное!

Наконец где-то внизу, казалось, у самого днища судна, приглушенно зашевелился голос Синицына:

— Слышу… Фонарь запропастился куда-то к черту… Сейчас нащупаю аварийное освещение.

Живы там — и на том спасибо! Расспрашивать пока бесполезно, коли старший механик возится в темноте и сам ничего не видит. И Лухманов приказал в телефон:

— На палубе! Доложите о повреждениях. И внимательно осмотритесь за бортами: нет ли пробоин и пятен соляра.

Доклады посыпались неутешительные. Разбило и сорвало шлюпку. Снесло за борт несколько раструбов вентиляторов, бухту стального троса вместе с вьюшкой, рундук с боцманской утварью, спасательный плотик… Разнесло стекла кормовых люков и гакобортный фонарь. Ну и по мелочам… Семячкин даже пожаловался, что у командира его расчета, то есть у кока, смыло за борт новую шапку — и тут не удержался от зубоскальства. Но в надводной части борта пробоин не обнаружили, только вмятины, топливо тоже вроде нигде не просачивалось. Корпус «Кузбасса» оказался надежным, выстоял против рушащей силы бомбовых взрывов. Да и раненых, к счастью, на палубе не оказалось. Последнее Лухманов считал в душе чуть ли не чудом.

Теперь бы узнать поскорей, что в подводной части корпуса, особенно в кормовой. И конечно же — в машинном. От этого ныне, по сути, зависела дальнейшая участь «Кузбасса». Правда, четвертый штурман, заступивший по тревоге на рулевую вахту, прогнал штурвал от упора до упора на оба борта и доложил, что нигде не заклинивает, перо руля под водой он чувствует хорошо и, значит, рулевое устройство, видать по всему, в порядке. Это обнадежило: может, и с винтом пронесло, обошлось?

На мостике появился Митчелл.

— Коммодор запрашивает: сможем дать ход? Если нет, предлагает экипажу покинуть судно.

И в это время неуверенно свистнула переговорная труба из машинного. Лухманов метнулся к ней:

— Мостик слушает! Ну что там, Ермолаич?

— Вроде сухо, вода не поступает… А вот трубопроводы покорежило. Осматриваем дизель, сейчас попробуем провернуть вал. Минут через десять доложусь. А вы к нам пришлите доктора: Васюкова маленько пришибло.

— Добро, — невесело вздохнул капитан. — Ты уж поскорее разведай, Ермолаич. Сам понимаешь…

— Чего ж тут не понимать… — ответил далекий голос стармеха.

Митчелл ждал решения капитана, и Лухманов сказал:

— Передайте коммодору: выясняю повреждения, сообщу через четверть часа.

— Есть, — кивнул лейтенант и направился в радиорубку.

А Савва Иванович, морщась, пробормотал сердито:

— Покинуть судно… Торопится наперед батька в пекло.

Вышедший из колонны «Кузбасс» неподвижно маячил на воде. Суда проходили мимо, ни о чем не запрашивая, не обращая, казалось, внимания на теплоход, будто уже вычеркнули его из числа живых кораблей, искренне полагая, что неподвижность в нынешнем океане равнозначна смертной обреченности. Правда, курс на «Кузбасс» держал один из спасателей. Да еще эскортный тральщик держался поблизости, видимо не зная, что ему делать: то ли следовать дальше с конвоем, то ли выждать у советского теплохода, чтобы не возвращаться потом, если поступит приказ его потопить. «Да, не каждому доводится присутствовать на собственных похоронах», — подумал с тоской Лухманов.

На этот раз его приободрил, сам того не ведая, лейтенант Митчелл. С ленивой ухмылкой, смысл которой можно было истолковать по-разному, он сообщил:

— Американский кэптэн Гривс спрашивает, что случилось. Может подойти к борту, оказать помощь.

— Спасибо… — невольно вырвалось у Лухманова. Уже потом улыбнулся. — Поблагодарите капитана Гривса от моего имени. Все будет о’кей. Жду его в Мурманске на пельмени.

Митчелл снисходительно пожал плечами, но тут же напряженно наморщил лоб.

— Простите… Я не знаю, как переводится на английский «пель-ме-ни»?

— А вы передайте по-русски — Гривс поймет!

На мостике заулыбались и остальные. Тогда Лухманов решительно, стараясь, чтобы голос его звучал бодро, произнес в телефон:

— Внимание, говорит капитан. Благодарю вас, товарищи, за проведенные бои, за мужество, стойкость и выдержку. Особенно четвертого механика Кульчицкого — за сбитый самолет. Думаю, за этот самолет с британского флота, который нас охраняет, как говорят — причитается! — Слышал в наушниках, как на постах засмеялись. И Лухманов совсем уже весело заключил: — А на новую шапку для кока в Мурманске скинемся, а? Все же шапки прошу беречь — запасных нет, и Савва Иванович может предложить взамен лишь один валенок.

Теперь на постах в открытую хохотали. В общем шуме выделялся занозистый голос Семячкина, который уже допекал дружка-кока вспыхнувшим приступом остроумия.

Свистнула переговорная труба.

— Товарищ капитан! Докладывает Синицын… Вроде порядок. Приступаем к ремонту двигателя.

— Сколько понадобится времени, Ермолаич?

— Часов шесть, — подумав, ответил стармех.

— Ясно… — упавшим голосом принял известие Лухманов. — Сейчас пришлю на помощь аварийную партию.

Шесть часов! За это время конвой уйдет на три с половиной десятка миль. В общем-то, не так страшно: на полном ходу, если после ремонта останется прежним, «Кузбасс» догонит суда часа за четыре. Но дадут ли немцы нужные шесть часов? Позволят ли произвести ремонт? Ведь если обнаружат… Неподвижное судно — цель, по которой не промахнутся ни самолеты, ни подводная лодка.

— Лейтенант Митчелл! — окликнул он. — Передайте коммодору и командиру эскорта. Нуждаюсь в ремонте на шесть часов. Прошу охранять меня до тех пор, пока не соединюсь с конвоем.

Лухманов хорошо изучил инструкции на переход и не верил, что командир эскорта согласится охранять его одного, выделит для этого тральщик или корвет. Но не мог же он хотя бы не попытаться!

Мимо «Кузбасса» прошли концевые транспорты. Почему-то Лухманову чудилось, будто они молчаливо прощаются с теплоходом… Проследовали спасательные суда, корветы и миноносец, замыкавшие ордер конвоя. Моряки на палубе теплохода провожали их печальными взглядами. «Кузбасс» оставался один — с каждой минутой армада судов, к которой привыкли, в которой чувствовали себя уверенней и спокойней, отдалялась все больше. А в другой стороне лежал океан — непривычно пустынный, распахнутый, неохраняемый. Гуляй кто хочет — и свои, и враги… Для конвоя то были мили, уже отвоеванные, для «Кузбасса» же открытое море таило смертельную опасность: никто не придет на помощь, рассчитывать можно лишь на себя.

Ответ командира эскорта, как Лухманов и ожидал, развеял зыбкие надежды.

— Конвой вновь формироваться не будет. Спасайтесь самостоятельно. Советую держаться как можно дальше на север, насколько позволит лед. Всего вам хорошего.

— Закон конвоя… — вздохнул Савва Иванович.

Митчелл дотронулся до плеча Лухманова, негромко сказал:

— Мистер кэптэн! Экипаж должен покинуть судно пока спасатели рядом. Вы уверены, что никто не осмелится… не подчиниться вам? Люди есть люди!

Лухманов, занятый своими мыслями, не сразу сообразил, о чем говорит лейтенант. А сообразив наконец, покраснел:

— Вы можете покинуть судно — это ваше право.

— Я — офицер, — поморщился Митчелл, раздосадованный тем, что Лухманов превратно истолковал его совет. — Я не сомневаюсь в офицерах «Кузбасса». Но матросы…

— Послушайте, лейтенант! — взорвался внезапно Птахов. — Вас, помнится, интересовали некоторые русские выражения?

— Что? — не понял англичанин.

— Хотите, я продиктую их вам? Сейчас и все сразу!

— Старпом! — резко оборвал его Савва Иванович.

— Простите…

Конвой уходил. Головная часть его уже закатилась за горизонт, виднеясь лишь мачтами и дымами, а концевые суда вдали показывали «Кузбассу» округлые кормовые обводы — без иллюминаторов, глухие, незрячие, словно транспорты намеренно не оглядывались назад, на покинутый теплоход… Монотонно и мертво плескалась вода у бортов.

И в тишине океана Лухманов услышал вдруг, как жалобно и печально поскуливает в антеннах ветер.

 

19

В воскресные дни чаще всего приходилось работать, — кто в такую тяжкую пору думал о выходных? — и Ольга отпросилась на пару часов, чтобы навестить Аннушку.

Госпиталь размещался в горбатой, немощеной улочке, что в конце главного проспекта уводила к заливу, в здании новой школы, построенной накануне войны. Это здание приметно возвышалось над рядами двухэтажных деревянных домишек, плотно набитых тесными коммунальными квартирами.

Времени было в обрез, но Ольга нарочито не торопилась: ее пугала предстоящая встреча с Аннушкой. В руке она бережно держала пакетик со скромным гостинцем военного времени: большое красное яблоко и кулек с карамелью, которую получила по карточке вместо сахара.

В вестибюле долго ждала, пока освободится халат. Госпиталь жил своим обособленным бытом. За стенами, в палатах, страдали раненые — ранбольные, как их величали официально; а рядом, по коридорам, слонялись те, кто шел уже на поправку, — отлежавшиеся, маленько отъевшиеся, поднакопившие запасец силенок и потому томившиеся бездельем и госпитальной скукой. Хотя ходили они тоже своеобразно: кто боком, оберегая забинтованную руку, кто с палочкой, а кто и на костылях… Были тут солдаты, жители Мурманска, пострадавшие при бомбежках, военные и торговые моряки, причем не только советские, но и поляки, американцы, англичане, норвежцы. Среди американских матросов случались негры — их марлевые повязки особенно резко бросались в глаза.

Общались здесь на каком-то невообразимом языке, однако удивительно понимали друг друга — улыбались, балагурили, хохотали… В коридоре то и дело слышалось:

— Хэлло, Джон, иди сюда, смокинг: мы «Беломором» разжились!

— Иван, доктор признался: Тадеушу перелили девчоночью кровь. Смехота!

— То-то у него походка язвительная: вихляет кормой, как миноноска на зигзаге.

— А ты не скалься: сам на осиновых цурках скачешь, будто тебе влили от кенгуру. После войны заберут в зверинец!

— Хлопцы, свистните норвеге, что мы его ждем козла забивать!

— Норвеге врубают укол в багажник — слышишь, скулит?

Неподалеку от Ольги, тут же в вестибюле, на стульях, выставленных, должно быть, для посетителей, скучилась группка людей. Мужчина в годах — видать, старшина или мичман — делился негромко веселыми фронтовыми воспоминаниями.

— Зимой воевала наша морская бригада под Москвой. Ну, началось знаменитое контрнаступление — фрицы бегут, бросают в панике технику, а у нас настроение — под полную марку! Под Новый год в аккурат прибыли из Средней Азии подарки для фронта — цельный эшелон. Уж как там начальство их делило — не ведаю, а только сообщили в бригаду: «Вам выделили вагон, забирайте, пока не разнюхали немцы, не разбомбили».

Вскрыли мы тот вагон и ахнули: до самой крыши мешки с сушеной дыней… На фронте, известно, какой харч? Все больше черные сухари. Про них даже присказка солдатская есть: «Чем можно бить врага в рукопашной? Штыком, прикладом, лопаткой и сухарями…» Мяса, правда, тоже у нас хватало, да не было соли, а без соли мясо — какая ж еда! А тут дыня — сплошная вкуснятина, и дают почти что без нормы, потому что к тому времени от наличного состава бригады, считай, две трети осталось… Поначалу сушеная дыня, скажу я вам, кажется жесткой, вроде резины, но потом чем дольше жуешь — тем вкуснее. Одним словом, накинулись хлопцы на нее и за один день порешили, наверное, весь вагон.

Вечером подняли наш батальон по тревоге: надо было скрытно совершить марш-бросок километров на двадцать и утром ударить по немцу с той стороны, откуда не ждет. Вышли мы в ночь, а вокруг так и крутит, так и метет: пурга похлеще, чем здесь, на Севере. Ну, идем, значит, движемся кое-как, и стал я примечать, будто из строя, какого ни есть, тени выскакивают. Изумился поначалу, не догадался, а после понял: начало и у меня в животе пары поднимать, давить во все клюзы.

Ох и ночка выпала, братцы, век не забуду!.. Выскочишь, значит, в сторону — и начинаешь поспешно обмундирование раскупоривать, а его чуть не дюжина: маскхалат, штаны ватные, флотские, армейские да двое исподних — зима минувшая, сами помните, выдалась лютой. Только примостишься, — тоже ведь несподручно: в валенках, да и поддувает со всех сторон! — а ледок, что поверху, по сугробам, подмерз, у тебя под ногами — хрусь! И приземляешься кормовою плоскостью в снег, а то и во что похуже… Пока, матерясь, обчистишься, руки сведет на морозе так, что никак все пуговицы обратно не застегнешь. Цирк!

Ну, управишься с грехом пополам, бегишь догонять батальон. Да едва найдешь свое место, почувствуешь локтем друга, а тут опять поджимает на полную силу — хошь не хошь, открывай клапана. Так и бегали до утра, все двадцать километров. Утром по нашему следу генерал какой-то проехал и удивился: думал, не батальон прошел, а дивизия. А я с тех пор на эту дыню глядеть не могу: чуть операцию не угробили из-за нее…

Слушали, покуривали, посмеивались, но когда пожилой окончил, другой, помоложе, подпоясанный солдатским ремнем со звездою, продолжил неторопливо и рассудительно:

— Маяться животом на войне — последнее дело. Прошлой осенью держали мы оборону в Крыму. Стояли вот так, значит, мы, — показал он ребром ладони, — а за горою — немцы. И однажды наше отделение получило приказ: взобраться на тую гору, на самую хребтину ее, и разведать огневые точки противника. Как стемнело, и двинулись… А должен сказать, перед тем всю неделю лили дожди. И склоны сделались вроде как жидкой кашей: лезешь на гору по ним — и тут же сползаешь вниз. Ни зубом не зацепиться, ни пальцем… Намучились, пока одолели путь, хотя и горушки той было — всего ничего. Вымарались как черти, да то не в счет — не на парад заявились.

Внизу, под горой, завсегда затишно, а тут, на макушке, лютовал ветер. Так и буйствовал, так и ярился как очумелый, поверите: к земле прижимал! Тогда-то и приключилась беда с нашим другом: подперло ему живот. Ну, обстановка не торопила, дозволяла передохнуть. Отковылял друг в сторонку, распоясался, кое-как приспособился орлом. А в сей момент и хлестануло шквалом, будто кнутом! Аж гора зашаталась… Мы-то припали мордами к грунту, удержались, а его, бедолажного, опрокинуло, сдуло — и покатился он под гору обратно — к исходной, значит, позиции. Потом признавался: когда очутился внизу — аж заплакал. Не оттого, что пока кувырком транспортировался по салону, бился об камни поочередно то каской, то голым местом, а от обиды.

— А я слыхал, будто его сдуло в другую сторону, — вмешался в разговор третий собеседник. — Будто скатился он в этом виде прямо к немцам в окоп и такого шухеру там наделал, что фрицы пять километров драпали без оглядки: «Матка бозка! Матка бозка!» Ему потом за это дали медаль.

Текла беседа неторопливо — наверное, не первый день и не первый месяц… Ольгу удивляло, что здесь, в госпитальных стенах, свой, обособленный мир, и люди, казалось, живут веселее и беззаботнее, нежели в городе. Что ж, в конце концов, это можно понять. Госпиталь — законная передышка для воинов. Завтра или послезавтра каждый из них снова пойдет в окопы, в море, работать под бомбами. Так почему ж не воспользоваться щедростью судьбы, что одарила на короткий срок теплом и уютом, бездельем, сытостью! Что толку думать и здесь о тяготах и утратах? Их потом все равно не минуешь…

Здесь больше, чем где бы то ни было, страдали и мучились: от ран и увечий, от навязчивых, горьких дум о близких, о неведомом будущем… Однако говорить об этом считалось попросту неприличным: ранами тут не удивишь никого, а горестей у каждого хватает своих. Тех, кто жаловался и ныл, не уважали; по-мужски не любили здесь жалости и сочувствий. И потому большинство терпело все молча, хотя подчас и скрипели зубами, глухо стонали в подушки, чтобы не потревожить забывчивый сон товарищей. Зато когда раны отпускали маленько, люди враз оживали, позволяли воскреснуть в себе на какое-то время прежнему, исконному, довоенному, загнанному в самые глубинки души, — даже слабостям человеческим, даже чудачествам… И тогда представали друг перед другом не только старшинами, рядовыми, комротами, а кто балагуром и шутником, кто мастером с золотыми руками, тоскующими по делу, кто мужем, отцом или воркующим, неунывающим ухажером, вздыхающим тайком по любимой, а если таковой не имелось или она была вдалеке — по дежурной медицинской сестре.

Ольга чувствовала, как сердце наполняется нежностью к этим людям, гордостью за их естественное, какое-то буднично-житейское мужество, о котором сами они не догадывались.

Пробегали мимо, ревниво косясь на нее, сестрички — юные, обтянутые халатиками втугую, чтоб выделялась фигура, — и ранбольные встречали их заискивающими улыбками. Сестрички кокетливо-строго выговаривали им за какие-то нарушения, грозились пожаловаться врачам: им нравилась власть над мужчинами. Но когда появлялись врачи, усталые и измученные, сестрички враз умолкали и торопливо прятали под косынки непокорные прядки волос. А раненые вытягивались перед врачами, словно перед генералами.

Наконец няня наградила Ольгу халатом — непомерно огромным, с мужского плеча, сомнительной белизны. Внизу халата красовался большой и жирный от расплывшейся черной краски штамп хозчасти, напоминавший клеймо.

Женское отделение располагалось на третьем этаже, и Ольге пришлось подниматься по узкой лестнице — не центральной, а боковой, на которой когда-то резвилась школьная детвора, а ныне толпились раненые. Появление незнакомой женщины конечно же было для них событием, и местные острословы враз оживились, не стесняясь ни синих больничных халатов, застиранных в механических прачечных и потому давно утративших изначальный свой цвет, ни войлочных тапочек, ни казенных кальсон, что были завязаны внизу на ногах тесемками.

— Братцы, опять, наверное, будет шефский концерт! — присвистнул какой-то матросик, не расставшийся и в госпитале с тельняшкой. На гипсе руки у него были намалеваны якорь и спасательный круг, имитирующие татуировку.

— А может, подарки из тыла прислали? Вышитые кисеты для махры и носовые платочки с цветочками!

— Для твоего шно́беля не платочек нужен, а овсяная торба от лошади.

— Паря, потише, не напугай гражданку, а то подумает, что мы из черепного отделения.

На втором этаже дорогу Ольге преградил молодой солдат на костылях, с длинноватой смешной головой, стриженной наголо.

— Вы, случаем, пришли не меня проведать? Докладываю: зенитчик, первый наводчик и, между прочим, холост, ищу боевую подругу.

— Такой молодой, а уже ефрейтор, — подбросил кто-то с соседнего подоконника.

Солдат на костылях согласно кивнул, но в это время из той же компании кликнули:

— Анисимов, на выход: жена с детьми дожидает!

Раненые заржали, и Ольга слышала, поднимаясь по лестнице, как солдат со вздохом упрекнул товарищей:

— Поновее б хохму придумали — за эту еще при Петре Первом бороды обреза́ли. Не зря вас не выписывают как неполноценных.

В иное время Ольга, возможно, нахмурилась бы и по праву бывшего преподавателя, а скорее по въевшейся старой привычке пристыдила бы несдержанных балагуров за их не совсем удачные шутки. Но теперь, после услышанного в вестибюле, понимая истоки и русла неуемной игривости этих ребят, она промолчала. Что с них возьмешь, с мальчишек! Наверное, многие из них и не целовались еще, не промолвили девушкам ни единого серьезного слова и ныне щебечут о женщинах так же бездумно, как в другой раз щебечут о волейболе, о танцплощадках, о фильмах. За что же на них обижаться? За юность, пробудившуюся на короткий госпитальный срок? За веселый задор? За желание поспешно хотя бы прикоснуться к тем сторонам жизни, которые никому из них сегодня не гарантирует будущее? Было бы глупо сердиться. К тому же каждый из этих ребят мог бы сейчас находиться в море, рядом с Лухмановым, и, значит, судить о них полно и справедливо можно лишь там, в чертовом пекле, откуда они прибывают в госпиталь.

И Ольга улыбалась раненым, хоть и не умела на шутку ответить шуткой: все-таки сердце по-бабьи болело за них.

Третий этаж отличался от остальных тишиной. Здесь тоже сбивались у окон стайками раненые и больные женщины, однако разговаривали они вполголоса, тихо, будто поверяли друг другу сердечные тайны. Да и госпитальную одежду здесь носили совсем по-иному, и широкие халаты из грубой истертой фланели, подпоясанные ремешком, ленточкой, а то и просто бинтом, не скрывали, скорее подчеркивали молодость и привлекательность многих женщин и девушек.

У седенькой няни Ольга поинтересовалась, не знает ли та, где лежит крановщица из порта Аннушка.

— Как не знать… — почти обиделась няня. — В девятой палате, там на дверях четвертый «Б» обозначено, класс бывший. — Она оценивающим взглядом окинула Ольгу, точно решала, стоит ли с ней быть до конца откровенной, затем добавила: — Муж к ней вчерась приезжал с Рыбачьего. Огонь человек!

В большой палате, бывшем классе, лежало человек пятнадцать женщин. Нерешительно остановившись в дверях, Ольга отыскивала глазами Аннушку и вдруг увидела ее в самом углу; крановщица тоже смотрела на Ольгу — испуганно и растерянно.

— Здравствуй, Аннушка… — подошла к койке. Присела на краешек табурета, положила на тумбочку пакетик с гостинцем. — Ну как ты?

— Спасибо… — тихо промолвила та обескровленными губами, благодаря Ольгу то ли за подарок, то ли за то, что проведала.

Надо было что-то говорить, но не могла себя пересилить. Сдерживалась, чтобы не разреветься, глядя на белое лицо крановщицы с мелкими капельками влаги на лбу, на ее запавшие, казалось, от всего отрешенные глаза. Обмерла, уловив в фигуре, покрытой одеялом, что-то неестественное, странное, от чего заледенели кончики пальцев. Перехватив Ольгин взгляд, Аннушка беспомощно сморщилась и, едва слышно всхлипывая, заплакала:

— Ногу-то у меня… отняли.

Нет, мужественное милосердие оказалось Ольге не по плечу. Может быть, потому, что в последнее время тяжкие думы неотступно одолевали ее и великая беда, свалившаяся на Аннушку, явилась той каплей, что переполнила чашу и терпения, и выдержки, и внешней собранности. Ольга тоже всхлипнула… Что сказать? Как утешить? Да и возможно ли это? Сочувствие, сколько его не выказывай, не разделяет горя: горе все равно остается с тем, на кого обрушилось. Участие способно отвлечь от страданий, но не уменьшить их… И все же скрытым, каким-то извечным бабьим чутьем Ольга угадывала, что и отвлечь хоть на время от боли, от тягостных, отчаянных дум — тоже великая помощь другу. Вот только не могла обрести спокойствие — сосредоточиться, чтобы вспомнить или придумать нужные, ободряющие слова.

— Муж, говорят, приезжал?

— Васька-то? — попыталась улыбнуться сквозь слезы Аннушка. — Отпустили его на денек… Так и промаялся тут, домой на минутку не забежал…

Взгляд ее, по-прежнему обращенный к Ольге, внезапно переменился, словно сместился в дали иные, — быть может, в воспоминания о вчерашнем приезде мужа, а то и вовсе в прошлое, связанное, однако, все с тем же Васькой. В ее глазах, измученных и усталых, появилась расплывчатая теплынь, мягкая застенчивая доброта, и Ольга подумала, что крановщица жалеет и любит мужа, будто в жалости и сочувствии нуждался он, а не она сама.

— Как увидела его — так и обмерла, так и захолонуло все внутри; нашто я ему такая? За ним, за Васькой-то, любая девка вьюном побежит… Выплакала ему все это, а он осерчал: «Нешто я на ноге твоей женился? Теперича тыщи людей на костылях дефилируют, так что ж, выходит, всей любви конец? Ты эту панику, — говорит, — выкинь из головы! Паника — она, — говорит, — на врага работает».

Аннушка, казалось, теперь не видела Ольгу и говорила сама для себя, в который раз переживая снова и снова короткую встречу с мужем. Эти мысли сейчас помогали ей жить, придавали сил, поддерживали крохотную и робкую веру в то, что в ее будущем могут еще случиться дни былой радости.

— Обернулся Васька к моим товаркам, — покосилась крановщица на палату. — «Ну-ка, девоньки, нырните под одеяла: мне жену свою надобно поцеловать!» Целует, а сам приговаривает: «Когда вернусь, ты мне сынов нарожаешь… Троих, — говорит, — сможешь?.. А за слезы твои да за боль, свет мой Аннушка, я из этих гитлеровцев припадочных все жабры наружу выпущу!» Он у меня такой: лютый, когда осерчает!

Она притомилась от долгого разговора, примолкла, но все еще улыбалась, просветленная и согретая радостными воспоминаниями о муже, о его ласке и верности. Да и собственная любовь, видать, всколыхнулась в женщине с новой силой, притупляя и заглушая боль в исковерканном осколками теле. И Ольга, заметив эту пробудившуюся, воскресшую душевную силу, попыталась поддержать ее как умела:

— Все будет хорошо, Аннушка, поверь мне… Все будет хорошо!

Аннушка согласно кивала, видимо не очень вдумываясь в слова подруги, все еще находясь во власти своих воспоминаний и чувств. Только потом словно опять увидела Ольгу перед собой. Смутилась, виновато прищурилась, будто немо просила прощения: что ж это я, в самом деле, все о себе да о себе… Торопливо поинтересовалась:

— Твой-то как… не слыхать? — Ольга отрицательно покачала головой, и крановщица, сочувствуя, негромко промолвила: — Ничего, возвернется… Они, мужики наши, характерные, живучие.

Так и не поняла Ольга: то ли действительно подумала Аннушка о Лухманове, то ли имела в виду все того же Ваську.

Всю обратную дорогу до порта размышляла об Аннушке, о ее горе и женском мужестве. Хватило б такого мужества у нее, у Ольги, случись подобное с ней? Кто знает… Никогда не задумывалась об этом. В жизни не считала себя ни особенно храброй, ни откровенной трусихой: так, серединка на половинку. Обычная баба, как многие… Но в последний год именно такие, обычные, в которых раньше не замечала, даже не подозревала чего-либо особенного, не однажды восхищали ее. Они работали под бомбами, сутками не уходили из порта, разгружая транспорты, смело бросались в огонь, когда возникали пожары на причалах или судах… А может, известная мера мужества заложена в каждом?

Ведь и на фронте есть выдающиеся герои, случаются, должно быть, и трусы, а большинство людей просто и буднично, по велению долга, делает свою работу — тяжкую, изнурительную, смертную, которую не обминешь: войну. Делают так же честно и рассудительно, как всякое дело. Остерегаются, но и не празднуют труса; не прут на рожон, однако и за чужие спины не прячутся; рискуют, когда это надобно, жизнью, но не бахвалятся излишней удалью… А в праведную минуту вдруг совершают то, что люди потом называют подвигом. И этому подвигу не удивляются товарищи героя, ибо они по опыту знают, что корни, истоки высокой солдатской решимости кроются не в мальчишеской лихости, не в показной браваде и ухарстве, а в честном отношении к долгу, к народу и к Родине.

Она, Ольга, знала: из таких же Лухманов. Сдержанный, не любящий позы, внешнего лоска и громких, торжественных слов, он способен в трудный час преобразиться. Собрать воедино волю и разум, проявить выдержку, пойти на обдуманный риск. Должно быть, в нем достаточно смелости, однако не броской, порывистой, вдохновенной, которая создает смельчаков, а будничной, обыкновенной, мужской, без которой на войне пропадешь. И нынешние рейсы, как все моряки, считает обычной работой, лишь осложненной опасностями войны. Ох Лухманов, Лухманов… Какие же вы сильные, наши милые мужики, если можете быть и трудягами, и бойцами одновременно! Не всякому народу это дано.

Внезапно со стыдом поймала себя на мысли, что тайком представляет Лухманова в положении Аннушки. Уж она бы, Ольга, его выхаживала, уж она б прикипела к нему каждой своей кровиночкой! И Лухманов не уходил бы в море, а всегда был бы с нею, на берегу. Наверное, множество женщин сейчас согласно, чтобы вернулся суженый пусть израненный, искалеченный, лишь бы живой… Господи, да о чем она думает? Как смеет? Лухманов — опытный капитан, и именно такие, а не юнцы, должны командовать в опасных рейсах судами! Она же первая отвернулась бы от него, если бы свой мужской долг променял на юбку! Как же она посмела, даже тайными мыслями, оскорбить его достоинство капитана и моряка? Дура, ох дура… «Совсем я обабилась», — вздохнула печально Ольга. Взглянула на часы и прибавила шагу.

Залив сверкал под полуденным солнцем. На причалах сонно понурили головы краны, задремавшие от вынужденного безделья. На рейде, в разных углах его, маячили редкие транспорты, отведенные друг от друга подальше, — порожние и потому громадные. А за рейдом, теряясь между сопками, уходил залив блистающей синевой к океану.

День стоял ясный, погожий, полный слепящего света и пахучей теплыни. Между мхами и жидким кустарником полярного мелколесья грелись голые проплешины гранитной тверди, и сопки, казалось, щурились от удовольствия, от яркого солнца и зноя — щурились как-то мирно, совсем по-кошачьи, готовые вот-вот замурлыкать. И не верилось, что за дремотными сопками и синевой залива начинаются незагаданные морские дороги сурового военного лета — те дороги, что не всегда заканчивались и часто обрывались в пучинах… Если бы можно было подняться в небо, думала Ольга, вглядеться оттуда в самые дальние закутки океана, может, увидела бы и «Кузбасс», затерявшийся крохотной точкой в том проклятом безбрежье. «Где же ты? — спрашивала она Лухманова уже не с тревогой, а с болью, отчаянием. — Где? И когда наконец вернешься?»

 

20

В машинном «Кузбасса» находились все, кто хоть чем-то мог помочь механикам ускорить ремонт. Даже Кульчицкого у «эрликона» заменил Семячкин, и четвертый механик, руководивший работой аварийной партии, успел измазаться в масле и ржавчине. Но чистота, внешний вид сейчас никого не интересовали: каждая лишняя минута посреди океана могла оказаться для теплохода роковой.

Конвой ушел уже миль на тридцать. Митчелл время от времени докладывал о том, что командир эскорта предупреждает суда: прослушиваются винты подводных лодок. Вблизи «Кузбасса» пока не появлялись ни лодки, ни самолеты: видимо, все внимание сосредоточили на конвое. В этом было спасение теплохода. Надолго ли? Забреди случайно в этот район какая-либо из лодок, пролети самолеты лишних десять — пятнадцать минут — и тогда… Даже находясь над конвоем, самолеты с большой высоты могли обнаружить «Кузбасс»: тридцать миль в океане — сущий пустяк. Хорошо, что небо затянуто дымкой.

В машинном кисло пахло остывшим металлом. Мерно гудел дизель-динамо, но его гул не мог заглушить противного плеска волн за бортами, где-то над головой.

В аварийную партию входили и палубные матросы. Их использовали как подсобников, и они порою, забывшись, гремели кувалдами по железу слишком размашисто. Синицын строго их обрывал:

— Эй, аварийщики, потише грюкайте: услышит подводная лодка — тогда нас и по буковкам не соберешь!

— Ладно, будем стучать шепотом! — весело обещали оттуда.

Может быть, потому, что аварийщики были загружены все же меньше, нежели мотористы, они то и дело хохотали — громко и откровенно. Стармех неодобрительно косился в их сторону, а Савва Иванович его успокаивал:

— Ничего, смех — полезная штука в такой ситуации. Плохо, когда думают без конца про торпеды и бомбы.

— Так вроде и для телячьего восторга мало причин, — ворчливо не соглашался Синицын. — И надо же было проклятой бомбе взорваться у самого борта!

— Могло быть и хуже, — рассудительно заметил помполит.

Лухманов с мостика не тревожил: знал, что и так здесь работают, не щадя себя. Стармех уважал капитана за это. А вот Савву Ивановича не одобрял: ну зачем было спускаться сюда с больными ногами? Случись что — отсюда и со здоровыми не каждый-то выскочит! Однако молчал, понимая: у помполита свои обязанности, и он выполнял их как мог. Когда Савва Иванович настоял, чтобы и ему подкинули работенку, Синицын поручил ему промывать в керосине мелкие детали: это позволяло помполиту работать сидя.

Рядом возился Васюков, которого оглушило при взрыве. Он явно чувствовал себя плохо, и Савва Иванович в конце концов приказал:

— Ну-ка, поднимись на палубу, глотни свежака. А я послесарю тут за тебя: в молодости этим делом баловался.

Моторист попытался было отказаться, но помполит нахмурился, пригрозил лазаретом, и Васюков понял, что Савву Ивановича ему не переспорить, не переубедить. Нехотя стал подниматься по трапу, и тотчас же кто-то из аварийщиков крикнул ему вдогонку:

— Эй, Федя, ежели увидишь вражеский перископ, покажи немцам Клавкину фотографию! Чтобы враз с перепугу померли!

Сергуня завистливо поглядывал в сторону аварийщиков. Он с удовольствием переметнулся бы к ним, но стармех держал его при себе подручным, то и дело окликая:

— Сергуня, подай ручник… Сергуня, принеси напильник… Зачисть наждаком штырь клапана… Продуй этот вентиль…

Сергуня явно был недоволен такой ролью, однако безропотно все исполнял. Его тяготило строгое присутствие «деда», ему хотелось поговорить, и молодой моторист, наконец улучив момент, как бы невзначай поинтересовался у Саввы Ивановича:

— А откуда, товарищ помполит, пошло название океана: Атлантика?

— Должно быть, от Атланта. Был такой мифический богатырь, небесный свод на плечах держал. Ты в Ленинграде бывал, Сергуня?

— Не приходилось.

— Когда попадешь туда, сходи в Эрмитаж. Там, у входа в музей, и увидишь этих самых Атлантов.

— Схожу… Я вот про что думаю, товарищ помполит, сколько же судов погибло в океане с давних времен? Не сосчитать.

— Почему не сосчитать? Говорят, известна точная цифра. В Лондоне есть такая контора Ллойда, которая регистрирует испокон веков каждый погибший корабль. И когда такое случается, в конторе раздается удар колокола.

— И сейчас?

— Сейчас — не знаю; возможно, только в мирное время. Иначе ныне пришлось бы звонить с утра до вечера.

Савва Иванович внезапно спохватился, что беседа пошла не в том направлении: ни к чему сейчас было разглагольствовать о погибших судах. Он круто переменил разговор:

— Ты сколько классов окончил, Сергуня?

— Восемь.

— Надо бы дальше учиться. Поступай в мортехникум — года через четыре, глядишь, механиком станешь.

— Мне хорошо и в мотористах, — беспечно хмыкнул Сергуня. — Отстоял вахту — и привет. А у механиков хватает забот и помимо вахт.

«Вот сукин сын! — даже растерялся Савва Иванович. — Заботы его, соплеца, страшат!» Может, и отчитал бы моториста, но его опередил Синицын.

— Что это ты разболтался попусту! — набросился он на Сергуню. — Ну-ка бери сальники, набивай тавотом!

Когда обиженный моторист скрылся за дизелем, стармех возмущенно пожаловался:

— Слыхал? Ему и так хорошо, паршивцу! На механика учись — не хочу, на штурмана — тоже хлопотно… Ему бы только кантоваться от вахты до вахты да бока на койке пролеживать. Разве я так начинал? Был масленщиком на пароходе — каждый машинист начальник тебе. Чуть что не так — по шее. Я этого механика всю жизнь горбом зарабатывал! Он учиться, видите ли, не желает, а мне его в пароходстве подсовывают: дескать, ты опытный, Ермолаич, научишь и воспитаешь… Черта лысого его воспитаешь!

— Ну это ты уже чересчур… — возразил Савва Иванович. — Молод он еще, зелен, дурь из башки не вылетела.

— То-то, что молод… А я уже стар, устал. Четвертый десяток годов шлендраю по морям. Думал на пенсию выйти, на берег — война началась. Мне бы давно пора с виноградом возиться под Севастополем, ставридку на самодур ловить да ребятишкам сказки рассказывать. А теперь — доживу ли до этого часа?

— Доживешь, Ермолаич! Вот разгромим фашистов — и проводим тебя на отдых. С шиком проводим! Флаги расцвечивания поднимем на мачтах и салют из ракетниц ахнем по самому высокому рангу.

— Шутишь все…

— Да не шучу я — серьезно. Разве ты не заслужил такого почета?

— Ты мне вот что лучше скажи, — понизил голос Синицын, чтобы его, кроме Саввы Ивановича, никто не расслышал. — Осилим мы немца?

— Должны осилить.

— Уж больно отчаянно прет он, стерва. Иной раз в нерадостную минуту всякие мысли в голову лезут…

— Понимаю, бывает.

— Знаю, что понимаешь, за то и уважаю.

— Ты, Ермолаич, сам посуди, — как можно мягче, по-дружески ответил Савва Иванович. — Немцев под Москвою разбили, ныне бьют на Дону, на Кавказе… Они еще прут, конечно, с отчаяния, да уже трещат по всем швам. Блицкриг провалился, а длительной войны с нами Германия не выдержит: лопнет. Так что, как ни прикинь, победа будет за нами.

— Дай-то бог… — как-то по-стариковски устало вздохнул Синицын и стал старательно, напрягаясь изо всех сил, затягивать ключом гайки на болтах фланца.

«Да, нелегко старику, — поглядывал на него помполит. — В его ли годы такие гайки крутить! Надо бы приободрить как-нибудь… А Сергуне всыпать, чтобы не лодырничал. Половина машинной команды — молодежь, комсомольцы. Обязательно их соберу, внушу, чтобы щадили стармеха, оберегали от лишних забот. Молодым самое бы время поднатужиться: и в работе, и ответственности больше взвалить на себя. А то и впрямь привыкли к вольготной жизни: полагают, будто на вахтах для них и кончается моряцкий труд. Вот так и возникает разница между понятиями «служба» и «кровное дело, призвание».

Глухой удар в борт внезапно приковал всех к месту. Люди в машинном обмерли, оцепенели. Растерянно, с неприкрытым испугом глядели на ряды пайолов, расположенных на уровне моря. Плеск волн, казалось, усилился во сто крат, он перекатывался в притихшей, затаившейся пустоте отсека, давил на уши, заставляя вздрагивать в ожидании самого худшего. «Быть может, прибило к борту плавучую мину?» — подумал, наверное, не один.

Удар повторился еще более гулко, потому что все напряженно теперь прислушивались. Кто-то из матросов попятился к трапу, кто-то невольно взглянул на входной тамбур — далеко вверху, почти у подволока, — словно прикидывал: успеют ли выскочить, если случится катастрофическое? Лица покрылись испариной, губы у многих подрагивали. Одно неосторожное слово, чье-нибудь резкое движение могли неосознанно послужить причиной тому, чтобы люди метнулись к трапам.

Первым опомнился Савва Иванович. Медленно, чтобы не истолковали превратно, а это могло произойти в мгновение, он поднялся со складного стульчика и подошел к переговорной трубе.

— На мостике!

И когда в ответ раздался голос Лухманова — тоже настороженный, поскольку каждый вызов из машинного был для капитана и надеждой, и опасением, — спросил:

— Что там гремит по правому борту?

— Сейчас проверю.

Моряки сосредоточенно смотрели в раскрытый зев переговорной трубы, откуда могли прозвучать слова и успокоения, и срочной команды, и приговора. Гудение дизель-динамо чудилось потусторонним: оно сейчас не воспринималось слухом, напрягшимся до предела.

— Ящик прибило к борту, сигнальщики проморгали, — сообщил наконец капитан. — Сейчас отведем за корму. — И после паузы в свою очередь поинтересовался: — Как там у вас?

— Порядок.

Облегченно вздохнули. Слышали, как бьется ящик в обшивку, смещаясь за корму. Но сами работали молча. Прежняя беспечность исчезла даже у молодых, точно моряки собственной кожей прикоснулись к смертельной опасности, ощутили, что непоправимая беда может настигнуть в любую минуту. Хорошо, проморгали сигнальщики лишь ящик, но мало ли ныне плавает в море всяческой дряни!

Да еще, должно быть, палубные матросы, входившие в аварийную партию, подумали с грустью о том, что на палубе все-таки лучше: видно небо и океанский простор, можно заранее заметить самолет и приготовиться к встрече, уклониться от бомб, самому нанести удар по врагу, а в случае если не повезет, успеть прыгнуть за борт или спуститься в шлюпку… А в этой чертовой яме чувствуешь себя как слепой: не знаешь, когда вздохнуть и куда ткнуться. Да и находишься глубоко под водой — попробуй выберись, если накроет… Тут вместо нервов тросы стальные нужно иметь.

— Надо бы подналечь, — промолвил Синицын сразу ко всем, — время не ждет. Кульчицкий, как трубопроводы?

— Сейчас начнем продувать.

— Добро… Навалимся, братья моряки, работенки осталось всего ничего — даст бог, управимся. — И впервые, наверное, в этот день, а может быть, и за весь рейс старший механик стеснительно улыбнулся: — Не может же быть такого, чтобы промеж нас никто не родился счастливым!

А в это время Лухманов уже седьмой час беспрерывно вышагивал по мостику. Его то и дело подмывало вызвать машинное, справиться, как там идут дела, однако всякий раз себя сдерживал: знал, что там и так работают на совесть, а частые напоминания капитана лишь усиливали бы нервозность. Пусть уж лучше капитанские нервы страдают, треплются на износ!

Самые рискованные часы, когда конвой находился поблизости и самолеты, атакуя его, тотчас обнаружили бы и одинокий теплоход, прошли. Конечно, опасность не миновала и ныне, но теперь на «Кузбасс» могли наткнуться лишь какой-нибудь заблудившийся летчик или случайная подводная лодка. Не в силах же немцы, в самом деле, контролировать весь океан!

Небо, с утра затянутое дымкой, начало полниться низкими грядами туч — и это тоже сейчас было на руку. Солнце потускнело, а после и вовсе погрязло в тучах. День стал сумрачным, как и море.

С севера задувал пронзительный ветер, и Лухманов поднял воротник мехового пальто. Сигнальщики жались по углам мостика, прячась от студеного дыхания океана. Ветер поскуливал в мачтах, в антеннах, скользил по обводам судна, мелким ознобом дрожал в натянутых тросах талей вываленных за борт шлюпбалок. Развело крутую волну, покачивавшую «Кузбасс». Но все же звуки ветра и моря не могли ослабить в Лухманове ощущения первозданной арктической тишины. Казалось, она наплывала из белых торосовых дебрей безмерной полярной пустыни — плотная и холодная, как многолетние льды. Эта стылая тишина обволакивала, чудилось, не только видимый простор, но и все внутри корабля, и самого человека: его суставы, легкие, кровь. Она как бы приковывала невидимыми цепями к извечному таинственному безмолвию Арктики.

Арктика сулила покой. Покой ледяной неподвижности, оловянного неба, слежавшихся столетних снегов. Этого покоя не нарушала даже пурга, стоголосая и слепая, ибо служила одновременно песней колыбельной, под которую мир засыпал, и погребальной, рождавшей метельные призраки. Пурга проносилась только над скованной плоскостью океана, а дальше, в вышине, царила великая немота, и небо беззвучно сгорало и корчилось в огнистых судорогах северного сияния. Потом замирало и небо. С него свисали застывшие сталактиты призрачного огня.

Арктический покой казался особенно желанным, заманчивым рядом с рискованными, изматывающими душу и нервы морскими дорогами военного времени. Он закрадывался в сердце как-то незаметно, вместе с усталостью, похожий на полусон, на предчувствие забытья… Наверное, и сигнальщиками, подумалось капитану, овладевают подобные чувства — вот и ящик прохлопали, напугали механиков… Лухманов закуривал, чтобы приободриться, стряхнуть с себя дремотное наваждение. Окликал съежившихся матросов, требовал быть внимательнее, зорче следить за небом и морем. «Может, это и есть арктическая болезнь, о которой читал в книгах старых полярников? Человека увлекает безмолвие, словно пленительная любовь; он, как лунатик, уходит в белую пустыню и исчезает бесследно. Такая же болезнь, говорят, существует и в тропиках, только призраки и миражи там покрасочней, опьяняющие. Людям средних широт, попавшим в тропики, часто не под силу расстаться с ними, вернуться в свои края… А может, все проще? Может, в тайниках человека подспудно дремлют инстинкты, доставшиеся от предков, а тропики, как и Арктика, их пробуждают?.. Тьфу, ну и мысли в голову лезут, этак можно до чертовщины додуматься… Крепись, капитан, не поддавайся усталости и сонной одури. На тебе лежит ответственность за «Кузбасс», за его экипаж, а немцы, возможно, бродят поблизости: за тучами и в глубинах..»

Он звонил в кают-компанию, просил, чтобы Тося заварила покрепче кофе и принесла на мостик.

Медленно поднялся Митчелл. Рация теплохода работала лишь на прием, и лейтенант время от времени улавливал обрывки разговоров между транспортами, пытаясь по этим обрывкам определить, что же происходит в конвое. Вот и сейчас он нерадостно сообщил:

— Еще одного американца утопили…

Митчелл вырядился в парадную тужурку, из нагрудного кармана кокетливо выглядывал уголок платка. Такие же белоснежные края манжетов торчали из рукавов, и сам лейтенант казался сияющим, точно золотые галуны на тех же его рукавах. Лухманов окинул его неодобрительным взглядом, и Митчелл, заметив это, ухмыльнулся.

— Думаете, английский лейтенант по старая морская традиция приготовлялся к торжественной смерти?.. Ноу… Сегодня… как это по-русски? День моего ангела. День рождества… Нет-нет, рождения!

— Поздравляю, — смутился капитан.

— Спасибо…

Защищаясь от ветра, лейтенант поднял воротник тужурки и спиной прислонился к поручням. Мечтательно произнес:

— Дома, в Плимут, моя мама испекла пирог… И-мен-ной — правильно говорю?

— Именинный.

— Да, да… Зажгла двадцать семь свеча и каждый час молит бога быть милосердным для тех, кто в пути. И Мэри… мой систер, — пояснил он Лухманову, — обедает сегодня у нас. Ваша мама живет, мистер кэптэн?

— Нет, умерла. Я рос у тети… Но там сейчас фашисты.

— О-о… — посочувствовал лейтенант. — Если вы будете в Плимут, я обязательно представлю вас маме. Вы понравитесь ей.

— Почему же? — улыбнулся Лухманов.

— Вы — хороший моряк, мистер кэптэн. Мой отец, мой дед, мой… старший дед — как это?..

— Прадед.

— Они были моряки. В нашем доме моряки — самые уважаемые гости.

— Спасибо, — поблагодарил в свою очередь Лухманов. А Митчелл с явным сожалением добавил:

— Только у Мэри муж — инженер.

Он закурил, задумался, видимо вспоминая дом. И, должно быть, ему захотелось побыть одному, перечитать старые письма, взглянуть на семейные фотографии, потому что Митчелл в конце концов негромко промолвил:

— Спущусь в каюту…

— Да, да, конечно, — поспешно кивнул капитан.

Он понимал грусть английского лейтенанта: в такой день оказаться в океане без хода, даже не среди соотечественников, а на чужом корабле… Заскучаешь тут по-сиротски. «А что, если отметить день рождения Митчелла? — подумалось вдруг. — Когда будет ход, один-два спокойных часа выдадутся наверняка. Савва Иванович вряд ли станет возражать: маленький корабельный праздник не только обрадует Митчелла, но и поднимет настроение экипажа. Ну-ка вызову кока, посоветуюсь, что по такому случаю можно придумать! А Семячкину поручу, чтобы сообразил какой-нибудь памятный подарок имениннику от моряков «Кузбасса»… Решено».

После короткого совещания с коком опять заходил по мостику. Но теперь иные мысли нахлынули на него: грусть Митчелла невольно передалась и ему, Лухманову. Вспомнилась Ольга. Собственно говоря, не вспомнилась, ибо думал о ней постоянно, а как-то враз отодвинула властно остальные думы: о затерянности «Кузбасса» в океане, об опасности, обо всем на свете… Может быть, потому что не было у него ни матери, как у Митчелла, ни других близких — тетка и та находилась на оккупированной территории, — в минуты грусти чувства Лухманова сосредоточивались на том единственном, что имел он, помимо «Кузбасса» и моря: на любви к Ольге.

В последние месяцы он столько насмотрелся на мрачные берега фиорда, на море, на небо и транспорты, что они как бы заслонили собою в его уставших глазах, в их зрительной памяти облик жены. Ему становилось страшно, что он порою не мог припомнить ни взгляда ее, ни лица. Только руки оставались верными памяти да еще слух: он мог в любую минуту возродить в себе голос Ольги. Правда, едва Лухманов начинал думать о ней, как сердце наполнялось теплынью — огромной, расплывчатой, без границ, которая казалась больше его самого. И это радовало, успокаивало: значит, с разлукой его любовь не померкла. Она лишь утратила конкретность и стала такой же общей и равноценной частью моряцкого бытия, как теплоход, как океан без конца и края, как атаки вражеских самолетов… И если какое-либо из множества чувств одерживало верх, то не потому, что было сильнее других, а лишь по той причине, что наступало его безраздельное время. А события рейса с каждым днем оставляли для мыслей об Ольге времени все меньше и меньше.

Не взорвись дурацкая бомба у самого борта, не потеряй «Кузбасс» ход, будь теплоход по-прежнему в составе конвоя, который подвергается непрерывным атакам, — разве смог бы он, капитан, выкроить хоть минуту для дорогих и тоскливых воспоминаний. Он был занят совсем иным — тем, чем заняты все моряки на бредущих среди океана транспортах. Но разве означало бы это, что любовь к Ольге стала менее значимой в жизни его, чем все остальное?..

Сейчас, проклиная медленно ползущее время, Лухманов одновременно радовался тому, что получил возможность хоть немного, хоть мысленно остаться с Ольгой наедине. Косясь на сигнальщиков, словно те могли разгадать его тайные думы, он воскрешал в себе голос любимой, ощущение ее доверчивой и отзывчивой нежности, воскрешал слова, предельно откровенные и, несмотря на это, все же таинственные, слова, которые знали они лишь вдвоем.

Домик-сарайчик у моря, заросший виноградом, становился в такие минуты не воспоминанием, а мечтой… Переживут ли они с Ольгой войну? Вернее, не они с Ольгой, а он, Лухманов? И если переживет, вернется ли к прежней жизни? Или война окажется той жестокой гранью, которая разделит их жизнь на две совершенно разные, не похожие одна на другую, на две, из которых каждая имеет свое начало и свое завершение?.. Впрочем, надобно еще пережить этот рейс. Но разве нельзя порой помечтать даже о несбыточном?

И Лухманов мечтал. О южном горячем солнце, прокалившем ракушечник берега, о море, застывшем в июльском зное, о вялых листьях винограда, затеняющих дворик. Ольга возилась рядом у летней плиты-мазанки. Потом она встряхивала головой, сбрасывала сарафанчик и они вместе бежали к морю. Окунались в его прохладу, долго плыли от берега, и Ольга боязливо вскрикивала, натыкаясь на медуз. Он, смеясь, подплывал к жене, она обхватывала его шею и отдыхала в воде у него на руках. Это — воспоминания или мечта? Это прошло или только будет — в той жизни, новой, что наступит после войны?

К вечеру заросли винограда сгущались и превращались в полог, отгораживающий дворик не только от звездного неба, но и ото всех возможных забот. В сумерках пресно пахли перестоявшиеся бурьяны, перегретые за день, раздавались приглушенные и потому загадочные голоса на соседних дачных участках, и это еще больше отдаляло его и Ольгу от окружающего земного мира. Они обретали свой мир, ничем не связанный с внешним, который рождался и становился безмерным в них самих…

— Глядите! — вдруг испуганно крикнул Марченко.

Между волнами то появлялась, то опять исчезала зализанная, обтекаемая горбатина, темная, словно покрытая краской мокрая сталь. Рубка подводной лодки? Лухманов бросился к ревуну, чтобы взметнуть экипаж боевой тревогой, и только в последний миг различил среди брызг косой хвостовой плавник. Остановился, облегченно перевел дыхание.

— Что же ты, Марченко, уже касаток пугаешься? — спросил неестественно весело, ибо все еще не мог прийти в себя окончательно. Смеялись матросы — откровенно, чересчур громко, медленно освобождаясь от страха. Улыбался и Марченко, радуясь тому, что ошибся…

Снова все потекло, как и раньше: в долгом, томительном ожидании. Но Лухманов, как ни старался, уже не мог вернуться к воспоминаниям. Хмурое море настораживало, таило в себе неожиданности, и мысли о судьбе теплохода целиком завладели теперь капитаном.

Все громче и отчужденней повизгивал ветер. Волна становилась круче — «Кузбасс» раскачивало. И в этом привычном гуле, не предвещавшем хорошей погоды, только дымовая труба по-прежнему хранила молчание, от которого теплоход казался еще более беспомощным и обреченным.

 

21

Лишь на исходе девятого часа свистнула переговорная труба из машинного. Из самых дальних глубин теплохода, будто из преисподней, донесся глуховатый голос Синицына:

— На мостике!

— Ну что там, Ермолаич? — негромко отозвался Лухманов, сразу насторожившийся, готовый услышать и обнадеживающее и самое горькое донесение.

— Да вроде порядок… Можно давать потихоньку ход.

— Ход? — зачем-то переспросил капитан, все еще боясь поверить в спасительную сущность доклада.

— Ага, ход! — довольно смеялся старший механик у другого конца трубы — наверное, наслаждался тем впечатлением, какое произвели на капитана его слова. Смеялись, должно быть, и те, кто находился с ним рядом, — труба бубнила и лопотала возбужденно и весело.

Наконец до Лухманова дошло, что это серьезно, что ремонт действительно, видимо, завершен. Он не сдержал своих чувств:

— Синицын, золотой ты наш Ермолаич! Да я расцелую тебя!

— Ладно, потом как-нибудь… Так что, запускать двигатель?

— Давай!

Лухманов поспешно отошел в угол мостика, откуда была видна дымовая труба, и нетерпеливо, выжидательно уставился на торчащие из нее концы выхлопных патрубков. Туда же, а не на море смотрели сигнальщики. Время ожидания казалось, наверное, всем гораздо более долгим, нежели девять минувших часов невольного дрейфа посреди океана. «Вдруг Синицын не все учел? Разве в таких условиях обследуешь тщательно все сложное хозяйство машинного? Заест какой-нибудь паршивый клапан — и снова болтайся без хода черт знает сколько…»

Выжидание становилось невыносимым. Лухманов чувствовал, как отчаяние медленно подкрадывалось к нему. Нервное напряжение достигло предела, выдержка, не подводившая много часов, сейчас изменяла ему, и капитану хотелось сорваться с места, броситься неведомо куда и зачем, лишь бы что-то делать, действовать, а не стоять истуканом. Собственная беспомощность доводила его до ярости и противной опустошенности одновременно, наполняла тело нетерпеливым зудом, с которым уже не могла управиться привычная неподвижность, — требовалась немедленная и резкая физическая разрядка. «Может, плюнуть на мостик, оставить здесь Птахова, а самому, как Савва Иванович, спуститься в машинное, чтобы хоть капельку отойти и забыться в непосильной работе?»

Лухманов опять закурил, хотя его поташнивало от табака. Главное, чтобы сигнальщики не заметили его состояния: нервозность капитана неизведанными путями тотчас же передается всему экипажу. Напрягшись, чтобы голос звучал спокойно и уравновешенно, он заметил матросам:

— На трубу глазеть нечего, наблюдайте за морем и небом!

«Ну что ж они там?» — подумал с досадой о мотористах. И в это время из патрубка беззвучно вылетело колечко гари. Потом, через несколько мгновений, вместе с гарью вырвался на волю и звук — какой-то пугливый и неуверенный, который тут же поперхнулся, зачах. «Неужели двигатель не запустится?» Но с четвертого раза звук, готовый снова заглохнуть, вдруг выпрямился, словно его подтолкнули изнутри, и забубнил неожиданно бойко и громко, хоть еще и неровно… Патрубки выплевывали соляровую жвачку, будто двигатель отхаркивался после ремонта, прочищал свое согревающееся нутро. Его работа, судя по звуку, постепенно приобретала ровность, втягиваясь в привычный, выверенный режим. А Лухманов по-прежнему стоял неподвижно, все еще не веря глазам и ушам, боясь, что рабочий гул дизеля вот-вот оборвется и опять наступит опостылевшая, тягостная тишина.

Вывел его из оцепенения доклад из ходовой рубки о том, что вахтенный рулевой на штурвале. Вахтенный штурман запрашивал курс. А Синицын из машинного недовольно интересовался, почему молчит телеграф и с мостика не поступает команда о ходе.

— А ну его, телеграф! — рассмеялся внезапно Лухманов. — Давай, Ермолаич, сам! Доводи по возможности ход до полного: нужно догонять конвой.

И опять рассмеялся, услышав, как глубоко внизу Синицын промолвил решительно:

— Ну, господи благослови… Кульчицкий, малый вперед!

Нет, он не мог смотреть сейчас никуда, кроме как за борт. Поднялись на мостик Птахов, Митчелл, и каждого капитан приглашал взглянуть туда же. Вода у бортов бестолково и растерянно шевелилась, заметно откатываясь назад, за корму. Волны, до этого плотоядно облизывавшие обшивку «Кузбасса», теперь пружинили от нее, шипели, будто злились, что потеряли власть над беспомощным теплоходом. Потом у форштевня с храпом рассыпался крутой и упругий вал, клокоча пеной, стал откатываться все дальше от борта, словно, привыкший к безнаказанности, не ожидал от «Кузбасса» встречного удара, и этот удар до беспамятства его оглушил. А форштевень уже распарывал следующую волну, за ней — еще и еще; судно набирало ход, и темная вода у его бортов выворачивалась нетронутой белизной разрезанной зыби, кипящих гребней и напуганных льдин.

Повеселевшими глазами Лухманов оглядывался вокруг. Уж сколько за свою жизнь, казалось, навиделся он этих волн, что разметывались форштевнем, и гремучей пены, бесконечно сопровождавшей корабль, и светлого кильватерного следа, взлохмаченного винтом!.. А поди ж ты, радовался им сейчас, будто видел впервые, любовался ими неприкрыто и откровенно. «Кузбасс» набрал ход, причем не какой-то там шестимильный, которым плелись в конвое, а полный, в двенадцать узлов, каким давненько не плавали. Океан грохотал, ощущая силу «Кузбасса». И к Лухманову как-то сразу вернулось доброе расположение духа, словно от него отодвинулись не только минувшие горести, но и заботы о будущем. В эти минуты капитан себя чувствовал почти счастливым. Может быть, поэтому он весело признался Митчеллу:

— Ваш день рождения оказался счастливым для всех нас.

— Спасибо, — поблагодарил лейтенант, — хоть в этом заслуга, кажется, не моя, а мистера Синицына.

— Пойдем-ка, Алеша, в штурманскую рубку, — внезапно обратился Лухманов к старпому по имени. — Надо бы прикинуть, куда нас могло сдрейфовать ветерком и снести течением за девять часов. Хоть приблизительно уточним свое место, не то проскочим конвой стороной, обгоним его и раньше всех притопаем в Мурманск. Командер Брум никогда не простит нам таких нарушений инструкций!

— Переживет, — вслух ухмыльнулся Птахов, то ли не стесняясь Митчелла, то ли нарочно подчеркивая, что считает его своим. — А я сейчас вызову всех штурманов. Пусть пободрствуют наготове с секстанами, может, удастся в просветах туч выхватить солнышко.

— И то верно, — одобрил капитан.

— Тогда и мне секстан одолжите, — попросил неожиданно Митчелл и с улыбкой добавил, словно оправдывая желание: — День у меня сегодня, вы сказали, счастливый!

— Что ж, пожалуй! — охотно согласился Лухманов. — Возьмите мой, капитанский: он самый выверенный на судне, хотя старпом и считает втайне, что самый точный секстан — у него.

Птахов снисходительно усмехнулся: дескать, чего понапрасну спорить. Уж он-то, во всяком случае, свой секстан не дал бы в чужие руки. Есть вон казенный, для вахтенных штурманов… А у него, Птахова, как и у Лухманова, собственный: не на неделю пришел ведь на море. Но обо всем этом старпом, конечно, промолчал, только сказал для порядка Митчеллу:

— Часы, сверенные с хронометром, сюда принесут.

Спускаться вниз не хотелось: уж больно размашисто шел теплоход. Чудилось, будто двигатель, изведясь бездельем и отдохнув, работал теперь с утроенной энергией. Да и сам «Кузбасс», намаявшись неподвижностью, встречал набегавшие волны с какой-то веселой удалью. Они взрывались у левой скулы теплохода, обдавая палубы и надстройки султанами брызг. Море по левому борту кипело и ярилось, а с правого, подветренного, было удивительно мирным и покладистым. «Кузбасс» переваливался лениво и с носа на корму, и с борта на борт, и потому казалось, что он медленно взбирался на валы, словно на крутые пригорки, и затем сползал с них обратно боком, рыская и виляя кормой. Судовой корпус вздрагивал, окруженный шипением моря, в паузах между валами, в короткие мгновения затишья подбадривая себя торопливым и возбужденным лепетом выхлопных патрубков.

Лухманов почти физически ощущал упругую мощь корабля. Он любил валкую палубу под ногами, солоноватую стерильность океанского воздуха, любил белые россыпи поверженных волн и многошумное однообразие звуков, сопутствующих движению судна. Не будь войны, этот рейс мог бы ему показаться одним из самых красивых и праздничных в жизни. Разве не для таких вот дней человек отрекается от берегового уюта и благ и уходит в море — однажды и навсегда? Разве не вечное движение составляет, по сути, счастье моряцкой профессии? Это счастье, если его утратить, не компенсируют затем моряку никакие порты, никакие земные красоты. Наверное, вот так же делает счастливым художника не столько завершенное произведение, сколько сам процесс замыслов, поисков и созидания…

Он встретился со взглядом старпома и смутился: Птахов попросту ожидал терпеливо, когда же наконец они с капитаном направятся в штурманскую рубку.

А из тамбура, откуда вел трап в машинное отделение, выходили на палубу мотористы, электрики, матросы аварийной партии. Ремонт еще не закончили, оставалось доделать кое-что на ходу, но с этим могла уже справиться машинная команда без чьей-либо помощи. Поэтому стармех отпустил аварийщиков, а те, кому предстояла еще работенка, воспользовались удобным случаем и стали канючить насчет перекура.

— Ладно, давай перекур, — добродушно согласился Синицын: все-таки ребята потрудились на совесть — вон как накручивает обороты тахометр!

Выбираясь на палубу из гулких глубин машинного, моряки щурились от дневного света, жадно глотали свежий прохладный воздух и тут же лезли в карманы за куревом. Вслед за ними появился, обтирая ветошью руки, Савва Иванович, а вскоре — и сам Синицын, решивший, видимо, тоже маленько передохнуть. Заметив его, Семячкин, дежуривший у кормового «эрликона», тотчас оживился. Он поспешно стащил с шеи узенький ремешок бинокля, не глядя, небрежно нацепил его на рукоять запасного штурвала и явился у поручней полуюта, словно на высокой трибуне.

— Нашему «деду», то есть стармеху, физкульт-ура! Качать его!

— Я те качну… — беззлобно огрызнулся Синицын. — И так все качается перед глазами.

— Тогда, — не унимался рулевой, — для товарища старшего механика — лучший номер художественной самодеятельности: аргентинская пляска «Цыганочка»! За неимением музыки — под собственный пар! И-и-и — раз!

Тяжелым кирзовым сапогом он притопнул о палубу, попытался отбить чечетку — это у него не получилось, однако Семячкин не смутился, а тут же завертелся, подпрыгнул, хотел было пойти вприсядку, но едва не упал, поскольку длинная куртка-канадка сковывала движения; тогда, оценив мгновенно свои возможности, рулевой заработал руками: ладони его стремительно прошлись по коленям, громко шлепая по штанам, потом по груди и опять вниз — от плеч до нечищенных кирзовых голенищ. Присев, парень дробно отбарабанил по палубе пятернями — и вновь разогнулся. Он то вскрикивал, подбадривая себя и компанию, то смеялся, обнажая мелкие, совсем не цыганские зубы, то вдруг лихо вскидывал чубом, причем символически, ибо голова у Семячкина была волнисто, условно наголо, пострижена доктором. Да разве в том дело?

Моряки сначала нестройно, затем все дружнее прихлопывали ему, подгикивали, присвистывали. Аккомпанемент получался не очень-то музыкальный, зато крикливый и темпераментный, что и требовалось, по всему было видать, рулевому. По отшлифованным поручням трапа тот легко соскользнул на руках с полуюта на палубу, сорвал с головы у Сергуни беретик и, разыгрывая цыганскую страстность, азартно швырнул под ноги. И тут же, вытянув руку, а другую отведя за плечо, полусогнувшись, резко оборвал танец и замер, точно актер в ожидании аплодисментов. «Ну как?» — озорно вопрошали его глаза.

Внезапно Семячкин растерянно заморгал: виновник торжества, Синицын, прислонясь щекой к переборке, дремал.

Боцман Бандура, пришедший сюда на шум проверить, на всякий случай, нет ли на палубе непорядка, предупредительно поднес палец к губам, призывая всех смолкнуть.

— Ну-ка, хлопцы, отнесите «деда» в каюту, — негромко скомандовал он. — Осторожненько… Раз, два — взяли!

Кто-то из мотористов чихнул, и боцман люто на него зыркнул:

— Ты что, сдурел? Человека разбудишь!

Но Синицын очнулся сам. Виновато огляделся вокруг, отстраняя матросов, поспешивших выполнить указание боцмана, и так же виновато промолвил:

— Уморился… Немного отдышусь и спущусь в машинное. Я его, черта, доведу до ума, заставлю работать, как часы у старпома!

О двигателе он говорил мягко и ласково, словно о человеке. А Бандура, скрывая неловкость, хмуро уставился вдруг на беретик, что валялся в ногах у Семячкина:

— Что за шмутки? Это кто же на палубе мусорит? Другого места для ветоши не нашли?

Сергуня опрометью бросился выручать свой чепчик. Моряки рассмеялись, вспомнив, должно быть, историю, которая уже приключилась однажды с молодым мотористом. Сергуня долго не признавал берет, считая его головным убором девчонок. На судне носил он белый чехол от фуражки, порыжевшей от ржавчины: разве в машинном убережешь белизну? И всякий раз, увидев его на палубе, боцман болезненно морщился:

— Скоро ты снимешь свою камилавку? Срамишь нас на все пароходство! Тюлени и те от тебя морду воротят.

В ответ моторист бурчал что-то вроде того, что это его сугубо личное дело.

Но когда на чехле появилось пятно от мазута, Бандура не стерпел, И как-то после обеда, заметив Сергуню среди матросов, «точивших баланду», решительно подошел к нему, стащил с головы моториста коричневато-рыжий колпак, поднес к своему увесистому носу, смачно высморкался в тот чехол и тут же выбросил за борт. Извлек из кармана новенький синий берет и сунул его оторопевшему мотористу:

— Надень, может, на человека станешь похожим!

Вот почему сейчас моряки встретили смехом стремительную поспешность Сергуни, а Семячкин подморгнул в его сторону:

— Понял службу!

По внутрикорабельной трансляции объявили, что сегодня весь экипаж будет ужинать вместе, в кают-компании. И сразу же все позабыли о Сергуне, оживились и изумились: с чего бы это? Такое случалось только по праздникам… Может, решил капитан отметить ударный труд машинной команды и аварийщиков? Ведь провели успешно ремонт и теперь благополучно догоняют конвой. Сохранили и теплоход, и грузы. Но подтвердить или опровергнуть догадки матросов не мог даже Савва Иванович: он сам впервые услышал об этом ужине. Недоуменно пожав плечами, помполит направился к трапу, ведущему к мостику.

Ох как не терпелось Семячкину поведать друзьям обо всем, что знал! Но он помнил недавний разговор с капитаном: тот строго-настрого приказал помалкивать, дабы день рождения Митчелла оказался для всех на судне сюрпризом. И рулевой, боясь искушения, вернулся на полуют, к «эрликону».

Океан привычно рокотал за бортами. Он казался при ходе «Кузбасса» в двенадцать узлов шумливым и веселым, быстро несущимся навстречу судну. Он словно пытался сбить теплоход с курса, но это было ему не под силу, и потому океан, играючи, хлестко бил в левый борт, окружая «Кузбасс» пеной, брызгами, влажной прозрачной пылью. Теплоход шел, наверное, могуче и красиво, и было жаль, что на свой корабль нельзя взглянуть со стороны.

Горизонт на севере расплывчато и белесовато сливался с небом, будто озаренный бледными отсветами близких полярных льдов. На юге же он сгущался в хмурую неприветливую серость, и именно эта серость, чудилось, угрожающе напоминала о тех опасностях, что подстерегали «Кузбасс». Но думать об этих опасностях сейчас не хотелось. Уже давно моряки не наслаждались таким стремительным ходом, таким бесшабашным разгулом ветра и волн, таким ощущением собственной силы! В конвое море до горизонтов заполнено мачтами, трубами и дымами, моря не видишь, по сути, и попросту забываешь о нем. А здесь… В то, что в океане рыскают военные корабли и самолеты, несущие смерть, порою не верилось, и каждый старался продлить в себе чувство обычного мирного рейса.

К ужину собрались в кают-компании. Моряки по такому поводу побрились, переоделись. Лухманов оставил на мостике Птахова, сам же, забежав на минутку в каюту, присоединился к экипажу. И первым, кого он увидел, был старший механик Синицын — в новом шевиотовом кителе, с такими же золотыми нашивками, как у капитана. Лухманов подошел к нему, обнял и трижды поцеловал. Смущенный и растроганный, старик что-то невнятно забормотал в ответ, а капитан под оживленный и одобрительный общий гул объявил:

— Расцеловать остальных механиков поручаю Тосе!

— Почему же только механиков? — громко не согласился боцман.

Но тут же кто-то ему со смешком пояснил:

— Узнает ваша Фрося на берегу — житья не будет ни Тоське, ни вам.

Открылась дверь, и важно вошел кок в ослепительно белой куртке и колпаке. На вытянутых руках он нес пышный пирог, из которого торчали двадцать семь зажженных свечей. Торжественно прошествовав мимо столов, кок поставил пирог перед растерявшимся Митчеллом, а следом за ним появилась такая же сияющая Тося — поднос в ее руках был уставлен шампанским и кое-чем покрепче. За столами прокатился удивленный и радостный шумок.

Лухманов поднялся, жестом попросил тишины и внимания.

— Товарищи! Сегодня день рождения нашего боевого друга лейтенанта Митчелла. Разрешите от вашего имени поздравить его.

Дружно захлопали в ладоши. Но тут же вспорхнул Семячкин, стараясь всех перекричать:

— Внимание! Дорогому имениннику от экипажа «Кузбасса»… так сказать, небольшой презент: русский народный инструмент — балалайка! — Он быстро извлек из-под стола балалайку, ударил пальцами по струнам: — Настроенная! Тут мы написали от коллектива по английскому словарю. «Лефтенанту, — значит, — Митчеллу… от щирого ха-ат!»

Инструмент передали по рукам виновнику торжества, Митчелл неумело принял его, и Лухманов под общий смех стал показывать англичанину, как держать балалайку и как играть на ней. Робкое бренчание струн было встречено громким восторгом «кузбассовцев».

— У всех налито? — поинтересовался капитан. — Слово для тоста — Савве Ивановичу.

— Не мастер я по этой части, но уж коли поручили… — поднялся помполит. Вслед за ним поднялся и счастливо улыбающийся именинник. И Савва Иванович, взглянув на него, произнес: — Нас, советских моряков и английского лейтенанта Митчелла, вместе свела лихая година. Но за это мы на нее не в обиде. Мы боремся с общим врагом и верим: победа будет за нами! Мы разные люди, по-разному думаем и живем, но выпить хочу я за то, чтобы и в будущем встречались мы с англичанами только вот так: как братья, как союзники, как друзья. Будь здоров… сынок!

Митчелл не знал, должен ли он отвечать на тост тотчас же, Лухманов что-то ему подсказал, и лейтенант решительно выпил до дна, поперхнулся и тут же со смехом стал гасить свечи. Потом взял широкий нож, попытался разрезать именинный пирог, но свечи ему мешали. Тося с готовностью предложила:

— Разрешите я, товарищ лейтенант!

Она назвала англичанина товарищем лейтенантом, видимо не заметив этого, как не заметил никто, разве что сам Митчелл, отчего его раскрасневшееся лицо расплылось в еще более широкой улыбке.

А в это время в дверях появился четвертый механик Кульчицкий. Голову его украшала картонная зубчатая корона, под подбородком свисала растрепанная пакля, изображавшая бороду, но все в кают-компании сразу же догадались, что механик явился в образе Нептуна. И действительно, Кульчицкий развернул длинный свиток и, стараясь придать голосу басистые ноты, царственно провозгласил:

— «Грамота сия вручена владыкой морей лейтенанту британского флота Митчеллу в год тысяча девятьсот сорок второй, июля месяца, третьего дня на палубе советского теплохода «Кузбасс» в точке 72 градуса северной широты и 8 градусов восточной долготы (за точность координат штурманы не ручаются, поелику дрейфы и сносы им не подвластны); при ходе в двенадцать узлов (слава механикам!), пятибалльной зыби и дружеском расположении экипажа.

Великий Нептун дарует достославному Митчеллу отныне и навечно попутные ветры, яркие звезды и твердую палубу под ногами. Пусть сопутствует ему боевой успех, дабы сей воин мог всегда и везде сбивать и топить фашистские самолеты, субмарины и надводные корабли, а также всякую прочую нечисть, которая плавает по морю под флагом со свастикой».

«Ура» прокричали на, совесть.

На столах появились супники, и это — увы! — означало, что короткий праздник окончен. И тогда снова поднялся лейтенант.

— Уважаемые… — Он на миг замешкался, словно подыскивая сердечное слово. Потом взглянул на Тосю, вспомнил и рассмеялся. — То-варищи! Спасибо… Если я доживу до берега, я обо всем расскажу маме. В этот день я буду всегда вспоминать «Кузбасс» и говорить тост за советские моряки, за ваше счастье. Спасибо, мистер кэптэн. Спасибо, мистер комиссар… Савва Иванович.

Молодежь с Митчеллом еще оставались в кают-компании, а Лухманов заторопился на мостик. Уходя, он видел, как поспешно щелкал фотоаппаратом доктор, чтобы запечатлеть этот день, слышал, как именинник громко обращался к рулевому:

— Мистер Семячкин, когда прилетят самолеты, вы разрешите стрелять из ваш «эрликон»? У меня сегодня счастливый день!

— Плииз! — щегольнул Семячкин английским словечком.

«Совсем еще мальчишка», — подумал о Митчелле капитан.

На мостике Птахов угрюмо кивнул на море — плавали разбитые шлюпки, обломки, нагрудные пояса, рундуки… Пена на гребнях волн вдруг потемнела, стала коричнево-грязной, и Лухманов не сразу догадался, что это густые разводья мазута.

— Пока мы загорали без хода, немцы тут пощипали нашего брата, — промолвил старпом о том, что и так было ясно.

Война опять вплотную приблизилась к теплоходу, к его капитану и экипажу. И Лухманов, почувствовав это, почти машинально окликнул сигнальщиков, требуя быть повнимательней, приказал вызвать наверх дежурные артрасчеты. Но сигнальщики и без того напрягали зрение: обломки, то и дело встречавшиеся на пути, повергли их в уныние, и теперь им за каждой доской мерещились перископы, торпеды и всякая чертовщина…

Пожалуй, довольство выказывал лишь вахтенный штурман: следы недавних боев свидетельствовали о том, что место «Кузбасса» после многочасового дрейфа определено с достаточной точностью и теплоход, по всему видать, следует по пути конвоя. Профессиональное самолюбие вахтенного штурмана было удовлетворено, и этого ему, по молодости лет, вполне хватало, чтобы не думать ни о чем остальном. А может, война уже выработала в молодом моряке солдатскую привычку довольствоваться минутой и не загадывать наперед? Что ж, такой привилегии не имел капитан: Лухманов обязан был размышлять о том, что ожидает «Кузбасс» впереди.

Несмотря на полярный день, небо на востоке — в той стороне, куда двигался теплоход, — заметно потускнело. Казалось, будто за горизонтом рождалась настоящая ночь. И в этой скорее не темени, а почерневшей мгле внезапно заплясали холодные колкие искорки, словно за сводами окоема кто-то жег бенгальские елочные огни. То были разрывы зенитных снарядов, — значит, в небе над конвоем шел бой. Будь сейчас тишина, отголоски этого боя наверняка долетели бы до «Кузбасса»… Потом низкие тучи за горизонтом полыхнули багровыми отсветами пожара: должно быть, горел какой-нибудь транспорт.

Сигнальщики съежились и обо всем докладывали вполголоса. Видимый мир вокруг выглядел мрачно и устрашающе. Океан впереди по курсу раскалывался огненным пеклом, к этому пеклу приближался двенадцатиузловым ходом «Кузбасс», и не было для него иного пути.

«Может, сбавить ход? — мелькнуло вдруг у Лухманова. — Не догонять конвой, а следовать позади него, в отдалении? Гляди, и не обнаружит враг…» Но тут же сам устыдился заманчивой мысли: оружие «Кузбасса» входило в общую систему обороны конвоя — спасая себя, он тем самым ослабил бы огневую мощь каравана. «Нет, надо поскорее туда: вместе отбиваться от немцев надежнее. А пекло — что ж пекло… На то и война!»

Видел сполохи на горизонте и Савва Иванович. Он много часов провел на ногах, помогая механикам, и острая боль пронизывала теперь суставы, словно их сдавливали клещами. Но помполит, несмотря на тяжесть в ногах, когда каждый шаг отдавался во всем его теле, а трапы казались круче горных подъемов, все же решил обойти, на всякий случай, верхние палубы — подбодрить моряков, если при виде картины близкого боя нервы у кое-кого «действовали в обратную сторону», как выражался Семячкин.

Палубы были пустынны. Дежурные пулеметчики молча сидели у своих установок, а все остальные, пользуясь возможностью отдохнуть, разбрелись по каютам. Савва Иванович даже порадовался тому, что у тех, кто укрылся в каютах, не маячит перед глазами угрюмое море с обломками разбитых судов: и глаза должны иногда отдыхать от войны.

Не доходя до полуюта, увидел стармеха Синицына. Тот задумчиво сидел на задраенном люке трюма — все еще в новом кителе; глядя куда-то в море, курил. Чуть отодвинулся, освобождая место рядом.

— Садись… Ноги, должно быть, гудят, как телеграфные столбы?

— Есть немного, — сознался Савва Иванович, присаживаясь. — Что же не пойдешь отдохнуть?

— Некогда. Вот переоденусь и опять спущусь в свою преисподнюю: донка что-то барахлит по левому борту, а что с ней — никак не пойму.

— Без тебя там некому с ней повозиться, что ли? Механиков полный штат — пусть бы и выслуживали нашивки на рукава.

— А-а… — поморщился Синицын. — Пока все не перещупаю своими руками, покоя все равно не найду — такой характер дурной. — Он помолчал, старательно докуривая цигарку, потом вздохнул неожиданно: — Устал я, если честно признаться… Не от рейса устал — от жизни. На старости лет война — непосильный финиш.

— Что-то ты рано, Ермолаич, про финиш запел, — покосился на него помполит.

— Почему рано? В самый раз… Скрытничать ни к чему, коли холодок за спиной почуешь. Знаешь, как раньше старики помирали? Работали до последнего часа, потом ложились на лавку под образами, перекрестятся — и аминь! Не от слабости ложились — от предчувствия. И страху перед смертью не ведали. А я ведь, не хвастаясь, тоже не из трусливых.

— Работаешь на износ, а мог бы больше довериться молодым, — неодобрительно упрекнул его Савва Иванович, — потому и устал… Ну да ничего, добредем до Мурманска, отоспишься — и сразу помолодеешь на сотню лет!

— В деревянном бушлате отосплюсь, — не принял шутки Синицын. — У меня ведь и сны уже начали повторяться. Все больше снится родное село — не такое, как ныне: со школой, больницей и клубом, а прежнее, моих босоногих лет. С церковью посреди осокорей, с выгоном, где пасли мы коней, с заводями реки, куда по ночам воровато подкрадывались и трусили чужие ятери… И еще являются старые корабли, на которых раньше служил. А то, случается, снится все разом. Недавно вот привиделось, будто веду пароход по улочкам села, меж плетнями, а из хат выбегают люди, каких давно уже нет. Зовут меня, кличут, заманивают… Может, знак подают, чтоб не засиживался на этом свете и людям не надоел?

— Да брось ты себя отпевать! — нахмурился помполит. — Уныние нагоняешь… Может, и у молодых повторяются сны, хотя и другие.

— Я с молодыми помалкиваю. Тебе вот, как приятелю, говорю.

— А мне такие слова — на пользу?

— Боишься? — удивленно взглянул на него Синицын.

— Не боюсь и никогда не боялся. Только думать про то не имею права: должность не позволяет! А я ведь моложе тебя, Ермолаич, всего-то на десять годов.

— Извини, брат, — внезапно как-то жалко и виновато отвел глаза стармех, — не подумал… Привыкли считать, что комиссары у нас — железные, а про то, что они такие же люди, как все, забываем. Прости старого дурня.

— Я не об этом, — с досадой ответил Савва Иванович. — Думать сейчас о смерти — на руку немцам: они день и ночь мечтают о нашей погибели. Ныне наша жизнь — у страны на учете, а не только на личном балансе.

«Не то говорю, не то! — метались разрозненные мысли. — Разве Синицын себя щадит? Избегает долга? Разве виновен в том, что старость его разминулась с покоем? Напряглось до предела сердце у старика — его бы сейчас приласкать по-дружески, отогреть!» Но Савва Иванович молчал, не находя нужных слов: не был готов он сейчас ни к ласке, ни к мягкости. Мог бы, наверное, рассказать экипажу о героизме, о воинском долге, о ненависти к врагу, а вот перед житейскими, стариковскими рассуждениями о вечном оказался бессильным, беспомощным. И потому злился: может, и тебя, помполит, начинает старость одолевать?..

Чтобы нарушить затянувшееся молчание, положил ладонь на заскорузлую руку Синицына:

— Не обижайся, Ермолаич, если пальнул что не так… А все ноги: заели меня вконец, ноют, будто их вырубили изо льда. Пойдем-ка лучше чаю попьем.

— Не помогает, значит, гусиный жир? — с сочувствием не то спросил, не то констатировал старший механик.

Шумел океан за бортами. Среди волн мелькали время от времени — а может быть, просто чудились — обломки судов. Зарево за горизонтом угасло, но небо в той стороне казалось теперь еще более мрачным. И разматывалась за кормою пенная лента следа, словно стремительная дорога, по которой «Кузбасс» приближался к бою.

 

22

С того дня, как конвой вышел из Хвал-фиорда, какое-то внутреннее беспокойство не покидало вице-адмирала. Даже просыпаясь по ночам, он тотчас же начинал думать о транспортах, следовавших в Советский Союз. А днем, занятый множеством дел, заботами военно-морских флотов, разбросанных по всем океанам, то и дело опять возвращался мыслями к каравану.

Конвой нес потери, однако терпимые. Собственно говоря, расчета оптимальных потерь не существовало, но уже был накоплен опыт проводки судов, и этот опыт подтверждал: если дело пойдет так и дальше, большинство транспортов благополучно достигнет портов назначения. И все же вице-адмирал полагал, что для успеха необходимо повысить боевую активность корабельных соединений охранения и прикрытия. Пока они конвою не помогли — разве что своим присутствием заставляли противника быть осмотрительным. Крейсерская эскадра, по мнению адмирала, могла бы следовать непосредственно вместе с конвоем, усилив защиту транспортов не только своей огневой мощью, но и средствами дальнего обнаружения самолетов. Крейсера подвергнутся риску бомбовых и торпедных ударов? Но это война, а боевые корабли для нее и созданы. Что же дрожать над ними, как над младенцами!

Излишняя осторожность адмиралтейства раздражала вице-адмирала. Так было в феврале, когда германская эскадра прорвалась из Бреста… Так было в дни оккупации Норвегии: выйди тогда британские корабли из своих баз, разве осмелились бы немцы перебрасывать через Северное море десант? Почему же никто не учитывает прошлых ошибок и промахов? Обмолвился как-то об этом в беседе с первым лордом, но сэр Паунд, хотя и туманно, дал понять, что все основные решения штаба согласованы чуть ли не с премьер-министром. Видимо, подобное обстоятельство он считал почти заклинанием от всех возможных просчетов.

Рассуждать об упущениях при формировании конвоя и в подготовке операции было поздно. Командиры корабельных соединений адмиралы Тови и Гамильтон предлагали свои варианты плана. Их предложения не были совершенны, однако в них содержались мысли, которые, по мнению вице-адмирала, стоило обсудить и продумать. Но первый морской лорд в долгом и не очень приятном для Тови телефонном разговоре сообщил адмиралу, что план уже утвержден, что настала пора действовать, а не совещаться, и, щеголяя изысканной вежливостью, холодно высказал мнение, что планирование операций вообще — привилегия штаба, а долг боевого состава флота — претворять эти предначертания в жизнь… Что толку теперь о том вспоминать? Операция началась, и следовало гибко ею руководить. А указания адмиралтейства казались порою поспешными, мало продуманными. Почему, например, не изменили курс конвоя после того, как его обнаружил противник? Севернее, у кромки льдов, транспорты какое-то время находились бы вне досягаемости вражеской авиации. Но караван продолжал идти прежними курсами, теми самыми, какими проследовали все предыдущие конвои в Россию. Неужели и это надо согласовывать с премьер-министром? На кой же черт существуют тогда флотоводцы!

Вице-адмирала огорчало, что все указания штаба офицеры, видимо, связывали с его собственным именем: он ведь был главным исполнителем их. С первым морским лордом встречался далеко не всякий, и каждый приказ исходил практически из его, вице-адмирала, уст. Он с обидой замечал, как младшие офицеры при его появлении поспешно умолкали, хотя по их возбужденным лицам не трудно было догадаться, что они горячо и, должно быть, в своем кругу откровенно обсуждали события. Что ж, младшие офицеры всегда воображают себя выдающимися стратегами! Но почему они не доверяют ему? Неужели считают одного поля ягодой с Паундом?

Однажды он не сдержался, спросил напрямик пришедшего с донесением лейтенанта:

— Что вы думаете, Дженкинс, о положении конвоя?

— Думаю, сэр, мы напрасно впутались в эту кашу! — отчеканил не задумываясь тот, явно щеголяя своей откровенностью перед начальством. — У Великобритании хватает собственных забот!

«Болван!» — едва не промолвил вслух адмирал. Больше он с подчиненными на эту тему не заговаривал.

Наступили ясные дни — работать приходилось в бункере. Несмотря на хорошую вентиляцию, виски постоянно побаливали: может быть, от усталости глаз, утомленных электрическим светом. Тянуло на воздух, к чистому небу, к яркости дня. Будь на то воля вице-адмирала, он плюнул бы на опасности воздушных налетов и вернулся бы в свой кабинет в здании адмиралтейства. По крайней мере, там легче и свободнее думалось. И наверное, многие офицеры охотно последовали бы его примеру. Но неподалеку отсюда, в бункере своем, работал сам Черчилль, а разве можно бахвалиться глупой и нерасчетливой храбростью перед мужественной мудростью премьер-министра?

Лишь изредка, когда удавалось ночевать дома, вице-адмирал наслаждался покоем. В темноте он распахивал окна спальни, закутывался в толстый шотландский плед. Прохладный воздух казался густым, как влага, — его хотелось не вдыхать, а попросту пить. Спал он в такие ночи крепко, без сновидений, твердо решив перед тем не спускаться в бомбоубежище в случае воздушной тревоги. Несколько часов подобного отдыха хватало для того, чтобы проснуться на рассвете бодрым, словно помолодевшим. Но адмирал не торопился начать новый день: он долго еще лежал под пледом, думая о семье, которая уехала из опасного Лондона в родовое поместье жены, вспоминая с завистливым сожалением годы, когда командовал флотилией миноносцев. Кажется, был неплохим моряком: во всяком случае, его соединение считалось одним из лучших во флоте метрополии. Он любил подолгу оставаться на мостике флагманского корабля, его не утомлял просторный разбег океана. А главное — на его плечи не давили тогда тягостным грузом ни хитросплетения имперской политики, ни значимость стратегических тайн, ни верховные замыслы, которых он не знал до конца, но тяжесть которых испытывал постоянно.

Он, пожалуй, охотно поменялся бы ролями с теми адмиралами, кто командует кораблями. Хотя понимал теперь, что свобода их — кажущаяся, что они не вольны в своих действиях, ибо связаны по рукам и ногам наставлениями адмиралтейства. А эти наставления, к сожалению, он знал теперь тоже, часто не отличались ни глубоким анализом обстановки на море, ни зрелым предвидением. Не случайно на флоте и в армии так навязчиво воспитывают веру в непогрешимость приказов свыше! Если бы моряки с кораблей смогли однажды проникнуть в штабную кухню, если бы проследили, как, на каких основаниях принимаются нередко решения и сколько случайностей влияет на них, они от ярости разнесли бы адмиралтейство в пух и прах. Неужели и его, вице-адмирала, моряки причислят когда-нибудь к лику «твердых позолоченных лбов»? Что ж, он вряд ли смог бы себя оправдать в их глазах. Откуда им знать, что он, занимающий высокую должность в святая святых британского флота, по сути, лишен возможности сколько-нибудь заметно влиять на события…

Доклады оперативного отдела начинались обычно сообщениями с главных военно-морских театров. О конвое упоминалось уже потом, где-то в конце — вице-адмирал всегда с нетерпением ожидал донесений оттуда; он-то знал, что приняты далеко не все меры к тому, чтобы ограничить потери судов. Поэтому был удивлен и насторожился, когда офицер-оператор сразу же начал докладывать обстановку в районе Северной Атлантики, где, кроме проводки транспортов в Советский Союз, никаких других операций не проводилось.

Конвой минул уже остров Медвежий, оставив его к югу, и по-прежнему подвергался атакам вражеской авиации, причем участились налеты торпедоносцев. Вокруг рыскали подводные лодки, миноносцы эскорта то и дело их обнаруживали, заставляли погружаться на глубину, не позволяя успешно выйти в атаку. Частые гидроакустические контакты с лодками давали веские основания предполагать, что на пути конвоя расположилась «арктическая волчья стая» германского подводного флота. Тихий ход транспортов создавал возможность лодкам, даже находясь под водой, не отставать от каравана, следовать по пятам. Видимо, «стая» ждала своего счастливого часа.

Вице-адмирал с удовлетворением выслушал весть о том, что конвой изменил курс к северу. Гамильтон давно уже отдал такой приказ, дабы вывести транспорты за пределы четырехсотмильной зоны действия береговой авиации. Однако командер Брум медлил, полагая, что четыреста миль удаления от Норвегии не гарантируют транспорты от налетов, зато замедляют его продвижение к цели. Лишь после вторичного строгого напоминания с флагмана Брум подчинился. Вице-адмирал тут же высказал мнение, что доводы Гамильтона кажутся ему более разумными, нежели расчеты командира эскорта.

Крейсерская эскадра наконец-то присоединилась к конвою. Следовало на сближение с ним и соединение адмирала Тови: к востоку от Медвежьего возрастала вероятность встречи с надводными кораблями противника. Гамильтон не считал целесообразным сохранять и далее скрытность своего пребывания в море и потому нарочно позволил немецким самолетам обнаружить себя. Чтобы ввести в заблуждение противника, на одном из крейсеров установили фальшивую дымовую трубу — крейсер стал походить на линейный корабль «Дюк оф Йорк». Боевой дух английских и американских моряков на линкорах, крейсерах и авианосце — выше всяких похвал, и потому оба британских командующих полны решимости выиграть битву и установить наконец в северо-атлантических водах господство союзного флота.

— Да, Тови и Гамильтон — опытные, решительные флотоводцы, — подтвердил вице-адмирал. — Они давно ждут этого часа.

Все шло пока хорошо, и вице-адмирал не понимал, чем встревожен офицер-оператор.

— Есть агентурные сведения, что германские тяжелые корабли сосредоточились в Альтен-фиорде. К «Шееру» присоединился «Тирпиц». Авиаразведка доносит, что в готовности «Хиппер». Только «Лютцов», маневрируя в узкости, наскочил на подводные камни и надолго вышел из строя.

— Значит, мистика Гитлеру не помогла? — усмехнулся вице-адмирал. «Лютцов» — это было новое название «карманного» линкора «Дейчланд», который Гитлер приказал переименовать, чтобы никогда в донесениях не появилось возможное сочетание слов: «Германия» погибла», «Германия» потоплена», «Германия» торпедирована»… По той же причине фюрер не разрешал присвоить собственное имя какому-нибудь из новейших кораблей, несмотря на верноподданнические просьбы немецких морских чинов.

— Выход германских кораблей в море, таким образом, возможен в ближайшие сутки. Нет сомнения, что в сложившихся условиях единственная их цель — перехват и уничтожение конвоя.

«Что ж, все складывается как нельзя лучше, — думал вице-адмирал. — Подобная ситуация предусмотрена одним из вариантов плана. Приманка из транспортов с военными грузами, должно быть, сработала, и немцы выползут из фиордов в море. Это и дает Гамильтону повод надеяться, что операция превратится в новый Ютландский бой. Уничтожив «Тирпиц», после того как уже уничтожен «Бисмарк», союзный флот овладеет прочной инициативой в Северной Атлантике».

— Сэр Паунд ознакомлен с обстановкой? — поинтересовался он.

— Да, — как-то нерешительно ответил офицер-оператор. — Честно говоря, меня именно и тревожит его реакция.

Когда вице-адмирал вошел к первому морскому лорду, Паунд задумчиво ходил по кабинету — плохая видимость над Лондоном позволила в этот день работать не в бомбоубежище, а в здании адмиралтейства на Уайтхолле.

— Слыхали? — спросил он с каким-то, как показалось адмиралу, жертвенным злорадством. — Случилось то, чего мы больше всего опасались.

— Германские корабли уже вышли в море?

— На войне всегда нужно исходить из худших предположений, — поучительно заметил первый лорд. — Думаю, нападения на конвой следует ожидать после полуночи.

— Тови и Гамильтон вряд ли допустят это. Они используют все возможности, чтобы «Тирпиц» уничтожить раньше.

— Уничтожить «Тирпиц»? — изумленно остановился лорд, и вице-адмиралу почудилось, что Дадли Паунд сейчас рассмеется ему в лицо. — Разве у нас для этого достаточно средств? «Тирпиц» — это несколько тонн металла в залпе, это тридцать узлов хода и практически непробиваемая броня!

«Ну уж и расхвалил — похлеще германской пропаганды! «Непробиваемая броня». Хорошо, что моряки на кораблях придерживаются иного мнения, особенно после того как потоплен такой же «Бисмарк». Но вслух сказал:

— Во всяком случае, наши корабли способны связать эскадру противника боем и тем самым позволить транспортам избежать встречи с ней.

— Спасать транспорты ценой боевых кораблей? — сердито вскинул бровь первый лорд. — Вы забываете, адмирал, флот нужен Великобритании, чтобы уберечь ее от вторжения.

«На кой же черт корабли посылали в море? — едва не вспылил вице-адмирал. — Для легкой прогулки? Для пустой демонстрации? Они пока не принесли пользы транспортам, и это оправдывалось тем, что Тови и Гамильтон готовятся к схватке с надводным флотом врага. А теперь, когда наступает решающий час, осторожничать и сомневаться? Как же тогда установить господство на море? Если бы так воевали русские, немцы окапывались бы уже за Уралом…»

Из агентурных донесений было известно, что Гитлер после потопления «Бисмарка» панически дорожит своим флотом, боится высылать его в море, и всякая, даже незначительная, операция проводится только с личного его разрешения. Выходит, обе противные стороны опасаются решительной встречи? Лишь время от времени робко выглядывают из-за горизонта и устрашающе машут кулаками друг другу?.. Этот воображаемо-зримый образ настолько поразил вице-адмирала, что на какое-то мгновение в нем пробудилась жалость к Паунду. Но когда вызывает жалость командующий, еще более жаль становится тех, кто сражается под его началом. «Что же, в конце концов, предлагает лорд?»

Словно отвечая на его немой вопрос, первый морской лорд сэр Дадли Паунд трагически произнес:

— Боюсь, нам придется вернуть корабли охранения обратно в Исландию…

Почудилось, что ослышался. Потрясенный, с испугом чувствуя, как тело обволакивает оцепенение, похожее на холод, все еще не веря, переспросил:

— Бросить конвой в океане? Но ведь это же…

— Предательство, вы хотите сказать? — Паунд скрестил руки на груди, обильные, почти до локтей, золотые нашивки адмирала флота на рукавах оказались перед лицом собеседника — тому захотелось зажмурить глаза. — Я никогда не предавал интересов империи! — не промолвил, а с каким-то печальным пафосом продекламировал первый лорд. — Видит бог, они для меня священны.

— Адмиралы Тови и Гамильтон готовы к бою и с нетерпением ждут его! — Это была последняя надежда, и вице-адмирал высказал ее горячо и поспешно.

Но Паунд, сожалея, вздохнул:

— Мы здесь должны быть осмотрительней и дальновиднее. Не в наши годы примерять латы рыцарей. Как ни прискорбно, мы вынуждены отдать печальный приказ. Через четверть часа состоится совещание ответственных офицеров штаба, и мы примем окончательное решение.

«Зачем же этот спектакль, если решение, по всему видать, принято… — не мог собрать воедино мысли вице-адмирал. — Господи, что же будет с конвоем?»

Видимо, сам он в эту минуту был жалок, потому что первый морской лорд приблизился и, сочувствуя и ободряя, дружески положил руку ему на плечо:

— Мужайтесь, адмирал. Вести войну флотоводцам подчас тяжелее, нежели матросам. Но история нас оправдает: мы сохраняем флот, а значит — Великобританию!

«Да он же по призванию провинциальный пастор, а не военачальник! — с каким-то злорадным наслаждением думал о Паунде вице-адмирал. — Ему бы выслушивать стыдливые покаяния благопристойных миссис, отпускать чужие грехи да внушать благочестие и смирение. «Не убий, не пожелай жены ближнего своего… Перекуем мечи на орала, а линейные корабли — в прогулочные яхты!» И такой человек с задатками захудалого проповедника руководит флотом великой морской державы! Почему же к нему благоволит Черчилль? Почему держит Паунда на высоком военном посту, несмотря на ропот и критическое недоверие к нему моряков?»

А сэр Паунд тем временем связался по телефону с отделом, руководившим использованием торгового флота, и настойчиво поинтересовался, снабжены ли транспорты индивидуальными кодами, смогут ли они поддерживать связь, если в дальнейшем придется следовать к русским портам самостоятельно… Значит, он допускал и роспуск конвоя посреди океана?

Вице-адмирал вышел из кабинета. Горло сдавливала тупая боль. То, во что посвятил его первый лорд, не умещалось в сознании, противоречило не только вековым традициям британского флота, но и здравому смыслу. На что же рассчитывало адмиралтейство, придавая конвою тяжелые корабли? На то, что одно их присутствие будет сдерживать немцев? Но подобная святая наивность непростительна даже младшему офицеру, не то что адмиралу флота! Здесь ведь не острова Вест-Индии, где молчаливое присутствие на рейде канонерки способно устрашать строптивых туземцев!..

Когда штабные чины начали собираться на совещание, сэр Паунд сидел в глубоком кресле, откинувшись на его спинку, вцепившись пальцами в кожаные подлокотники, закрыв глаза. Вся его поза выражала глубокие и мучительные раздумья. Но вице-адмирал слышал, как за спиной кто-то со смешком прошептал:

— Кажется, наш папа уснул.

Начав совещание, первый лорд самыми мрачными красками обрисовал оперативную обстановку в Северной Атлантике. По его мнению, германский флот вышел из норвежских баз, чтобы перехватить конвой, и, значит, трагическая развязка могла наступить после ближайшей полуночи.

Он обвел грустным взглядом собравшихся и с упреком, адресованным неизвестно кому, с затаенной обидой сказал:

— Я всегда был убежден, что североатлантические конвои в Россию в условиях полярного дня невозможны.

Но, видимо, почувствовал, что никого не убедил, что офицеры не видят причин для столь тяжких выводов и угрюмого пессимизма.

— Скажите, «Тирпиц» вышел из Альтен-фиорда? — спросил он у офицера разведотдела.

— Пока таких сведений нет. Мы не имеем информации даже о том, что германские корабли готовятся выйти в море в ближайшие часы.

— В таком случае можете ли вы с уверенностью сказать, что «Тирпиц» все еще стоит на якоре в Альтен-фиорде?

Офицер разведотдела пожал плечами.

— Нам обязаны доносить только о выходе, а не о стоянке на якоре.

Спокойствие офицера, казалось, успокоит и сэра Паунда. Действительно, разведка не располагала какими-либо признаками того, что германская эскадра покинет фиорды в течение ближайших часов. Но первый лорд невнятно буркнул о том, что туманные разведданные не проясняют, а еще больше запутывают обстановку.

— В этих условиях, — скорбно изрек он, — мы не вправе рисковать флотом метрополии и вынуждены отозвать корабли в Исландию.

Вице-адмирал слышал эти слова уже не впервые, а по кабинету прокатился глухой ропот. Паунд демонстративно тяжко вздохнул, словно сочувствовал одновременно и себе, и офицерам, и экипажам далеких транспортов, и с той же скорбной определенностью добавил:

— Ввиду нависшей угрозы, видимо, целесообразно конвой рассеять.

— Рассредоточить, — поправил его кто-то, по привычке придерживаясь точных военных терминов.

Штабные чины брали слово согласно давно заведенному порядку. Во внешне сдержанном тоне нет-нет да и прорывались горячность, резкость, несогласие с доводами адмирала флота. Его не поддержал, по сути, никто. Высказывались разные предположения, но общая мысль сводилась к тому, что силы немцев не так велики, чтобы союзному флоту спасаться бегством, что время крутых и фатальных решений не наступило, что в любом случае необходимо выждать, прежде чем отводить боевые корабли от конвоя. Лишь заместитель начальника штаба согласился с мнением первого лорда. Он полагал, что соединенный конвой, следуя вдоль кромки паковых льдов, будет лишен пространства для маневра и сможет отворачивать по чистой воде только к югу, под жерла корабельных орудий противника.

Сэр Паунд слушал молча, облокотившись о стол, потирая кончиками пальцев виски, словно страдал головной болью. Временами казалось, что он погружен в забытье, не улавливает слов, и те проплывают мимо него. Не ведая, слышит ли их первый лорд, говорившие невольно понижали голос.

Когда высказались все, Паунд еще какое-то время сидел неподвижно все в той же позе… Потом очнулся, медленно и устало поднялся. Во взгляде его отразились обида и горечь: и потому, что его не поняли, не поддержали, и потому, что груз тяжелых решений, равно как и возможных последствий их, он должен взвалить на собственные плечи.

— Всю ответственность я беру на себя, — промолвил он глухо. — Время не терпит.

Фраза прозвучала столь театрально, что многие отвернулись или потупились.

А лорд опять опустился в кресло, потянулся за бланком радиограмм и стал торопливо писать, повторяя вслух для общего сведения приказ:

— Секретно. Весьма срочно. Крейсерам на полной скорости отойти на запад…

Повисла такая гнетущая тишина, что было слышно, как адмиральское вечное перо скользит по глянцу бумаги. Штабные чины были подавлены и оскорблены: оказалось, что все решено еще раньше, до совещания, и их созвали во имя пустой формальности, заставили участвовать в мелодраматическом фарсе, именуемом военным советом, где первая роль давно заучена и отрепетирована. Моряки, боевые офицеры, они не привыкли к подобным спектаклям, и каждый из них, отдавая любой приказ, не разыгрывал бы, по крайней мере, из себя великомученика и провидца. А вице-адмирал, видя, с какой уверенностью лорд излагает строки давно продуманного приказа, с грустью подумал: «Глупость и трусость — всегда решительны».

Паунд подписал вторую радиограмму:

— Тови, Гамильтону, Бруму. Секретно. Срочно. Ввиду угрозы надводных кораблей конвою рассеяться и следовать в русские порты.

— Рассредоточиться, — снова поправил кто-то, но теперь едва слышно…

Выходили из кабинета молча, боясь взглянуть друг другу в глаза. Свершилось невероятное — такого еще не знала история британского флота. Наверное, не один себя почувствовал в эти минуты подобно жителю Помпеи в последний день ее: все, чем привычно жили, на чем с детства воспитывались — от наступательных традиций Джервиса и Нельсона до ревниво оберегаемой чести королевского флота, — как девять веков назад в маленьком итальянском городе, рушилось и летело в тартарары…

Кое-кто не сдерживался, бросал злые реплики:

— Пусть крейсера буксируют швабры, чтобы следы замести!

— Господи, что о нас подумают русские?

— Почему только русские? Что подумают англичане?

— Придется в рисунок Юнион Джека вписать еще один крест: черный!

Вице-адмирал вздрогнул: еще никто никогда не осмеливался так пренебрежительно отзываться о британском флаге.

Опустошенный, он в своем кабинете замер перед картой Атлантики. Жадно закурил, однако не сигару, а сигарету: хотелось как можно глубже вдыхать крепкий табачный дым, чтобы хоть немного успокоиться, собраться с мыслями, обрести способность соображать.

Белое поле карты властно приковывало взор — от него невозможно было отвести глаз. На кораблях еще не успели радиограммы расшифровать, там пока не знали рокового приказа адмиралтейства. Моряки полны были веры но веры уже не существовало: ее отвергли и предали. Такова религия современных святош. Только ныне святоши рядятся не в сутаны, а в мундиры с нашивками адмиралов флота. Их не страшат ни проклятия погибших, ни божья кара, ни путь на Голгофу, ибо на Голгофу они поднимаются не с тяжкой ношей черной совести и не в терновых венцах, а в адмиральских фуражках, в лимузинах новейших марок. Святая вершина для них становится не местом страданий и мук, а лишь площадкой для вознесения и пьедесталом для памятника. Они обретают казенное величие, минуя распятие. Распинать по их воле будут других. И даже в будущем история не обрушит на головы их небесные громы, потому что история, как лживая летопись, способна осуждать и тут же оправдывать, ниспровергать и опять возвеличивать по сто раз на день. «Черт побери, что за мысли лезут мне в голову!.. Какое нам дело до будущего и истории, если сейчас, через несколько часов, могут погибнуть в море сотни честных людей! Погибнуть лишь потому, что искренне верят в разукрашенные святыни. Разве не такой же святыней изображают наши летописцы британское адмиралтейство?»

Вице-адмирал наконец оторвался от карты. Позвонил офицеру разведотдела:

— Поступило донесение о выходе кораблей противника из фиордов?

— Нет. Мы убеждены, они по-прежнему там. Доложили вторично сэру Паунду, но наше мнение он посчитал недостаточным, чтобы приказ изменить.

Положив трубку, тяжело отошел к окну. За крышами домов, в низком небе, лежали темные гряды туч — спокойные и дремотные, будто в мире ничего не случилось. Их сытая неподвижность вызывала протест: казалось, вес вокруг должно было корчиться в клубящихся облачных низвержениях, гудеть колокольным набатом, стонать ураганными порывами ветра, грохотом вывороченных деревьев, сорванных крыш и рушащихся кварталов… Тишина раздражала, как людская покорность. От нее покалывало в ушах. Должно быть, немецкие бомбы вернули бы сейчас душевное равновесие и собранность мыслей скорее, нежели будничная успокоенность Лондона.

Чувствуя, что ему душно, вице-адмирал прижался лбом к холодному оконному стеклу:

— Боже, сохрани Великобританию от позора!

 

23

«Кузбасс» догнал конвой в десятом часу ночи… Транспорты оставляли позади себя кровоточащий след — последние мили перед встречей с ними теплоход шел среди сплошных обломков, пятен мазута и перевернутых шлюпок. Издали «кузбассовцы» видели, как небо над конвоем то и дело распарывалось разрывами снарядов и трассами пуль. Потом бой утих. Но когда транспорты открылись взору, на многих из них еще клубились дымы недавних пожаров.

Митчелл, все еще возбужденный и праздничный, после того как экипаж отметил день его рождения, внимательно разглядывал караван в стереотрубу. Он первый сообщил о том, что впереди транспортов идут переменными курсами крейсера. Это обрадовало моряков, а Лухманов с веселой философичностью обронил:

— Что ж, лучше позже, чем никогда.

Митчелл тем временем оторвался от окуляров стереотрубы и внес поправку в свою прежнюю запись на краске рубки: 34—9. Потери уже превысили число погибших судов в предыдущем конвое, проследовавшем по этому же пути месяца полтора назад. Но цифра, выведенная лейтенантом, никого не удивила: обломки вокруг «Кузбасса» и без того красноречиво свидетельствовали о бесконечных атаках вражеской авиации.

Концевые корабли эскорта и спасательные суда, замыкавшие ордер конвоя, приветствовали возвращение советского теплохода флажными сигналами. «Восхищены вашим мужеством!» — читал сигнальщик сочетания по международному своду сигналов. «Рады вашему возвращению!» «Отлично сработано! В ближайшем порту с вас причитается».

— Это еще неизвестно, с кого… — проворчал Савва Иванович. — Небось если все обойдется, на бравых офицеров королевского флота посыплется звездопад!

— Что, жалко чужих орденов? — ухмыльнулся Лухманов.

— Чего мне жалеть их, бог с ними. Только рано пока впадать в телячий восторг.

Восторженными приветствиями соседей больше всех, пожалуй, гордился Митчелл: частица мужества экипажа принадлежала ведь и ему. К тому же он знал, что заслужить одобрение его соотечественников не так-то легко: англичане ревниво считали себя лучшими моряками в мире. И он поблагодарил судьбу, что его направили именно на советское судно, а не на какое-нибудь панамское или даже американское. Впрочем, на американских транспортах офицеров связи не было: там просто в состав экипажа входили офицеры военно-морского флота, которые руководили артиллерийскими расчетами и поддерживали связь с британским командованием.

Жаль, что на «Кузбассе» одна только девушка — Тося. На другом советском судне, идущем в конвое, целый расчет орудия состоит из женщин. Разве не приятно уловить в их нежных глазах восхищение? Хотя, если вдуматься, эти женщины достойны еще большего восхищения, чем мужчины. «Что ж, мы бы и восхищались друг другом!» — улыбнулся лейтенант и опасливо покосился на Савву Ивановича: не видит ли тот его мальчишеского настроения, которое не к лицу боевому офицеру?

— Лейтенант Митчелл! — прервал его праздничные размышления Лухманов. — Свяжитесь с коммодором. «Прошу разрешения занять свое место в походном ордере».

— Есть! — радостно отозвался тот.

Конвой хоть и поредел заметно, однако растянулся, раздался вширь, заполнив собою весь окоем. Старые пароходы, которых было немало, работали на угле, густо коптили, и дымы их создавали впечатление неокончившихся пожаров. Дымы сливались затем с потускневшим пологом неба, вызывая обманчивое ощущение ночного времени — в этих широтах стоял период сплошного полярного дня. Бесшумно покачивались на волнах льдины. Но порой они сталкивались, глухо раскалывались и скрежетали, и тогда чудилось, будто льдины до сих пор спали, а теперь вдруг проснулись, разбуженные ударом, и испуганно ропщут, взывая о милосердии. Они казались тоже частицей затаившейся ночи.

Транспорты двигались курсом норд-ост, к близкой, должно быть, кромке паковых льдов. О них напоминали захлесты ветра, острые и студеные, снежные заряды, которые все чаще заволакивали горизонт. Когда заряды редели или уносились на юг, в мутный простор океана, вдали вырисовывались громоздкие контуры мачт крейсеров, идущих впереди каравана. Все вокруг невольно пронизывало сердце чувством безмерной затерянности, и просто не верилось, что здесь, на краю планеты, их могут отыскать самолеты или подводные лодки врага.

Ответа от коммодора не поступало, но Лухманов вел «Кузбасс» к той колонне, в которой следовал раньше. Обгоняя транспорты, проходя вблизи них, он видел, как на палубы высыпали союзные моряки и пялили глаза на «Кузбасс», как на чудо: они до сих пор, очевидно, не верили, что, отстав от конвоя, можно выжить и уцелеть.

Из радиорубки принесли бланк: «Искренне рад. Жму руку. Капитан Гривс».

— А почему там замешкался Митчелл? — спросил недовольно Лухманов.

— Коммодор и командир эскорта ведут оживленный радиообмен с крейсерами. Вклиниться в разговор невозможно.

«Ладно, займу свое место в колонне самостоятельно. Не может же коммодор на запрос ответить отказом! А позже обо всем ему доложу». Словно отгадав его мысли, с соседнего транспорта замельтешили световые тире и точки. Сигнальщик вслух принимал их:

— Поздравляю с возвращением. Отстаю, уступаю ваше прежнее место. Желаю благополучного плавания.

— Поблагодарите, — приказал капитан сигнальщику, и тот застучал в ответ створками фонаря.

«Кузбасс» опять находился в конвое, в походном ордере. На какой-то миг мелькнуло праздничное ощущение, будто вернулись домой, в родную семью. Но тут же угасло, потому что Лухманов с сожалением передал в машинное, чтобы ход сбавили до шести узлов. Снова начиналось плавание медлительное и тягостное. Да и сам теплоход словно почувствовал это: он как-то сразу понизил тон выхлопных патрубков, грузнее осел в тяжелую воду. Волны у его бортов тоже тотчас же перестали греметь и взрываться и теперь проплывали мимо нехотя-равнодушно, точно довольные тем, что теплоход наконец-то угомонился, смирился и уже не крошит их с силой форштевнем. После быстрого хода шесть узлов показались Лухманову почти дремотным покоем. И вместе с этим покоем к нему возвратилось предчувствие опасности и тревоги.

Окончив маневры и заняв место в колонне, он смог наконец внимательно осмотреться. Внешне ничего не изменилось в конвое. Все так же понуро брели сухогрузы и танкеры, все так же рыскали на окраинах каравана маленькие корабли эскорта. Больше уверенности в удаче придавали, пожалуй, лишь крейсеры, силуэты которых едва виднелись на горизонте. Впрочем, не только крейсеры… Позади остался Ян-Майен, воды вокруг которого считались наиболее опасными для плавания: немецкие лодки почему-то облюбовали этот район для своих массированных атак. Миновал караван и остров Медвежий и шел теперь северо-восточнее его. Еще суток двое пути, и конвой повернет на юго-восток, к советскому берегу. Должно быть, к эскорту и охранению присоединятся советские военные корабли. Конечно, и после этого опасность для транспортов не исчезнет, но в Баренцевом море немцы уже не так безнаказанно смогут нападать на суда. По мере приближения транспортов к берегу наверняка все активнее будет действовать авиация Северного флота. «Двое суток — видимо, именно они окончательно предрешат исход операции. Значит, эти двое суток надобно продержаться во что бы то ни стало…»

— Крейсера все вдруг повернули на вест! — громко доложил сигнальщик, и Лухманов почти машинально вскинул к глазам бинокль.

На фоне северной части неба крейсера теперь хорошо просматривались. Длинные, приземистые, они, казалось, почти невесомо скользили по горизонту на запад, удаляясь от каравана. Лухманов вряд ли опознал бы каждый из них по силуэту, но он видел их раньше в Хвал-фиорде и знал, что это английские «Лондон», на котором держал свой флаг контр-адмирал Гамильтон, и «Норфолк», американские «Уичита» и «Тускалуза». Вместе с ними также легко скользили миноносцы эскадры, такие же вытянутые и зализанные, такие же хищные, — уменьшенные копии крейсеров. Их трубы то и дело выдыхали темные шапки дыма — корабли, по всему видать, форсировали ход.

Рядом наблюдал за ними Савва Иванович, и Лухманов высказал предположение:

— Конвой проскочил Ян-Майен, и немецкие лодки наверняка бросятся за нами в погоню. Видимо, крейсера прикроют нас с запада.

Савва Иванович не ответил. И в этот миг на мостик вбежал задохнувшийся Митчелл. Побагровевший, растерянный, он обессиленно схватился руками за угол рубки, словно боялся рухнуть.

— Что случилось? — шагнул навстречу ему Лухманов. Какое-то время лейтенант все еще глотал воздух, чтобы обрести дыхание, потом, взглянув на капитана с мучительной тоской, с обидой, с непониманием, сбивчиво произнес:

— Корабли охранения… получили приказ оставить конвой… Срочно уходить на запад… На мой вопрос коммодор только выругался — сам не понимает. Боится, германская провокация. Запрашивает адмиралтейство, просит подтвердить приказ.

— Но ведь эскадра уже уходит на запад! — угрюмо заметил Савва Иванович. — Значит, адмирал Гамильтон не сомневается в достоверности приказа?

— Не знаю… Я возвращусь в радиорубку.

— Пойдемте вместе, — предложил Лухманов.

Его встревожила больше растерянность лейтенанта, нежели то обстоятельство, что эскадра уходит на запад. Ведь и раньше крейсера следовали в отдалении, к транспортам они приблизились лишь недавно, когда «Кузбасс» исправлял повреждения в одиночестве. Могли же они опять поменять позицию! Да и предположение, что эскадра прикроет конвой от подводных лодок со стороны Ян-Майена, тоже вполне реально. Почему же так трагично настроен Митчелл? Почему взбешен коммодор? Может, они знают больше, чем он, капитан «Кузбасса»?

Втроем они едва втиснулись в крохотную радиорубку. Здесь было жарко и душно от накаленных ламп, нагретой резины и запаха горелой канифоли. Корабельные звуки почти не проникали сюда, но в трепетных стрелках приборов чудился отголосок всех воплей мира, охваченного войной. Эти стрелки властно приковывали взгляд, будто в их едва уловимых отклонениях можно было разгадать все, что несли в себе бесчисленные радиосообщения на тысячах самых разных частот. А может быть, угадать и свое ближайшее будущее — то будущее, что так встревожило сейчас и коммодора, и Митчелла, и все экипажи — в этом Лухманов не сомневался — бредущих в конвое транспортов.

— Свяжитесь с коммодором, — попросил лейтенант вахтенного радиста.

— Все время на волне, — ответил тот. Потом обернулся к Лухманову и негромко доложил: — Адмиралтейство предупреждает, что в море находится линкор «Тирпиц» с эскадрой.

— «Тирпиц»? — с возбужденным изумлением переспросил Митчелл, и на его лице мелькнуло что-то вроде улыбки, словно лейтенант давно ожидал подобное сообщение и теперь откровенно радовался ему. Эта мимолетная улыбка не прошла мимо взгляда Саввы Ивановича, и помполит, не понимая, чему тут радоваться, вслух поразмыслил с затаенным вызовом:

— Может, адмиралтейство напугалось «Тирпица» и потому отзывает крейсера от конвоя? Так сказать, сохраняет Гранд-флит, а нас оставляет на растерзание немцам?

— Мистер комиссар! — вспылил Митчелл. Но тут же постарался взять себя в руки: — Вы не есть моряк, и вопросы морского оперативного искусства…

— Не моряк, это верно, — спокойно согласился Савва Иванович. — Однако такие вольты, бывает, случаются не только в морском искусстве, а и в моей области… Вот этого, по правде говоря, и боюсь.

Лейтенант не понял намека. Торжествующе взглянув на помполита и Лухманова, он запальчиво и в то же время с достоинством постигшего истину изрек:

— Все понятно: адмирал Гамильтон уходит соединиться с адмиралом Тови. Вместе они обрушатся на германский флот. Это будет новый Ютландский бой, который нам обещал сэр Гамильтон!

«Сколько в нем еще мальчишеского! — подумал снисходительно Лухманов. — Напичкан по горло хваленой историей английского флота, а бои, должно быть, все еще видятся ему такими, какими изображают их в учебниках: без крови, без смертей и увечий, без проклятий и стонов — лишь с победными флагами на стеньгах да с театральными жестами и репликами прославленных адмиралов, которыми потом восхищаются поколения школьников».

Он стал протискиваться к выходу, но радист жестом остановил его. Напряженно вслушиваясь в наушники, радист торопливо заполнял бланк. Затем тревожно промолвил:

— Коммодор дублирует приказ адмиралтейства: ввиду угрозы надводных кораблей транспортам рассредоточиться и следовать в русские порты самостоятельно.

— Что? Как рассредоточиться? — не понял сразу Лухманов. И вдруг вскипел: — Значит, конец конвою? Спасайся, кто может? Нас же поодиночке передушат, как кроликов!

— Наверное, это временно, — неуверенно заметил Митчелл, — после боя транспорты соберут опять…

— На дне морском соберут! — яростно выпалил капитан и, видя, как побледнел молодой офицер, осекся, вытер тыльной стороной ладони повлажневший лоб. — Простите, лейтенант, вы-то, во всяком случае, ни к чему этому не причастны.

Он вышел из радиорубки и вернулся на мостик. На вопрос Птахова лишь потерянно отмахнулся, и старпом не стал ни о чем переспрашивать… Лухманову показалось, что над океаном и над конвоем повисла гробовая тишина, словно и волны, и транспорты, и экипажи остолбенели, пораженные приказом адмиралтейства. Наверное, на всех судах сейчас мучительно раздумывали над этим приказом, не понимая, что происходит вокруг, не решаясь выполнить указание коммодора. От подобных раздумий хотелось завыть!

Сигнальщик доложил о том, что флагманский миноносец «Кеппел» направился к крейсерам, и командер Брум приказал всем миноносцам эскорта присоединиться к нему. «И эти уходят… Кто же остается с нами: тральщики и корветы? Но разве эта корабельная мелкота способна защитить транспорты? Впрочем, если конвой рассредоточится, защита уже не понадобится: каждое судно в отдельности охранять невозможно». Приказы адмиралтейства, таким образом, приобретали последовательность.

Савва Иванович, вернувшийся из радиорубки, хмуро протянул новые радиограммы. Командир эскорта командер Брум передал на суда прощальный привет: «Извините, что приходится покидать вас в такой обстановке. Желаю удачи. Впереди, кажется, кровавое дельце». Радиограмма, конечно, вряд ли добавляла бодрости на судах. «Называется — помахал ручкой!» — чертыхнулся Лухманов. Но коммодор ответил командиру эскорта, теперь уже бывшему, за всех — ответил благородно, истинно по-джентльменски: «Большое спасибо. До свидания. Желаю боевых успехов!»

— Не нравится мне эта петрушка, — промолвил капитан тихо, чтобы его услышал только Савва Иванович. — Боюсь, мы влипли: немцы не такие дураки, чтобы не воспользоваться моментом. Не пройдет и часа, как они вцепятся в транспорты всеми зубами.

— Может, в таких условиях действительно лучше рассредоточиться? — вопросительно поразмыслил вслух помполит.

— Это смертельный риск. Немцы могли ведь выслать «Тирпиц» именно затем, чтобы отвлечь от конвоя корабли охранения. А разгром неприкрытых транспортов предоставить самолетам и лодкам.

— Но ведь там же сидят мудрецы, флотоводцы! — сердито возразил Савва Иванович, имея в виду британское адмиралтейство. — Должны же думать и ведать, что делают!

— А если им наплевать на конвой, на военные грузы, вообще — на Советский Союз? У них и война и расчеты — свои.

Тягостным был разговор, нелегкими — раздумья, сомнения и подозрения… В конце концов Савва Иванович тронул за локоть Лухманова:

— Ладно, капитан, успокойся… Не мы дирижируем этой музыкой, а вот за «Кузбасс» отвечаем мы. Ты бы отдохнул часок, пока есть возможность: на тень уже стал похож.

— Думаешь, усну? — усмехнулся тот, тронутый заботой помполита.

— Ну хоть в рубке приляг на диванчике. А я кликну Тосе, чтобы чаю тебе принесла.

Миноносцы, прорезав строй каравана, увеличили ход и теперь стремительно удалялись на запад. Митчелл провожал их неотрывным взглядом. Когда Савва Иванович оказался рядом с ним, лейтенант возбужденно и радостно пояснил:

— Миноносцы усилят эскадру для боя с германским флотом!

— Они покинули нас, — не разделил его радости помполит. — Вы одобряете действия командиров?

— Я завидую им! — не скрыл своих чувств лейтенант. — Они идут навстречу подвигу!

Он смутился своей горячности и внезапно умолк, хотя его восторженности и пылкости хватило бы еще намного. Савва Иванович не удивился бы, услышав от молодого офицера какую-нибудь красочную фразу о том, что миноносцы и крейсера вскоре обрушат гнев и силу Великобритании на вражеский флот, который осмелился высунуть нос из фиордов… Что ж, он понимал чувства Митчелла. Сам когда-то, во время гражданской войны, ждал с нетерпением боя. Да и сейчас, пожалуй, не прятался бы за спины, не пас бы задних, окажись на фронте. А вот экипажу «Кузбасса» приходилось осторожничать, скрываться в туманах и высоких широтах, у кромки льдов. Трудно ли понять обиду Митчелла? Он — боевой офицер, молод, горяч. Ему ли не стремиться к встрече с врагом?!

Отцовская теплота к юному лейтенанту согрела Савву Ивановича. Может быть, потому, что невольно подумал и о своем сыне, который воевал теперь неведомо где: последнее письмо от него было из-под Смоленска, а фронт с тех пор откатился на добрую тысячу километров к востоку. Жив ли? Об этом старался не думать…

— Ты еще молод, сынок, — сказал он Митчеллу с дружеским участием старшего, — успеешь синяков и врагу наставить, и собственных вдосталь наполучать. Как говорится, на твой век хватит.

— Головной корвет отвернул вправо на сорок пять градусов! — крикнул погромче сигнальщик, находившийся на крыле мостика с другого борта. — Следовать за собой запрещает!

«Вот как? Выходит, рассредоточение начали первыми не транспорты, а корабли эскорта?» И тут же изумленно оглянулся: за много месяцев совместной службы с капитаном Савве Ивановичу впервые послышалось, будто Лухманов грубо и зло выругался.

 

24

Рассредоточиться конвой не успел: едва миноносцы скрылись за горизонтом вслед за эскадрой, караван атаковали торпедоносцы. Их обнаружили поздно, когда самолеты уже вываливались из туч, и это было первым горестным последствием того, что миноносцы с радарами ушли из эскорта.

Соскользнув к морю, самолеты устремились к транспортам — низко, на высоте корабельных мостиков, и потому казалось — они не летят, а стелются по воде, как стая нападающих волков. Это были «хейнкели», переоборудованные в торпедоносцы, — торпеды торчали под их фюзеляжами неуклюже, словно поплавки гидросамолетов. Они разделились на две группы: одна атаковала с траверза, нацеливаясь в борты судов, другая заходила с носовых курсовых углов, видимо пытаясь сбить конвой с курса, нарушить ордер его, а значит, и систему оборонительного огня.

Корабли ПВО, сторожевики, корветы и тральщики, оставшиеся в эскорте, опоясались вспышками залпов. Вслед за ними загремели пушки и пулеметы транспортов. Лухманов мельком заметил, как на соседнем «американце» моряки сорвали чехлы с танков на палубе и начали палить из танковых башенных орудий. Что ж, конвой отбивался как мог… Стреляли все, по сути, прямой наводкой — трассы вонзались в воздух навстречу торпедоносцам, однако проку от такой стрельбы пока было мало. С уходом миноносцев не стало огня заградительного, сквозь который немцам трудно было бы если не прорваться, то во всяком случае точно выйти на цель. Сейчас же — от азарта, от возбуждения, а может быть, и от страха — стреляли густо, но беспорядочно, торопливо. Все чаще снаряды и пули, предназначенные торпедоносцам, повизгивали рядом с мостиком «Кузбасса», и Лухманов не удивился, когда из радиорубки ему передали срочное предупреждение коммодора: вести огонь прицельно и осмотрительно, так как есть попадания в суда крайних колонн, на них имеются убитые и раненые. «Довоевались!»

— Спокойнее, спокойнее! — предупреждал капитан в микрофон комендоров. — Больше выдержки, точности!

Но унять волнение артиллерийских расчетов с каждой секундой становилось труднее: самолеты неотвратимо приближались, и нервы моряков напряглись до предела. Накал достиг той опасной степени, когда человек способен на опрометчивость, на безрассудство, на самый отчаянный шаг. Это душевное напряжение усиливалось, должно быть, сознанием, что крейсеры и миноносцы покинули конвой, что искать защиты фактически не у кого… А самолеты надвигались громадой, на глазах увеличиваясь в размерах, заполняя собою теперь не только прицел, но и небо, и море, и горизонт — от края до края. Сотни выстрелов, которые выплевывали «эрликоны» в минуту, казались смертельно медлительными в сравнении с нарастающим гулом приближающихся торпедоносцев.

Наверное, состояние экипажа хорошо понимал Савва Иванович, потому что заторопился с мостика на корму, где орудовала у артустановок разгоряченная молодежь: кок, Семячкин, механик Кульчицкий… Носовым орудием командовал Птахов, там же находился боцман Бандура — за них помполит беспокоился меньше.

Самолеты одну за другой начали сбрасывать торпеды — сбрасывать издалека: видимо, плотный огонь с кораблей заставлял нервничать и спешить немецких летчиков. Торпеды тяжко плюхались в волны, их ядовито-желтые зарядные отделения порой хорошо просматривались сквозь толщи воды, и было видно, как торпеды рыскали и клевали носами, пока приборы приводили их на заданные курс и глубину. Крайние транспорты перенесли огонь на них, стараясь сбить с курса или утопить. И это подчас удавалось: несколько торпед беспомощно остановилось, задрало кверху свои смертоносные головы, на какое-то мгновение высунув их из воды, затем они медленно ушли в глубину. Но те, которые от всплесков снарядов лишь изменили свое направление, продолжали двигаться внутрь каравана, и суда, нарушая колонны, шарахались в стороны, отстреливались, и пули, рикошетируя от воды, опять засвистели вокруг «Кузбасса».

— Всем, кто не занят, укрыться! — крикнул Лухманов.

Одна из торпед, ушедших в глубь каравана, в конце концов настигла случайную жертву. Она угодила в середину американского парохода, должно быть, в котельное отделение, потому что сразу же за взрывом торпеды последовал новый, еще более разрушительный, вспучивший палубы. Шлюпки были разбиты, разметаны, и люди прыгали за борт, еле успев сбросить на воду спасательные плотики. Транспорт осел так быстро, что шедшее следом судно едва не врезалось в его корму. Бороться за пароход было безнадежно. Помочь его экипажу теперь могли только спасательные суда.

Транспорт кренился, погружался, но следить за его агонией не было времени: атака торпедоносцев продолжалась. Один из «хейнкелей» тянул за собой черную полосу дыма, пламя, сбиваемое скоростью, расползалось по его плоскости, но самолет все еще торпеды не сбрасывал, упрямо продвигаясь к своей намеченной цели. От этого упорства обреченной машины морякам становилось не по себе. «Хейнкель» пронесся над самыми мачтами «Кузбасса», и Лухманову почудилось, будто он улавливает запах бензина и обгорающего металла. Он видел разбитый фонарь кабины, не мог поверить, чтобы кто-нибудь внутри самолета остался жив, но кто-то продолжал вести его, направляя в самую гущу конвоя.

Сбросив торпеды, самолеты круто взмывали вверх, подальше от греха, а этот не торопился нанести последний удар, шел сквозь сплошное месиво трасс, уже не считая ни своих ран, ни своих смертельных секунд. По нему стреляли все, стреляли хаотически, нервно — снаряды и огненные трассы скользили над головами «кузбассовцев», и временами казалось, что обезумевшие суда ведут огонь не по немецкой машине, а по советскому теплоходу.

Внезапно на левом крыле мостика взметнулось пламя вместе с гарью — Лухманова ослепило и отшвырнуло. Он не услышал грохота и не сразу понял, что какой-то шальной снаряд все-таки угодил в «Кузбасс». Капитана спас выступ рубки. А сигнальщик Марченко лежал в крови, пытался ртом схватить воздух, но в горле у него клокотало, и он задыхался, а может быть, попросту умирал.

Взбежал на мостик испуганный Птахов, что-то кричал — должно быть, звал доктора, — но Лухманов ничего не слышал. Голова была тупой и тяжелой, точно ее наполнили цементом. Обрывочные мысли не могли соединиться и он одними глазами отмечал все, что происходило вокруг. Перед «хейнкелем», совсем потерявшим высоту, вдруг оказался транспорт под полосатым американским флагом. Казалось, самолет уже не в силах переползти через судно, но в последнюю минуту он сбросил обе торпеды — его качнуло, и «хейнкель», едва не зацепив мачты транспорта, тут же за ним рухнул в море. Обе торпеды взорвались одновременно, и судно почти раскололось, прежде чем окутаться дымом и паром. И все это немо, беззвучно, словно Лухманов наблюдал картину боя чужими глазами.

Лишь после этого звуки начали просачиваться, какие-то отдаленные, смутные, потусторонние…

Появились доктор и Тося с носилками. Доктор хотел было помочь капитану, но Лухманов отрицательно покачал головой, указал глазами на окровавленного сигнальщика. Увидев Марченко, Тося побелела, с ужасом попятилась и громко закричала. Вахтенный штурман прикрикнул на нее, однако начал сам помогать доктору.

Марченко унесли. Тося, плача, последовала за ним в отдалении, боясь приблизиться к носилкам. Санитаркой она оказалась никудышной. Может быть, потому, что первым раненым был Марченко, который совсем недавно говорил ей о своей любви. И вот…

Боцман Бандура принес битый кирпич и мокрую швабру, молча начал драить палубный настил, залитый кровью. «Почему он покинул орудие?» — подумал недовольно Лухманов и только тогда обнаружил, что самолеты уже скрылись. Затонул и тот, что упал. Подорванные американские транспорты дымились теперь далеко позади. Возле них вертелся тральщик, его пушчонка то и дело вспыхивала, пытаясь потопить обреченные суда. Но те упорно держались на плаву, цепляясь за жизнь, и тральщик в конце концов дал полный ход, бросился вслед за конвоем, словно испугавшись, что может остаться в океане один. Исковерканные притопленные суда, покинутые тральщиком, напоминали издали огромные дымовые шашки, обозначавшие место недавнего боя. Густые дымы их медленно сползали за горизонт.

Потом оттуда докатились два глухих взрыва. Через несколько минут радист сообщил, что вражеская подводная лодка доносила открытым текстом о том, что потопила два американских транспорта. Успех летчиков немецкие подводники нахально приписывали себе.

Видимо, донесение приняли и на других судах, и это подстегнуло капитанов: значит, подводные лодки следовали по пятам за конвоем, а может быть, находились и рядом… Капитаны вдруг вспомнили приказ адмиралтейства рассредоточиться, о котором позабыли во врем боя, и конвой стал на глазах расползаться.

Тральщик и два транспорта резко отвернули влево, очевидно решив поскорее укрыться во льдах. Головной корвет, который уже пытался уйти до начала боя, подозвал к себе два других, и они опять повернули в море, курсом прямо на Мурманск. За ними последовал транспорт, но с корвета протестующе замигал сигнальный прожектор. С транспорта ответили, некоторое время между ними происходила словесная световая перепалка. Потом корветы увеличили скорость и начали быстро удаляться. А с транспорта неожиданно дали им вслед длинную пулеметную очередь.

— Что они делают? — возмутился Митчелл.

— Должно быть, стреляют в спины спасающим свои шкуры, — невозмутимо ответил Птахов.

— Но корветы выполняют приказ адмиралтейства!

— Корабли эскорта могли бы подождать, пока рассредоточатся транспорты. Караван еще существует.

Лухманов медлил. С одной стороны, он с радостью увеличил бы ход до двенадцати узлов; но с другой — ему не хотелось уподобляться командирам британского флота, которые торопились избавиться от опасного соседства транспортов. И потому он продолжал вести теплоход прежним курсом, стараясь не нарушить строя заметно поредевшей колонны.

Продолжал идти прежним курсом и флагманский транспорт, на котором находился коммодор уже не существовавшего, по сути, конвоя. У Лухманова внезапно пробудилось благодарное уважение к этому пожилому офицеру резерва. На совещании в Хвал-фиорде коммодор показался ему чересчур старым, молчаливым и безответным. А сейчас как-то сразу облик этого моряка слился в памяти с обликом тех стариков капитанов, что командовали судами во времена, когда он, Лухманов, еще учился. Это теперь капитанствуют молодые, а раньше, чтобы подняться на мостик главой экипажа, приходилось в штурманах «огребать полундру» не один десяток лет. Наверное, и у коммодора за спиной нелегкая биография.

Интересно, как проводят в Англии дни отставные капитаны? Так же, как в наших портовых городах? Собираются с утра на Приморском бульваре, потом направляются в порт. Бродят среди судов разных стран, окидывая их придирчивыми взглядами, ворчат, если заметят грязную палубу или размочаленный кранец… А уж если какое-либо судно швартуется, то часами обсуждают ревниво каждый маневр: швартовка — самая точная визитная карточка моряцкой выучки капитана.

Потом как-то незаметно для себя оказываются у портового киоска с пивом, где можно услышать последние новости — не городские, нет, — новости Ливерпуля и Генуи, Бомбея и Сингапура… От этих рассказов молодо светлеют глаза, и каждый из моряков, позови кто-нибудь, тут же бросил бы все на свете и снова ушел бы в океан: пусть не капитаном — матросом. Но их никто не зовет, и старики капитаны вяло советуются о том, когда лучше отправиться на мол поудить бычков или куда податься на ялике за скумбрией и ставридой. Интересно, бродят ли в Англии тоже среди причалов старики капитаны?

Быть может, судьба коммодора была чем-то схожей с судьбою всех отставных моряков. Но грянула война, и его опыт снова понадобился флоту. Старый капитан, не задумываясь, поднялся на мостик, чтобы разделить ответственность за три с половиной десятка судов с ценнейшими грузами, судов, которые следовало провести через полярную Атлантику, полную льдов и туманов, сквозь мины, заслоны немецких подводных лодок, под непрерывными атаками вражеской авиации. Все это время он добросовестно выполнял свой долг моряка. А ныне, когда корабли охранения и эскорта покинули караван, коммодор, не ропща, взвалил всю ответственность на себя. Он не спешил выполнить приказ адмиралтейства, видимо понимая, что этот приказ для конвоя смерти подобен. И продолжал вести остатки колонн к русским портам. Жаль, что британским адмиралам не хватало такого же чувства долга, каким обладал старый моряк-англичанин.

Многие капитаны словно чувствовали молчаливую решимость коммодора и добровольно следовали за ним. И Лухманов решил: если обстоятельства не вынудят спасаться самостоятельно, он тоже будет держаться этого опытного морехода. Все-таки даже десятку судов легче отбиться от противника, нежели одному: отдельный транспорт в состоянии выжить и уцелеть только в том случае, если враг его попросту не обнаружит.

Поднялся на мостик доктор, хмуро доложил:

— Дела у Марченко плохи… Два осколка я вынул, а третий засел глубоко в груди, такую операцию можно делать только в условиях госпиталя.

— Он без сознания? — поинтересовался Савва Иванович.

— Как ни странно, пришел в себя. И кажется, все понимает.

— А что Тося?

— А-а, — махнул рукою доктор в сердцах. — Ревет. — Он подошел к Лухманову, негромко, однако настойчиво произнес: — Я должен осмотреть вас, товарищ капитан. Как чувствуете себя?

— Да вроде ничего, — ответил покорно Лухманов, сознавая, что доктор на судне тот человек, которому обязан подчиняться даже он, капитан. — Вот только голова гудит, как ржавый буй на волне.

Савва Иванович между тем, тщательно придерживаясь за поручни трапов, спустился вниз. В коридоре, у входа в лазарет, всхлипывала Тося. Помполит полуобнял ее, и девушка доверчиво уткнулась лицом в его китель.

— Поплачь, дочка, поплачь, — по-отцовски успокаивал Савва Иванович Тосю. — Чтобы не плакать потом, когда будешь дежурить возле него. Ты должна быть мужественной, крепкой — так надо, Тосенька, для него. Ты ведь любишь его?

— Не знаю… — призналась она сквозь слезы.

— А теперь знай: любишь. Вот и говори ему про свою любовь! Час говори, два, сутки; сколько хватит ее у тебя — столько и говори. Это поможет ему выжить.

— А что говорить-то?

— Ну уж тут я тебе не советчик… Марченко же сказывал тебе о своих чувствах? Мечтал?

— Да… — подтвердила смущенно и тихо девушка.

— Значит, и говори про его мечты. Дескать, сбудутся: ты станешь его женой, и счастье придет в ваш дом. Поняла? Только поуверенней, тверже, чтобы поверил, тогда ему очень захочется жить!

— Хорошо, Савва Иванович…

— Ну вот и умница. А теперь поди умойся: вид у тебя, прямо скажем, не для свиданий.

Он устало и тяжело поплелся в каюту, а девушка принялась точно выполнять его указания: умылась, причесалась, кончиками пальцев, смоченными языком, поправила шнурочки бровей.

Родом Тося была из маленькой лесной деревеньки, где жизнь — и с радостями ее, и с горестями — проходила у всех на виду. И потому бабье чутье, как и женская жалость, участие, развились в ней гораздо раньше, нежели случается это у девушек городских. Вспомнила, как после финской войны вернулся в деревню молодой тракторист — вернулся, как сам он горестно пошутил, «не своим ходом»: без обеих ног, обмороженных и ампутированных. Жена его Анисья, затаив горе, праздником засияла возле мужа, песней кружила над ним в самые тяжкие дни… И через несколько месяцев тракторист отошел, поверил, что жизнь его не кончается вместе с ногами; заулыбался, как прежде бывало, и чуб у него надо лбом опять закурчавился по-цыгански, как в прежние годы, когда по этому чубу вздыхали, считай, все девчонки деревни. Может, и ей, Тосе, подобное суждено? Что ж, она готова: сбережет и выходит Марченко. По всему видать, он — ее судьба, а разве своя судьба побоится доверительной ласки?

На сердце у нее потеплело. Раненый сигнальщик показался ей вдруг самым лучшим на свете, и девушка застенчиво обрадовалась, что ее захлестнула любовь к нему… Она не знала, что нам всегда кажутся лучшими те, кому отдаем мы свою доброту.

Марченко лежал бледный, без кровинки в лице, тяжело дышал, однако глаза его были открыты. И Тося, сердце которой уже все решило и за себя, и за парня, метнулась к нему, осторожно, едва ощутимо припала щекою к бинтам, пахнувшим холодно и отчужденно лекарствами.

— Миленький мой, родненький, все будет хорошо, слышишь? Доктор сказал, скоро поправишься! Останемся вместе на берегу, и я буду твоею женой — ласковой, верной…

Она уже позабыла о Савве Ивановиче, девушке верилось, что порыв ее самый естественный, искренний, идущий от вечных таинств души, что она готовилась к этой минуте все долгие месяцы службы на теплоходе, с того часа, когда впервые увидела Марченко. Все ее существо наполнилось звенящею легкостью, почти невесомостью, которая сладостно торопила, не позволяла остановиться на полуслове; окажись сигнальщик здоров, сейчас, наверное, решилась бы их общая жизнь и судьба.

— Ты не сердишься на меня, мой колосочек? Я была глупая… Нас, девчонок, всегда ведь учат: если нравишься парню, не выказывай радости, покрути для фасона носом! Вот и крутила… А после в каюте думала про тебя, говорила совсем другие слова. Хотела помолчать до берега, да что же теперь-то молчать! Люблю тебя, слышишь? Люблю!

Она сама удивлялась, откуда берутся слова… Временами пьянела от горячего стыда, вызванного собственным откровением, но с какой-то праздничной жертвенностью, с решительной упоенностью перешагивала через него, смутно догадываясь, что и стыд тоже может быть лаской. Именно эта упоенность заставила Тосю не прятать дольше лицо в бинтах, а взглянуть в глаза раненому. И ей почудилось, что они потеплели, стали добрее и мягче, и даже боль исчезла в них, погрузилась в невидимые глубины, будто ее, этой боли, и не было вовсе.

— Я знаю, ты не обидишь меня. Нам с тобой всегда будет хорошо. И нам, и нашим детям, которых я тебе нарожаю сколько захочешь… Не смейся, мой светлый подснежничек, что я покраснела: я ведь еще не привыкла с тобой говорить про такое!

Теплоход вздрогнул от выстрела пушки, и сразу же над головой натужно загремели «эрликоны». Палуба загудела от поспешного топота ног. Кто-то пробежал коридором, лязгнули железные задрайки, и до Тоси донесся тревожный возглас:

— Подводная лодка!

Она торопливо склонилась к Марченко, начала порывисто гладить его лицо, стараясь, чтобы он не услышал выстрелов и тревоги. Пытаясь заглушить их голосом, отвлечь сигнальщика горячечными словами, почти кричала:

— Я не отлучусь от тебя ни на секунду, до самого Мурманска! Я буду с тобою всегда-всегда, вечно!

Откуда-то докатились два глухих взрыва, и «эрликоны» над головой точно остервенели. Казалось, грохотал уже весь океан — и близко, и далеко. Испуганно и нервно то и дело звенел машинный телеграф в глубине теплохода, на корме стучала, захлебываясь, рулевая машинка, и «Кузбасс» кренился на крутой циркуляции.

— Ты мой, мой! — Тося судорожно покрывала поцелуями лоб и щеки сигнальщика. — Никому не отдам тебя, слышишь? Никому!

А бой вокруг нарастал, и «Кузбасс», кренясь, шарахался из стороны в сторону, словно не знал, куда убежать от нависшей над ним и остатками каравана смертельной опасности.

 

25

Уже несколько часов крейсерская эскадра, повинуясь приказу адмиралтейства, следовала на запад двадцатипятиузловым ходом. И чем дальше она отдалялась от оставленных транспортов, тем все больше возрастала тревога контр-адмирала Гамильтона. Он знал, что в том же направлении двигались в океане сейчас линкоры и авианосец адмирала Тови, но их курс нигде не пересекался с курсом крейсеров. Значит, эскадры в ближайшее время не встретятся? Но ведь успешно сразиться с германскими надводными кораблями, тем более с «Тирпицем», можно лишь объединенными силами двух соединений. Где же немцы? Когда произойдет с ними встреча? Указания адмиралтейства на сей счет были путаны и общи…

С мостика «Лондона» контр-адмирал невольно всматривался в горизонт, стараясь уловить хоть какие-либо признаки близости противника. Но вокруг только плавали пустые полузатопленные шлюпки, плотики, различное судовое имущество, хлам, а густые слои мазута укрощали и замедляли резвую строптивость разбежавшихся волн. Здесь лишь сутки назад прошел конвой, и этот его путь был отмечен на поверхности океана столь наглядно и столь печально. А на обоих траверзах «Лондона» держались живым укором к тому же миноносцы, покинувшие конвой. Каково там транспортам ныне? Уклонясь к северу, они выйдут из сферы действия вражеской авиации, и тогда главным врагом их станут подводные лодки. А против лодок — это уж знал Гамильтон — лучшие защитники — миноносцы.

Миноносцы… Командер Брум присоединил их к крейсерам, чтобы усилить эскадру для боя с германскими кораблями — боя, в неизбежности которого Брум, как и все остальные не сомневался: разве иначе он принял бы такое решение? Тем более что приказ адмиралтейства рассредоточить конвой автоматически освобождал Брума от дальнейшего эскорта транспортов. Правда, командер мог бы — и должен бы — подождать, пока суда разойдутся и начнут самостоятельное плавание. Но что теперь о том толковать… Ведь и он, контр-адмирал, тоже не напомнил об этом Бруму, а лишь предупредил, чтобы миноносцы точнее выдерживали строй. И морякам на транспортах сейчас не легче от чьих бы то ни было угрызений совести и запоздавших адмиральских умозаключений: если немцы вовремя разведали обстановку, они наверняка предприняли настоящую охоту за судами, оставленными без боевого прикрытия. Даже победа над «Тирпицем», таким образом, не спасет суда. Не слишком ли дорогая цена за возможный успех союзного флота? «Нет, Ютландского боя — увы! — не получится», — с грустью подумал Гамильтон.

Он чувствовал, что настроение экипажа крейсера с каждым часом ухудшается. Поделился своими мыслями с командиром корабля, и тот подтвердил его догадку:

— Люди не понимают, что происходит, сэр. На все доводы офицеров отвечают вопросом: «А транспорты?» Целесообразно, сэр, чтобы вы проинформировали экипаж об оперативной обстановке.

«А заодно и меня, и других командиров», — казалось, не договорил командир крейсера.

— Хорошо, — согласился Гамильтон.

Наверное, такое же настроение царило и на других кораблях эскадры. Особую неловкость Гамильтон ощущал перед американцами: это была первая операция, когда корабли американского флота подчинялись британским адмиралам. До сих пор союзные офицеры не высказывали по этому поводу никаких недовольств. А сейчас? Было четвертое июля — национальный праздник Соединенных Штатов Америки: День независимости. Поздравляя американских моряков, Гамильтон полушутя пообещал им в этот день торжественный фейерверк. И нахмурился, когда ему вручили радиограмму командира одного из американских крейсеров — тоже полушутливую, в которой, однако, проскальзывала издевка: «Надеемся на обещанный фейерверк, только не знаем, где его ожидать: в Исландии или в Англии?»

Пожалуй, лучше, что контр-адмирал не знал подлинных настроений союзников. Над американскими кораблями витал дух демократизма, да и по характеру американцы менее сдержанны, чем англичане, поэтому в кубриках и на палубах там в открытую обсуждали — конечно же со злыми шутками и издевками — кардинальный вопрос стратегии: можно ли выиграть войну, драпая от противника? Эти разговоры приобрели такой размах, что командир крейсера «Уичита» приказал выпустить специальный номер корабельной газеты, в котором всячески оправдывались действия адмиралтейства и говорилось о высокой боевой репутации британского военно-морского флота. Но газета лишь подлила масла в огонь матросского зубоскальства.

Всего этого, к счастью, не знал Гамильтон. Он спустился в салон и набросал обращение к экипажам, которое попросил передать на все корабли эскадры. Командующий эскадрой вместе со всеми сожалел по поводу того, что пришлось покинуть героические транспортные суда, высказывал мысль, что кораблям прикрытия следовать дальше к востоку было рискованно, поскольку там увеличивалась вероятность массированных атак вражеской авиации и подводных лодок, а корабли нужны для войны с германскими надводными силами. В конце контр-адмирал выражал уверенность, что в самое ближайшее время морякам-союзникам представится случай свести счеты с врагом.

Мягкое кресло показалось верхом блаженства. За минувшие сутки, полные сомнений, раздумий и смутных надежд, Гамильтон утомился больше, нежели за всю предыдущую неделю похода. Хотя тон его обращения к экипажам эскадры звучал оптимистически, бодро, сейчас, наедине с собой, он с грустью вынужден был признаться, что сам не понимает происходящего, не знает замысла адмиралтейства. А вне этого замысла существовал только факт, печальный и, если быть до конца откровенным, постыдный: флот бросил посреди океана транспорты, по сути, на произвол судьбы. Ради какой цели? И оправдает ли эта цель такую щедрую жертву?

Каждые двадцать пять миль, которые в час они проходили на запад, уменьшали надежду контр-адмирала на встречу с «Тирпицем». А вдруг немцы решили воспользоваться уходом союзных кораблей с конвоем и напасть на Великобританию? Или высадить десантные части в Исландии? Вряд ли! С теми силами, какими немцы располагают в Норвегии, это смешно… «Господи, голова разрывается от навязчивых подозрений. А он, адмирал, еще должен поддерживать высокий дух экипажей!»

Настроение Гамильтона ухудшилось окончательно, когда с мостика доложили о том, что эскадра входит в туман. Запрашивали разрешения сбавить ход.

Это был тот самый туман, из которого трое суток назад вышел конвой. Вышел с твердой уверенностью в том, что благополучно достигнет Мурманска и Архангельска. Вера моряков зиждилась на боевой мощи линкоров, авианосца и, крейсеров охранения. А ныне эта мощь во главе с двумя британскими адмиралами улепетывала на запад, развязав руки немцам. Было от чего прийти в смятение даже закаленной адмиральской душе.

Теперь, в тумане, надежда на встречу с противником — встречу, которая могла бы их оправдать, — рушилась бесповоротно. Гамильтон попытался представить состояние моряков на транспортах — и ужаснулся. Ужаснулся от постыдности содеянного.

Он услышал, как понизился гул гребных валов, почувствовал более размеренную вибрацию палуб. Где-то в коридоре по внутрикорабельной трансляции вызывали наверх дополнительно подвахтенных сигнальщиков. А им овладела внезапно такая опустошенность, такая усталость, которые сродни безразличию ко всему. Ведь он, командующий, не мог ничего предпринять, не мог ничего изменить. Он попросту не знал, что происходит, лишь смутно догадывался, и эти догадки, убежденность в которых возрастала с каждым часом, вгоняли в тоску. Зачем же тогда составлялся план операции, если первый морской лорд сэр Паунд заранее, очевидно, все предрешил! Ни его, Гамильтона, доводы, ни доводы адмирала Тови не были приняты штабом — с ними, двумя флотоводцами, обошлись как с мальчишками. Но Паунду ныне спокойнее: он не видел лиц моряков, подобранных с погибших судов, как не видит сейчас хмурых взглядов матросов и офицеров крейсера. Паунд наверняка найдет оправдания своим действиям, а Черчилль, протежирующий первому лорду, эти оправдания благословит. Капитаны транспортов ведать не ведают в лицо первого лорда. И если с их уст когда-нибудь сорвется слово «предатели», они будут вспоминать его, Гамильтона, и Брума, уведшего миноносцы: разве не они на совещании в Хвал-фиорде заверяли капитанов в неизбежном успехе?

Мысли были невыносимо тягостными… Ни с мостика, ни из шифровального поста докладов не поступало, словно об эскадре прочно забыли. И это лишний раз подтверждало, что никаких целей у адмиралтейства не было. Но теперь Гамильтон радовался тому, что его никто не тревожит: он был настолько подавлен, что больше всего на свете ему хотелось покоя и тишины. Единственным человеком, с которым он мог бы сейчас говорить, была мать: мудрая, понимающая, умевшая не только утешить, но и ободрить. Но мать находилась далеко, за тысячи миль.

Лишь через несколько часов контр-адмирала потревожил командир крейсера. Он вошел в салон чернее тучи и, нарушая этикет — видимо, было не до него, — протянул расшифрованную радиограмму. Адмиралтейство предупреждало, что, по донесениям разведки, германские корабли вышли из Альтен-фиорда в океан.

— Только сейчас? — побледнел Гамильтон.

— Да, сэр. Мы покинули транспорты за двенадцать часов до выхода противника в море. — И, не щадя ни себя, ни командующего, жестко добавил: — Я не знаю, как мы сможем смотреть в глаза нашим союзникам.

Подобного поворота событий Гамильтон не ожидал. Он мог предположить все, что угодно, но такого!.. Сидел неподвижно, словно окаменел, а мысли, одна противней другой, клубились в сознании, мешая контр-адмиралу собраться, взять себя в руки, сосредоточиться, чтобы обо всем поразмыслить трезво. Сейчас над его думами властвовали чувства, а они тоже были нервны, издерганы, когда гнев то и дело сменялся обидой и угрызениями совести, стыдом, и снова вспышками почти презрения и ненависти к тем, кто заставил его, командующего эскадрой, совершить недостойный поступок. Зачем отозвали корабли охранения? Надежды на встречу с противником теперь не было. Выходит, адмиралтейство знало об этом еще тогда, когда отдавало злополучный приказ? Но ведь это выглядит позорной перестраховкой, трусостью! Или предполагается какая-нибудь новая операция, о которой он, Гамильтон, пока не ведает? Во всех случаях невозможно оправдаться в глазах моряков конвоя… И второй приказ — рассредоточить суда! Именно он дал повод Бруму увести миноносцы от транспортов! И если суда погибнут — а такие предчувствия закрадывались в душу контр-адмирала, — вся ответственность за трагедию ляжет пятном на британский флот, на крейсерскую эскадру, на него, Гамильтона. Есть отчего сойти с ума! Неслись навстречу врагу, а враг в это время преспокойно отстаивался в фиордах. Мечтали о генеральном сражении — и оставили на разгром три десятка транспортов. Рассчитывали установить господство в Северной Атлантике — и покинули поле боя до того, как противник выбрал якоря. Такие коллизии хороши для пьес начинающих драматургов, но не для флота Его Величества!

Подумал о том, что сообщение адмиралтейства расшифровано уже на американских крейсерах, и болезненно поморщился: захотят ли американцы в дальнейшем участвовать в совместных операциях, да еще под начальством британских адмиралов? Уж они-то постараются доказать, что ни в чем не повинны…

— Не понимаю, какими соображениями руководствовались там, в Лондоне! — все еще не мог успокоиться командир крейсера.

— Вы думаете, там были соображения? — съязвил Гамильтон.

— Но ведь ответственность ляжет на нас, попомните мое слово!

— Нас с вами упрекнуть не в чем, Сервейс, — внезапно спокойно и даже как-то устало ответил контр-адмирал. — Мы были связаны по рукам и ногам приказами адмиралтейства.

Но в душе он понимал, что командир крейсера прав. В глазах общественного мнения все будет выглядеть так, как изложит события Паунд своему другу Черчиллю. Возможно, что Тови и его, Гамильтона, даже не выслушают, письменные их донесения упрячут в штабные сейфы. Первый лорд откровенно недолюбливал адмирала Тови и всячески старался подчеркнуть, что тот неспособен командовать флотом в современных условиях. Вряд ли и ныне Паунд упустит такую возможность. Ответственность действительно, что бы ни случилось, падет на корабли охранения и дальнего прикрытия… Однако вслух свои рассуждения контр-адмирал не высказал, дабы еще больше не угнетать и без того расстроенного вконец командира крейсера. Гамильтон, наоборот, попытался его ободрить.

— У нас с вами совесть чиста, Сервейс, — промолвил он как можно тверже, сам не очень уверенный в убедительности своих слов.

Из рубки доложили, что с контр-адмиралом хочет говорить командер Брум, и Сервейс приказал переключить радиотелефон на салон. Командир крейсера тут же хотел удалиться, но Гамильтон жестом удержал его.

Голос Брума был полон отчаяния. Командер корил себя за то, что ушел от рассредоточенного конвоя, покинул малые корабли эскорта, приказав им напоследок самостоятельно следовать в русские порты. Он уверял, что это решение — самое неприятное в его жизни.

— Имели ли вы предварительные указания относительно ваших действий на случай рассредоточения конвоя?

— Никаких указаний, — потерянно ответил Брум. — Решение присоединиться к эскадре исходило лично от меня. Я полагал, что предстоит бой с противником, а в этом случае миноносцы принесли бы наибольшую пользу, находясь под вашим командованием.

— Мы все так полагали, — вздохнул Гамильтон. — Я лично полностью одобряю ваши действия.

Что толку сейчас упрекать командира эскорта за поспешные и опрометчивые решения! Разве он, Гамильтон, за отвод миноносцев не повинен в такой же степени, как и Брум? Вопросы, которые интересовали его, он должен был задать командеру двенадцать часов назад. Но он тогда ни о чем не спросил, тем самым молчаливо одобрив решение Брума. И оправданием ему, Гамильтону, могут служить те же доводы, что и Бруму: он тоже верил, что бой с германскими кораблями произойдет в ближайшие часы.

А Брум, услышав одобрение контр-адмирала и оживившись, начал горячо заверять, что в любую минуту готов возвратиться к покинутым кораблям. «Зачем? — поморщился Гамильтон, отмечая про себя, что командир «Кеппела» снова склонен к непродуманным решениям. — Разве транспорты теперь соберешь? Не станешь же сопровождать каждый! Да и у миноносцев не хватит топлива — неужели не понимает этого Брум? А танкер, с которого можно заправиться, в океане не отыщешь. И цел ли он, танкер?»

Положив трубку, командующий эскадрой невесело произнес:

— Нелегко Бруму, хотя в своих решениях он исходил из самых высоких патриотических побуждений.

— К патриотизму всегда хорошо еще иметь голову, — угрюмо обронил Сервейс, видимо не разделяя мнения контр-адмирала о действиях командира эскорта.

И Гамильтон, почувствовав это, изменил направление разговора:

— Прослушиваются ли какие-нибудь сигналы с транспортов?

— Нет. Либо у них все в порядке, либо они погибают молча.

Когда командир крейсера возвратился на мостик, контр-адмирал нервно заходил по тесному салону. Хотелось трезво оценить происшедшее, прийти к какому-нибудь итогу. Но все чаще ловил себя на мысли о том, что невольно думает о предстоящем докладе адмиралтейству об операции. И, сам того не желая, ищет оправданий, более того — алиби, для себя, для адмирала Тови, для командера Брума. Вместо боя с германскими кораблями предстояла война с чинами адмиралтейства, и прежде всего с первым морским лордом. К этой войне надо было готовиться хладнокровно и твердо. И Гамильтон дал себе слово, что не пожалеет усилий, дабы отстоять свою честь офицера и моряка.

Мерно гудели турбины. Крейсер слегка покачивало, и где-то снаружи, пониже иллюминаторов, надоедливо всхлипывали на волне приемные патрубки забортной воды. И время от времени вдалеке — должно быть, в тумане — тревожно и приглушенно вскрикивали сиренами миноносцы — те миноносцы, что преждевременно обрекли суда каравана на горестную и злую судьбу.

 

26

Июль даже в Заполярье — лето. К полудню между сопками накапливался зной, а на склонах, защищенных от ветра с моря, струилось марево, в котором, чудилось, жидко плавились низкорослые деревца и кустарники. Артиллерийский гул, время от времени доносившийся с фронта, походил на летние громы. И только по ночам солнце светило тускло и блекло, напоминая об Арктике студеной купоросной синевою озер и стылыми, жгуче-холодными туманами в расщелинах сопок. Ночи казались какими-то застывшими, оцепеневшими, в них замирал даже ветер, скованный мертвенной неподвижностью света.

Командующий любил такие ночи. Может быть, потому, что лишь по ночам ему удавалось часок-другой побродить на воздухе. После надоевшей гранитной скуки подземного КП глаза радовались всему: и небу, и сонному городку, и конечно же простору моря.

Но сегодня командующий был удручен. Несколько часов назад ему позвонили из Москвы и сообщили, что наши войска оставили Севастополь. И хотя этой вести ждали со дня на день, сердце сжало тоской. Адмирал, как все моряки, любил этот город, обласканный южным солнцем и южным морем. Знал, что сейчас там — сплошные руины, но память хранила Севастополь прежний, довоенный — светлый и праздничный. Графскую пристань, Приморский бульвар с памятником кораблям, затопленным по приказу Нахимова, обжитую тесноту Южной бухты и величественную горделивость равелинов. Выжженный зноем Малахов курган и дремотную тишину матросских слободок, утонувших в зелени акаций, винограда и абрикосов; слепые, без окон на улицу, стены татарских домиков; терпкий запах смолы в Артиллерийской бухте, где покоились рыбацкие баркасы и ялики… И вот Севастополь пал. Пал после многомесячной героической обороны. Черноморцам сейчас ох как трудно: для кораблей остались лишь порты Кавказа — Батуми и Поти. Немцев нужно остановить на юге чего бы это ни стоило! Да разве только на юге?..

Из-за горьких раздумий прогулка не взбодрила, как обычно, и после полуночи командующий прилег отдохнуть. Но едва уснул, как его разбудил новый телефонный звонок из Москвы. На этот раз новость была ошеломляющей: корабли охранения и миноносцы эскорта покинули посреди океана транспорты, конвой рассредоточен, судам приказано следовать в советские порты самостоятельно. Главный морской штаб требовал немедленно принять все возможные меры для спасения транспортов и грузов.

Сон и усталость как рукой сняло. Командующий флотом тут же приказал адъютанту срочно вызвать к нему командиров корабельных соединений, командующего авиацией, штабных специалистов, а утром — военно-морского представителя Англии. Только после этого он подошел к карте.

По его расчетам, транспорты находились где-то восточнее двадцать пятого меридиана, у кромки льдов. Во всех случаях — более чем в тысяче миль от главной базы Северного флота. Это означало, что непосредственную помощь судам оказать в ближайшие сутки не представлялось возможным. А эти сутки могли оказаться для транспортов роковыми. Тем более что несколько часов назад из Альтен-фиорда вышли в море германские корабли во главе с «Тирпицем». Не их ли испугались британские адмиралы, отозвав корабли охранения? Весьма вероятно, хоть и выглядит это трусостью, предательством.

Что ж, первый ход напрашивался сам собой: не допустить сближения германской эскадры с транспортами. Командующий написал текст шифровки с пометкой «срочно», который обязывал всех командиров советских подводных лодок, находившихся в море, активизировать поиск немецких линкоров и атаковать их при первой возможности. Он знал, что после гибели «Бисмарка» Гитлер болезненно дорожит «Тирпицем» и не замедлит вернуть его обратно в фиорды, как только выяснится, что за новейшим линкором охотятся лодки.

Следующий шаг — усилить бомбовые удары по вражеским аэродромам в Норвегии. Авиация сейчас представляет главную угрозу для транспортов, и нужно максимально затруднить ее действия…

Мысли рождались ясные, четкие… Адмирал тут же поручал штабным специалистам делать расчеты и готовить боевые приказы. Когда перед утром начали прибывать вызванные командиры, штаб уже мог сформулировать боевую задачу каждому соединению.

— Товарищи командиры! — негромко произнес командующий флотом. — Случилось невероятное: адмиралтейство отозвало от транспортов корабли охранения. Конвой рассредоточен, и судьба его неизвестна. Стало очевидным, что союзный флот свою боевую задачу, мягко говоря, не выполнил. Назрела острая необходимость нашего включения в операцию гораздо раньше срока, согласованного с союзниками.

Совещание было недолгим. Военный совет одобрил решения, принятые командующим. Для проведения операции авиация флота могла выделить около трехсот самолетов, готовых к вылету. К поиску судов привлекалась и полярная авиация — в районе Новой Земли, где исключалась встреча транспортных самолетов с истребителями противника. Лодки, способные выйти в море, направлялись к норвежскому берегу, миноносцы — навстречу транспортам, чтобы их обнаружить и сопровождать затем до портов назначения. Кораблям ОВРа ставилась задача усилить противолодочный поиск на подходах к горлу Белого моря и Кольскому заливу, тральщикам — провести контрольное траление фарватеров, а после этого конвоировать транспорты, когда те приблизятся к берегу или к Новой Земле. Госпитали Мурманска и Архангельска должны были готовиться к возможному приему нескольких сот раненых. Исполнение предлагалось немедленное, оперативное время исчислялось с момента конца совещания.

Когда командиры разошлись, адмирал позвонил в Москву, доложил о принятых мерах. Узнал некоторые подробности отхода кораблей Тови и Гамильтона, но это не прояснило положения транспортов.

День на КП начинался как обычно, с той только разницей, что привычные будничные заботы войны как-то враз отодвинулись на второй план. Спасение транспортов с грузами стало главной задачей флота, и этой задаче все подчинялось в первую очередь.

В девять утра адъютант доложил о том, что прибыл военно-морской представитель Англии. Командующий уже жалел, что пригласил его: вряд ли тот информирован лучше, нежели штаб в Москве. А разговор предстоял не очень приятный.

Британский контр-адмирал вошел с печалью в глазах:

— Я приношу сочувствия… Падение Севастополя…

— Не о Севастополе сейчас речь, — почти резко перебил его командующий. — Вам известно, что корабли охранения бросили транспорты посреди океана и ушли на запад? Более того, адмирал Гамильтон увел с собой миноносцы эскорта! Конвой рассредоточен, причем в самом неподходящем районе: вдалеке от наших баз, у кромки льдов. Суда и грузы, по сути, оставлены на произвол судьбы. Наша лодка встретила корабль ПВО и два тральщика, должно быть, из состава эскорта — они даже не пытаются конвоировать транспорты, а полным ходом следуют на Архангельск. И это в то время, когда наши корабли спешат навстречу судам, спешат, потому что им нужно пройти свыше тысячи миль! Где же логика? И почему адмиралтейство, решив отозвать корабли, не предупредило нас об этом заранее? Я хотел бы выслушать объяснения по этому поводу.

Контр-адмирал нервно похрустывал пальцами, и это тоже раздражало командующего. Время от времени, чувствуя, что вот-вот начнет говорить слишком резко, он мысленно напоминал себе о необходимости быть спокойным и вежливым. Но чего это стоило ему!

— Я недостаточно информирован, чтобы все объяснить, — негромко ответил англичанин. — Я могу лишь догадываться… Очевидно, адмиралтейство решило поберечь боевые корабли: ведь опасность вторжения на Британские острова не миновала.

— Не миновала? — с едва уловимой насмешкой переспросил командующий. — Немцы перебрасывают на Восточный фронт дивизии из Франции и Бельгии, заставляют своих сателлитов увеличивать количество войск, ибо сами напряглись до предела. Неужели адмиралтейство полагает, что Германия способна одновременно воевать в Советском Союзе, в Северной Африке, оккупировать всю Европу, да еще вторгаться на Британские острова? Не слишком ли велик страх адмиралтейства перед противником? Кстати, конвой рассредоточен раньше, чем германские корабли покинули якорную стоянку. Подобного не знала военно-морская история — или я недостаточно осведомлен об истории британского флота?

Англичанин покраснел, на его скулах дрогнули желваки, но он лишь беспомощно развел руками, давая понять, что не намерен комментировать запальчивые высказывания командующего советским Северным флотом.

— Я обещаю вам, — произнес он сухо, — связаться с британской миссией в Москве и передать содержание нашей беседы. Если поступят дополнительные сведения, я тотчас же сообщу о них.

— Да, пожалуйста, в любое время. Вы находитесь в нашей стране и знаете, как сейчас важен для нас груз каждого транспорта. У вас есть вопросы ко мне?

Контр-адмирал смутился, однако пересилил себя и поднял глаза:

— Некоторые союзные офицеры, которые находятся в ваших госпиталях, жалуются на плохое питание…

Командующий понимающе кивнул, тихо промолвил:

— Ваши раненые питаются гораздо лучше, нежели наши люди даже на плавающих кораблях. Мы стараемся поддерживать полный паек только для летчиков и подводников. Но я обещаю сделать все, что возможно.

— Спасибо, — поблагодарил англичанин, поднимаясь.

Командующий корил себя за то, что все же не сдержался, говорил порой резко. Он знал, что в прошлом контр-адмирал — боевой офицер и конечно же не заслужил упрека: судьба конвоя решалась в более высоких кругах. Но вопрос имел и другую сторону: англичане должны понять, что поставка военных грузов — не милость, а союзнический долг, скрепленный общими гарантиями. А долг выполнять следует по-солдатски, как это делают изо дня в день советские люди. Иначе врага не осилишь, примером тому — поверженная Европа. Вот пусть контр-адмирал, затаив обиду, и сообщит об этом адмиралтейству.

Доложили, что немцы снова — в который раз за истекшие сутки! — бомбят Мурманск. Огорчился, что сейчас не может выделить достаточного количества истребителей для защиты города с воздуха. Но в маневрах, которые враг методически повторял, проскальзывала и своя надежда: видимо, немцы не были уверены в том, что им удастся уничтожить транспорты в море, и они заранее наносили удары по порту предстоящей разгрузки.

Будничные дела постепенно заполнили все без остатка время командующего. Лишь перед обедом он позволил себе выйти на воздух на десять минут. Океан показался угрюмым и неприветливым. Горизонт был четким, словно отлит из металла. Там, за ним, в неизвестных далях, брели сейчас транспорты, покинутые эскортом, и их пока не могли обнаружить наши самолеты-разведчики, а миноносцам до этих транспортов — еще идти и идти. Что с ними? Многие ли сумеют уцелеть?

А до горизонта море, несмотря на несколько дозорных катеров-охотников, тоже казалось пустынным. И адмиралу почудилось, будто все, что способно двигаться и стрелять, — и свое, и вражеское — метнулось торопливо на север, к роковому району, чтобы опередить друг друга… «Черт бы побрал это адмиралтейство!»

Лишь почувствовав густую пахучую теплынь окрестных сопок, с удивлением обнаружил, что день-то обычный, по-летнему ясный и ласковый. Да и море было по-июльски ослепительно-синим, в нем только в сторону Кильдина угадывались чуть зеленоватые полосы отмелей. После унылого серого однообразия, которое большую часть года в этих краях царит, после гранита КП буйство красок поражало и заставляло щуриться, хотя глазам хотелось их впитывать так же жадно, как легким воздух, настоянный на запахах листвы, мхов, обогретой солнцем земли. К тому же стоял час отлива, и с осушки тянуло солоноватой горечью водорослей. Адмирал так соскучился в подземелье по видимому простору, что, поднявшись на пригорок, замер, словно боялся неосторожным движением разрушить в себе опять праздничное ощущение мира. Он охотно перенес бы КП обратно в штабной особняк. Но откуда ему руководить операциями флота — определяла Москва. Да и логика подсказывала, что это неразумно: война есть война, и вражеские самолеты пытались прорываться к главной флотской базе так же настойчиво, как и к Мурманску.

День не только радовал взор, но и прогревал до костей, наполняя тело какой-то ленивой усталостью. Здесь, на солнцепеке, командующий особенно остро почувствовал, что не спал уже больше суток. Но впереди предстояла не менее напряженная ночь.

За обедом начальник штаба с грустью поведал подробности оставления Севастополя.

— Военный совет забрала подводная лодка. А там осталось несколько тысяч бойцов. Они отступили на Херсонес, продолжают сражаться, но помочь им практически невозможно.

Почти все, кто обедал в салоне, служили в разное время на Черном море. Там и сейчас остались друзья по училищу или академии, по совместной службе на кораблях. Мысли невольно обращались к ним: живы ли? Все понимали, как там, на юге, тяжко. Совсем непросто оставить последний клочок земли полуострова, занятого врагами, вдали от собственных баз, до которых — сотни миль морем… Понимали — и молчали. Наверное, в мирное время тягостных раздумий о Севастополе хватило бы на несколько суток. Но особенность войны в том, что человек способен почти мгновенно переключаться на другие мысли, если того потребует обстановка. А дел своих здесь, на Севере, тоже было по горло.

И уже вскоре в кабинет командующего поспешно вошел начальник штаба, возбужденно протянул радиограмму:

— Лунин атаковал «Тирпиц»! Отметил два взрыва!

Опытный моряк, Лунин командовал подводным крейсером. Он обнаружил германскую эскадру, удачным маневром занял позицию для атаки и произвел по «Тирпицу» торпедный залп. К сожалению, немецкий линкор в последнюю минуту преждевременно повернул на зигзаге. Но две торпеды, должно быть, все же достигли цели. О повторной атаке не могло быть и речи: немцы всполошились, отвернули, начали сбрасывать пачками глубинные бомбы. Но успех советской лодки трудно было переоценить: Лунин, по сути, добился того, на что не решились британские адмиралы, имея в составе своих соединений авианосец, два линкора, четыре крейсера, около двух десятков эсминцев.

Этот успех подтвердил вскоре и радиоперехват: Берлин приказывал своему адмиралу Шнивинду свернуть операцию, которая оказывается, имела кодовое название «Найтс Мув», и срочно возвратить корабли в фиорды. Итак, первый ход советским Северным флотом был выигран: немецкие линкоры больше не угрожали транспортам. Теперь предстояло максимально ослабить удары по судам вражеской авиации и подводных лодок. Задача, прямо скажем, необычайно сложная: транспорты пока находились вне сферы действия советских истребителей, а оградить их от лодок могли только миноносцы, которые не прошли еще и половины пути. Да и разве напасешься миноносцев на каждый отдельный транспорт наспех рассредоточенного конвоя?! Оставалось одно: загонять под воду всякую обнаруженную германскую лодку, преследовать их до седьмого пота и таким образом вытеснить из тех районов, по каким должны проследовать суда с грузами. Хватит ли для этого сил, а главное — времени? Время, к сожалению, работало сейчас на врага.

И все же настроение командующего заметно улучшилось: первый успех вселял надежды. И он с какой-то веселой восторженностью, которой давно не испытывал, выпалил:

— Ах, Лунин, ах, умница! Загнал немецкий флот в базы! Утер нос братцам союзникам, а?

Когда к вечеру на КП опять появился британский контр-адмирал, настроение у командующего все еще было приподнятым. А когда тот грустно поведал, что к печальному приказу адмиралтейство вынудила угроза со стороны надводных кораблей противника, он с плохо скрытой гордостью ответил:

— Можете сообщить адмиралтейству, что такой угрозы больше не существует ни для транспортов, ни для британского флота.

И рассказал о подвиге Лунина.

— Что может предпринять адмиралтейство в изменившейся обстановке? Сейчас оказались бы весьма кстати самолеты с авианосца и противолодочная мощь миноносцев.

Контр-адмирал обещал доложить об этом своему командованию. Но втайне оба они понимали: адмиралтейство вряд ли вернет корабли к судам. Да и где их теперь искать, эти транспорты? Линкоры и крейсеры — не миноносцы, чтобы просто так бродить в океане. А у миноносцев, должно быть, топливо на пределе. Нет, надеяться на то, что союзники исправят свою ошибку, не приходилось. Да и так ли им важен этот конвой? Немцы ведь рвутся к Волге и Дону, а не к Темзе! Возможно, что именно это и есть решающий довод, хотя о нем, конечно, никто никогда не обмолвится.

Английский моряк был явно чем-то удручен. Стыдился за действия адмиралтейства? Получил нагоняй от начальства? Командующий как бы невзначай поинтересовался, не болен ли тот. И контр-адмирал внезапно признался:

— Немецкое радио передает, будто экипажи британских судов из конвоя охотно сдаются подводным лодкам. Будто они заявляют, что не хотят плавать в Советский Союз и помогать врагам Германии.

— Ну, нашли кому верить! — усмехнулся командующий. — Возможно, кто-то с погибшего судна и попал в плен, вот немцы и хвастаются. О советских людях они тоже всякие небылицы болтают. Гитлеровцам сейчас приходится туго, и они подбадривают свой народ враньем. Плюньте! На судах — настоящие моряки, мужчины, и в плен они попадают лишь в безвыходных положениях.

— Спасибо, — поблагодарил англичанин, приободрившись. — Я рад, что вы такого высокого мнения о британских моряках. Утром мне показалось, что вы думаете иначе…

— Иначе? Нет… Между моряками и теми, кто принимает решения в Лондоне, знака равенства я не ставлю. Это разные люди.

— Спасибо, — еще раз промолвил контр-адмирал и поднялся.

Клонило в сон, но командующему захотелось воспользоваться коротким ночным затишьем в штабе и пройтись по сонному в этот час городку.

Длинные дощатые настилы извивались повсюду, заменяя тротуары. Привычных улиц здесь не было: деревянные дома почти беспорядочно громоздились на склонах сопок, цепляясь за всякую мало-мальски пригодную ровность. Большая часть городка находилась за главной сопкой, невидимая с моря, и потому казалось, что он удивительно маленький, необжитой, какой-то временный, вроде походного лагеря. Лишь у самой бухты отдельной купой высились многоэтажные кирпичные здания, перед окнами которых под обрывом тянулись на сваях пирсы… Город не город, так себе — поселок, от роду которому не больше десятка лет. Однако главная база флота, тоже совсем молодого.

Но командующий после подземелья откровенно любовался городком. Что ж, не хватает жилья, но сейчас не до быта, не до строительства. Пять лет назад и этого не было… Вот окончится война, разгромим гитлеровцев, тогда спланируем и построим город наново. С удобными квартирами, с красивыми улицами. И парк разобьем, обязательно парк! Чтобы люди не тосковали по югу. Садоводы-северяне, читал он, вырастили новую породу рябины, которая хорошо приживается в здешних местах. Этой рябиной и засадим весь город! Берег должен нравиться морякам, быть для них родным, а не наскучившим. И город — родным на долгие годы, если не на всю жизнь. А для флота природа создала здесь прекрасные бухты — лучших корабельных стоянок и не придумаешь! И значит, городок пока — прародитель города будущего. Так же, как нынешние корабли, которых — увы! — не хватает на все операции, — начало будущего могучего Северного флота.

Городок спал. Ночное низкое солнце медно отсвечивало в окнах домов, а в расщелинах сопок лежали холодные тени. Время от времени встречались матросские патрули. Матросы отступали с узкого настила, пропуская задумчивого командующего, потом удалялись маршрутом, известным лишь им. Нет, городок спал условно. На макушках сопок, из орудийных двориков торчали, нацелившись в небо, стволы зениток. В бухте на пирсах размеренно похаживали часовые. А в море, на горизонте, маячили силуэты сторожевых кораблей.

Корабли опять напомнили о конвое. Кажется, предприняли все возможное, взвесили все вероятности, а сердце по-прежнему гложет тревога. Положение транспортов неизвестно, а догадки, не подтвержденные фактами, — ненадежный советчик. Только бы выиграть время, хоть бы сутки!.. Он с радостью оказался бы сейчас на одном из миноносцев, идущих на север, навстречу транспортам. Там, по крайней мере, все ясно: и боевая задача, и как ее выполнять. А тут… Надо приказать, чтобы разведывательные самолеты ни на минуту не прекращали поиск.

Брел по спящему городку, по скрипучим деревянным настилам адмирал, поглощенный думами о конвое, уставший, но брел он все же, вдыхая чистый студеный воздух, под открытым небом — и это был единственный отдых, который позволил себе командующий флотом за минувшие двое суток.

 

27

Конвой постепенно расползся, но суда находились пока вблизи друг от друга: виделись если не сами транспорты, то их дымы. А позади, за горизонтом, оставались другие дымы — более густые, тяжеловесные: там догорали раненые суда. Добивать их теперь было некому: даже мелкие корабли эскорта, пользуясь лучшими ходами, торопливо ушли. Временами оттуда доносились глухие взрывы, и вслед за этим фашистские подводники хвастливо доносили открытым текстом своему командованию о том, что ко дну пущен еще один транспорт. Это тоже была, очевидно, тактика: подводники, зная, что им сейчас не угрожает ничто, старались запугать экипажи оставшихся судов, посеять среди них панику. Враг вел, по сути, игру в открытую, то и дело напоминая, что следует по пятам.

«Кузбасс» шел двенадцатиузловым ходом. При такой скорости лодки, действовавшие позади, не были для него опасны. Но ведь они могли находиться и впереди, по курсу. И потому сигнальщики до рези в глазах напрягали зрение, вглядываясь в каждую волну, в каждое облачко.

Самолеты тоже не давали передохнуть: атаковали почти каждый час. Разделившись на группы, они набрасывались на одиночные транспорты, как стаи голодных воронов, и часто достигали цели: загруженные тихоходные суда маневрировали медлительно, а огневой мощи, чтобы отбиться, у них не хватало.

Иногда Лухманову казалось, что этот кошмар никогда не кончится. Голова по-прежнему болела после разрыва снаряда, в ушах застрял, словно вата, непрерывный и плотный грохот, который чудился даже в минуты затишья. Он ощущал в себе лютую усталость, порой одолевало желание свалиться посреди мостика и уснуть. Чтобы приободриться, курил сигарету за сигаретой, и вязкая горечь табака стояла в горле противным комом, который невозможно было ни проглотить, ни выплюнуть. А может, его поташнивало от головной боли? Лухманов об этом помалкивал. Но когда гул самолетов стихал и он позволял себе немного расслабиться, дрема опутывала его. Он спал и не спал, потому что одновременно видел и хмурые волны моря, и дымы, и лицо Ольги — тоже усталое, потускневшее от постоянной тревоги. Больше всего его огорчало, что не было сил улыбнуться Ольге.

Видя состояние капитана, Савва Иванович вызвал на мостик Птахова, поручив носовое орудие боцману. Но едва сигнальщики докладывали об опасности, Лухманов встряхивал головой и распрямлялся. Птахов как-то незаметно отодвигался в угол и там замирал, точно его и не было вовсе, готовый, однако, в любую минуту подменить капитана. Старпом понимал Лухманова: будь он сам капитаном, разве покинул бы мостик в такое время? Капитану и умереть спокойней на мостике, чем в каюте.

В нескольких милях впереди «Кузбасса» следовал американский транспорт, на который самолеты и обрушили очередной удар. Боцман Бандура открыл по ним огонь из носового орудия, но четверка машин не обратила внимания на советский теплоход, словно подчеркивая, что очередь «Кузбасса» еще не наступила, что с ним свершится то же, что и с остальными судами, но в другой, положенный срок. Самолеты дважды заходили на транспорт, будто прицеливаясь, и наконец с третьего захода сбросили бомбы, прошив его сразу двумя. Видимо, в трюмах судна была взрывчатка, потому что взрыв потряс океан. А само судно раскололось на части и начало быстро тонуть.

— Шлюпки к спуску, шторм-трапы за борт! — крикнул Лухманов. — Будем подбирать американцев!

— Останавливаться, когда вокруг подводные лодки? — неодобрительно изумился Митчелл, но Савва Иванович так на него взглянул, что лейтенант поспешно умолк.

Да, риск был велик, но не оставлять же людей на гибель! Американские моряки не успели не то что шлюпки спустить, но даже сбросить на воду плотики. А в такой воде человек погибает через пять или десять минут.

Самолеты улетели, и Бандура покинул орудие, занялся своими боцманскими делами. Спустился вниз и Птахов, чтобы подготовить на палубе все к спасению американцев. А на палубу высыпали тем временем все, даже свободные от вахты механики. Только Тося по-прежнему оставалась с Марченко.

Транспорт затонул с тяжким храпом — это вырывался из судовых помещений наружу воздух. Картина не из радостных, но Лухманов понимал, что быстрая гибель судна «кузбассовцам» на руку: если бы оно все еще погружалось, приближаться к нему было бы опасно. Моряки плавали в воде кучно, и это тоже отметил капитан: может, удастся подобрать всех, не спуская шлюпок?

Он как-то сразу преобразился. Сам стал у телеграфа, прищурил глаза, прикидывая, когда нужно будет застопорить ход, а затем и отработать назад, чтобы теплоход остановился. Моряки в воде махали руками, чтобы привлечь внимание «кузбассовцев», должно быть, кричали, и Лухманов мысленно им отвечал: «Вижу, вижу… Неужели думаете, что мимо пройдем?»

Все на палубах «Кузбасса» приникли к поручням, вглядываясь в море, показывали что-то руками, оживленно комментировали происходившее. Однако приказания старпома и боцмана выполняли мгновенно. Что ж, судьба всех судов конвоя сейчас была одинакова, и «кузбассовцы» понимали, что сами могли оказаться в такой же ситуации, как их американские побратимы. И каждый, несмотря на опасность, готовился выполнить долг, диктуемый святой солидарностью — той солидарностью, что создавала на океанах морское братство. Первая заповедь этого братства: помощь терпящим бедствие, под каким бы флагом человек ни плавал. А ныне к традиционному моряцкому долгу прибавился и солдатский: бедствовали союзники по общей борьбе. Хотя никто, наверное, в эти минуты не думал о столь высоких понятиях: рядом гибли люди, они нуждались в немедленной помощи — и следовало спешить.

Звякнул звонок телеграфа, и выхлопные патрубки тотчас же сбавили тон: двигатель заработал вхолостую, на «стопе». Но снова звонок — и теплоход тяжело задрожал от полного заднего хода. Он все еще по инерции, разогнавшись, двигался вперед и теперь словно упирался, содрогаясь грузно осевшим корпусом, в неподатливые толщи воды.

Американцы метнулись к «Кузбассу». Они плыли, выбиваясь из сил, учащенно орудуя руками и ногами, кое-где тесными группами, в обнимку, помогая ослабевшим и раненым. По команде Птахова навстречу им с палуб полетели спасательные круги, пробковые пояса, бросательные концы… И в то мгновение, когда показалось, что все окончится благополучно, с мостика раздался испуганный крик сигнальщика:

— Торпеда с правого борта!

И тут же почти без паузы:

— Вторая торпеда справа по корме!

Лухманов оцепенел. «Хода нет, руль не сработает. Назад, от плывущих, нельзя: под торпеды — и «Кузбассу» конец, и американцев поглушит, как рыбу. Командир лодки рассчитал точно. Неужели спасительный путь лишь вперед, на людей? Иного выхода, кажется, нет…» Все эти рассуждения явились одновременно, единой, по сути, стремительной мыслью, но в пальцах, сжавших рукоять телеграфа, не было сил, чтобы сдвинуть ее.

— Капитан! — резко напомнил Савва Иванович. И Лухманов, сжавши челюсть до хруста в зубах, передвинул рукоять до упора вперед.

Видел, как лица «кузбассовцев» побелели. Американцы, видимо, еще не понимали, что происходит; они по-прежнему доверчиво плыли к теплоходу, решив, должно быть, что тот, погасив скорость, теперь осторожно подходил поближе. И только когда у форштевня с грохотом раскололась волна, моряки в воде непонимающе замерли, а в следующий миг с ужасом шарахнулись в стороны. Причем в разные, что еще больше осложнило положение Лухманова. Находившиеся в воде уже не плыли, а барахтались, выбиваясь из сил, захлебываясь, но их подгоняло отчаяние, предчувствие неотвратимого. И потому капитан «Кузбасса» сделал единственное, что мог: прижал к глазам ладони, чтобы не видеть происходившего…

Лухманову чудилось, будто он ощущает удары «Кузбасса» о человеческие тела.

— Торпеды прошли за кормой!

— Право на борт! — крикнул Лухманов, решив поставить судно носом к подводной лодке, которая могла повторить атаку. Рванул рукоять телеграфа на «стоп» и после этого крикнул опять: — Шлюпки правого борта — к спуску! Доктора на́верх!

Дальнейшее он видел как в полусне. Две шлюпки, которыми командовал Птахов и боцман, метались по морю, подбирая американцев. «Кузбасс» в это время ходил переменными курсами, опасаясь торпед. Потом Птахов стрельнул ракетой — не в небо, а над водой, чтобы ее не заметили издали, — и Лухманов повел теплоход навстречу шлюпкам.

Всего удалось подобрать четырнадцать моряков, хотя экипаж американского транспорта, как заявил Птахову лейтенант, начальник военной команды, насчитывал больше. Среди спасенных были: раненный осколком бомбы, которому товарищи не дали утонуть, и молодая женщина. Митчелл попытался с нею заговорить, однако она не ответила, лишь скользнула по англичанину усталым взглядом. Затем вдруг перевела глаза на Семячкина и так на него взглянула, что тот остолбенел. Рулевой торопливо стащил с себя бушлат и набросил на плечи промокшей женщины.

— Сенк’ю, — улыбнулась она и погладила руку матроса. — Май нейм из Дженн.

— Семен, — представился растерянно Семячкин.

— Сенк’ю, Симон, — повторила женщина.

Заботу о спасенных взял на себя Савва Иванович. Раненого отправили в кают-компанию, где ныне располагался лазарет, а остальных стали распределять по каютам. Коку помполит приказал приготовить горячий кофе и добавить в него коньяку, а матросам сказал:

— Тащите, какая есть у кого, одежонку: надо союзников переодеть в сухое.

Матросы с готовностью разбежались, а Савва Иванович озабоченно посмотрел на Дженн. Но Семячкин опередил его:

— Я ее обмундирую в свое.

— Ладно, — согласился помполит. — Только ты там того… смотри у меня. Отведи ее к Тосе в каюту.

Рулевой протянул женщине руку, та взяла ее и покорно, словно ребенок, побрела за ним.

Лейтенант, оказавшийся старшим среди спасенных, вместе с Митчеллом поднялся на мостик. Был он босой, без фуражки, однако в тужурке, при галстуке. За ним оставался на палубе мокрый след. На мостике он представился Лухманову:

— Лефтэнант Мартэн. Сенк’ю, кэптэн.

Лухманов пожал протянутую руку, по-английски стал объяснять, что в «Кузбасс» шло две торпеды и он, капитан, вынужден был дать ход.

— Да, да, я понял, — поспешно ответил американец. И неожиданно добавил: — Плохую шутку сыграли с нами англичане.

— Корабли ушли навстречу бою! — протестующе возразил Митчелл.

— Я должен вас огорчить, лейтенант, с нашего крейсера передали, что корабли уклонились от боя и ушли на запад, чтобы не рисковать. Сейчас они приближаются к Исландии.

— Этого не может быть! — не хотел верить Митчелл.

— Это правда, — с сожалением подтвердил Мартэн.

— Проводите его в мою каюту, — обратился Лухманов к Митчеллу, — пусть переоденется. В столе есть табак, а в шкафу — водка. Потом спуститесь в кают-компанию: доктор будет оперировать раненого, и ему может понадобиться переводчик.

Но Митчелл словно не слышал его, он стоял потрясенный, униженный, все еще не желая верить словам американца. Потом как-то сразу обмяк и поднял на капитана глаза, полные горечи и обиды:

— Если это правда… я готов на «Кузбассе» выполнять любую работу. Верьте мне. — И тихо добавил: — И Великобритании.

— Вы честно выполняете свой долг, лейтенант, — по-дружески положил ему руку на плечо Лухманов. — Вы настоящий моряк и мужчина.

— Спасибо… — едва слышно поблагодарил англичанин. Марченко и Тосю отгородили ширмой, а на стол положили раненого.

Митчелл сидел отвернувшись, погруженный в тяжелые думы. Доктор оперировал под местным наркозом. Он быстро вскрыл рану, извлек пинцетом осколок и протянул американцу:

— Возьмите на память.

Митчелл перевел его слова, и раненый слабо заулыбался, что-то негромко заговорил в ответ.

— Он говорит, лучше бы доллар — тогда не страшны никакие бомбежки, — сказал без улыбки Митчелл. — Он получит двойное жалованье и наградные в конце рейса, но ни за какие деньги не выйдет в море опять. Он говорит: вы тоже, доктор, заслужили свои наградные.

— Мы не получаем двойного жалованья, — ответил врач, зашивая рану. — Мы защищаем свою Родину.

— Он говорит, — чуть позже промолвил Митчелл, — что русские — удивительный народ. И именно поэтому он верит, что вы разобьете Гитлера.

В брюках и свитере Семячкина, причесанная, Дженн оказалась необычайно привлекательной. На нее восхищенно поглядывали «кузбассовцы», но женщина демонстрировала преданность рулевому. Она примостилась у «эрликона», где он дежурил. А Семячкин выпросил у Птахова англо-русский словарь, и теперь они, поочередно отыскивая слова, увлеклись беседой — пусть медленной, косноязычной, но зато полной взаимных открытий.

— У тебя есть муж? — задал наконец рулевой вопрос, на который долго не мог решиться.

Дженн, не глядя в словарь, отрицательно покачала головой, а уже потом ответила:

— Погиб. Прошлая весна. Индийский океан.

А через некоторое время и она поинтересовалась:

— Твоя жена есть?

— Нет, я холост, вольный казак.

Семячкин достал блокнот и карандаш и долго составлял фразу, листая страницы книги. Потом, коверкая английские слова, прочел что-то длинное и невразумительное, что должно было означать:

— Я хотел бы, чтобы у меня была жена такая, как ты.

Дженн поняла. Пристально взглянула на него, и ее последующий ответ ошеломил рулевого:

— Я должна возвратиться в Штаты. Но пока я здесь, если хочешь, я буду с тобой.

— На судне с этим строго… — растерялся он.

— Я никого не боюсь.

— А твои американцы не рассердятся на тебя?

— Какое им дело? На вашем берегу они ведь встречаются с русскими женщинами!

Семячкину очень хотелось вымолвить что-нибудь ласковое, но словарь состоял из слов сухих, деловитых, не рассчитанных на подобный разговор. Он долго листал страницы и наконец, сомневаясь, задержался… Потом смущенно, не зная, понравится ли Дженн его фраза, застенчиво произнес:

— Ты прекрасная лань…

— Твоя лань, — подумав, уточнила она и засмеялась, видя, как густо матрос покраснел.

Рулевому казалось, будто море и небо вертятся, кружатся перед глазами. Внешне разбитной, порою даже развязный, он всегда был застенчиво робок с девушками. И сейчас буквально балдел от нахлынувшей вдруг влюбленности в эту красивую женщину. Это и восторгало его и пугало, ибо матрос не знал, как отнесутся к его внезапной привязанности Савва Иванович, капитан, товарищи… За подобное помполит, бывало, и Птахову выговаривал. А скрыть свое нечаянное счастье Семячкин был не в силах, и ему чудилось, что взоры всего экипажа обращены к нему, что даже сигнальщики поглядывают не в небо, а на него, рулевого. Но ближе всего все-таки находились темные глаза Дженн, ее губы — они то и дело заслоняли собою весь окоем. Господи, он никогда не подозревал, что можно так внятно разговаривать друг с другом глазами!

Когда на ют случайно забрел американский матрос и, коверкая русские слова, небрежно заметил: «Хэлло, приятель, она мулатка!», Семячкин выпалил:

— Сам ты лопух!

На вахту в рубку он шел, как на каторгу: это означало, что целых два часа они не увидятся с Дженн.

А Лухманову в это время вахтенный механик сообщил из машинного:

— Тут американец к нам заявился… какой-то чокнутый. Прижался к коллектору — оторвать невозможно. Бормочет невнятное, а сам зубами стучит — то ли перемерз, то ли рехнулся. Что ни скажи ему — головой мотает, а в горячий коллектор чуть не зубами вцепился. Что делать, товарищ капитан? Может, доктора пришлете?

— Когда освободится, пришлю. А пока не трогайте человека, пусть отогреется. Только присматривайте, чтобы беды себе не наделал: возможно, шок у него от пережитого — бывает.

— Есть, — унылым голосом ответил механик.

Дымы постепенно исчезали за горизонтом, и море вокруг «Кузбасса» становилось пустынным. Транспорты разбрелись кто куда — теперь каждый капитан действовал самостоятельно, пытаясь перехитрить, обмануть врага. Наверное, каждый из них полагал, что в одиночку легче следовать скрытно и, в конце концов, окольными путями добираться до советских портов.

Горизонт на севере приобретал оловянный, белесоватый цвет, предвещая близкие льды. Свет был рассеян в небе ровно и мертво, и низкое солнце не выделялось в нем ни яркостью, ни теплом — скорее даже сливалось с однообразной стылостью неба. От одного этого света становилось холодно. Да и ветер, казалось, отвердел, дул резче и жестче, и в нем все чаще улавливался запах снегов. Но Лухманов не замечал ни срезанных захлестами ветра гребней валов, ни мглистой дымки по курсу «Кузбасса». Он думал только о том, чтобы как можно быстрее достигнуть льдов и затеряться в белой пустыне, недосягаемой для лодок и самолетов. Льды, конечно, тоже не вечное спасительное убежище, в них ведь месяц не проторчишь, но на советском берегу, должно быть, уже известно о бедах конвоя, и Северный флот наверняка возьмет под защиту транспорты. Значит, надо выиграть время, хоть несколько суток, и углубиться во льды для этого — самый разумный шаг.

«Кузбасс» тяжело раскалывал волны, и Лухманов злился, что те замедляют ход корабля, что выхлопные патрубки двигателя бубнят монотонно и равнодушно, вместо того чтобы напрячь, выжать из дизеля дополнительно два-три узла. Да и Семячкин у штурвала уставился в картушку компаса каким-то отрешенным, глуповато-счастливым взглядом, будто ему, как и всем, не угрожают фашисты… Нервы капитана были напряжены до предела. Ожидание ежеминутной опасности измотало его, достигло той физически ощутимой грани, когда сама обнаруженная опасность приносит душевное облегчение, раскрепощает, служит разрядкой, ибо необходимость принимать решения, действовать освобождает человека от противно-мучительной внутренней скованности, затаенного оцепенения, бесконечной, скрываемой от экипажа тревоги. Матросам — тому же Семячкину — все-таки легче: на худой конец, могут хоть выругаться и тем облегчить себе душу. А он, капитан, должен быть образцом спокойствия, выдержки, веры — особенно в такой ситуации. Ни опрометчивого приказания, ни резкого тона, ни лишнего слова! Поведение капитана — душевное состояние экипажа. А где ее, выдержку, взять в многосуточном напряжении? Спасибо хоть Савве Ивановичу: на судне он всюду — успокаивает людей, подбадривает… Откуда силы берутся у старика?! И Синицын в своей преисподней орудует, будто в мирном будничном рейсе: ни нервозности, ни суетливости — ворчит себе, как обычно, и незлобное, извечное недовольство стармеха создает в машинном, наверное, привычную атмосферу ходовой вахты. Отличные моряки собрались на «Кузбассе»! Вон и Птахов на баке выговаривает матросу за плохо собранную бухту каната… Откровенно говоря, на бухту сейчас наплевать. Но строгость старпома тоже привычна для всех, она невольно укрепляет убеждение, что нынешний рейс — такой же обычный, как все. Молодец Птахов! Что ж, и он, Лухманов, будет крепиться, дабы казаться экипажу таким, как всегда, чтобы никто не заметил, как ему, капитану, тревожно и трудно…

— Семячкин, — обратился он к рулевому, — вы что, на картушке кинокомедию смотрите?

Тот смутился и подтянулся. Но, заметив, что настроение у капитана доброе, осмелел и спросил:

— Товарищ капитан, а что такое мулатка?

Лухманов опешил от неожиданного вопроса. Однако усмехнулся, сказал:

— Это женщина, у которой, скажем, отец — испанец, а мать — индианка. Либо наоборот. Одним словом, женщина смешанной расы. — И с любопытством взглянул на матроса: — Для вас это имеет значение?

— Да нет, я думал, секта такая… где попа муллой величают.

Капитан, по мнению Семячкина, явно был в духе. Еще бы! Он разговаривал с вахтенным рулевым, чего никогда не позволял себе раньше.

— Что-то давно мандолины вашей не слышал… Научились чему-нибудь?

— Разучил три песни, четвертую подбираю, — с готовностью улыбнулся матрос.

— Что ж, три песни — тоже репертуар! — засмеялся Лухманов. — Войдем во льды — организуем концерт. — Потом подошел к переговорной трубе, вызвал машинное: — Ну, как там американец возле коллектора, очухался?

— Отходит помаленьку, — донеслось из глубины теплохода. — Говорит, что уже видел своими глазами океанское дно. И ангелов райских верхом на акулах.

После вахты Семячкин, спускаясь из рубки, повстречал на ботдеке боцмана Бандуру. И не смог не похвастаться:

— Кэп сказал: как войдем во льды — будет мой концерт на мандолине.

— Спасибо, что предупредил, — пожал ему руку боцман. — Пойду доставать из форпика ржавый якорь.

— Зачем якорь?

— Лучше драить его наждаком, чем тебя слушать: все-таки для ушей полезней.

Наверное, телячий восторг, в котором пребывал рулевой, не позволил ему быстро найтись с ответом. А когда сообразил, Бандура скрылся уже в люке трапа.

Семячкин вернулся к «эрликону» подменить кока. Тотчас же там объявилась и Дженн. И они опять, как дети, увлеченные игрой, погрузились в словарь.

Через некоторое время Семячкин спросил что-то вроде:

— Почему ты выбрала именно меня?

Ему хотелось признаний Дженн… Таково существо мужчин, что привязанность женщин, отзывчивость их, даже ласки, сами собой говорящие о глубине чувств, им, мужчинам, порой недостаточны. Им нужны еще и словесные признания, и откровения, ставящие точки над «и». Будто горячечный торопливый шепот, короткие однозначные ответы, вырванные у возлюбленных, значат гораздо больше, нежели молчаливая близость. А Семячкин к тому же был молод, не ведал истинной близости и потому жаждал слов, подтверждающих преданность Дженн. Он мог бы слушать их без конца — даже корявые, приблизительные, случайно отысканные в словаре, — слушать, не мечтая о большем, ибо для него в этих косноязычных признаниях и заключалась таинственная влюбленность американки, безмерное с ней родство, доступное воображению.

Дженн, листая страницы, шевелила губами, должно быть, запоминая слова. И смысл ответа ее обрушился неожиданно на матроса, как гром среди ясного дня:

— На судне все равно надо с кем-то быть… Иначе начнет приставать весь экипаж.

Сидел растерянный, оскорбленный, униженный… Выходит, он для нее ничего не значит? Пошла за ним, потому что он подвернулся первым? И теперь могла бы вот так же беседовать и с коком, и с боцманом, и с Кульчицким?.. Вспомнил, как не ответила на слова Митчелла. Наверное, не знала, какими правами пользуется на «Кузбассе» английский лейтенант, — сможет ли защитить от матросов? Вот если бы заговорил старпом или сам капитан!.. А может, ей вообще о советских судах наболтали всякую чертовщину? Бывало ведь и такое…

Обида и неосознанная ревность душили его. Ответа не стал выискивать в словаре:

— На советском судне можешь не опасаться, тебя никто не обидит.

Дженн не понимала, что же произошло, почему настроение у моряка изменилось так резко: он явно избегал ее взгляда, уголки губ его скорбно опустились, точно матрос готов был расплакаться… « Что с тобой?» — спросила она по-английски. Он промолчал, а может быть, просто не понял, и женщина повторила вопрос уже с тревогой, подергав настойчиво за рукав рулевого, стараясь заглянуть ему в глаза. Но Семячкин видел теперь лишь море, пустое и мрачное, которое при низкой температуре начинало кое-где, в распадинах волн, парить. Связи словно оборвались — и с берегом, и с экипажем, с прошлым и настоящим, и Семячкин чувствовал себя таким же оцепеневшим и заблудившимся, как те щербатые льдины, что все чаще плыли по воле волн вокруг теплохода.

Видимый мир утерял реальность, чудился застывшим и мертвым, будто «Кузбасс» оказался на окраине бытия, в потусторонних краях, где нет ни тепла, ни жизни, ни бодрящего яркого света. Бледный и неподвижный горизонт словно олицетворял собою остановившееся время…

На спардеке раздался крик, который вывел Семячкина из забытья… Тося билась в истерике, выла, задыхалась в рыданиях. Торопливо появился Савва Иванович, удивительно крепко для своих лет сгреб девчонку, не позволяя ей судорожно метаться, начал неумело утешать, успокаивать. И только когда до Семячкина долетело несколько слов помполита, он догадался вдруг, что умер сигнальщик Марченко.

 

28

Странно, Марченко на «Кузбассе» при жизни был не очень заметен. Отстаивал, как и другие, вахты, в бою не робел, хотя и храбростью особой не выделялся, в матросских проделках, по части которых отличался, к примеру, Семячкин, участвовал редко, по-доброму, как-то стеснительно, чувствуя меру и в шутках, и в дружеских розыгрышах. В свободное время много читал, уединившись либо в каюте, либо в каком-нибудь потаенном закутке палубы, не любил, если в такие минуты его тревожили. А в последний месяц, потянувшись к Тосе, и вовсе притих, пригорюнился… Одним словом, не мозолил глаза всюду и всем, как, скажем, тот же Семячкин или Сергуня, пытавшийся во всем подражать рулевому.

А вот умер сигнальщик, и весь экипаж переживал горестную утрату. Говорили о нем вполголоса, скорбно, вспоминали по-доброму, и вдруг оказалось, что Марченко был хорошим парнем и моряком, отличным товарищем, никогда никого не обидел. Теперь он покоился в холодном форпике, один, в темноте, и вечную тишину в его чутких ушах сигнальщика не мог нарушить даже грохот сокрушенных валов и льдин за обшивкой, у форштевня.

Тося не покидала каюты, вместе с ней находилась Дженн.

Лухманов на мостике гнал от себя невеселые мысли… Марченко был первым погибшим на теплоходе. Погиб он рядом с ним, Лухмановым, и самого капитана спасла лишь случайность. Он мог бы сейчас лежать в форпике вместе с сигнальщиком: хотя его, капитана, скорее всего оставили бы в каюте. А Ольга напрасно бы его ожидала, еще не ведая о беде, как не знают о ней — да и узнают ли? — родственники матроса…

Он гнал эти мысли, но думы о жене наполнили сердце и болью, и тоской, и тревогой. Незадолго до этого радист принес ему записанную передачу из Берлина. Какой-то англичанин, переметнувшийся на сторону немцев, убеждал моряков конвоя, что глупо рисковать жизнью ради большевиков, что никакие поставки грузов не спасут Советскую Россию, ибо дни ее сочтены. Да и следовать судам ныне некуда: Архангельск и Мурманск стерты с лица земли германским воздушным флотом… Лухманов понимал, что это обычное вранье гитлеровской пропаганды, и все же упоминание о Мурманске невольно его встревожило.

— На кой черт записываете эту галиматью? — напустился он на радиста. — Вам больше нечего делать?

— Так ведь они работают на нашей волне… — оправдывался тот, не понимая, почему капитан гневается.

Лухманов сознавал, что может погибнуть, но это его не тяготило. Он — солдат. Лишь бы с Ольгой не случилось непоправимого… Собственная смерть, пожалуй, больше всего огорчила бы потому, что принесла бы неутешное горе Ольге. А вот ее утрату перенести ему, капитану, возможно, не хватило бы сил.

Потом с досадой подумал о том, что гитлеровскую передачу могли услышать и на других судах, на союзных. Не найдутся ли там легковерные?

«Оленька, милая, как ты там?.. Самое заветное мое желание, чтобы встретила меня на причале живой и здоровой. Все, что мы терпим, делаем, переносим, — все ради Родины! Но я не обижу Родину, если признаюсь, что готов пережить любые муки и ради встречи с тобой».

А в каюте спорили Митчелл и Мартэн. Английский лейтенант, в отличие от своего американского коллеги, горячился, и, чем меньше оставалось доводов у него в защиту адмиралтейства, тем резче и громче становился голос его.

— У адмиралтейства наверняка имелись веские причины принять столь ответственное решение!

— У перестраховщиков всегда уйма доводов… — усмехнулся Мартэн. — Не понимаю, почему ты кипятишься? Мы с тобой мелкие офицеры, почти матросы, и не нам под защиту брать глупость и недомыслие адмиралов.

— История британского флота не знает случаев, чтобы корабли покинули поле боя!

— История для школьников, может быть… Я люблю Америку, но не так наивен, чтобы полагать, будто у нас — все в порядке. У нас есть люди, которые охотнее помогали бы Гитлеру.

— Все англичане ненавидят фашизм!

— Есть англичане, которые ненавидят и русских.

— Только не в адмиралтействе…

— Разве адмиралтейство всегда вольно в своем выборе? Вокруг него еще ого-го сколько лбов!.. Приказ огорошил не только нас, но и командиров повыше: если «Тирпиц» действительно в море — он не на западе, а торопится к транспортам. Как бы там ни было, конвоя больше не существует. Операция провалилась, и виновно в этом адмиралтейство — надо уметь, мой друг, смотреть в лицо фактам.

— Не верю, не верю! — почти выкрикнул Митчелл. — Иначе… как же тогда носить мундир офицера!

— Ну, ты имеешь право честно смотреть в глаза морякам. А адмиралы о своей чести пусть заботятся сами.

— Но ведь есть еще честь британского флота!

— Ты хочешь поэтому, чтобы и тебя считали дерьмом? Не беспокойся, найдутся, наверное, и такие… Только плюнь им в морду, дружище. И не строй из себя оскорбленную невинность: люди принимают это за комплекс вины.

— Мне кажется, все на судне глядят на меня с презрением, — признался неожиданно Митчелл. — Бывают минуты, когда не хочется жить.

Мартэн рассмеялся:

— Если бы мы всегда отвечали за действия наших лидеров, то в моем родном штате уже не осталось бы в живых никого. Выше голову, брат лейтенант! Мы — матросы и должны выполнять свой долг, даже когда этот долг предают адмиралы. Таковы законы войны: солдатская кровь оплачивает любую подлость и тупость. Лучше скажи, не найдется ли выпить? После этой проклятой ванны никак не могу согреться, а снова разорять капитана — совестно.

Он выпил четверть стакана брэнди и закурил. Какое-то время Митчелл молчал, потом с горечью произнес:

— После такой операции русские могут подумать, будто в нашем штабе сидят кретины.

— При чем тут русские? — удивился американец. — Разве сам ты будешь думать иначе?

Митчелл опустил голову. Слова Мартэна казались ему предельно циничными: тот запросто говорил о том, о чем в Англии считалось грехом даже думать. У этих американцев начисто отсутствует романтическое начало, вежливость, возвышенное отношение ко многим понятиям, священным для каждого британца. Впрочем, откуда им взяться? Американцы в своем большинстве — коммерсанты, и голый расчет заменяет им чувства, традиции, честь. Самое противное, что факты сегодня за Мартэна: операция действительно, кажется, провалилась, и он, Митчелл, не в состоянии убедительно ему возразить. Но время — великий судья, и когда-нибудь Мартэн узнает, что был не прав, жестоко заблуждался… А вдруг все, о чем он болтал тут, — правда? Об этом страшно подумать…

Во всех портах мира на офицеров британского флота всегда смотрели с уважительным восхищением. Еще бы, офицер королевского флота повсюду служит образцом истинного джентльмена. Неужели ныне кто-нибудь усомнится в этом? Как же людям глядеть в глаза?..

Ворочались тяжкие лейтенантские думы — острые, ранящие, и всякая маленькая надежда тотчас же упиралась в простодушную улыбку все понимающего Мартэна.

— Да брось ты казниться! — не вытерпел американец. — Подумаешь, невидаль: адмиралы задом шлепнулись в лужу. В официальных отчетах все будет о’кэй, даже ордена получат — попомнишь мое слово. Для нас же главное — скорей проскочить во льды! Тогда плевать на всех флотоводцев — и наших, и гитлеровских.

Нет, его слова не утешили Митчелла; англичанин болезненно поморщился от столь вольного и сомнительного сравнения. Однако промолчал, не в силах больше выслушивать откровения не слишком щепетильного Мартэна.

Каждый час приближал «Кузбасс» к спасительной кромке льдов. Втайне Лухманов рассчитывал, что и сейчас теплоход уже недосягаем для вражеской авиации. Пустынный океан укреплял желанную веру. А обилие плавающих льдин вокруг вселяло надежду, что и лодки не рискнут забираться в такие широты, в районы, опасные для их корпусов и горизонтальных рулей.

Наверное, подобное настроение овладело постепенно и экипажем, потому что все изумились и заволновались, когда на горизонте было обнаружено судно. Оно стояло без хода, от его палуб лениво тянулся редкий медлительный дым. С мостика «Кузбасса» сигнальным прожектором запросили: кто, мол, откуда, куда следует. Но ответа не поступило. Лухманов, поколебавшись, приказал изменить курс, чтобы приблизиться к судну.

«Не ловушка ли? — опасался он. — Может, рядом в глубине затаилась лодка?» На всякий случай изготовили оружие к бою. Мартэн попросил разрешения заменить у носового орудия Птахова, и капитан согласился. Хотел было стать к «эрликону» и Митчелл, однако Лухманов предупредил:

— Вы можете понадобиться на мостике, когда подойдем к транспорту.

Судно не подавало признаков жизни. Если бы не движение дыма, его можно было бы принять за изваяние. Оно осело почти до якорных клюзов, а может быть, приняло в трюмы уже и воду, но над низким и длинным корпусом корабля особенно стройными и высокими казались мачты с поджатыми стрелами. Между мачтами раскачивал ветер обрывки антенн.

Как сигнальщики ни всматривались, не удавалось обнаружить флага — ни на гафеле, ни на кормовом флагштоке; национальная принадлежность судна оставалась неопознанной. Но по срезу трубы и кормовым обводам определили, что это теплоход, судя по надстройкам, довольно новой конструкции. Пока приближались к нему, сигнальщики то и дело докладывали ранее не замеченные подробности. На вывороченных шлюпбалках до самой воды раскачивались пустые тали, — значит, экипаж оставил корабль. Шлюпок поблизости не было: либо они ушли, либо команду подобрало другое судно. Но почему транспорт покинут, причем, по всему видать, спешно? Дым поднимался с ботдека, вскоре увидели и низкое пламя, но это ведь не внутри корабля. «Может, в подводной части корпуса есть пробоины? — раздумывал Лухманов. — Транспорт нужно тщательно осмотреть… Он прочно держится на плаву, значит, подходить к нему не опасно».

— Птахов, — подозвал старпома Лухманов, — возьми несколько человек, осмотри судно. Не забудь прихватить механика, чтобы обследовать двигатель.

— Есть! — оживился старпом.

Когда приблизились к неподвижному теплоходу на несколько кабельтовых, сигнальщики прочли наконец на его корме имя: «Голд Стэлла». Он был приписан к одному из шотландских портов.

Сколько Лухманов ни напрягал память, не мог припомнить судна с таким названием в составе конвоя. Но разве в Атлантике находился только один конвой? Разве мало иных судов кралось вдоль кромки льдов, избегая встречи с фашистами?

Примерно в кабельтове от «Голд Стэллы» Лухманов застопорил ход, чтобы шлюпка могла отойти от «Кузбасса». Затем опять перевел рукоять телеграфа, решив ходить переменными курсами, хотя вероятность присутствия поблизости подводной лодки казалась теперь сомнительной, ибо лодка давно бы пустила ко дну неподвижный транспорт, но, как говорится, береженого и бог бережет.

— Вижу человека!

Этот доклад прозвучал как сенсация: все уже привыкли к безжизненному облику «Голд Стэллы». На «Кузбассе» моряки метнулись к левому борту, тянули друг у друга бинокли… Человек сидел на полуюте, на кнехте, обхватив голову руками, такой же неподвижный, как само судно. «Да жив ли он?» — подумалось, наверное, не одному. Однако, когда шлюпка приблизилась к транспорту, человек вдруг поднял голову, медленно встал. Какое-то время глядел на нее как на призрак, потом встрепенулся, что-то закричал, замахал руками. Сорвался с места, забегал по палубе и наконец вывалил за борт, навстречу «кузбассовцам», штормтрап. Зажал лицо ладонями, и плечи его задергались — моряк на «Голд Стэлле» плакал.

— Натерпелся, должно быть, страху… — сочувственно вздохнул боцман Бандура.

Каждого, кто поднимался из шлюпки на палубу, человек тискал, радостно обнимал, рассказывал что-то, возбужденно жестикулируя. Перед Птаховым он вытянулся, стал, очевидно, докладывать о положении теплохода. Затем торопливо пошел впереди старпома, на ходу все так же возбужденно разъясняя и показывая.

Несколько «кузбассовцев» на «Голд Стэлле» тут же отыскали огнетушители, начали сбивать пламя. Дым на ботдеке сразу потемнел и сгустился: верный признак того, что пожар не всесилен, что огонь не выстоит долго перед натиском воды и пены. «Почему же экипаж не сделал этого? Почему сбежал?» — с досадой подумал Лухманов.

«Кузбасс» продолжал ходить вокруг транспорта. Океан по-прежнему оставался пустынным, и даже присутствие рядом второго судна не снимало с души горестного ощущения одиночества. Расплывчатое пятно солнца на севере опустилось к самому горизонту, почти касаясь его, а на юге небо потемнело, будто вся обжитая планета спала, погрузившись в светлые полуночи Заполярья, в блеклые белые сумерки Балтики и Заонежья, в звездную темень средних широт — темень, что постепенно сгущалась до смоляной, непроглядной черноты тропической ночи. Невольно создавалось впечатление, что на фоне полярного солнца «Кузбасс» и «Голд Стэлла» — на виду у планеты, хорошо просматриваются из земной, затаившейся темноты, как просматриваются действующие лица на освещенной сцене из погруженного во тьму зала. Это впечатление было настолько сильным, что Лухманов нахмурился. Взглянул на часы: скоро ли Птахов обследует судно?

Пожар на теплоходе удалось погасить, и его шлюпочная палуба, просторная и пустая без шлюпок, теперь лишь слегка курилась. Но странное дело: с зачахшим дымом транспорт, чудилось, утратил последние признаки жизни. Плывущие льдины ластились к его корпусу мягко, сторожко, подолгу задерживаясь у бортов. Да и волны обтекали обводы без той шипящей змеиной злобы, с которой обрушивались на «Кузбасс». Все это словно подчеркивало, что неподвижное судно сроднилось давно с таким же неподвижным окружающим миром, и попытки людей оживить его — бесполезны, более того — неестественны. Матовое небо отсвечивало на белые мачты и надстройки «Голд Стэллы» мертвые колеры извечной арктической наледи. «Уснул там Птахов, что ли?» — досадовал Лухманов, хотя знал, что старпом выполнит поручение тщательно и обстоятельно и потому не стоит его торопить.

Наконец минут через сорок с мостика транспорта замигал сигнальный фонарь. Птахов докладывал обо всем, что ему удалось выяснить… «Голд Стэлла» шла одиночкой из Канады в Советский Союз с грузом пшеницы. Подверглась нападению авиации, две бомбы попали в верхнюю палубу, однако не пробили ее. Возник пожар, и экипаж покинул судно, намереваясь на шлюпках достигнуть Новой Земли. На теплоходе остался лишь боцман, который отказался сойти вместе со всеми. Течи нет, двигатель цел, запасы топлива и пресной воды позволяют продолжить плавание. «По-моему, овчинка стоит выделки», — заключил Птахов, и только Лухманов и Савва Иванович, переглянувшись, поняли смысл этой фразы.

— Возвращайтесь на «Кузбасс», посоветуемся, — ответил капитан.

— Но ведь это смертельный риск, — неодобрительно отозвался Савва Иванович об очевидных намерениях старпома. — Ты все взвесил?

— Риска там, если уж честно, не больше, чем здесь, — возразил помполиту Лухманов. — И кроме того, несколько тысяч тонн пшеницы стоят риска. Ну да ладно, подождем подробного доклада Птахова, подумаем.

Вернувшихся с «Голд Стэллы» тотчас же тесно обступили моряки. Расспрашивали, удивлялись, с каким-то внутренним содроганием восторгались поступком боцмана, который и сейчас отказался покинуть судно и прибыть на «Кузбасс». Из рассказа побывавших на транспорте выходило, что боцман до последней минуты взывал к совести своих товарищей, бежавших с теплохода, ругался, называл их трусами и подонками. Те уговаривали его уходить вместе с ними, но, в конце концов, очевидно, решили, что боцман попросту рехнулся. И ушли… На судне упрямый моряк провел в одиночестве больше суток; в последние часы ему все чаще стала мерещиться всякая чертовщина, поэтому и «Кузбасс», и шлюпку с него он поначалу тоже принял за призрак… Все это могло для боцмана «Голд Стэллы» обернуться трагедией, не окажись поблизости советского теплохода.

А старпом, отмахнувшись от любопытных, поспешил на мостик. Он повторил, по сути, то, что уже сообщал, лишь несколько раз подчеркнув, что судно в отличном состоянии.

— Семь с половиной тысяч тонн пшеницы — представляете, какой подарок мы сделаем Родине!

— А продукты там есть? — зачем-то поинтересовался Лухманов — возможно, чтобы умерить пылкий напор своего старпома, хотя прекрасно понимал, что шлюпки не могли забрать корабельный запас провианта.

— Полная кладовая. Даже шотландское виски. С шиком плавают братья союзники! — Потом он сказал уже тише, обращаясь к Лухманову: — Ты сам говорил не однажды, что мне давно пора быть капитаном. Может, это как раз мой случай?

Лухманов промолчал, но Птахов увидел, что в душе капитан уже согласился, и решающее слово теперь принадлежало Савве Ивановичу. Поэтому он по-мальчишески озорно вдруг обнял старика, и в глазах его появилась теплая нежность, преданная ласка, которой раньше не замечал Лухманов. Может, за это и полюбила его красавица Лора?

— Савва Иванович, миленький наш помполит… Я же знаю ваш характер: сбрось вам десяток годов, и вы бы сами махнули на эту самую «Золотую Стэллу»! Вы же стальной человек и должны понять карьеристские устремления молодого талантливого старпома!

— Да что ты мажешь меня лампадным маслом! — не сдержался Савва Иванович, но строгость до конца соблюсти не сумел, усмехнулся. — Подхалимничаешь? Не знал, что ты такая подлиза.

— Так это же для общего блага! — молодо расхохотался Птахов. — Я обещаю на «Голд Стэлле» даже боевой листок выпускать!

— Что ж, удачи тебе, Алеша… — принял окончательное решение Лухманов. — Отбирай добровольцев. Но учти: отпустить могу одну вахту, так что до самого Мурманска придется работать без смены.

— Ерунда, отоспимся на берегу.

— Твоим помощником назначаю третьего штурмана — мало ли что… Как думаешь, Кульчицкий сойдет за стармеха?

— Парень толковый, двух мотористов ему — и справится.

— Мотористом пошлю Кузьмина, — вставил помполит. — Он — коммунист, будет надежной опорой тебе.

— Есть! — отчеканил старпом и лишь потом добавил: — Спасибо, Савва Иванович.

— Боцман, насколько я понимаю, на твоем теплоходе имеется. Может, попросить подмоги у Мартэна? — советовался Лухманов, и Птахов невольно улыбнулся, услышав капитанское «на твоем теплоходе». — Шлюпок там не осталось, так что подымай на палубу нашу. И сразу же, Алеша, прокладывай курс прямо на норд! Чтобы поскорее войти во льды.

— Есть!

Мартэн охотно согласился отпустить на «Голд Стэллу» нескольких своих моряков. Попросился было и сам, но Лухманов выразил надежду, что лейтенант заменит Птахова на «Кузбассе» у носового орудия. И Мартэн признал, что это, пожалуй, разумнее, тем более что другой теплоход был вооружен только одним крупнокалиберным пулеметом.

С подобной просьбой сунулся на мостик и Семячкин, но Лухманов наотрез отказал ему, и рулевой понуро спустился по трапу. Не мог же он признаться капитану и помполиту, что попросту хочет с «Кузбасса» сбежать, подальше от тоски, вызванной неосторожным рассуждением Дженн.

Добровольцы, отобранные старпомом, собирались наспех, брали с собою лишь самое необходимое. Птахов помимо легкого чемоданчика прихватил карту, бинокль, собственный свой секстан, «самый выверенный в Северном полушарии», как любил он порой прихвастнуть.

Проводить товарищей высыпали на палубу все свободные от вахты. На мостике Птахов обнял Лухманова, крепко пожал руку Савве Ивановичу, затем не удержался, обнял и того. Уже возле трапа внезапно остановился:

— Да, чуть не забыл… Какой флаг поднимать на «Голд Стэлле»? По международным законам надо бы вроде советский: так сказать, морской приз… С другой стороны, один человек остался — можно ли судно считать покинутым?

— Не будем осложнять отношений с союзниками, — высказался помполит. — Поднимай английский.

— Выходит, для себя мы спасаем лишь груз? А судно придется вернуть владельцам? Хоть страховку-то выплатят нашей стране? Все же валюта, в фонд обороны…

— Главное — дойти до берега. А там и без нас разберутся, что к чему.

«Кузбасс» опять остановился на короткое время. И потом Лухманов продолжал держаться вблизи «Голд Стэллы», выжидая, пока соседний теплоход обретет движение. Там давно уже подняли шлюпку, разошлись по рабочим местам, но с «Кузбасса» любопытные матросские глаза следили за обезлюдевшими палубами, и если на них кто-нибудь появлялся, дружно махали руками и шапками.

Наконец над трубой «Голд Стэллы» вздрогнули первые кольца гари. Вода под ее кормой вспенилась, и теплоход начал медленно разворачиваться носом на север. Лухманов облегченно вздохнул, повеселел:

— Кажется, все в порядке… В старые времена шкипер тут же зажег бы лампаду перед образом Николы-морского. И бил бы поклоны ему до самого Мурманска.

— Никола ведь покровительствует всем морякам без разбора. Значит, и немецким подводникам тоже, — усмехнулся Савва Иванович, настроение которого, как и у капитана, заметно улучшилось. — А святые всегда помогают не тем, кому надо. Так что надежней в рай добираться без их участия — на своем горбу. — Он помолчал, затем с явным удовольствием произнес: — А Птахов молодцом. Если благополучно дойдет до берега — это будет подлинный подвиг.

— Дойдет, — ответил уверенно капитан. — Для тех, кто достиг высоких широт, самое страшное позади. Выгребут к Новой Земле, а в Баренцевом море гитлеровцы разбойничают уже не столь безнаказанно, как в Атлантике.

С мостика «Голд Стэллы» замигали тире и точки сигнального фонаря: «Все в порядке, иду на север, имею ход десять узлов. Меня сопровождать не надо, следуйте своим курсом. Всего хорошего, до встречи в Мурманске. Птахов».

— Поднимите сигнал: «Счастливого плавания!» — приказал сигнальщикам Лухманов и, проследив, как полотнище флага поднялось под самый нок реи, скомандовал в рубку: — Право руля!

С удалявшегося теплохода ответили тоже флажным сигналом:

— Ясно вижу. Вас понял. Спасибо.

«Кузбасс» повернул на северо-восток, на прежний свой курс, чтобы как можно дольше пройти по чистой воде: все-таки двенадцать узлов позволяли ему сократить вероятность встречи с врагом; «Голд Стэлла» последовала на север, прямо во льды. Суда расходились от места недавней встречи, и океан буквально на глазах приобретал опять свою одичалую одинокость. По времени ночь повернула к утру, но вокруг ничего не менялось; ветер и волны, казалось, болтались в замкнутой опрокинутой чаше окоема, от горизонта до горизонта, не решаясь прорваться дальше на юг, в летнюю предрассветную темень, окутавшую планету. Ветер был прикован к близким арктическим льдам, без них он утратил бы и силу свою, и ярость, и потому, не имея больше на ком сорвать злость, обрушивался на теплоход, гудел, подвывал в антеннах и стеньгах, резко хлопал, словно бичом, красным полотнищем корабельного флага. Брызги стали накапливаться на леерах и превращаться в наледь. Поручни трапов обжигали ладони, как снег.

Мачты «Голд Стэллы» постепенно скрылись за горизонтом, и «Кузбасс» в океане снова остался один.

Разноречивые чувства овладевали Лухмановым. Он восторгался поступком старпома, радовался тому, что «Голд Стэлла» ушла далеко на север и часов через семь или восемь, должно быть, войдет во льды. С другой стороны, его угнетала и мучила та легкость, с которой он, капитан, отпустил и Птахова, и других товарищей на покинутый транспорт. Времени для долгих раздумий конечно же не было. Но вдруг случится беда? Алеша — умница, отличный моряк и человек рассудительный, храбрый, в нужную минуту решительный. Однако — война: разве все предусмотришь? И разве все зависит только от Птахова?.. Груз пшеницы в не очень сытое военное время, безусловно, стоит риска, и его, Лухманова, решение формально всегда оправдают. Но оправдает ли он себя сам, случись непредвиденное, горестное?

Он знал, что точно так же корил бы себя, бросив посреди океана совершенно исправное судно, да еще с таким ценным грузом. Нет, с «Голд Стэллой» они поступили правильно: зачем же оставлять такое добро? Да и может статься, что именно «Кузбасс» постигнет худшее, а Птахов минует все опасности и придет невредимым в порт.

— Не казни себя, капитан, — угадал его мысли Савва Иванович. Ох уж этот помполит: нигде от него не спрячешься — ни с чувствами, ни с раздумьями. — Все правильно… На войне полезно понимать порывы людей. И твое доверие прибавило Птахову сил.

Лухманов промолчал: сейчас ему не хотелось обнажать свои чувства. И Савва Иванович, поняв это, перевел разговор на другое:

— Беспокоит меня Синицын: совсем Ермолаич сник. Особенно когда узнал, что наши оставили Севастополь. Сестры там у него, да и сам немало прожил… Уговаривал его отдохнуть — отмахивается. Может, прикажешь ему?

— Так ведь все равно не послушается… — беспомощно признался Лухманов.

— Не послушается, это верно, — вздохнул помполит. — Боюсь, раньше времени надорвется.

И в это мгновение раздался короткий, как выстрел, крик:

— Воздух!

Если бы у Лухманова спросили, он честно признался бы, что к налету вражеской авиации не был готов. Успел уверить себя, что здесь, вблизи льдов, самолеты уже не настигнут «Кузбасс». И вдруг… Это явилось не только неожиданным, но и противоестественным. Может, следовало бы, как и «Голд Стэлле», уходить прямо на север?

Появление четверки бомбардировщиков сейчас воплощало в себе акт самой черной несправедливости. Позади было множество вероятностей гибели, которая там никого не удивила бы, не показалась бы случайной, невероятной: когда «Кузбасс» дрейфовал в океане один с поврежденным двигателем; и в схватках с торпедоносцами, что лезли к транспортам напролом; и во время атак подводных лодок… Но теперь, когда до спасительных льдов оставалось несколько часов ходу, когда душа наконец обрела свободную, как вздох, облегченность, когда робкая надежда минувших суток обратилась прочною верой, — гул приближавшихся моторов чудился как насмешка, как надругательство над пережитыми муками, над стойкостью и выдержкой моряков. Опасность обрушилась излишне и запоздало — мобилизовать себя снова перед угрозой ее уже не хватало сил.

Моряки глядели на самолеты неподвижно, с застывшими лицами, и Лухманов, пожалуй, впервые заметил в глазах подчиненных страх. Вырваться из растерянности ему самому помогла тревожная мысль о «Голд Стэлле». Транспорт, ведомый Птаховым, совсем недавно скрылся за горизонтом, успел уйти всего миль на двадцать, и самолеты, пролети они лишних десять минут, обязательно обнаружат судно. А там — один пулемет, малочисленный экипаж, которому не справиться ни с пожарами, ни с пробоинами, и на случай горестного исхода — одна только шлюпка. Да и ход у «Голд Стэллы» меньше, чем у «Кузбасса»… Значит, любой ценой нельзя пропустить самолеты на север. Необходимо приковать всю четверку к себе, принять удар на себя, тем более что горючее у врага наверняка на исходе.

— Огонь! — крикнул капитан.

Первым громыхнуло носовое орудие, и пустая гильза со звоном покатилась по полубаку. Боцман Бандура тут же послал в канал ствола новый патрон, а Мартэн, приникнув к окуляру прицела, неторопливо, спокойно вращал рукоятки наводки… Снаряды вспороли небо вблизи самолетов — американский лейтенант отлично знал свое дело. И эти разрывы подбодрили «кузбассовцев». Тотчас же взревели и «эрликоны», вытягивая к врагу смертоносные жала трасс. С кормовой установки, отстранив кока, вел огонь Митчелл. Он стрелял почти безостановочно, долгими яростными очередями, словно пытался в них вылить боль, что накопилась у него на душе.

Самолеты, будто удивленные агрессивностью теплохода, развернулись в его сторону, и Лухманов облегченно вздохнул: Птахов мог спокойно продолжать плавание.

Расстояние между «Кузбассом» и вражескими машинами стремительно сокращалось. Те летели, не снижая высоты, по-прежнему плотной группой, и Лухманов понимал, что уклониться от россыпи бомб будет почти невозможно. Вся надежда была на то, что сильный встречный огонь помешает четверке сбросить бомбы одновременно. Наверное, вместе с капитаном догадался об этом и Мартэн. Он изменил прицел, и снаряды начали рваться впереди самолетов. Расчет лейтенанта был прост: когда разрывы возникают перед глазами летчиков, не у каждого хватит выдержки бомбить прицельно и хладнокровно. И Мартэн справедливо, должно быть, решил, что психическая атака на фашистских пилотов могла сейчас оказаться гораздо успешнее, нежели эффективность самого артогня. «Умница!» — благодарно подумал о нем капитан.

Мартэн оказался прав: один из воздушных экипажей не выдержал — от самолета раньше времени оторвались две бомбы. Лухманов явно видел, что они упадут далеко впереди «Кузбасса», но ему стоило огромных усилий, чтобы не отвернуть. Он был настолько издерган, что один только вид тупорылых бомб, ринувшихся вниз, требовал от всего его существа движений, действий — все равно каких, лишь бы резких и быстрых, потому что на неподвижную сосредоточенность уже не хватало физических сил. Наверное, на суше в такие минуты люди, не выдержав, поднимаются в штыковую атаку, и ярость, захлестнувшая душу, помогает избавиться от той напряженности, невыносимой и торопящей, что делает порой человека либо беспомощным, либо бездумным и опрометчивым, способным на лихой и дерзкий, однако безрассудный поступок. Но то на суше… А здесь — корабельный мостик, крохотный клочок палубы в несколько шагов шириной, где не было места, как однажды сострил Семячкин, даже для того, чтобы «перед смертью рвануть на груди тельняшку». Этот клочок приковывал к себе намертво, и Лухманов завидовал артиллерийским расчетам, которые могли двигаться, забываться в своей боевой работе, вкладывать в эту работу закипавшие, ищущие выхода, рвущиеся наружу чувства.

Тело капитана цепенело и мелко подрагивало от нетерпения, подступившего к горлу, от непреодолимого желания куда-то метнуться и что-то делать. Но он, закусывая губу, заставлял себя стоять неподвижно у машинного телеграфа, ибо имел право только видеть, молниеносно рассчитывать маневры «Кузбасса» и принимать решения. Противоборство неудержимых чувств и разума, который должен был остаться ясным, лишало Лухманова обычного хладнокровия, и он колдовал на мостике почти механически, рефлекторно: его капитанский опыт опережал естественные порывы, срабатывал быстрее сознания и часто ему вопреки.

Он все-таки выдержал и скомандовал рулевому только тогда, когда остальные самолеты сбросили бомбы. Может быть, ему помогло то уверенное спокойствие, с каким орудовали на полубаке, перед глазами, Мартэн и боцман Бандура. Казалось, нервы у этих двоих созданы из стальных многожильных тросов и никакой поворот событий не мог нарушить их деловой увлеченности боем. Ритмичные выстрелы носовой пушки как бы вносили расчетливое спокойствие и в хаотическую стрельбу «эрликонов», и все это вместе мгновениями создавало обманчивое впечатление, будто «Кузбасс», в конце концов, гораздо сильнее четверки бомбардировщиков, которые все на виду, которые легко расстрелять и рассеять. Но те, непонятно почему, продолжали настойчиво наседать на «Кузбасс», и моторы их тоже захлебывались от злобы и ярости.

Бомбы упали в море в том месте, где должен бы быть теплоход, не измени он курса. Они накрыли собою площадь, в которую вместилось бы три «Кузбасса». Видимо, в этом и заключался замысел фашистских летчиков: нанести единый, объемный и массированный удар, уклониться от которого невозможно.

Над волнами вздыбились грязные столбы изорванной воды, грохот пронзил не только уши, но и тела моряков, в лица ударила тугая стена теплой и приторной гари. Потом вода обрушилась на палубы, смывая за борт пустые гильзы. Но по тому, как судно, описав коордонат, послушно возвращалось на прежний курс, Лухманов понял, что оно невредимо. По крайней мере, не утратило ни скорости, ни управляемости… Летчики все-таки просчитались: они не долетели той сотни метров, которая лишила бы «Кузбасс» пространства и времени для спасительного маневра. Мартэн заставил их дрогнуть — и спас теплоход. Словно обозленные неудачей, самолеты опять разворачивались к «Кузбассу». «Неужели у них остались бомбы?» Нет, бомб не осталось… Об этом Лухманов догадался, когда самолеты начали резко снижаться и на их плоскостях засверкали огнистые точечки. Сомнений не оставалось: фашистские летчики, израсходовав попусту бомбы, решили расстрелять теплоход из пулеметов и пушек.

— Огонь! — зачем-то крикнул он снова, хотя судовое оружие и так гремело безостановочно. Раскалившиеся стволы «эрликонов» отдавали багрянцем. Галстук у Митчелла давно сполз набок, фуражку сорвало взрывной волной, и волосы прилипли к взмокшему лбу. Но он ничего не замечал вокруг и, упоенный боем, лишь жадно ловил сеткой прицела вражеские машины. Рядом помогал ему Семячкин, который время от времени, не отрываясь от дела, отгребал ногой стреляные гильзы. Кок теперь вел огонь с установки Кульчицкого, ушедшего с Птаховым на «Голд Стэллу», а подручным у кока был один из спасенных американских матросов.

Бомбардировщики не приближались, а как-то скользили с высоты на «Кузбасс», точно намеревались врезаться в него всей четверкой.

«Эрликоны», подстегнутые этой атакой, участили огонь. И только Мартэн по-прежнему сохранял спокойствие. Он долго и особенно тщательно наводил орудие, склонившись к прицелу, словно шептал слова заклинаний; но после выстрела все вдруг увидели, что снаряд разорвался под самым брюхом одного из бомбардировщиков. Тот подпрыгнул и боком вывалился из плотного строя. Дым и пламя тотчас же охватили его, и горящий самолет потянулся в сторону, точно заторопился к берегу. Но до берега было множество миль, и он, теряя высоту и надежду, наращивая скорость, ибо почти пикировал, ринулся вниз, к воде.

— Ура-а! — завопил боцман Бандура и с восторгом хлопнул Мартэна по плечу. — Ты же ворошиловский стрелок! Влепил ему под самую пуповину!

Мартэн не понимал ни слова, однако широко улыбался, смущенно и добродушно, довольный и своим боевым успехом, и восторженностью напарника. А боцман не унимался:

— Ты же герой, парень! И тебе медаль полагается! Советская, «За отвагу»!

Сбитый бомбардировщик зарылся в воду, она закипела и сомкнулась над ним; волны с барашками прокатились над местом гибели, будто затаптывали его, чтобы самолет, не дай бог, не вынырнул снова, чтобы и помину о нем не осталось.

А поредевшая стая с воем пронеслась над «Кузбассом», остервенело изрешечивая воду вокруг пушками и пулеметами. Потом самолеты разлетелись в разные стороны — летчики, видимо, поняли наконец, что вместе они представляют удобную цель, за что уже поплатились одной машиной, что нападать на судно целесообразней с различных курсовых углов, дабы не дать морякам возможности сосредоточить огонь. «Прямо скажем, не асы, — подумал о них Лухманов и встревожился: — Сколько же у них еще горючего?» В микрофон скомандовал:

— Третья установка — на левый борт, вторая — на правый! Носовое орудие — цель по выбору!

Самолеты повторяли атаку, однако теперь с трех направлений. Отбиваться стало труднее, и даже Мартэн заторопился: орудие стреляло чаще, чем прежде, то и дело разворачиваясь с борта на борт.

То ли потому, что рассредоточенный огонь теплохода по каждому из самолетов естественно ослабел, то ли горючее у врага кончалось, а летчики решили все же добиться успеха любой ценой, бомбардировщики перли на «Кузбасс» сломя голову, напролом. А может, гитлеровцы побаивались возвращаться несолоно хлебавши на берег, пред строгие очи начальства? Не смогли ведь разбомбить торговое судно, при этом потеряли машину — за такое благодарностей не выносят… Пулеметные очереди уже прошили дымовую трубу на «Кузбассе», разнесли в щепы шлюпку, звонко барабанили по бортам.

Но когда показалось, что запал самолетов иссяк, что они безрезультатно израсходовали и горючее, и боезапас, — нельзя же считать победой разбитую шлюпку! — Мартэн внезапно схватился за грудь и начал медленно оседать на палубу.

— Союзник, ты что? — испуганно подхватил его боцман Бандура и, обернувшись, надорванно крикнул: — Доктора!

И в тот же миг пулеметная очередь прострочила, словно швейной машиной, и его широкую спину. Лухманову даже почудилось, будто он видел, как задымилась куртка Бандуры.

— Доктора! — закричал теперь капитан.

Судовой врач в белом халате взбежал по трапу на полубак, упал на колени перед Бандурой и Мартэном, судорожно расстегивая и разрывая одежду на них. Потом он устало разогнулся, обернулся к мостику и грустно отрицательно покачал головой. Это означало, что в его помощи уже не нуждались ни американский лейтенант, ни боцман.

Самолеты у горизонта соединились опять и неторопливо направились к югу, к далекому норвежскому берегу. Успеха они не добились, но черное дело свершили…

Несмотря на гул двигателя, над океаном повисла какая-то пустая звенящая тишина. Раскаленные стволы «эрликонов» безвольно уставились в море. Рядом, среди груды стреляных гильз, сидели молчаливые люди — опустошенные, оглохшие от недавнего беспрерывного грохота, — и не было у них сил поднять головы, отереть вспотевшие грязные лица, потянуться за куревом… Лухманов взглянул на часы — бой с самолетами длился восемь минут.

Он все еще не мог прийти в себя от столь неожиданной смерти Мартэна и Бандуры. Где же он, капитан, просчитался? Когда ошибся? Ведь все складывалось так удачно: они не пропустили бомбардировщиков к Птахову, уклонились от бомб, сбили вражеский самолет… И вдруг — эти проклятые последние секунды боя, когда немцы атаковали, по сути, на издыхании… В чем же он дал промашку? Мог бы отвернуть или сманеврировать ходом?

Конечно, он сознавал, что в бою никто не застрахован от гибели. Но боль и обида не покидали его, и их во сто крат усиливало то обстоятельство, что Мартэн и Бандура не дожили до победного завершения боя лишь несколько коротких секунд. Существует ли высшая справедливость? Почему в бою раньше других погибают именно те, кто заслуживает права выжить и победить? Быть может, ценой их жизней и достигается чаще всего победа?.. «Если дойдем до Мурманска, напишу докладную о геройском подвиге американского лейтенанта».

На полубак печально поднялся Митчелл. На лице мертвого Мартэна застыла мягкая, слегка ироническая улыбка, словно он продолжал разговор со своим английским коллегой: «Ну как настроение, брат лейтенант? Убедился? Привет британскому адмиралтейству!»

Эта мысль настолько потрясла Митчелла, что он в ужасе попятился от убитого. Потом, не оглядываясь, соскользнул по поручням трапа на палубу и быстро скрылся в жилом коридоре.

На мостике Савва Иванович, успевший после боя побывать на «эрликонах», озабоченно произнес:

— Люди крайне устали. Может, разрешим, капитан, выдать по сто граммов водки?

Лухманов кивнул. А помполит, видя, как тот осунулся за последние сутки, предложил:

— Сказать, чтобы принесли тебе кофе? С коньяком?

— Спасибо, не надо… Пусть принесут ведро пресной воды, хочу умыться. Ощущение такое, будто на все тело налипла пороховая гарь.

Появился растерянный радист, поспешно доложил:

— Лейтенант Митчелл подал радиограмму в Лондон, адмиралтейству. Открытым текстом. Не знаю, передавать ли…

Капитан взял бланк, прочел и нахмурился. Савве Ивановичу пояснил:

— По-русски это звучит приблизительно так: «Что же вы делаете, сволочи? Будьте прокляты!»

— Где Митчелл? — потемнел помполит, и Лухманов удивился и встревожился, уловив в стариковском голосе почти отчаяние.

— Убежал в каюту…

Позабыв о болезненной скованности в ногах, а может быть, пересиливая ее, Савва Иванович едва ли не бегом направился к трапу.

В жилом коридоре царила полутемень: многие лампочки и плафоны полопались во время бомбежки и артогня — стекло противно похрустывало под ногами. Но Савва Иванович не замечал ничего, торопился, словно подгоняемый дурными предчувствиями. Не постучав, не раздумывая, охваченный единственным желанием не опоздать, рванул дверь каюты.

Митчелл в кресле сидел как-то грузно, навалившись на стол, уронив на него голову. По его щеке стекала кровь и застывала на белом воротничке. Рука лейтенанта безвольно обвисла вдоль тела, из разжатых пальцев вывалился на пол пистолет.

— Эх, сынок, сынок… — потерянно промолвил Савва Иванович с печальным, незлым осуждением, с горечью и усталой обидой.

Вошел в каюту, затворил за собой дверь… Надо бы позвать доктора, чтобы засвидетельствовал самоубийство, записать обо всем в вахтенном журнале — в том юридическом документе, на основании которого придется затем составлять рапорт британскому представителю в Мурманске… Но сейчас какое это имело значение? Не только для Митчелла, но и для него, помполита?

Попросту не было сил куда-то спешить. Им овладела внезапно та невыносимая усталость, приступы которой все чаще теперь случались, но о которых пока на судне не знал никто. По-старчески тяжело присел на край койки. Снова взглянул на Митчелла:

— Эх, сынок, сынок… Как же ты мог, несмышленыш, такое наделать?

Было горько до слез… Как же он, помполит, проглядел этого юного лейтенанта? Почему не догадался о том, что творилось в его неокрепшей душе? Наверное, Митчелла с детства пичкали байками о незыблемой славе британского флота, о благородстве и великом таланте его адмиралов, о вековечных нерушимых флотских традициях, которые каждый английский офицер — от лейтенанта до первого лорда — обязан беречь как святыню, соблюдать как церковные заповеди, умножать подобно монастырской казне святого ордена Его Величества Флота. Даже черные дела минувших веков, когда корабли под британским флагом разбойничали на морских дорогах и порабощали народы, присоединяя к империи новые колонии, выглядели, должно быть, в представлении Митчелла розовыми, цивилизаторскими и героическими страницами отечественной истории. И вдруг эти наивные представления ставшие своеобразной религией, на глазах у лейтенанта развеялись в прах. Он познал истинную цену своей веры увидел подлинный облик богов, которым поклонялся не сомневаясь. Рушились все основы его бытия, его убеждений и устоявшихся чувств, человеческого достоинства и горделивого ощущения того врожденного превосходства, с каким привыкли многие англичане взирать на моряков остального, не британского мира. Новую точку опоры лейтенант не мог обрести, а опереться прочно на ноги собственные по молодости лет не умел. Очевидно, Митчелл в последнее время очень нуждался в друге — в таком, которому не побоялся бы доверить и думы свои, и сомнения, и метания… Как же он, комиссар «Кузбасса», не заметил, не понял этого?

Конечно, никто на «Кузбассе» формально не нес ответственности за поступок союзного офицера. За то короткое время, что Митчелл прослужил на советском судне, вряд ли удалось бы в чем-то переубедить его. Да на это попросту никто и не имел права: отношения с офицером связи строго регламентировались правилами, они не могли выходить за рамки сугубо деловых и служебных. Но то формально… А по-человечески? По-отцовски? Обязан был уберечь лейтенанта от опрометчивого решения, в трудную минуту поддержать, подбодрить. Разве легко человеку вдали от родины, одному, на чужом судне? «Век себе не прощу, — мучился снова и снова Савва Иванович. — Полжизни провел на политработе — и позволил такому случиться! Где-то промашку дал — и не уберег мальчишку. Какой же после этого я комиссар? Не старость ли это, Савва?»

Поднялся, чтобы задернуть штору на иллюминаторе. И замер, потрясенный: на поникшую голову лейтенанта весело смотрели с фотографии глаза его матери. Она еще не ведала о трагедии, она ждала и готовилась к встрече… Возможно ли оправдаться перед этой английской женщиной! Разве не таким, как он, комиссар корабля, — старшим и опытным, — вверяют своих сыновей матери всей земли? Вверяют с надеждой на их заботливую и зрелую мудрость. И разве меняется что-нибудь оттого, что мать погибшего Митчелла и он, помполит капитана советского судна, — люди из разных стран? Мир обширен для радостей и тесен для горя. Война перепутала судьбы людей со всех континентов, и один только рейс «Кузбасса» вызвал и уравнял слезы и вологодской девчонки Тоси, потерявшей первую любовь, и красавицы украинки Фроси, что не дождется боцмана Бандуру, и англичанки — матери Митчелла… А ведь есть родные и у Мартэна, и у погибших на других судах, и у того безвестного, чье тело несколько дней назад пронесли злые волны мимо «Кузбасса», не имевшего хода… Кто знает, где, в каких уголках земли еще отзовутся горем взрывы и выстрелы, что вот уже несколько суток беспрерывно раздаются здесь, в Северной Атлантике, почти на краю планеты!

Задернул наконец штору. Каюта погрузилась в полумрак. Митчелл и его мать со смеющимися глазами остались наедине.

 

29

Во льды «Кузбасс» вошел поутру. Неплотные, разреженные, они расступались перед форштевнем все же медлительно, нехотя, словно не желали пропускать теплоход в белую арктическую пустыню. Когда встречались льдины покрепче, то с оглушительным треском раскалывались — тогда впереди «Кузбасса» возникали извилистые и длинные трещины, которые на фоне сплошной белизны пугали хмурой водяной чернотой.

Лухманов сбавил ход. Он решил углубиться во льды миль на десять, а уж потом повернуть на восток. С радостью наблюдал, как те за кормой смыкались опять, отгораживая «Кузбасс» не только от чистого океана, но и от всех минувших опасностей. Океан отдалялся, вскоре превратился в узкую темную полосу горизонта, затем и вовсе исчез из виду. Теплоход находился теперь посреди неподвижной однообразной равнины, которая сверкала, искрилась, слепила глаза колеблющимся светом, и Лухманов пожалел о том, что не догадался прихватить на берегу черные защитные очки.

Судно наполнилось гулом, вздрагивало, будто двигалось не по морю, а по булыжной мостовой, ухабистой и неровной. Время от времени приходилось стопорить двигатель, отрабатывать назад и потом бросаться на льды с разгона. Гревшиеся на солнышке нерпы, заслышав грохот, испуганно ныряли в полыньи.

Капитан вызвал второго штурмана, который после ухода Птахова исполнял обязанности старпома, и приказал по возможности тщательней вести счисление пути. Во льдах ведь трудно учесть истинную скорость судна, а значит, и пройденные мили, учесть дрейф и снос корабля; на точность астрономических определений места при таком низком солнце и сильной рефракции надо льдами, мешающей измерить подлинную высоту светила, искажающей наблюдения, тоже полагаться не приходилось. Забот у штурманов явно прибавилось, однако эти заботы выглядели пустячными в сравнении с тем облегчением, которое все ощутили, войдя во льды. Подводные лодки были здесь не опасны; самолеты вряд ли сюда долетят… Моряки слонялись по палубам, довольно щурились на лучистые ледяные поля, и лишь мысли о погибших товарищах не позволяли им улыбаться, шутить, проявлять откровенную радость.

Кок впервые за несколько суток получил возможность надолго оторваться от «эрликона» и неторопливо приготовить обед. С камбуза распространялись по судну дразнящие запахи, и матросы, изголодавшиеся по горячему вареву, то и дело поглядывали туда. Дышалось легко: студеный воздух был обжигающе свеж, но ветер почему-то угас, и все это, несмотря на гул корабельного корпуса, раздвигавшего льды, создавало впечатление устоявшегося покоя. Казалось, эти края от сотворения века не знали ни войны, ни тревог. Они существовали по собственным извечным законам, своими страстями и бурями долгой арктической ночи, как ныне безмерною тишиной полярного дня. Белый сверкающий снег придавал им праздничный вид. Яркий свет и неподвижность равнины сами собой настолько умиротворяли и успокаивали, что порою хотелось попросту лечь на палубу навзничь и бездумно глядеть в пустое бесцветное небо.

И все было бы относительно хорошо, если бы часа через три, когда теплоход уже следовал на восток, не свистнула переговорная труба из машинного. Лухманов вынул пробку-свисток.

— Мостик слушает.

Труба безмолвствовала, в ней отдавался лишь глухо и отдаленно торопливый стук двигателя.

— Почему молчите? Кто вызывал?

— Сергуня… — всхлипнули где-то во чреве судна.

— Какой Сергуня? — начинал раздражаться капитан.

— Котиков, моторист…

— Что у вас?

— Старший механик Синицын… умер.

— Как умер? — оторопел капитан.

— Присел на стульчик — и умер, — плаксиво бубнил Сергуня, шмыркая носом.

«Черт знает что…» — еще ничего не понимал Лухманов, однако быстро включил внутрикабельную трансляцию, громко передал:

— Доктору срочно в машинное! Срочно! — А в трубу приказал: — Если стармеху плохо, расстегните на нем одежду! Включите всю вентиляцию! Сейчас прибудет врач.

«Что за напасть! — с болью и отчаянием сокрушался он, хотя и не верил, не мог поверить словам Сергуни. — Наказание нам за то, что благополучно проскочили самые страшные районы океана? Что оказались удачливее других? Ведь все шло сравнительно хорошо, и вдруг — смерть за смертью. Марченко, Бандура, Мартэн… А после — нелепый поступок Митчелла. И вот теперь… Должно быть, моторист просто ошибся: обычный обморок принял за смерть и с перепугу наболтал бог весть чего… Но ведь Сергуня этот самый не один же в машинном! Почему вахтенный механик не оборвал его и сам не доложил обо всем точнее?.. Доктор, наверное, уже там».

Хотел вызвать машинное снова, но вспомнил, что и сам теперь мог отлучиться с мостика, спуститься вниз. Предупредив вахтенного помощника, Лухманов сбежал, по старой моряцкой привычке, боком по трапу.

Все, кто встречался на палубах, глядели на него вопросительно: слышали объявление по трансляции, но не ведали, что же произошло в машинном. На аварию вроде не похоже — теплоход продолжал движение. Несчастный случай? Кто-то получил травму? Угорел от паров солярки? Но спросить капитана никто не отважился…

Рев двигателя оглушил Лухманова. Когда он по скользким пайолам и почти отвесным металлическим лестничкам спустился в самую глубину, моряки перед ним расступились. Синицын сидел в кресле, откинув голову. Доктор, склонившись над ним, пытался прослушать сердце.

— Остановите двигатель, заглушите! — крикнул капитан. Он сам сообщил на мостик, что застопорил ход.

Врач смочил ватку из какого-то своего флакона, поднес к ноздрям стармеха. Потом в наступившей тишине опять приник фонендоскопом к груди старика. Однако через некоторое время беспомощно выпрямился:

— Надо поднять его наверх, на воздух.

Мотористы бережно взяли Синицына, начали осторожно поднимать к входному тамбуру. А доктор приблизился к капитану, негромко и как-то виновато, словно извиняясь за то, что ничем не может помочь стармеху, промолвил:

— Боюсь, что это конец.

Вахтенный механик между тем рассказывал с грустью:

— Он давно уже чувствовал себя плохо. Особенно как про Севастополь узнал… Выпроваживали мы отсюда его как умели, уговаривали подняться в каюту, передохнуть. Да где там — вы же знаете нашего «деда»! Пока по чистому шли, на немцев ссылался… А после говорил, что во льдах меняется все время нагрузка на корпус, а дизель — инструмент тонкий, не любит частой смены режимов: глаз да глаз нужен. Будто мы тут салаги, без него не управились бы, — с обидой добавил механик. — Так и не уходил, только самокрутки смалил одну за другой. Потом схватился за грудь, застонал, дотянулся до стула — и враз потерял сознание. Мы бы и не заметили, кабы Сергуня не завопил… Неужто помрет?

Лухманов не ответил. Уже из тамбура крикнул, чтобы двигатель запустили и опять дали ход.

На палубе ничего не изменилось: к Синицыну сознание не вернулось. В конце концов доктор пальцами раздвинул веки стармеха, пристально осмотрел зрачки и тяжко вздохнул:

— Он умер. — И пояснил зачем-то, словно мог облегчить молчаливую тоску окружающих: — Сердце.

Теперь здесь толпились не только мотористы, но почти весь экипаж. И капитан приказал тихо, но строго:

— Отнесите старшего механика в каюту.

Полез в карман за сигаретами, но пачка оказалась пустой; взял, не поблагодарив, кем-то протянутую папиросу. Чувствовал, что ему необходимо побыть одному хоть несколько минут. И потому направился не на мостик, а на полуют. Видимо, понимая состояние капитана, за ним никто не последовал.

Присел на бухту каната. Внизу вдоль борта медленно тянулось белое поле льда. Широкие льдины, отжимаемые корпусом теплохода, отодвигались от него как-то боком, подобно крабам: наползали на разводья воды, на своих товарок, дыбились и ломались с треском и скрежетом. Когда под винт попадали крупные осколки, они в следующий миг панически выскальзывали из-под кормы — с плеском, шумом, с тупым оловянным звоном. Но Лухманов не замечал ничего. Он жадно курил, гнал от себя думы, тяжкие и навязчивые. Даже на войне обычная смерть удручает и потрясает больше, нежели гибель в бою. Смерть Синицына невозможно было понять и воспринять, смириться с нею. Тысячи «если бы» возникали в мыслях… Но разве он, капитан, имел хоть минуту, чтобы позаботиться о каждом из экипажа, равно как и о себе самом? Он думал все время о теплоходе и грузах, и судьба жестоко наказала за это. Сможет ли он когда-нибудь за утрату Синицына оправдаться перед собственной совестью?

Кто-то тронул его за плечо. Лухманов недовольно обернулся. Но, увидев Савву Ивановича, молча потеснился на бухте. Словно оправдывая свое вторжение в одиночество капитана, помполит глухо сказал:

— Нам сейчас надо быть вместе… Поодиночке души себе изгрызем. А впереди еще путь.

Лухманов так же молча кивнул, и Савва Иванович после долгой задумчивой паузы промолвил печально и доверительно:

— Стар я стал, капитан… Не поспеваю за всем, и старость укором тычет в лицо мне. Ты отвечаешь за судно и грузы, держишься молодцом, и все верят, что «Кузбасс» доведешь до Мурманска. А я за людей отвечаю… И промашку делаю за промашкой.

— Разве ты один за них отвечаешь? — взглянул на него Лухманов. — Наша ответственность — общая.

— Ну, то формально… Я ведь понимаю, зачем я, не моряк, на судне. У тебя вон сколько забот! Долг твой главный — грузы доставить фронту, и пока тебя не за что упрекнуть.

— Снова не прав ты, дорогой помполит. Долг этот — тоже общий. Что я без вас? Без матросов, без мотористов, без тебя, наконец? Так себе, нуль без палочки… А тебе — особенное спасибо. Погоди, выслушай… Знаешь, что такое хороший комиссар? Это когда капитан в самую трудную минуту может смело смотреть только вперед, не оглядываясь на собственную палубу. Я и не оглядываюсь! Помню, что ты там, а люди рядом с тобой становятся тверже, решительнее, храбрей, если хочешь… Видел, как некоторые союзники покидали суда? «Голд Стэллу»? А ведь на «Кузбассе» ни у кого не возникло подобной мысли, даже когда остались в океане одни. Чья работа, дорогой Савва Иванович? Да что там работа! Душа твоя, убеждения, вера! За это спасибо тебе… Если уж честным быть до конца, я и себя с тобой уверенней чувствую, с тобой готов отправиться не раздумывая в самый опасный рейс. Так-то.

— Спасибо на добром слове… — смутился Савва Иванович. На его потемневшем лице резче обозначились морщины, под глазами залегли густые тени усталости. Помполит догадался, что капитан заметил его смущение, невесело пошутил: — Как видишь, и у комиссаров бывают минуты сомнений!..

— Всякое бывает… — поддакнул ему Лухманов. — Война есть война — ты это, Савва Иванович, знаешь лучше меня. Одни погибают от пули, другие, как Митчелл, от слабости, третьи, как наш Ермолаич, борются до последнего вздоха и падают, израсходовав себя до конца. Вот я и думаю: имели мы право оскорбить старика излишней жалостью и опекой? Все равно не послушался бы нас… Да и ты, помполит, не послушался бы: тоже ведь из таких. Синицын ведал, зачем не отходит от двигателя. Чувствовал себя воином, и за это ему — великая слава. Может, потому, что есть такие, как он, мы и одолеем врага. И значит, смерть стармеха для нас — не укор, а пример. Хотя, конечно, горе от этого не становится меньше.

— Ну а Митчелл? Ведь проморгал я его, проморгал!

— Оба мы проморгали, но кто же мог предположить… Ты всю жизнь на политработе, а много случаев самоубийства припомнишь? Я не верю в мудрость умозрительную, а только в ту, что дается опытом. Откуда же нам догадаться, что офицер способен на подобный исход при первом ударе судьбы! — Капитан помолчал, оборвав свою речь как-то сразу, словно устал оправдываться. Потом со вздохом признался: — Я и сам, Савва Иванович, мучаюсь… Жаль до слез Ермолаича, Бандуру, Марченко, этого Мартэна… И Митчелла жаль: хороший мальчишка был, хоть и оказался жидкой закваски. Теперь, задним числом, казнюсь: надо было бы сойтись с ним поближе, потолковать по душам, подбодрить… Да когда? Сам видишь, что творится вокруг в океане. Тут не поможет душеспасительная беседа, тут в человеке срабатывает весь комплекс. Тяжко, горько, обидно; порою, признаюсь, тянет завыть… А разумом сознаю: все утраты на теплоходе — нам в седину, но не на совесть.

— То тебе в седину, а мне — в самый раз на совесть. Разные у нас функции, капитан.

— Зато удача одна. Или неудача — как выйдет… Вот мы их поровну и разделим.

Странное дело, но разговор с помполитом Лухманова если не успокоил, то, во всяком случае, уравновесил. Стараясь развеять понятные горестные раздумья Саввы Ивановича, облегчить ему душу, он, сам того не заметив, своими логическими доводами и самому себе объяснил все, что произошло на «Кузбассе». Как ни велика была печаль, гибель товарищей уже не выглядела бесцельной: в том кошмарном хаосе, что происходил в океане, она казалась теперь вынужденной и неизбежной платой за их общую небольшую победу. Если «Кузбасс» добредет до Мурманска, если грузы будут доставлены фронту, эта гибель и вовсе окажется ненапрасной, оправданной. Значит, истинная цена утраты еще впереди. От него, капитана, от экипажа, от всех живых отныне зависит, чтобы она, эта гибель, стала подвигом, а не случайной будничной смертью. Память о погибших, таким образом, налагала на «кузбассовцев» дополнительный долг, обязывала их во сто крат увеличить свои усилия, укрепить свою стойкость перед врагом, любой ценой довести теплоход до порта назначения — и тогда кровь, пролитая друзьями, станет для всех праведной и по-солдатски святой.

Савва Иванович словно уловил направление мыслей Лухманова, сказал, как отрезал:

— Ладно, каяться будем потом, если останемся живы… А пока живы, давай о живых и думать.

— А именно? — спросил капитан.

— Тревога окончилась, хоть и неизвестно, надолго ли… Готовность номер один снята. Вот и прикажи, чтобы строго соблюдалось расписание вахт. А всем остальным, свободным, — отдыхать.

— Что ж, пожалуй, верно…

— И еще… Как коммунист с бо́льшим партийным стажем, имею я право приказывать и тебе, капитану?

— Мне? — удивился Лухманов. Однако, подумав, согласился: — Наверное, да.

— Тогда и ты отправляйся в каюту. Сколько суток не спал? Не помнишь? А я вот помню: шестые сутки торчишь на мостике.

И он подчинился, внезапно почувствовав, как безмерно устал… На мостике отдал вахтенному помощнику необходимые распоряжения, приказав разбудить его тотчас же, если изменится обстановка.

Каюта, в которую не заходил уже несколько дней, показалась воплощением домашней обжитости, уюта, земного рая. Множество соблазнов нахлынуло на него, и перед некоторыми Лухманов не устоял. Позвонил в машинное, попросил, чтобы включили воду. Долго и с наслаждением отфыркивался под горячими струями душа, и ему чудилось, будто тело приобретает блаженную легкость, от которой отвык. Потом так же долго растирался полотенцем. Надел чистое белье. Хотел было побриться, однако, расслабленный, понял, что не выстоит перед зеркалом и минуты… И тут же спасовал перед последним соблазном: не стал одеваться, чтобы отдыхать по-походному, а раскрыл постель и лег в прохладные простыни «по-человечески». «Если что, успею одеться… В крайнем случае, выскочу на мостик и так. В конце концов, — усмехнулся, — какая разница, в чем капитан командует судном — в кителе или в подштанниках? Лишь бы разумно решал и действовал».

Смежил веки — и уже не смог их открыть…

Савва Иванович постарался, чтобы приказ капитана был выполнен, и сразу же после обеда палубы опустели, как вымерли.

Теплоход следовал на восток, раздвигая, а временами и взламывая непрочные ледяные поля. Небо казалось чистым и мирным, и сигнальщики постепенно отвыкли поглядывать на него. Белая равнина сияла неподвижно и замороженно. Но под полуденным солнцем даже студеность стала расплывчатой, мягкой, густой, а не острой и жесткой, как прежде. Штаги и леера поблескивали оттаявшей изморозью. Над слежавшимся морщинистым снегом не то парила, не то струилась теплынь. И все вокруг выглядело умиротворенным, обласканным, лениво забывшимся, и только гул корпуса теплохода, вступившего в схватку со льдами, напоминал о том, что рейс и борьба продолжались.

Горизонт утратил привычную четкость, где темная густота океана резко граничила с блеклостью небосвода. Теперь он казался слегка серебристым, и трудно было вдали отличить ледяное однообразие от оловянных отсветов неба. Редкие перистые облака на краю окоема напоминали то ли торосы, то ли полосы снежной пурги. А за ними, чудилось, мир, уже за пределами видимости, сливался в мягкую белую мглистость, которую не могло пронизать и развеять немощное полярное солнце, и потому отражалось от этой мглистости едва уловимым цветом старой моржовой кости. Мглистость окружала теплоход со всех четырех сторон, словно далеким окопным бруствером. И солнце плоско висело над этим бруствером, будто боялось уплыть в небесную глубину, оторваться от крохотного замкнутого мирка арктического покоя.

Июль совершал свое дело и здесь, на холодной и стылой окраине океана. О ней, об этой окраине, казалось, позабыли войной объятые земли — и свои, и чужие. Даже фронтовые радиосводки с трудом пробивались сюда. Однообразный гул корабельного корпуса, крошащего слабые разреженные льды, гул, к которому вскоре привыкли, не настораживал уже, не пугал, а тягостно убаюкивал, вгонял в сонливость. «Кузбасс» и сам продвигался к востоку в какой-то задумчивой дрёме, как заведенный. Патрубки двигателя бубнили за мостиком скучно и монотонно. Семячкин у штурвала сонно клевал носом в картушку компаса, и вахтенный штурман то и дело строго его окликал. Где-то после полудня сигнальщик недоуменно доложил о странном транспорте. Тот стоял среди льдов непонятно пестрый, словно однобокий, расколотый надвое по длине. Издали чудилось, будто судну торпедами или бомбами вырвало бок и оно зияет черными провалами трюмов. Но когда подошли поближе, увидели, что экипаж торопливо и дружно закрашивает его в белый цвет с правого, обращенного к океану борта.

Транспорт оказался из конвоя. На запрос «Кузбасса» оттуда ответили, что в помощи не нуждаются, и тут же поинтересовались, нет ли на советском теплоходе белил, поскольку собственных не хватает на оба борта и приходится краситься подо льды лишь с одной стороны. А узнав, что белил на «Кузбассе» нет, поспешно передали: «Тогда проходите мимо, не демаскируйте нас».

— Ну и нахалы! — расхохотался штурман. — Может, им простыни предложить, чтобы левый борт занавесили?

Что ж, каждый пытался выжить как мог…

Сменившись с вахты, Семячкин устало вытянулся на койке. В каюте он теперь обитал один: его сосед перешел на «Голд Стэллу».

Тело постепенно обволакивал покой. Заложив руки под голову, рулевой бездумно глядел на сиротливо пустую койку верхнего яруса. Хотелось курить, но даже мысль о том, что нужно подняться, сделать два шага к шкафу, где хранился запас сигарет, казалась противной и неприемлемой. Пытался уснуть — тогда в глазах начинали мельтешить стреляные дымящиеся гильзы; их было много, несчетно много — они вырастали в звонкие груды, рассыпались по палубе, нагромождались опять. Семячкин торопливо открывал глаза снова, но это не ограждало память от обрывков минувшего, и он вспоминал отчетливо-зримо то самолеты с крестами на крыльях, наседающие на судно, то судорожно бьющееся пламя на срезах стволов «эрликона», то мертвые лица боцмана и стармеха Синицына… Сейчас они лежат неподалеку, лишь за несколькими переборками, лежат неподвижно, так же, как он, только не слышат ни двигателя, ни скрежета льдов. Что же такое смерть? Черная пустота и в глазах, и в ушах, и в теле? Мог бы и он, Семячкин, не чувствовать, не ощущать?

Он был молод и не мог представить себя в состоянии полного небытия. Да разве дело лишь в молодости? Он был  ж и в ы м, всегда и вечно  ж и в ы м, и это лишало его способности вообразить формы неживого существования, которые невозможно познать самому, увидеть или почувствовать себя хоть на мгновение за роковой необратимой гранью. Помнится, раньше, когда приходилось бывать на похоронах, он часто ловил себя на глупой навязчивой мысли: неужели в ушах того, кого провожали, никак не отзывается даже траурный грохот оркестра? Он бы, рулевой, наверняка услыхал…

Все-таки поднялся и закурил. Пепельницу поставил у подножия койки на пол, но корпус теплохода вибрировал, и она сползала под стол. Чтобы не стряхивать пепел мимо, приходилось перегибаться, и это хоть временно отвлекало рулевого от раздумий и назойливых сполохов памяти.

Почудилось, будто осторожно постучали в дверь. Он лишь чуть приподнял голову от подушки, прислушался, затем снова прилег: в полудреме не мог уверенно отличить реальности от кажущегося. Мысли путались, то и дело сливаясь незаметно и непонятно с бессвязными и ускользающими видениями снов, легких и призрачных, словно тени. Семячкин спал и не спал. Сны вертелись, роились рядом, и когда рулевой с усилием опять открывал глаза, то почти видел, как они, эти сны, исчезали в углах каюты.

Постучали вновь — теперь настойчивей, громче, хоть по-прежнему вкрадчиво, и сонное наваждение улетучилось окончательно. Неужели вызовут в рубку? Или на палубу к «эрликону»? Испытав наконец после долгих трудов тяжеловесную притягательность койки, он с отвращением подумал о том, что вахтенный штурман, по сути, имеет право позвать его, рулевого, в любую минуту и для любой корабельной надобности.

Нехотя поднялся, нехотя, заранее сдерживая в себе сердитое недовольство, отворил дверь. И тотчас же в каюту скользнула Дженн.

Семячкин опешил и растерялся. Женщина по-прежнему была одета в его большой неуклюжий свитер и флотские брюки, но сейчас казалась удивительно хрупкой и маленькой. Она смущенно и преданно улыбалась. Потом сама притворила дверь за собой, повернула ключ и протянула матросу скомканный клочок бумаги.

Все еще растерянный, не понимая, что происходит, не веря по-настоящему в присутствие Дженн, рулевой, напутствуемый ее указующим взглядом, развернул записку.

«Семен, эта дура меня замучила. Тычет в словарь, просит какие-то слова отыскать и выписать. И все тебя поминает. Втрескалась, что ли? Разбирайся сам. А я сейчас ни дышать, ни жить не могу. Сама б умерла, чтобы вместе с Миколой быть. Тося».

Он не сразу сообразил, что Микола — это сигнальщик Марченко: привыкли на судне друг друга называть по фамилиям. А Дженн, когда он кончил читать и поднял глаза на нее, вдруг мягко прильнула к нему. Терлась о его небритые щеки, торопливо шептала какие-то сбивчивые слова, которых Семячкин не понимал, и лишь по голосу догадывался, что женщина шепчет что-то нежное, сокровенное, ласковое.

Белый простор за иллюминатором празднично сверкал и искрился. Дизель гудел внутри корабля гулко, как сердце. Льды грохотали у корпуса судна безостановочно и размеренно, словно торопящий земной метроном. И не было ни к чему возврата, все было лишь впереди, в близких и бесконечно затерянных далях, в горячей забывчивости — почти в забытьи, в той жертвенной и безмерной отрешенности от себя, которая в эти мгновения могла уравнять их, пожалуй, лишь с Мартэном, с боцманом, со стармехом…

 

30

Тайны обладают необъяснимым свойством: даже не зная о них, их присутствие чувствуешь интуитивно.

Ольга не ведала, что происходит в океане, однако не сомневалась, что происходит что-то необычайно важное, к чему торопливо, хотя для неопытного глаза порою и незаметно, приобщался и Мурманск. Она извелась ожиданием Лухманова, взгляд ее стал настороженно-цепким, и Ольга с тревогою и надеждой подмечала все вокруг, до самых, казалось, незначительных мелочей, на которые раньше попросту не обратила бы внимания, а ныне искала и находила в них скрытый и пока загадочный смысл.

Суетилось угрюмо озабоченное портовое начальство, в коридорах управления дневали и ночевали офицеры военно-морского флота, а радисты сутками не покидали рабочие места, отдыхая тут же на старых протертых диванах. К Ольге внезапно начали поступать метеосводки полярной авиации, и саму ее то и дело спрашивали теперь о прогнозе погоды, хотя до этого погодой не интересовались уже много недель.

Зачастил в управление старый полярник, несколько лет назад возглавивший первую зимовку на полюсе и потому известный всей стране. Ольга знала, что сейчас он здесь от Ставки, отвечает за приемку военных грузов из-за океана.

Она никого ни о чем не спрашивала, уверенная заранее, что все ее вопросы останутся без ответа: что-что, а бережно относиться к служебным секретам люди за год войны научились. Она и сама привыкла избегать в разговорах тем, которые были известны лишь узкому кругу ее коллег. И потому невольно еще пристальней вглядывалась во все, стараясь догадаться самостоятельно, не связаны ли события последней недели на берегу каким-то образом с Лухмановым и «Кузбассом».

Появились — должно быть, из госпиталей — выздоравливающие солдаты. Вместе с портовиками они ремонтировали восьмой причал, недавно поврежденный немецкими бомбами. Восстановить причал целиком, конечно, не представлялось возможным: для этого не хватало ни рабочих рук, ни строительных материалов. Поэтому приводили в порядок стенку, чтобы суда могли безопасно к ней швартоваться. Убирали торчащие клыками сваи и острые скобы свайных креплений, искореженные рельсы — дорожки крана, — наскоро настилали новый подъездной путь для вагонов. Заштопывали — поспешно, на живую, как говорится, нитку — следы бомбежек и на соседних причалах. Даже на Аннушкином кране день и ночь орудовали ремонтники. Одним словом, все как будто свидетельствовало о том, что порт готовится к приходу судов. И это вызывало у Ольги множество тревожащих мыслей: что за суда? откуда? Нет ли среди них и «Кузбасса»?

Начальство хранило молчание, а сама она, привыкшая к строгостям военного времени, спрашивать ни о чем не отваживалась. Может, Лухманов совсем уже близко? Быть может, «Кузбасс» прибудет в ближайшие дни? Красноречивые работы в порту, служившие для Ольги добрыми приметами, обнадеживали, но в то же время делали и дальнейшее ожидание почти невыносимым. Для него уже не хватало ни выдержки, ни терпения. По ночам Ольга часто вскакивала с кровати, прижималась к оконному стеклу лбом и подолгу с отчаянием вглядывалась в залив.

Видимо, портовые приготовления не прошли мимо внимания всех морячек, чьи мужья находились в рейсах. Как-то забежала красавица Фрося Бандура, с украинской мягкостью и напевностью в голосе поделилась тревожно:

— Слух идет, будто английцы, что охраняли суда, побросали их посеред океана, а сами повтикалы домой… Что ж теперича будет, Ольга Петровна? Может, и наши там?

«Бабий телеграф» работал безостановочно, для него не существовало ни военных, ни государственных тайн. И самым печальным оказывалось то, что слухи часто затем подтверждались. Но то, о чем сообщила жена боцмана, показалось невероятным. Начала как умела успокаивать Фросю: дескать, подобное невозможно, союзники заинтересованы в доставке военных грузов в Советский Союз не меньше, чем наша страна, ибо гитлеровцы рвутся к Кавказу, а потеря нефти нанесла бы непоправимый урон не только Красной Армии, нашему фронту, но и общему делу всех союзных держав… Ловила себя на том, что говорила словами общими, вычитанными в газетах, но иные не приходили на ум. Фросина новость, несмотря на свою очевидную неправдоподобность, разъедала уже и Ольгино сердце, порождая сомнения, страхи, ужас: а вдруг правда?

— Нет-нет, не может быть! — горячо повторяла уже не для Фроси, а для себя. А сама торопливо перебирала в памяти события последней недели, выискивая в фактах новый смысл, придавая, а то и придумывая им новое объяснение и толкование. Почему так много в управлении офицеров? Что может делать полярная авиация — не сбивать же вражеские бомбардировщики? Может, ведет спасательную операцию, отыскивая в море экипажи погибших судов? Господи, голова идет кругом…

Уже поздно вечером тихо постучалась в дверь старуха Синицына. Стесняясь и робея, словно перед ней была не жена капитана, а сам капитан, по-старушечьи безответно и жалобно всхлипнула:

— Ничего не слыхать про наших? Сны меня, Ольга Петровна, одолели такие — аж сердце холонет… Ныне прикорнула маленько, и привиделось, будто мы с моим Ермолаичем на качелях катаемся… Уж так взлетаем, так взлетаем, что земли не видать под нами! Кричу я с испугу, чтоб не озоровал, остановился, а Ермолаич как бы и не слышит меня: все, знай, раскачивает, все раскачивает! А после махнул мне рукой, соскочил с качелей да и остался сам наверху — один-одинешенек, в небе! — вытерла она поспешно глаза уголком косынки. — Так и не дождалась его, не дозвалась… Чтой-то будет, Ольга Петровна? Может, бедствуют наши где, погибают без воды и без харча? Когда ж наши муки кончатся?

Старуха уже не скрывала слез, плакала откровенно, и Ольга гладила ее сухую руку:

— Скоро кончатся, скоро наши придут, Ермолаевна…

Никто на «Кузбассе» не знал настоящего отчества этой женщины, называли ее по мужу — Ермолаевной, и она не обижалась, откликалась. «Вон и Ермолаи идут», — говорили моряки, завидев на причале Синицыных. Где-то теперь эти самые моряки? Ступят ли опять на родной причал?

Позже Ольга вспомнила, что слыхала, будто Синицына повесила дома иконку, молится по ночам. Мурманск был городом молодым, в нем не имелось ни церквушки, ни молельного дома, и верующие, если такие случались, шептались со святыми угодниками потаенно, в своих домашних углах. Конечно, будь стармех Ермолаич на берегу, уж он-то прицыкнул бы на жену… Но Ольга не считала себя вправе осуждать или разубеждать старуху: каждый ищет надежду и веру там, где ему доступней…

Ольга и вовсе удивилась, когда однажды зашла к ней Лора. Они почти никогда не встречались, на улице здоровались торопливо, издали. Жены «кузбассовцев», а от них, должно быть, и сами они не очень-то привечали Лору, и Птахов, почувствовав это, не навязывал ни друзьям, ни их семьям дружеского расположения своей красивой подруги. Прощались и встречались они на причале в сторонке, однако не стесняясь, открыто, словно вокруг не было никого. Попрощавшись с Птаховым, Лора обычно не дожидалась отхода судна, с независимым видом проходила мимо настороженных жен, и лишь в глазах ее, удивительно больших и таинственных, проскальзывали холодные, почти враждебные сполохи своего превосходства и гордости. Даже Савва Иванович тушевался под этим взглядом и молча, кивком, здоровался с женщиной.

Только Лухманов вел себя с Лорой так же, как со всеми женами подчиненных, разрешал ей, к неудовольствию помполита, ночевать на судне, если занятый Птахов не мог во время короткой стоянки отлучиться на берег. Дома, подтрунивая над Ольгой, Лухманов со смехом утверждал, что с Лорой пароходству крупно повезло, поскольку она, не будучи женой старпома, не надоедает ни просьбами, ни жалобами, ни вечными вопросами, где находится теплоход и скоро ли возвратится в порт.

Собственно говоря, Ольгу никак не затрагивали и не смущали отношения старпома и Лоры, она признавала за ними право по-своему строить личную жизнь.

Как всегда, особую непримиримость проявляли работавшие в управлении женщины: они воинственно были убеждены, что отношения между мужчиной и женщиной всегда и везде должны быть узаконены, регламентированы и точны, как расписание пассажирских рейсов. Дай этим женщинам волю, они бы тут же издали обязательную инструкцию для моряков: где, как, когда и кого любить. Большинство из них были незамужними, в возрасте, без сладких надежд на будущее, и потому особенно ревниво оберегали моряцкую нравственность, охотно и страстно вмешиваясь в чужие дела. Ольга не любила подобных женщин, ибо не верила в показную административную искренность их.

Лора и сейчас пыталась казаться независимой, но в уголках ее глаз внезапно проступила такая грусть, что сразу же выдала в ней женщину, измученную ожиданием, отсутствием сведений о «Кузбассе», той неизвестностью, что страшней и мучительней самых горьких известий. И это невольно согрело Ольгу, расположило к гостье: уравнивала их и роднила общая боль.

Захотелось хоть на вечер избавиться от одиночества, побыть с кем-то вместе, поделиться своими горестями. В Мурманске не было у Ольги подруг. Интуитивно, бабьим чутьем угадывала, что Лоре можно довериться даже в слабостях: гордая, та ревниво не подпускала никого постороннего к собственным чувствам, а значит, не побежит растрезвонивать по моряцким квартирам и чужие печали. Да и держалась с достоинством, всем своим видом подчеркивая, что пришла к товарищу по несчастью, по общей беде, а не к жене капитана, старшинство которого на судне невольно распространялось на берегу и на отношения между семьями экипажа.

Лора начала с привычного вопроса, не слышно ли что-нибудь о «Кузбассе». Потом добавила с вызовом, прозвучавшим, правда, не очень твердо:

— Мне в управлении все равно не скажут: мы ведь с Алешей не расписаны.

— Да они сами ничего не знают! — разуверяла Ольга. — Только разводят руками! Садитесь-ка лучше к столу, будем чай пить…

Видимо, одиночество Лоры в отсутствие Птахова было еще более глубоким, нежели Ольгино: она согласилась, поколебавшись только мгновение. Однако упорно отказывалась от пайкового хлеба и сахара, убеждая, что недавно поужинала, сыта, а вот чаю попьет с удовольствием.

Не разглядывала с любопытством комнату, как другие морячки, которых вечно интересовало, как живет капитан. О самом Лухманове, о «Кузбассе» вспоминала мимоходом, казалось, лишь потому, что, не упоминая капитана и теплоход, невозможно было вести разговор и о Птахове. Но когда заводила речь о старпоме, в голосе ее прорывалась такая не скрытая, накопившаяся нежность, что Ольга затаивала дыхание: чужая любовь воскрешала в ней ее собственную, заждавшуюся и тоскующую.

— Не отпущу теперь его одного, — сказала Лора искренне, убежденно. — Работают ведь женщины на судах! Горничными, кухарками, даже матросами… Я понимаю, порядки на судне строги, и готова жить в разных каютах, неделями не подходить к нему — лишь бы видеть издалека, знать, что с ним ничего не случилось, что жив и здоров. А если случится худшее — встретить это худшее вместе, потому что самой, без него, жить потом ни к чему.

На какой-то миг Ольгой овладела ревность: смогла бы она сама поступить на «Кузбасс», к примеру, матросом только затем, чтобы видеть Лухманова ежедневно? Никогда не задумывалась над этим, полагая вполне естественным, что моряки месяцами бродят по океанам, а жены терпеливо и мучительно ждут их. Такова уж доля морячек… А Лора вот не согласна с такой долей, бунтует, готова поровну разделить с возлюбленным тяготы и опасности — на худой конец, даже смерть… Эта решительность женщины и обижала немного Ольгу, поскольку сама она не была готова к подобным поступкам, и в то же время восхищала ее. «Напрасно жены «кузбассовцев» относятся к ней подозрительно холодно: разве любовь только та, что скреплена гербовой печатью? И человек она, по всему видать, отзывчивый, верный друг».

— Я ведь и из пулемета стрелять умею, — продолжала между тем гостья. — Да-да, не улыбайтесь! В институтском стрелковом кружке считалась самой активной.

— Почему вы не выходите замуж за Птахова? — спросила внезапно Ольга и покраснела: сама не заметила, как вырвался этот бестактный вопрос. Мало ли как складывается в жизни… Быть может, старпом дорожит мужской свободой, и нынешние отношения с Лорой вполне устраивают его: бывает среди моряков и такое. Правда, на Птахова не очень похоже, а уж в чувствах и верности Лоры Ольга отныне не сомневалась: та словно создана была для роли жены, а не случайной подруги. — Извините…

— Ничего… Меня ведь часто спрашивают об этом, — тихо промолвила женщина, старательно размешивая ложечкой пустой, без сахара, чай. — Отшучиваюсь, бывает отвечаю и резко… Но перед вами мне таиться незачем. Тем более что Алеша давно мечтает об этом.

Она помолчала, затем подняла на Ольгу глаза, взглянула смело и прямо, хоть и без прежнего привычного вызова, однако и без покаяния, без вины.

— Я ведь не разведенная, Ольга Петровна… С мужем мы расстались давно, расстались мирно, без драм, спокойно. Просто поняли: не состоялась любовь. А вот развестись не успели. Если уж честно — как-то забыли об этом. Ну а сейчас война, он на фронте. Хоть и чужие мы, а разводиться с фронтовиком — согласитесь, вроде предательства. Я суеверная и хочу, чтобы выжил он… Алеша это понимает. Мучается, а понимает, и я за это благодарна ему.

— Понимаю, — задумчиво ответила Ольга. И, сама не зная почему, призналась: — Лухманов — мой второй муж. А первый, за которого я выскочила девчонкой, оказался пустым и никчемным типом.

— Мой не такой, — возразила Лора. — Умница, честный, душевный… Наверное, многие женщины мечтают о подобных мужьях. Жили мы дружно, как в старину говорили, благопристойно, но счастливы не были ни единой минуты. Мучались, старались поправить все, притворялись, и от этого еще тягостней становилось обоим. Видимо, это выше нашего понимания, почему два уважающих друг друга человека не могут сродниться. Расстались мы, в конце концов, с сожалением, если хотите — с печалью. Зла друг на друга не держим, и я вспоминаю о нем скорей как о брате, нежели как о муже… Вот почему хочу, чтобы остался жив и нашел свое счастье. Это поможет быть счастливой и мне.

Она отпила несколько глотков остывшего чая, застенчиво улыбнулась, и эта улыбка вдруг сделала Лору удивительно красивой и женственной.

— Ну а Алеша, как вы догадываетесь, совсем иное… Наверное, это то, что в старых романсах называлось «безумной страстью». Я сама не подозревала, что способна на такую привязанность.

Женщины расстались друзьями, пообещав друг другу встречаться отныне почаще и уж конечно тотчас же сообщать, если появятся какие-либо весточки о «Кузбассе».

Ночью Ольга долго не могла уснуть. В памяти воскресали то взволнованное лицо Фроси Бандуры с ее необычной новостью, то печальные всхлипывания старухи Синицыной, то неожиданная откровенность Лоры… Неужели Фрося сказала правду? Неужели суда остались в море без охранения? Это же равносильно предательству, вредительству, измене! Нет-нет, такого не может быть! Наши немедленно заявили бы протест, потребовали бы вернуть военные корабли, наш флот, наконец, вышел бы в море… А вдруг? Ведь советские законы, как и приказы советского командования, не распространяются на англичан и американцев. Что же тогда будет с «Кузбассом»? Со всеми судами? С Лухмановым?

Вот и Синицыной видятся дурные сны. А ей Лухманов снится все реже и реже. Уже почти не помнит его лица. Помнит руки, голос, ласки любимого, а лицо расплывается, словно на фото со сбитым фокусом, не обретая рельефных и законченных очертаний. Неужели так быстро стираются в памяти черты лица даже самого дорогого человека? Невыносимо…

Ольга поспешно вскочила с кровати, взяла фотографию мужа и долго вглядывалась в нее. «Прости, любимый… Я, наверное, глупая и самая примитивная баба, если руки и губы твои помню более ясно, чем лицо твое… Не сердись на меня, мой единственный, и скорей возвращайся. Ты не можешь предать нашу любовь, не вернуться в то время, когда эта любовь заполнила меня целиком, стала для меня равнозначной жизни. Я люблю тебя, милый мой мореход, мой скиталец, мой неуклюжий мальчишка… Слышишь? Люблю».

Снова забралась под одеяло, когда продрогла вконец. Но сон по-прежнему не приходил… Вспомнила о Лоре. Она так же, как все, ожидает «Кузбасс», так же не находит покоя и готова на жертву ради того, чтобы дождаться любимого. А разве не это прежде всего в женщине ценят морячки? Даже рядом с новой любовью, когда многие женщины охотно сжигают мосты за собой, Лора не отреклась и от прошлого, хранит житейскую верность прожитому, понимая, что собственное счастье, каким бы великим оно ни предстало, не вправе убивать в человеке памяти и долга, старого друга. Не всякий на это способен… Что же моря́чки, не почувствовали душевной ее глубины и отзывчивости? Или ревнуют к чужой горячей привязанности, сознавая, что время своих порывов безвозвратно минуло? Или попросту рядом с красивой женщиной инстинктивно ощутили боязнь за привычный семейный уклад, боязнь, которая обостряется в отсутствии мужчин? Да что там морячки! Разве сама она, Ольга, симпатизировала до сих пор Лоре? Что греха таить, и думала о ней порой не очень-то лестно, хотя и не смогла бы объяснить почему. По инерции, должно быть, потому что так думало большинство. Стыдно. О людях часто думают плохо, когда их совсем не знают, а сами они не идут навстречу, не обнажаются нараспашку. Лоре ничего не оставалось, как держаться гордо и независимо, даже, может быть, свысока, хотя такое защитное оружие против неприветливых женщин давалось ей, очевидно, не так-то легко. По натуре ведь она мягкая, все понимающая, ранимая…

За окном цепенела солнечная июльская ночь. Неживой, неподвижный свет в комнате напоминал о глубоком предутреннем часе, но Ольга все не спала, ворочалась с боку на бок, и в ее мыслях, усталых и полусонных, смешивалось множество самых различных судеб. Лухманов теперь возникал в ее думах не только как муж, дорогой и близкий, но и как капитан, человек, от выдержки, воли, характера, а может быть, и упрямства которого и в море, и здесь, на берегу, зависело счастье по крайней мере нескольких десятков людей. А может, дело вовсе и не в Лухманове? Может, сама война увеличила зависимость людей друг от друга и стали необходимы связи, без которых обходились в мирное время? А Лухманов, как и Птахов, и боцман Бандура, и сама она, Ольга, как и миллионы других незнакомых людей, — лишь маленькое, но обязательное звено великой общенародной цепи, без которого эта цепь тотчас же рассыплется? Но война охватила почти всю планету, и выходит, что ныне в общую цепь вплетены судьбы и союзных моряков и солдат, их жен, матерей, детей… Цепь, таким образом, становилась поистине общеземной, и прочность ее, без которой не обойтись, властно требовала от людей еще более тесных и верных связей. «Как же мало значит сейчас наше счастье с тобою, Лухманов! И как много значит, должно быть, наша любовь…»

Утром поднялась невыспавшаяся, с мутной головой, однако с легким и просветленным сердцем. С Лорой они накануне разделили гнетущую тяжесть общей тревоги, и новая, обретенная дружба чуточку облегчила привычный запекшийся груз горьких дум, с которыми ложилась и просыпалась раньше. День сулил надежду, а не старую боль.

Аннушку навещала она регулярно, и в госпитале к Ольге вскоре привыкли. Раненые быстро узнали, к кому она ходит, узнали об Аннушкиной беде и потому здоровались с Ольгой, как со старой знакомой, без прежних кривляний и плоских шуток. Да и сама она знала здесь уже многих и по дороге на третий этаж то и дело задерживалась, справлялась о чьем-то здоровье, подбадривала и обнадеживала как умела. Ждать подолгу халата, как в первый раз, больше не приходилось: раненые, завидев Ольгу, тут же раздобывали неведомо где для нее халат, несмотря на ревнивые ворчания и косые недовольные взгляды молодых сестричек.

Крановщица смирилась со своей судьбой. Может быть, потому, что вокруг нее в госпитале люди с подобной судьбой встречались на каждом шагу, и это ограждало от безысходного ощущения своей горемычной исключительности. Она была не одна, кого постигло несчастье, и это в какой-то степени утешало, уравнивало с другими. Однако на глазах Ольги менялся характер Аннушки. В ней, разбитной и словоохотливой раньше, появилась какая-то задумчивая сосредоточенность. Аннушка словно повзрослела: надолго замыкалась в себе, говорила теперь скупо, будто взвешивала и оценивала перед тем каждое слово. И слова ее, к удивлению Ольги, приобретали суровую, порой жестокую обнаженную простоту и житейскую земную весомость.

— Почему у вас нет детей? — спросила она однажды, и Ольга, застигнутая врасплох, неопределенно пожала плечами:

— Не знаю, Аннушка… Мужа подолгу не было дома, пропадал месяцами в море, и я, наверное, попросту испугалась, что с малышом одна не справлюсь.

— А выходит, просчитались, — констатировала сожалеюще крановщица. — Были бы в доме малые, вы бы и мужа чуяли все время рядышком.

Видимо, мысль о детях постоянно волновала и будоражила Аннушку. В другой раз она сказала раздумчиво:

— Столько людей ныне гибнет… Мы, бабы, должны рожать да рожать! Ежели с Васькой выживем, не меньше полдюжины нарожаем. Я ему, лупоглазому, попусту целоваться да зубы скалить теперича не дозволю.

— Выживете, Аннушка, — погладила Ольга ее руку. — Все будет еще хорошо! И детей, верю, вырастите себе на радость.

— Себе на радость — теперича мало, Ольга Петровна, — вздохнула женщина. — Теперича надо — на радость людям, чтобы Россия наша после войны сиротой не осталась. — Она помолчала, потом промолвила спокойно, без жалости и сострадания к себе, словно давно со всем смирилась и все продумала: — С краном я ныне не совладаю, да и на другой какой работе… А детишек растить смогу. Вот и выходит, что это будет мое назначение.

Встречи с Аннушкой печалили Ольгу и в то же время пробуждали в ней какую-то непонятную, физически ощутимую уверенность, почти убежденность в том, что она дождется Лухманова, встретит его из смертельно опасного рейса и что весь народ выстоит в этой войне и победит. Это были не громкие мысли, не порыв — Аннушка словно обладала умением все в жизни расставлять по местам, всему находить назначение и точную значимость… Ольга не ведала, какую практическую пользу приносят метеосводки, которые она принимала, обрабатывала и снова передавала, но в этих сводках кто-то нуждался, порою запрашивал их, а время от времени требовал и прогнозов. После разговоров с Аннушкой она чувствовала свою причастность к общему делу гораздо острее, нежели раньше.

Ольга не замечала, что и сама в последние месяцы изменилась. Возможно, будь рядом Лухманов, обнаружил бы появившуюся в жене безропотность, сердобольность, жертвенную готовность перенести и стерпеть все тяготы — лишь бы выстояла Родина да солдаты, а они, бабы, как-нибудь выдюжат тоже. Случайно обнаруживая в себе эти новые черточки, которых не знала прежде, Ольга сокрушалась о том, что молодость, по всему видать, безвозвратно проходит, а на смену ей надвигается затяжная пора бабьего лета. Не понимала, что это зрелость пробуждалась в ней, двужильная душевная гибкость — та гибкость, бездонная и беспредельная, которой от века наделены русские женщины и на которой во многом сейчас держалась вся страна. Не подозревала, что обрела не новую слабость, а новую силу.

Как-то взглянула на окна рабочего кабинета — и обмерла: по заливу к причалам двигался транспорт. Обгоревший, с надстройками, зачерненными копотью, с разбитыми шлюпками и развороченным полубаком, он медленно приближался к гавани, подгребая винтом из последних, должно быть, сил. Вокруг него суетились портовые буксиры, застоявшиеся от долгого вынужденного безделья, гудками предлагали буксирные тросы, чтобы дотянуть израненное судно до стенки. Но транспорт не отвечал на сигналы, решив, очевидно, самостоятельно доползти до спасительной прочности берега. Ольга услышала пронзительный вой санитарных машин и поняла вдруг, что моряки на судне боятся терять минуты на остановку, заводку тросов, на лишние маневры, — видимо, эти минуты были для них во сто крат дороже, нежели надежная, хоть и запоздавшая помощь.

Не выдержала, бросилась к причалу. И едва выскочила за порог управления, столкнулась лицом к лицу со спешившим начальником порта. Прочтя в глазах женщины немой вопрошающий страх, тот кивнул в сторону транспорта, объяснил:

— Польский. Прибыл из Галифакса.

— Может, там знают что-нибудь о «Кузбассе»?

— Не думаю: этот шел в одиночку, а Лухманов, насколько догадываюсь, следует в солидной компании.

«Значит, конвой? Как же не догадалась раньше! Неделю назад покинули рейд порожние транспорты, а они всегда выходят навстречу груженым: где-то посреди океана корабли охранения, советские и союзные, передают их друг другу. Выходит, Лухманов совсем уже близко?»

— Там много раненых? — спросила, болезненно морщась от приближающегося воя сирен санитарных машин.

— Да, порядком. Восточнее Медвежьего его обнаружили самолеты, и судно уцелело лишь чудом.

— Это называется — уцелело? — с новым страхом переспросила она, но начальник порта не ответил, извинился, что очень торопится, окликнул водителя попутного грузовика и вскочил на подножку.

Со всех концов порта к причалу стекались грузчики, моряки, железнодорожники; обгоняя их, почти бегом направлялись женщины, которых ныне в порту трудилось гораздо больше, нежели в мирное время. Суда не приходили давно, это выглядело чрезвычайным событием, и люди устремлялись к швартовой стенке не только из любопытства, чтобы все увидеть своими глазами, при случае выведать о других кораблях, но и искренне полагая, что может понадобиться их помощь и опыт.

Между пакгаузами, между остроконечными купами слежавшегося угля людской поток сгущался, плотнел, он неохотно раздвигался и останавливался, чтобы пропустить машины с красными крестами, и тут же смыкался за ними снова, как вода за кормою шлюпок.

На вокзальных путях, примыкавших к самому порту, уже готовился под доставленные грузы состав: вражеские самолеты часто бомбили город и с разгрузкой судна приходилось спешить. Надрывно вскрикивал маневровый паровозик, холодно-громко лязгали буфера, и Ольга вздрагивала от этих звуков, в которых чудилась не только нервная торопливость, но и скрытая угроза опасности. Избитый и истерзанный транспорт, с трудом добравшийся до Мурманска, зримо напомнил о войне, о бомбежках, о том, что в грузах, до предела забивших трюм, остро нуждается фронт. Польские моряки выполнили свой долг до конца, и теперь от портовиков зависело, чтобы грузы из трюмов как можно быстрей перекочевали в вагоны и на платформы и двинулись без промедления в глубь страны.

Никто не ведал, что именно доставило судно, однако никто и не сомневался, что грузы — важные. В толпе упоминали то танки, то самолеты, то сортовую сталь, а кое-кто произносил и «взрывчатка» — произносил осторожно, боязко, шепотом, словно от громкого голоса та могла сдетонировать и взорваться.

Транспорт швартовался долго и мучительно. Очевидно, машина на нем была неисправна и не все команды с мостика могла отработать. В конце концов завели на швартовые палы толстые тросы, и судно начало подтягиваться к причалу брашпилем. Польские матросы вываливали за борт плетеные кранцы, чтобы смягчить его прикосновение к стенке, и это выглядело со стороны немного смешным, поскольку борт представлял собою сплошные вмятины, пробоины и ожоги. Оберегать такой борт от лишних толчков и ударов было попросту бессмысленно, все понимали, что польскому транспорту не избежать все равно судоремонтного завода. Но матросы совершали привычное дело, действовали, как полагалось по правилам, не задумываясь над тем, нужно ли это сейчас или же бесполезно. И только Ольга, не искушенная в моряцких тонкостях, по-прежнему смотрела с ужасом на следы пожаров и взрывов, на исковерканное железо, на погнутые шлюпбалки и щепы, оставшиеся от вельботов. Кое-где под содранной краской обозначилась подспудная краснота сурика, и Ольге она мерещилась запекшейся кровью. Она смотрела на это все неотрывно, будто завороженная, не в силах оторвать взгляда от выжженных палуб; пыталась и не умела представить, что же произошло в океане, что испытали там польские моряки. А ведь все, что они пережили, могло случиться и с «Кузбассом», с Лухмановым.

Первым сошел на причал капитан. Давно не бритый, обросший настолько, что под исхудавшим лицом уже начала складываться округлая, с проседью, борода, он ни на кого не глядел, устало и опустошенно ушедший в себя. Толпа молча перед ним расступилась. Люди тоже опасались заглянуть в глаза ему, точно боялись увидеть там смертельно-яростное сверкание океана, дымную гарь пожаров, муки раненых и кровь погибших. Женщины, завидев капитана, как-то вдруг пригорюнились, съежились, кое-кто из них незаметно смахивал слезу. А моряк медленно побрел по причалу, вдоль борта своего судна, однако ни разу не оглянулся на него.

На транспорт ринулись санитары с носилками. Навстречу им из судовых помещений появлялись забинтованные моряки — те, кто еще мог передвигаться самостоятельно; едва уловимым движением головы, а может быть, взглядом они отказывались от помощи, молчаливо указывая на двери, словно немо подсказывали, что там, в помещениях, находятся их товарищи, которые нуждаются во врачах гораздо больше, чем они.

Помогая друг другу, раненые двинулись к трапу. И тогда из толпы выскочили мужчины, стали бережно сводить поляков на берег, провожая их к раскрытым зевам санитарных машин.

Но Ольга уже не видела этого. Будто завороженная, она поплелась следом за капитаном, не упуская из виду его скорбно осунувшуюся спину. Когда капитан замедлял шаги, замедляла шаги и Ольга, потом испуганно поторапливалась, чтобы, не дай бог, не отстать. Она и сама не знала, зачем побрела за ним: прежняя решимость, минуту назад казавшаяся по-человечески объяснимой, вполне естественной, внезапно покинула ее, и Ольга никак не могла обрести себя, набраться храбрости, чтобы заговорить с моряком. Ну почему не оглянется он? Почему не поймет ее тоски и волнения? Разве та беда, что обрушилась на них в океане, принадлежит лишь ему?

В конце причала польский капитан заметил у швартового пала неведомо как проросшую здесь траву. Остановился, изумленный, точно увидел перед собою чудо. Осторожно сорвал несколько стебельков, старательно растер их в руках и стал жадно вдыхать запах зелени — пробужденный запах земли. И Ольга не выдержала:

— Господин капитан… Вы не знаете, где теплоход «Кузбасс»?

Он не обернулся, а только вздрогнул и замер.

— Теплоход «Кузбасс». Восемь месяцев о нем ничего не известно, — почти уже всхлипывала она. И тогда моряк наконец повернулся к ней. Глаза его были наполнены одновременно и сочувствием, и болью, и сожалением, что ничем не может утешить и обнадежить женщину, помочь ей. И этот взгляд вконец обессилил Ольгу, и она продолжала всхлипывать как заведенная: — Теплоход «Кузбасс»… Капитан Лухманов… Это мой муж.

Он кивнул, что все понимает. Долго печально смотрел на нее и, может быть, видел в эти минуты вовсе не Ольгу, не причал, разбитый и наскоро отремонтированный, а далекую польскую землю, что стала затуманиваться даже во снах, другую женщину, чей шепот давно смешался с гулом разрывов и рокотом самолетов. Ольга едва удерживалась, чтобы не разрыдаться. И тогда польский капитан шагнул к ней, взял ее руку, склонился и молча поцеловал. Затем, не промолвив ни слова, решительно заторопился обратно к трапу. На ходу что-то крикнул на палубу судна, вахтенному, но что — Ольга не поняла, а возможно, и не услышала.

Переполненные санитарные машины срывались с места, заставляя людей вокруг всякий раз испуганно вздрагивать. Когда Ольга проходила мимо толпы, сгрудившейся у корабельного трапа, врач, под халатом которого виднелись петлицы со шпалами подполковника, объяснял портовикам, что раненым полякам понадобится, наверное, кровь, много крови, просил тех, кто чувствует себя здоровым и крепким, сегодня же явиться в госпиталь и стать хотя бы временно донором. И женщины, слушая врача, то и дело обменивались репликами — раздумьями:

— Чего ж, коли надобно… Явимся.

— Может, и наши мужики где-то бедствуют. Разве ж ихние бабы не помогут им в случае нужды!

Вернувшись в управление, Ольга изможденно опустилась на стул. Не могла избавиться от видения обгоревшего польского транспорта и тоскливых глаз капитана. В ушах все еще звучал настырный вой санитарных машин… Что же происходит в океане, так и не выведала, не узнала. Поцеловал ей руку — от сочувствия или соболезнования? С ума сойти можно… Лухманов следует в солидной компании, то есть в конвое. А на конвой, в котором бывает обычно больше десятка судов, немцы способны бросить и самолеты, и подводные лодки, и даже флот. А тут еще Фрося Бандура со своею чудовищной новостью! Что делать? Безропотно ждать уже не хватает физических сил. Подняла голову и внезапно обнаружила на столе радиограмму. Видимо, ее принесли недавно и, не застав никого, оставили на видном месте.

Радиограмма была без подписи, но Ольга не удивилась: привыкла к безымянным приказаниям военного времени, понимая, что тот, кто имеет право отправлять радиограммы, имеет, конечно, право и требовать, и приказывать.

«Срочно подготовьте прогноз погоды ближайшие дни районах западу Новой Земли зпт горло Белого моря зпт Кольский залив тчк Весьма важны видимость облачность возможность туманов».

Прочла — сердце будто онемело: то ли почуяло, то ли хотело почуять, что прогноз, о котором запрашивала радиограмма, мог быть для конвоя, для «Кузбасса», для Лухманова. Если учесть, что порожние транспорты покинули Мурманск неделю назад, то конвой, получается, должен быть на подходе к Кольскому заливу, в каких-нибудь двух или трех сотнях миль. Да, но и к западу от Новой Земли — об этом районе тоже запрашивают… А при чем здесь горло Белого моря? Неужели «Кузбасс» могут направить в Архангельск? Впрочем, все равно, все равно, лишь бы благополучно дошел до родного берега. Она, Ольга, готова бросить все и умчаться в Архангельск, в Тикси, в Дудинку, хоть к черту на рога, в преисподнюю, чтобы увидеть Лухманова живым и здоровым, прижаться к нему бездумно и отрешенно, в какой-то миг ощутить и поверить, что жизнь еще не кончилась, еще продолжается…

Что же она стоит истуканом! Надо действовать быстро и споро: в океане ее прогноза ждут моряки. Все ли метеостанции, островные и материковые, передали сводки? Ей нужны они сейчас, по крайней мере, за двое минувших суток.

Ольга раскрыла шкаф, схватила пачку нераскодированных метеосводок. Нужды в них в последнее время не было, и она наносила на синоптическую карту сведения лишь основных, опорных станций. Для точности же прогноза необходимы сообщения из многих районов.

Она работала лихорадочно, торопливо, хотя и понимала, что ее работа требует обстоятельности, кропотливости и сосредоточенного терпения. Но сдержать себя не могла. Самым страшным казалось не успеть. Кляня себя, Ольга часто отрывалась от дела и со страхом поглядывала на залив: не покажется ли «Кузбасс». Сейчас она этого не хотела: одна мысль о том, что опоздает, ничем не поможет Лухманову, чудилась жестоко оскорбительной, почти кощунственной. Почему же так мало сводок? Почему сократилось количество метеостанций в Арктике? Ах да, война… Германские корабли обстреливают и Новую Землю, и Землю Франца-Иосифа, и даже Диксон…

Когда синоптическая карта запестрела неуклюжими нагромождениями вокруг каждой метеостанции, Ольга озабоченно наморщила лоб. Кое-что прояснялось, и погода на ближайшие сутки представала совсем не такой, как хотелось. Погода — не для скрытного продвижения транспортов. «Где же вы, трижды проклятые туманы горла Белого моря? — почти заклинала она в сердцах. — Где же мрачные заполярные тучи, хранящие небо от самолетов? Почему июльские горизонты предвещают быть ясными, открытыми настежь не только для транспортов, но и для вражеских подводных лодок и кораблей?.. Неужели последние мили к родному берегу окажутся для судов более грозными и смертельными, нежели весь предыдущий путь? А может, ошиблась я где-нибудь? Хоть бы…»

Стояла хмурая, закусив губу, опять и опять вглядывалась в карту. Ошибок не находила. Может, даст бог, ошиблись синоптики или радисты? Вряд ли. В Арктике работают первоклассные специалисты, асы. Выходит, не помогла Лухманову, а накликала новую беду на него?

Стояла не шелохнувшись. А в карте виделась ей распахнутая даль океана, яркое солнце, что не заходило несколько месяцев, и устало бредущие суда, которых на каждой миле, за каждой волной подстерегала, быть может, затаившаяся гибель. И думать об этом было невыносимо страшно, и сил не хватало, чтоб думы эти прогнать и развеять.

 

31

Лухманов проспал восемнадцать часов. Когда, посвежевший, выбритый, он поднялся снова на мостик, его поразило, как все вокруг резко переменилось. От праздничного сверкания Арктики не осталось и следа: день выдался хмурый, какой-то тяжелый. Тучи не просто низко висели надо льдами, а словно лежали на них — дымные, темные, сразу превратившие летний день в зимний. Мрачно-белесоватые полосы в них несли в себе снежные заряды — верхние палубы теплохода успели покрыться белым покровом. Окоем сжался и сплюснулся, кончаясь в полумиле от бортов и над верхушками мачт. Вырываясь из серой мглы и в нее же опять погружаясь, между льдами и тучами задувал сквозной поземистый ветер; не будь море сковано ледовым панцирем, в нем сейчас бушевал бы шторм.

Неподвижная скованность океана, казалось, доводила ветер до ярости, и тот обрушивался на льды порывами, как многопудовой кувалдой. Льды скрипели и ежились, торосились, гудели и подрагивали от напряжения и время от времени лопались с оглушительным грохотом. Корпус «Кузбасса» им отвечал таким же напряженным и угрожающим гулом.

— Давно изменилась погода? — поинтересовался Лухманов у вахтенного штурмана.

— Седьмой час идем в этой хляби. Зато надежно прикрыты от самолетов — так бы до самого Мурманска!

— Пожалуй, следует подвернуть к зюйду, — размышлял вслух капитан. — На чистую воду выходить не станем, чтобы не нарваться на лодки, но и углубляться во льды опасно: если начнется их сжатие, должны успеть из них выскочить.

— Есть! — по-своему понял размышления капитана вахтенный помощник и скрылся в штурманской рубке, чтобы рассчитать новый курс и точку поворота.

Корабельные заботы быстро возвратили к себе выспавшегося Лухманова. Еще только проснувшись, он подумал о том, что надо похоронить погибших. Путь впереди предстоял неблизкий, в условиях войны мог оказаться и вовсе долгим, а покойники на судне угнетают экипаж. Похороны как бы отодвигают погибших и умерших в прошлое, в скорбную память, но с памятью справиться легче, нежели с ощущением, что смерть обитает рядом. Не случайно на палубах и в помещениях, заметил он, моряки разговаривали вполголоса, порой почти шепотом, вздыхая и жалуясь при этом на чертову погоду, на замедленный ход во льдах, на все на свете… В душах моряков, по всему видать, царили смятение, жалость к погибшим товарищам, а значит, и невольная жалость к себе, тоскливое ожидание новых опасностей и мрачного будущего: тогда пронесло, а ныне не минет — сам черт на хвосте из этого пекла не вывезет… Теперь, когда маленько передохнули после боев, когда хватало времени и покоя, чтобы поразмыслить и втайне поплакать над своею судьбиной, горькие чувства обострились, глодали и растравляли сердце, удручали и сковывали. И с этим надо было кончать.

Узнав, не отдыхает ли Савва Иванович, Лухманов направился к нему в каюту. По пути зашел в штурманскую рубку, мельком взглянул на карту с прокладкой пути и разрешил помощнику ложиться на новый курс.

В каюте помполита клубился табачный дым. Сам он сидел за столом и, морща лоб, старательно что-то писал. На извинение капитана, что потревожил, ответил, как показалось Лухманову, с облегчением:

— Заходи… Докладную вот сочиняю о смерти Митчелла.

— Потом, что ли, не успеешь? На берегу?

— Кто знает… Война ведь.

— В мистику впадаешь? — усмехнулся Лухманов.

— Никто загадать не может, какой стороной война к тебе повернется. Так что не мистика, капитан, а предусмотрительность, — усмехнулся и Савва Иванович. — Опыт показывает, что казенные бумаги переживают людей.

Решили, что остановятся для похорон в полдень. Обсудили детали, дабы полностью соблюсти морской церемониал: все-таки хоронили не только своих, но и двух союзных офицеров.

— Мне ведь и слово надобно будет молвить, — вздохнул тяжело помполит. — А как говорить, коли самому от горя завыть охота! Мы с Ермолаичем сдружились за рейс, часто по-стариковски вечера коротали вместе… А слово-то нужно весомое, мужское, не жалостливое: чтобы и подвига павших не умалить, не обидеть, и воинский дух живых не расслабить, а укрепить. Горе свое делать общим помполит не имеет права, а вот веру свою — обязан. Думаешь, это легко?

— Такая должность, Савва Иванович, — посочувствовал ему капитан.

— То-то что должность… Она, между прочим, от корня «долг» происходит. А осознанный долг Энгельс понимал как самый трудный и самый почетный подвиг, Не подумай, что кокетничаю перед тобой, словесами играю, набиваюсь на комплимент. Как другу признаюсь: трудно быть комиссаром, ох как трудно, особенно к старости.

— Настоящим комиссаром, — уточнил Лухманов. — Разве трудно только тебе? Каждому на месте своем: и капитану, и старпому, и мотористу, и рулевому… Во всяком деле мастером трудно быть. А политработникам, очевидно, труднее лишь потому, что они — мастера жизни, человеческих отношений. И меньше, чем другие, имеют право ошибаться: их просчеты ранят души людей… И думаешь, матросы не понимают этого? Еще как! Не зря тебя на «Кузбассе», Савва Иванович, любят, даже гордятся тобой. Да, да, не ухмыляйся, помполитами, бывает, гордятся и хвастаются не меньше, чем капитанами! Умный, уравновешенный, не формалист, не крикун. Сплеча не рубишь, хоть и бывший кавалерист, строг и требователен спокойно, по-доброму, справедливо и рассудительно. Люди это ценят и уважают.

Вернувшись в ходовую рубку, капитан вызвал пожилого опытного матроса-помора, заменившего боцмана, и отдал необходимые приказания, чтобы все приготовить заранее к траурному церемониалу.

Низкие тучи шли над «Кузбассом» сплошною глыбой, непроницаемой и угрюмой, и льды под ними тоже казались нахмуренными и посеревшими, а уж разводья чистой воды и вовсе пугающей чернотой. В этих разводьях билась под ветром, туманилась мокрой пылью мелкая зыбь. Ветер, нарвавшись на теплоход, свирепел и бесился, точно пытался выстудить и продуть все закоулки палуб. С тупым и яростным храпом он застревал в раструбах вентиляторов.

Время от времени тучи плашмя ложились на мачты, на мостик, на полубак — тогда ветер слепил сигнальщиков, забивал им глаза влажным снегом, тяжелым и липким. Видимость сокращалась до нескольких метров. Мир вокруг судна, затянутый мглой, внезапно заполнялся протяжным гулом, таинственным и угрожающим, и этот гул в усталом и воспаленном внимании вахтенных распадался на множество звуков, смутных и непонятных, в которых чудились и крушение торосов, и сжатие льдов, отдаленные гудки пароходов, а порою и вопли погибающих или заблудившихся душ. Не видя ничего в крутящемся мраке, не в силах разобраться в хаосе ревущих шумов, сигнальщики с беспомощною надеждой поглядывали на капитана.

Снежный заряд проносило, и темень отодвигалась от судна на несколько кабельтовых, словно сама природа переводила дыхание и протирала глаза. По стеклам рубочных окон стекала влага, комья мокрого снега срывались с антенн и штагов. Запоздавшие снежинки попадали в струю дымовой трубы и мгновенно сгорали, как бабочки в пламени. После вьюжной и облачной крутоверти, застилавшей видимый мир, даже крохотный окоем казался светлым и чистым.

— Когда к предполагаемой кромке льдов приблизимся миль на десять, опять повернем на ост, — напомнил капитан вахтенному помощнику. — На чистой воде нам нечего делать.

— Есть!

Погода не волновала Лухманова: к таким передрягам привык. Да и экипаж состоял в большинстве своем из северян, которым подобное не в диковинку. Ветер, снег и плохая видимость — не самое худшее, что могло ныне встретиться в море. А разговор с помполитом, если отвлечься от мысли о погибших, настроил на мирный лад.

Когда Лухманов из рубки вышел на мостик, его огорошил вопрос загрустившего от спокойной вахты сигнальщика.

— Товарищ капитан… Это правда, что от ударов судна об лед взрывчатка в трюмах может взорваться?

— Это кто же вас надоумил?

— Да никто… Мысли сами в голову лезут.

— Вы сколько классов окончили? — как бы между прочим полюбопытствовал капитан, внимательно оглядывая ледяные поля вокруг «Кузбасса».

— Семь…

— Могли бы и больше. Тогда не задавали бы пустых вопросов.

«Должно быть, правы ветераны, — подумалось Лухманову, — когда утверждают, что передышки между боями подчас изматывают и угнетают людей больше, чем сами бои: много пустого времени для жалостливых раздумий».

— Погода нам на руку — в океане штормит, и лодки попрятались на глубину. Да и немецкие летчики, видать по всему, отсиживаются на базах. Проскочим к Новой Земле, а оттуда до дому — всего ничего. В мирное время от Новой Земли уже начищали штиблеты для танцев и закуску в ресторане радиограммой заказывали.

— А где похоронят Марченко? В Мурманске? — неожиданно тихо спросил матрос.

И Лухманов примолк и нахмурился, понял, что сигнальщик не принял шутки. «Рано ты, капитан, настроился на беспечный лад. А люди думают о погибших товарищах, о том, что рейс далеко не окончен и впереди еще может случиться всякое». Ответил, явно сожалея о том, что вынужден огорчить и опечалить «кузбассовцев»:

— Похороним сегодня. В море.

В полдень «Кузбасс» очутился среди сплошных, без разводьев, льдов, и пришлось идти еще около часу, прежде чем сигнальщики обнаружили широкий плес.

— Здесь? — не то посоветовался, не то окончательно утвердил капитан, и Савва Иванович, поднявшийся в рубку, согласно кивнул. По внутрикорабельной трансляции Лухманов передал: «Экипажу собраться на полуюте для погребения павших».

Выйдя на плес, застопорили ход. Судно продолжало по инерции продвигаться, и понадобилось отработать на заднем, чтобы не проскочить свободную воду и не вклиниться снова в лед. Вода, всклокоченная винтом, судорожно билась в закраины белого поля, словно пыталась его отжать, раздвинуть границы братской могилы. Под килем по карте значилось около четырех тысяч метров глубины.

Когда двигатель притих на холостых оборотах, гул штормовой погоды вплотную надвинулся на теплоход. Ветер, пришедший издалека, подвывал и скулил, точно кладбищенский плакальщик, и вслед за ним жалобно всхлипывала волна у бортов. Небо проносилось над самыми мачтами, отдавая последние почести павшим — в дымном его клубящемся месиве чудился прогорклый запах сгоревшего салютного пороха. Снег, что срывался из клочьев туч, обрушивался скомканной тяжестью блеклых цветов на черную воду и тут же сам чернел от горя и траура. И время от времени, когда штормовые звуки на миг замирали или же сливались в единую мелодию полярной печали, вдруг становилось слышно, как сквозит в обтянутых штагах поземка, и те гудят дрожаще и напряженно, как эхо отдаленного погребального звона.

Из кают-компании моряки на плечах медленно выносили тела погибших, обшитые плотным парусным полотном. На полуюте их клали на наспех сколоченные лотки, ногами к морю. К ногам прикрепляли тяжелые балластины. Потом тела покрывали флагами: Марченко, Синицына и Бандуру — красными советскими; многоцветным британским — Митчелла; Мартэна — звездно-полосатым американским. У изголовий клали фуражки, а Митчеллу поверх флага положили и кортик.

Пять погребальных лотков, покрытых флагами союзных держав, скорбно покоились на палубе.

Хмуро и молча грудились вокруг моряки. Никто не напоминал об этом, но все обрядились в парадные тужурки и форменки, надели чистые рубашки, повязали черные флотские галстуки. Даже со спасенными американцами по-братски поделились сорочками и бушлатами, и те ничем не выделялись из экипажа.

Стояли понуро, глядели на флаги, точно каждый видел за ними лица друзей. Только Тося присела на бухту каната, не в силах поднять головы; ее заботливо опекали доктор и Семячкин.

Дженн неожиданно вынесла фотографию матери Митчелла, будто решила: пусть и она посмотрит, пусть попрощается… Один из американцев снял с себя нательный крестик, старательно прикрепил к парусине Мартэна. И тогда появились мотористы и матрос-помор, заменивший боцмана. Они принесли венок. Это был спасательный круг, обвитый кумачом и черным сукном. Красная и черная ленты внизу были собраны в бант, концы которого — длинные, в несколько метров, — тянулись траурным шлейфом. Середину круга заполняли цветы из бумаги и древесной крашеной стружки, а по кругу золотом значилась надпись: «Братьям морякам — от экипажа «Кузбасса». И этот венок, не предусмотренный ни им, ни Саввой Ивановичем, сжал Лухманову горло.

— На флаг — смирно! — скомандовал он сдавленным голосом. — Флаг приспустить!

Алое полотнище корабельного флага медленно, печально-торжественно спустилось от гафеля вниз на треть высоты и теперь на ветру трепетало и пламенело почти над головами людей. Ветер шумно свирепствовал в мачтах, в креплениях палубных грузов, в талях шлюпбалок, словно не хотел, чтобы люди забылись в молчаливой задумчивости хотя бы на короткое время. От его порывов «Кузбасс» вздрагивал и стонал. Тучи, казалось, провисли совсем над теплоходом, над плесом и надо льдами, будто и сами хотели взглянуть на погибших, задержаться над ними, как в траурном карауле, но хлесткие бичи ветра их зло торопили, истязали, гнали на юг бесконечными покорными стадами… И лишь патрубки дизеля, то засыпая, то пробуждаясь и спросонок сбиваясь на скороговорку, гундосили что-то свое, неразборчивое, как захудалый дьячок на погосте.

Савва Иванович выдвинулся вперед, стащил с головы фуражку. И все повторили его движение, точно ждали немой команды.

— Товарищи! — глухо вымолвил помполит и снова смолк, обретая дыхание. Пауза затянулась, но моряки терпеливо сносили ее, и, если бы Савва Иванович не промолвил больше ни слова, никто не осудил бы его, не оскорбился бы. — Товарищи… Тяжко сейчас говорить, трудно и горестно. Слова что слезы: ничем не помогут — выльются и забудутся. И может, легче бы в эти минуты помолчать, но мы — живые, и память наша о павших минутами этими не кончается.

Он говорил медленно и негромко, но хлесткий трепет полотнища флага под порывистым ветром, плотный и резкий, чудилось, придавал и фразам его, и голосу какую-то недвузначную, необратимую точность и обнаженную жесткость, даже стремительность. А может, стремительность придавало скорбное время, приближавшее быстрей, чем хотелось, неизбежный конец?

— Впереди у нас еще долгий путь, то общее дело, ради которого погибли боевые наши друзья и для завершения которого у них не хватило жизни. И значит, они оставили нам не только горе утраты, но и долг. Долг этот — святой для живых, и мы обязаны выполнить его по-мужски, по-братски, чтобы смерть товарищей не унизить, а оправдать, возвеличить ее до подвига. Их подвига.

Плакала тихо Тося. Уткнулся лицом в чехол аварийного штурвала Сергуня, и плечи его по-детски обиженно вздрагивали. Моряки отворачивались то к морю, закрытому мглой, то к такому же мрачному небу — должно быть, чтобы глазами еще больней не ранить живых побратимов.

— Вместе со старшим механиком Синицыным, нашим дорогим Ермолаичем, вместе с боцманом Бандурой и сигнальщиком Марченко мы хороним и наших союзников: британского лейтенанта Митчелла и американского лейтенанта Мартэна. Еще и поэтому должны мы запомнить сегодняшний день, и пусть он останется в каждом из нас навечно. Флаги наших держав сейчас покоятся рядом в трауре, прикрывая тела погибших в общей борьбе. Но после победы, хочется верить, наступит час, когда эти флаги будут развеваться рядом не только во время войны, но и в мирном добрососедстве. И это окажется лучшей и самой достойной памятью обо всех, кто сражался с фашизмом плечом к плечу, не жалел ради великой и праведной цели ни крови своей, ни жизни. Запомним же этот день и будем верны ему вместе с нашими народами — навсегда.

Прощайте, товарищи… Спасибо за то, что вы жили, рядом с нами боролись и побеждали. Мы сделаем все, что вы не успели, — верьте нам. И пусть никакие злые туманы не застилают в будущем воды Атлантики, ставшей вашей братской могилой. Прощайте…

Повисла такая гнетущая тишина, что ее не в силах был заглушить даже штормовой арктический ветер. Бился приспущенный флаг над поникшими головами, падал на лотки, превращаясь в крупные слезы, тяжелый июльский снег. И надоедливо плескалась за бортом волна, словно напоминала и торопила… Тося внезапно вскрикнула, запричитала, повисла на руках у Семячкина и доктора. И Лухманов, точно разбуженный этим воплем, молчаливо кивнул.

Моряки подняли лотки с телами; держа на руках, установили ногами на планшир фальшборта. Кок забрался на «эрликон», зарядил, развернул оба спаренных ствола в дымящиеся тучи. Все, кроме Тоси и плачущего Сергуни, замерли в последнем немом ожидании, в скорбной минуте прощания. Выждав эту минуту, долгую и тоскливую, капитан поднес ладонь к козырьку фуражки:

— Предать тела морю!

Крайним оказался Митчелл. Один из матросов снял с британского флага фуражку и кортик, замер, держа их на вытянутых руках. А моряки стали медленно приподымать изголовье лотка. Выше, выше… И тело, обшитое парусиной, внезапно словно ожило, зашевелилось, начало сползать к воде ногами по наклонному погребальному ложу. Затем вдруг выскользнуло из-под флага, прикрепленного двумя углами к лотку, и со всплеском, показавшимся оглушительным, вертикально упало в море. И все на палубе невольно подались вперед, к борту, чтобы проводить в глубину прощальным взором английского лейтенанта. В тот же миг взревел корабельный гудок — протяжный и вздрагивающий, и это была последняя земная песня, тоскливая и рвущая сердце, над погребенным Митчеллом.

Живые не смотрели друг на друга. О чем думали в эти минуты — кто знает! Может, пытались отогнать от себя навязчивые мысли, а они опять и опять возвращали к телу, обшитому наглухо парусиной, которое где-то под килем стремительно погружалось в пучину. Достигнет ли Митчелл дна на глубине четырех тысяч метров? Или его подхватят неведомые течения и унесут бог весть куда?

Лоток, покрытый британским флагом, однако пустой уже, вновь положили на палубу. Теперь наступала очередь следующего — под красным флагом. В тишине, особенно ощутимой после гудка, наполненной только скулящим жалобно ветром, слышался уже не плач, а тихий стон обессилевшей Тоси, ее неразборчивые всхлипывания. Девушка, поддерживаемая доктором и рулевым, не могла взглянуть на лоток, на котором приподымалось, перед тем как ринуться вниз, тело сигнальщика Марченко.

И снова — всплеск, пустой и громкий, как удары комьев земли о гроб… И снова гудок, заглушающий ветер, и мальчишеские рыдания Сергуни… Уходили в пучину товарищи, уходили бесследно, оставаясь в моряцких сердцах лишь рубцами незаживающей памяти. После каждого гудка, обрывавшегося как-то вдруг, точно он подводил черту, еще один опустевший лоток возвращался на палубу.

Когда подошла очередь последнего, Мартэна, американцы молча шагнули к лотку и так же молча «кузбассовцы» уступили им место. После погребения Мартэна гудок дрожал особенно долго и не оборвался сразу, а затихал постепенно, точно выдыхался и умирал.

Пустые лотки выстроились на палубе в прежний ряд. Обмякшие флаги союзных держав как бы олицетворяли собой союз трех великих народов, объединенных ныне общей борьбой и общими утратами во имя общей победы.

К борту поднесли спасательный круг-венок, бережно, чтобы тот не перевернулся, сбросили на воду. На волнах изгибались длинные ленты, красная и черная, качался размеренно круг-венок, и частая зыбь поочередно то скрывала его от взора, то обнажала золотистую надпись на полукружьях: «Братьям морякам — от экипажа «Кузбасса». А вслед за венком полетели в море курительная трубка стармеха Синицына, синий матросский воротник сигнальщика Марченко, самодельная зажигалка боцмана Бандуры. Американцы отправили за борт галстук своего лейтенанта, рядом с ним упала на воду фуражка Митчелла.

Рыхлое небо над теплоходом вспорола огнистая очередь «эрликона». Она повторилась трижды: «Кузбасс» гремяще салютовал, отдавая последние почести павшим.

Все было кончено. Люди неотрывно глядели на море, бесполезно пытаясь рядом с кругом-венком различить в холодно-темных волнах трубку, воротник, фуражку… Их вывела из болезненной сосредоточенности команда Лухманова:

— Флаг поднять!

И когда алое полотнище, провожаемое взорами моряков, снова поднялось до нока гафеля, капитан жестом в сторону мостика отдал новое приказание. Выхлопные патрубки двигателя враз оживились, под кормой встрепенулась и забурлила вода. Закружившаяся пена, взбитая лопастями винта, напоминала охапки цветов, брошенных на могилу. Пробужденная вода оживила и крайние льдины, те зашевелились, пришли в движение, стали наползать на место захоронения, точно мраморные надгробные плиты — только без высеченных дат и имен.

Судно набирало ход. Троекратно прозвучал корабельный гудок, прощаясь уже не с погибшими, а с братской могилой. С каждой минутой она отдалялась, но люди продолжали смотреть назад, за корму, туда, где между волнами мелькало время от времени светлое, как льдины вокруг, пятно круга-венка. Потом корпус теплохода вздрогнул и наполнился грохотом: «Кузбасс» опять вклинился в лед. И это как бы сразу отодвинуло погребенных товарищей в прошлое.

Тосю Дженн увела в каюту. А моряки не расходились, молча закуривали. Их осунувшихся лиц не могли просветлить и украсить даже парадные тужурки и галстуки — лица были угрюмы, как моряцкие души, наверное, как море и небо, как темные тамбуры судовых помещений, куда страшным казалось укрываться и прятаться от других: в пустых одиноких каютах впору волком завыть… Савва Иванович положил руку на плечо все еще всхлипывающего Сергуни:

— Ладно, сынок… Надо крепиться. Тебе еще жить да жить — всякого навидишься и насмотришься.

Возвратившись на мостик, Лухманов привычно зашагал из угла в угол, от борта к борту. Здесь было ветрено, холодно, мокро, но в рубке, уютной и теплой, находились вахтенный штурман и рулевой, а ему хотелось побыть одному. Там, на полуюте, во время похорон, он, капитан, крепился как мог; сейчас же, оказавшись не на виду, не сдерживал больше ни боли своей, ни горя. Не верилось, что никогда не услышит отныне ворчливого голоса стармеха Синицына, не увидит шумно крикливого боцмана Бандуру, без которого верхняя палуба казалась осиротевшей. Пожалуй, лишь Марченко не бросался в глаза, хотя всегда присутствовал рядом, на мостике. К его незаметному соседству Лухманов привык, как привык за долгие рейсы к вахтенным рулевым и помощникам. Может быть, потому ему чудилось, что Марченко и теперь где-то тут, поблизости, просто укрылся от ветра в каком-нибудь закутке, и вот-вот прозвучит его обычный доклад о плавающем ящике или бочке, доклад предельно точный, исчерпывающий, однако негромкий, чуточку сожалеющий, будто сигнальщик заранее извинялся за то, что нарушил задумчивость капитана… Что ж, мертвые нас покидают, но их живое присутствие долго ощущается нами: в среде, окружающей нас, в собственных наших привычках, в том заведенном и въевшемся в нас укладе быта, который по инерции связан с ушедшими. Время залечивает душевные раны не потому, что отдаляет память и притупляет тем самым горечь утрат, а лишь по той безжалостной причине, что оно приучает нас обходиться без тех, кто ушел, вырабатывает иные связи, привычки, привязанности. Мы создаем со временем новый свой мир, в котором место ушедших заполняют другие… Это может почудиться кощунственным эгоизмом, но без подобного эгоизма, естественного и мудрого, человек не сумел бы прожить и дня. Спасибо же тебе, великий исцелитель — время, не только за то, что даешь нам возможность прожить без утраченных близких, но и за то, что именем своим прикрываешь извечный, переживающий все эгоизм живых.

Но раны заживут потом… Сейчас же во всех уголках «Кузбасса» царило неутешное горе, роились тяжелые думы об изменчивости и жестокости моряцкой судьбы, приравненной в военное время к солдатской. Не мог избавиться от подобных мыслей и сам Лухманов, он бродил по мостику растревоженный, скорбный, не обращая внимания на порывистый ветер и снежную слякоть. Может, потому и не сдержался, когда увидел, как бережливый матрос-помор тащил в кладовую пустой погребальный лоток.

— Да выбросьте их к чертовой матери за борт! — взорвался он раздраженно и зло. — Они не понадобятся нам больше!

Матрос удивленно, непонимающе поднял голову, однако ослушаться не посмел. А находившийся поблизости Савва Иванович сделал вид, что не слышал суеверного приказания капитана. Но, видимо, догадался о его состоянии, потому что вскоре поднялся тоже на мостик.

— Надо бы вещи погибших описать и упаковать, — промолвил хмуро Лухманов, не глядя на помполита: досадовал на себя за недавнюю вспышку гнева. — Там оказаться могут и письма, и фотографии… Чтобы не попали в неумные руки.

— Думал об этом… Даже заходил, признаюсь, в каюту Ермолаича. А там, не поверишь, все как при нем: и дух табачный не выветрился, и роба висит, стармеховским потом пропитанная… И не хватило пороху у меня лезть в чужую жизнь. Одним словом, струсил я, капитан. Запер каюты — и синицынскую, и боцманскую, ключи вот они, — притронулся Савва Иванович к нагрудному карману кителя. — А вещи Марченко к себе перенес. Потом разберу и, что можно, Тосе отдам на память.

Лухманов промолчал, не выказывая ни одобрения, ни упрека, однако в душе поблагодарил помполита за то, что тот своевременно и об этом подумал, оградил его, капитана, от тягостных, но неизбежных забот. А Савва Иванович, точно его смущало молчание капитана, нарочито громко вздохнул:

— Вот так и получается в жизни: одно кончается, умирает, а тут же рядом рождается новое…

— Ты это о чем? — не понял Лухманов.

— О любви, будь она неладна… Тосина кончилась раньше положенного, а американка, что мы подобрали в море, стала наведываться в каюту к Семячкину.

— Да ну? — остановился опешивший капитан. — Этого еще не хватало… — И снова не сдержался, вспылил: — Ну и задам же перцу этому остряку-самоучке! Приставлю к штурвалу до самого Мурманска!

— А стоит ли? — спокойно покосился на него помполит. — Наблюдал я, как они ворковали со словарем… Не в скверике, заметь, не где-нибудь в Луна-парке: на «эрликоне». И во время боя эта иностранка была возле Семячкина. Бой, согласись, обстановочка не для легких амуров: тут, брат, проверяется нечто прочнее, поглубже, чем случайные шуры-муры.

— Ты что же, берешь под защиту их? — изумленно взглянул на Савву Ивановича Лухманов.

— Просто советую не горячиться. При случае сам с рулевым потолкую. Представь на минуту: а если у них серьезно? Зачем же грабить людские сердца, оскорблять запретами да надзорами!

— Выходит, ты просто поставил меня в известность, предупредил, чтобы я ненароком их не вспугнул?

— Не обидел. Впрочем, понимай как знаешь… Или боишься лишней ответственности?

— Мне что! — небрежно пожал плечами капитан. — Мое непосредственное начальство больше интересуется судоходством и грузами, а не этим… С тебя же, помполита, первого спросят.

— Больше грехом или меньше — один ответ, — усмехнулся Савва Иванович, — возьму на душу и этот. Знаешь, являться пред очи начальства с грехами малыми как-то даже неловко и неприлично: будто отрываешь по пустякам от высоких и важных дел. Являться к начальству надо, когда грехов наберется куча: тогда и сам прочувствуешь весомость внушений и ему позволишь полностью проявить способности и таланты.

— Кажется, прав был Митчелл — шутник ты, Савва Иванович…

При упоминании британского лейтенанта помполит помрачнел, однако ответил все так же спокойно, хотя и несколько жестче, внушительно:

— Ой, не шутник, капитан… Сегодня мне, как и всем, не до шуток. Но память о погибших учит бережней относиться к живым. Я привык искать в людях лучшее — будем пока считать, что американка и Семячкин по-настоящему любят друг друга.

Лухманов злился не потому, что не мог возразить помполиту: внезапно стал сам себе противен. Неужели настолько устал, огрубел, что способен убить чужую любовь? Что скажет при встрече Ольге, как посмотрит в ее глаза? Разве сам он когда-то не так же влюбился в нее — как говорится, с первого взгляда, едва Ольга вошла в класс мореходки? Почему же теперь отказывает в подобном праве матросу? Да и кто наделен такой властью, чтобы счастье рушить людское, даже если это счастье не предусмотрено строгим корабельным уставом? Он ведь капитан, моряк, а не классная дама, не надзиратель. Да и судно, в конце концов, не монастырь и не детский сад. Кто сказал и установил, что любить можно только на берегу, а не в море? «Стыдно, ой стыдно, Лухманов… Не ждал не гадал, что сам превратишься в брюзгу, в формалиста, в чинушу… Спасибо Савве Ивановичу, что надоумил, предостерег от поспешной глупости».

— Ладно, тебе видней, — сказал он примирительно помполиту. — Пойдем, что ли, в рубку? Тут продувает до костей, да и мокро, а тебе надо ноги держать в тепле. — И добавил с плохо скрытой мужскою нежностью, с дружеским ворчливым укором: — Зачем тебе, собственно, вообще взбираться сюда? Ступени на трапах не сосчитал? Если кто нужен, вызывай в каюту к себе. Обо всех печешься, а о себе не подумаешь…

Летний арктический шторм, промозглый и влажный, не утихал. Ветер прижимал стремительно летящее небо ко льдам, и косматые оползни туч разъедали их первозданную белизну. Тучи не только цеплялись за мачты, но порою бились в наветренный борт — протяжно и глухо. Льды гудели поземкой, сырой и натужной, и та поземка покрывала наледью якоря, торчащие клыками из клюзов. А рубки, шлюпки, тали, чехлы с наветренной стороны набухали налипшим снегом.

«Кузбасс» пробивался сквозь это крошево из ветра, снега и туч, напрягаясь и вздрагивая, упорно сокрушая дымящиеся ломкие льды. Битый лед набивался в приемники забортной воды, и судно время от времени всхрапывало сухими засосами донок. Лагом давно не пользовались, и скорость, а значит, и пройденный путь рассчитывали приблизительно и примитивно: по времени, за которое проползала длина корабля мимо брошенной с полубака на лед соляровой ветоши… Но все это казалось лишь досадными мелочами в сравнении с тем, что «Кузбасс» был надежно и плотно укрыт от вражеских глаз, превратился в корабль-невидимку, в пылинку, безвестно затерянную в необъятной пустыне Арктики. Это было спасение, почти благополучное завершение рейса. И моряки не кляли сейчас, как обычно, навалы шторма, словно в бесовских его завываниях улавливали отголоски родного и близкого уже берега.

 

32

К исходу следующих после похорон суток шторм не утих, но стал заметно ровнее, устойчивее. Видимо, сказывалась близость Новой Земли, которая преграждала ему дорогу из центральных районов Арктики, ослабляла и обессиливала.

«Кузбасс» по-прежнему шел во льдах, однако лишь в двух-трех милях от кромки их, и с правого борта, в просветах — окнах ненастной мглы, то и дело теперь просматривалось чистое, свободное от ледяного покрова море. Там разгульный ветер гонял табуны одичавших волн, ерошил и дыбил горбатые их загривки, хлестал по спинам кнутами шквалов — безжалостный вечный погонщик. И небо обрушивалось на мостик уже не снегом, а колким секущим дождем, холодной, как изморозь, моросью, густой водяной пылью, мешавшей дышать.

Моряки поглядывали на юг с надеждой и тревогой одновременно: открытый простор океана предвещал скорый и желанный поворот к родным берегам и в то же время таил в себе новые опасности и угрозы. Рейс приближался к концу, но остаток пути требовал повышенной бдительности, осторожности, новой выдержки и нового мужества: с выходом изо льдов кончалась, возможно, передышка в боях.

Наиболее нетерпеливые часто забегали в штурманскую рубку, смотрели на карту: где «Кузбасс», когда повернет на юг? И Лухманов приказал такую же карту — с отмеченным пройденным путем и предполагаемым местом судна — вывесить в жилом коридоре.

Радисты настойчиво прощупывали эфир, пытаясь выяснить обстановку в Баренцевом море. Но эфир был наполнен таинственными цифрами и знаками шифров, треском естественных и нарочитых помех. Частоты же, на которых раньше работали рации конвоя, мертво молчали: транспорты либо погибли, либо затаили дыхание.

Лухманов полагал разумным проследовать льдами до следующего утра и только затем повернуть к югу, выйти на чистую воду. Перед тем — проверить оружие, снова установить на судне боевую готовность номер один: не исключено, что немецкие лодки рыщут вдоль кромки льдов, именно здесь подкарауливая транспорты. Правда, в такую погоду их атаки вряд ли возможны, но чем черт не шутит… Своими раздумьями пока ни с кем не делился: не хотел раньше срока накалять нервозное ожидание экипажа. После ужина свободным от вахты приказал отдыхать.

Он решил, что и сам в эту ночь, ненастную и глухую, сможет поспать, чтобы бодрствовать после до самого Мурманска или же горла Белого моря, если условия вынудят идти под разгрузку в Архангельск. Но вскоре сигнальщики обнаружили шлюпку, и Лухманов изменил курс теплохода, чтобы подойти к ней.

Шлюпка, вмерзшая в лед, оказалась безлюдной. Запорошенные снегом, в ней разбросаны были только остатки вещей. Быть может, они скрывали разгадку чьей-то судьбы? Не подобрать их, не осмотреть моряцкая совесть не позволяла.

Один из матросов, обвязавшись шкертом, спустился на лед. Прощупывая путь впереди багорчиком, пробуя каждый шаг, сторожко и пугливо, точно боялся первым коснуться тайны, стал подбираться к шлюпке. Ветер на льду свирепствовал злей, чем на судне, и матрос приседал, чтоб устоять на ногах, наклонял голову, пробиваясь сквозь поземистые порывы. Часто оглядывался на моряков, сгрудившихся у борта, державших в руках бухту шкерта и страховавших товарища. Что ж, понять матроса было не трудно: он вышел в штормящую Арктику, сейчас находился с ней один на один, и отсутствие прочной палубы под ногами, должно быть, страшило его.

В шлюпке он нашел «морской чемодан» — грубый мешок из брезента и начал поспешно в него совать все, что попадало под руку. Лухманов с мостика прокричал в мегафон, чтобы тот не торопился, а внимательно обследовал вельбот. Но моряк не мог совладать с собой, будто его подстегивал страх.

Назад к штормтрапу он пробирался тем же путем, закрываясь от ветра мешком и боясь уронить его. И только на палубе облегченно вздохнул и отер повлажневший лоб.

— Боялся, что в шлюпке есть мертвяки, — признался виновато, но откровенно.

Лухманов приказал сигнальщикам тщательно осмотреться — нет ли поблизости других каких-либо предметов. Но те, как ни напрягали глаза, больше ничего не приметили. Тогда капитан перевел рукоять машинного телеграфа, возвращая судно на прежний курс.

Вокруг стола в красном уголке столпился едва ли не весь экипаж. Лухманов сам извлекал из мешка его содержимое, оглядывал, затем передавал Савве Ивановичу, а тот уже клал на стол. Десятка два пар устремленных глаз напряженно следили за капитаном, всякий раз ожидая, что тот, как фокусник, вытащит что-то необычайное, обнаженно-жуткое, что сразу прольет свет на тайну покинутой шлюпки.

Шлюпочный магнитный компас, на котором напрасно старались отыскать наименование судна… Надорванная пачка галет… Консервы… Отсыревшие сигареты… Нераскрытая банка пива… Все было американского происхождения, но это ни о чем не говорило: все транспорты, следовавшие в советские порты, грузились в Америке или в Канаде.

Попалась красочная открытка с видами гейзеров, и по каюте прокатился возбужденный, взволнованный шепоток:

— Значит, шли, как и мы, из Исландии?

— В конвое?

Да, в этом Лухманов больше не сомневался. Тем более что на оборотной стороне гейзеров была наклеена непогашенная датская марка. Он пытался прочесть на открытке строки письма — расплывшиеся чернила на отсыревшей бумаге. Разобрал лишь, что кто-то тоскливо ждет не дождется, когда вернется в родное Фриско. «Фриско… Фриско… — что за город такой? Или деревня?» И вдруг догадался: это же Сан-Франциско, а Фриско — его название на матросском жаргоне.

— Судно было американским, — сказал он и повторил по-английски, передавая открытку американцам. Те, взглянув на письмо, закивали утвердительно и даже радостно, будто нежданно-негаданно встретились с земляком.

Мешок почти опустел, но ничего существенного в нем пока не нашлось. Видимо, люди покинули судно в спешке, и в шлюпке у них оказалось лишь то, что обычно заранее в ней хранится, вроде компаса, галет и консервов, да еще незначимые мелочи, которые были у моряков при себе.

Внезапно Лухманов насторожился: на самом дне мешка под руку попался какой-то сверток, завернутый в слипшуюся клеенку. «Может, судовой журнал?» — замер он. И все в каюте, уловив движение капитана, вытянули головы и затаили дыхание.

Нет, в клеенку кто-то упрятал предусмотрительно не судовой журнал, а тетрадь, наполовину исписанную карандашом. На некоторых страницах строчки едва проступали, словно у писавшего не было сил нажать на грифель как следует. А может, ее заполняли уже в шлюпке, укрываясь от пронизывающего ветра, пальцами, не гнущимися от холода? Тетрадь представляла собой, несомненно, самую ценную находку, и Лухманов перелистывал ее бережно, осторожно, точно боялся, что странички вот-вот рассыплются или исчезнут вовсе.

На оборотной стороне обложки значился владелец тетради: капитан… А вот имя в английской транскрипции Лухманов никак не мог правильно произнести — ни вслух, ни мысленно. Показал американцам, и те наперебой по нескольку раз повторили его, однако Лухманов опять не понял, хотя и улавливал в этом имени какие-то знакомые сочетания звуков. Взглянул на обложку еще раз — и вздрогнул: Гривс? Капитан Гривс? Переспросил у американцев, и те подтвердили: именно так, кэптэн Грифс, — уточнили на русский лад.

Значит, тетрадь заполнял капитан Гривс, с которым они подружились во время долгой стоянки в Хвал-фиорде, который обещал зайти к нему, Лухманову, в Мурманске на пельмени, а совсем недавно радостно приветствовал советских моряков с возвращением в строй конвоя, после того как «Кузбасс» оставался в океане один с поврежденным двигателем. Капитан Гривс, застенчиво говоривший о старой своей мечте стать писателем… Что же произошло с ним? Где писал он эти страницы — на судне или же в шлюпке? Какие думы или события доверил им?

Дальнейшее содержимое мешка уже мало интересовало Лухманова, и он решительно вывернул его до конца. Разбираться в остатках вещей предоставил Савве Ивановичу и матросам.

— А это возьму с собой, — опять завернул в клеенку тетрадь, — попробую прочесть.

Из каюты позвонил в ходовую рубку, чтобы ему докладывали об изменениях навигационной обстановки. Снял китель и ботинки… Включил настольную лампу и поудобней устроился в кресле.

Записи Гривса были удивительно неразборчивы. К тому же значение многих слов Лухманов знал приблизительно, а то и вовсе забыл, и скорее догадывался об их содержании, нежели точно переводил. Хорошего словаря под руками не было, а служебный морской разговорник не мог, конечно, полностью объяснить и раскрыть раздумья и чувства Гривса. Но, к изумлению Лухманова, его интуитивное чутье как-то враз обострилось. И хотя он не поручился бы за точность своего перевода, однако верил картинам, объемным и зримым, что возникали в воображении при чтении каждой строки. Может быть, потому, что хорошо представлял себе все, что происходило в Атлантике. А гул штормового ветра за стеклами иллюминаторов дополнял воображение почти физически ощутимой реальностью, сдвигал события из прошлого в настоящее, будто они обрушились на людей не несколько суток назад, а лишь сейчас. Впрочем, то, о чем повествовали страницы тетради, для «кузбассовцев», по сути, не кончилось, могло ожидать их впереди. Просто время итоговой черты наступило для Гривса гораздо раньше, нежели для него, Лухманова.

Он часто отрывался от страниц, задумывался, точно вместе с Гривсом переживал его печальные откровения. Перечитывал снова и снова, прежде чем продвинуться в записях дальше. И мрачнел, потому что на каждом шагу вынужден был горестно соглашаться с американским коллегой и другом.

Подчас ему чудилось, будто тетрадь подрагивает в руках, как живое сердце, кричит, истекает болью в заунывном голосе шторма. Лухманов задумывался опять, но строки, прочитанные и понятые, продолжали биться в его висках, воскрешая в памяти добрую улыбку и мягкий голос американского капитана. И тут же все смешивалось и путалось, ибо знакомый, привычный облик Гривса вовсе не походил на того человека, который изливал свою душу в тетради.

«…Итак, все кончено. Шестого июля 1942 года, примерно в два часа пополудни, торпеда взорвалась у миделя. Я слышал протяжный грохот и понял, что двигатель сполз с фундамента. В чудеса не верю, но чудо свершилось: успели спустить на воду вельбот.

Едва удалось отойти на безопасное расстояние от тонувшего судна. Когда оно погрузилось в воду, около двух часов плавали вокруг, надеясь подобрать еще кого-нибудь из команды. Напрасно. Сколько людей погибло и сколько осталось в живых — не знаем; в шлюпке нас только одиннадцать. Молимся богу за тех, кто не с нами.

Я плохой капитан. Понадеялся на скорость в пятнадцать узлов нашего нового теплохода, хотел как можно скорее достигнуть Новой Земли и не вошел во льды. Теперь известно, чего это стоит нам. Готов предстать перед страшным судом, и пусть меня покарает бог за роковую ошибку. Но прежде пусть выяснит, что же произошло в океане. Боюсь, если правда всплывет наружу, у него не хватит огня в аду.

…Сменяя друг друга, гребем на восток. До Новой Земли, по моим расчетам, меньше двухсот миль. В шлюпке запас продуктов и пресной воды достаточный. Но разве только от них все зависит? Холод собачий. Волна бьет нам в скулу, качает, грести неудобно, и многие уже в первые часы в кровь посбивали руки. Нас, очевидно, дрейфует к югу, и это самое страшное.

…Все чаще впадаю в какое-то забытье — тогда в глазах и ушах воскресают события и детали, которых не помнил раньше. Так, теперь я отчетливо знаю, что кто-то внутри судна отчаянно кричал и плакал, когда оно погружалось. И еще мучительно слышу, как скрежетало и гремело железо, когда тяжелые танки, что были на палубе, срывались с мест и кромсали судовые надстройки. Господи, волосы становятся дыбом! Наверное, подобное не забудется никогда, станет являться в снах даже после смерти.

В последние сутки мы без конца принимали сигналы бедствия: транспорты гибли один за другим под атаками лодок и самолетов. Это было сплошное избиение рассредоточенного конвоя. Таких сигналов мы приняли больше десятка, но разве могли чем-либо помочь?

Некоторое время шли небольшой группой из четырех судов: впереди нас — англичанин «Болтон Касл», американец «Вашингтон» и голландец «Паулус Поттер». Повстречали несколько эскортных кораблей — решили пристроиться к ним. Однако оттуда грубо передали, чтобы мы не плелись за ними и убирались к чертям. Вскоре корабли эскорта на полном ходу удалились на зюйд-ост. Стыдно и горестно, но военные моряки, призванные нас охранять, испугались нашего соседства, дорожили собственными шкурами. И это — хваленый британский флот!

Нашу группу обнаружили самолеты и стали атаковать беспрерывно. У нас все укрылись в помещениях, наверху осталась лишь вахта да старший помощник у кормового запасного штурвала. Я приказал на палубе в трех местах поджечь дымовые шашки. Как ни странно, это обмануло немецких летчиков: должно быть, они решили, что мы горим и с нами покончено.

Первым погиб «Вашингтон». Самолеты пикировали на него один за другим, и в какой-то миг показалось, что корпус транспорта от разрыва приподнялся над водой. Позже сигнальщик сообщил, что насчитал двадцать одну бомбу, упавшую у бортов «Вашингтона». К счастью, не взорвался груз тринитротолуола. Судно стало погружаться. Экипаж покинул его на заранее приготовленных шлюпках, которые были заблаговременно вывалены за борт и висели на талях почти над самой водой.

Ужасной оказалась агония «Болтона Касла». Бомбы угодили в трюм, загруженный кордитом, который не взорвался, а вспыхнул. Над судном поднялся столб зеленого грибовидного пламени. Когда его отнесло ветром, на месте трюма зияла черная яма, выгоревшая дотла. Стальная обшивка корпуса расплавилась, стекла рубочных окон размякли, гнулись и пузырились. Экипаж срочно спускался в шлюпки.

Через десяток минут бомбы накрыли и «Паулус Поттер». И все это на наших глазах. Я видел, как рядом со мной матросы бессвязно шевелили губами, не в силах припомнить слова молитвы.

Мы поспешили к шлюпкам погибших транспортов. Запросили, есть ли раненые, оттуда мрачно пошутили, что раненые случаются только на автогонках. К нашему удивлению, моряки отказались перейти на судно, заявив, что в шлюпках чувствуют себя в большей безопасности, а потопление нашего теплохода считают вопросом времени… Признаться, меня рассердило подобное бесцеремонное пророчество… Что это было: предчувствие или страх перед неизбежным?

К нам на борт поднялся капитан «Вашингтона» Ричерт. Он сверил место на карте и показания шлюпочного компаса с нашим, магнитным. Сообщил, что они с капитаном «Паулуса Поттера» Сиссингом направятся на шлюпках к заливу Моллера на Новой Земле, а капитан «Болтона Касла» Паскоу решил идти на юго-восток, к советскому берегу, хотя до того почти четыреста миль, — переубедить его, к сожалению, не удалось. А может, он прав?

Мы передали на шлюпки сигареты, хлеб и смазочные масла, так как на некоторых из них имелись моторы. Снова предложили морякам перебраться на судно, и снова те наотрез отказались. Кто-то из них съязвил, что неохраняемый транспорт — это плавающая могила. Печально, но похоже на истину… Нам не оставалось ничего более, как пожелать им счастливого пути. Мне показалось, что кое-кто из нашего экипажа оглядывался на шлюпки с завистью. Неужели палуба под ногами уже тогда не внушала доверия?

Опять остались в океане одни. Но рация то и дело напоминала о том, что поблизости разыгрывается трагедия, масштабы которой трудно определить.

…Политиков и философов от государственной службы надо бы время от времени посылать на край океана в шлюпке. Тогда послетала бы их напускная мудрость, и они уважали бы правду, и только правду, как предупреждает присяга. Пусть меня покарает бог, если нас не предали самым безбожным образом.

…Медленно продвигаемся на восток, часто делая передышки и позволяя гребцам отдохнуть. Где-то позади нас в том же направлении следуют шлюпки «Вашингтона» и «Паулуса Поттера», которых наш теплоход обогнал и пережил всего на четыре часа.

…Неожиданно над нами пронеслась на бреющем, не выше метров пятнадцати, тройка торпедоносцев. Мы упали на дно шлюпки, и воздушная струя от самолетных винтов прижала нас, обдала гарью и окатила брызгами. Развлекаются немцы, что ли? Самолеты скрылись на севере за горизонтом, и вскоре оттуда докатились глухие взрывы: еще кого-то настигла злая судьба. Возвращалась эта же тройка в стороне от нас, набрав высоту, однако на фоне светлого неба не трудно было заметить, что летели машины уже без торпед.

В небе почти не прекращается гул моторов, но самолетов часто не видно: погода явно портится.

…Трюмный машинист Иткинс начал плаксиво петь псалмы. Боцман прикрикнул на него, но Иткинс не услышал: глаза у него пустые и плоские. Машиниста уложили на дно, в ногах у гребцов, прикрыли брезентом. Но и лежа он продолжал гнусавить, нагоняя на всех тоску. Что это: болезнь или психоз? Если психоз, тогда нам придется туго: он заразителен. А на сеансы спасительной психотерапии сейчас никто из нас не способен.

…Верно, что люди познаются в беде. Боцмана-ирландца О’Коннели я считал не очень смышленым и неуклюжим увальнем. А ныне он являет собой образец выдержки и стойкости. Матросы побаиваются его и слушаются беспрекословно, за что я в душе ему благодарен. Очевидно, моя капитанская мягкость, которую моряки уважали раньше, теперь ни к чему им — в трудные минуты люди нуждаются в твердой руке, и вере придает ореол непогрешимости только бескомпромиссная жесткость.

…Война имеет лишь два критерия: поражение или победа. Но, боже мой, сколько между ними промежуточных звеньев! И каждое тоже стоит человеческих жизней.

…Сломалось весло, а запасных в шлюпке нет. Приказал гребцам не налегать на весла, и мои слова восприняты ими с нескрываемым удовольствием. Что ж, каждая миля не прибавляет нам сил, а истощает их. Погода ухудшается: норд-ост — самый опасный ветер в этих широтах. Горизонт на севере затянуло белесоватой дымкой. Должно быть, надвигается шторм, но я об этом пока молчу. Наверное, догадывается о шторме и боцман, но тоже молчит и даже прячет глаза от меня. Спасибо за эту маленькую заботу!

…Никто не предполагал, что Иткинс умрет. Думали, просто притих и уснул, а он оказался мертвым. Произошло это на вторые сутки нашей шлюпочной одиссеи. Похоронить его, как положено, возможности нет, а в шлюпке оставлять рискованно.

Выручил снова боцман. Пробормотал над усопшим какую-то молитву — быть может, единственную, которую знал, — и осторожно опустил Иткинса за борт. Гребцы, не сговариваясь, напрягли мышцы, чтобы поскорей отойти подальше от тела. А оно не тонуло, покачивалось на волнах, порой даже чудилось, что мертвец шевелил руками, пытаясь плыть вслед за шлюпкой, чтобы не отстать от нее. И все смотрели с ужасом на него, словно остолбенели… Это походило на какую-то дикую гонку от смерти.

Гребцы перевели наконец дыхание минут через сорок. Но по-прежнему со страхом поглядывают за корму. Молчат. Да и о чем говорить?

…Только что пережили отвратительный час. Сначала увидели перископ, затем в двух кабельтовых от шлюпки всплыла немецкая подводная лодка. На ее палубе появился офицер и стал жестами подзывать нас к себе. Пришлось подчиниться.

Пока приближались к лодке, я успел попросить, чтобы моряки не признавали во мне капитана: капитанов, старших механиков и начальников военных команд немцы забирали в качестве военнопленных.

— А зачем вам здесь оставаться? — неожиданно буркнул зло рулевой Джонсон. — Все равно подохнем…

— Ты бы пошел? — спросил его резко боцман.

— А что же! — с вызовом ответил матрос. — По крайней мере, имел бы шанс выжить.

— Тогда собирайся, — сказал О’Коннели. — Мы тебя выдадим за капитана.

Джонсон изумленно смотрел на него, не понимая; потом, сообразив наконец, перевел вопросительный взгляд на меня. Я кивнул, что не возражаю.

Меня заслонили, и я быстро стащил с себя тужурку с нашивками и фуражку. Остался в свитере, как большинство, но кто-то для надежности поспешно напялил на голову мне матросскую шапочку.

Судовых документов с нами не было: я их выбросил в море еще на судне — в тяжелом железном ящике.

Джонсон облачился в капитанскую форму. Боцман строго предупредил его:

— Когда будут спрашивать, с каким грузом шли, не упоминай листовую сталь. Скажи, что везли продовольствие, лучше всего — горох.

— Какое это имеет значение? — усомнился я в его строгости.

— А зачем немцам знать, в чем нуждаются русские?! — пояснил боцман просто, но убежденно.

Я проникся к нему уважением: не подозревал, что О’Коннели — прирожденный солдат.

На ломаном английском языке офицер-подводник поинтересовался названием нашего судна и его принадлежностью. Получив ответ, расхохотался:

— Что же, в американском флоте матросов не обучают гребле? Плететесь, точно коровы…

Я видел, как на лице боцмана задвигались желваки, но вступать в спор с германским офицером было, конечно, глупо. А тот уже серьезно начал нам выговаривать:

— Какого черта вы помогаете большевикам! Разве вам плохо живется без них? Вы должны были стать союзниками Германии, потому что у нас враги общие: большевики и евреи.

Он был напыщен, этот офицеришко, как молодой индюк, и так же, как индюк, знал, казалось, лишь несколько слов и звуков.

Дальше все происходило, как мы и ожидали. Офицер потребовал, чтобы капитан с документами перешел на лодку.

Что-то жалкое мелькнуло в глазах рулевого Джонсона — должно быть, он уже раскаивался в опрометчивом поступке, готов был остаться в шлюпке вместе со всеми. Но теперь перед немцем разоблачать инсценировку было рискованно, прежде всего для него самого. Боцман решительно его подтолкнул, и Джонсон в капитанской форме оказался на палубе субмарины. Подводник указал ему на люк, а нам снисходительно бросил:

— До ближайшего берега, Новой Земли, сто сорок миль. Впрочем, барометр падает, и вы вряд ли дотянете до нее. — И направился вслед за пленником к люку.

Лодка дала ход, отвернула и через несколько минут погрузилась опять.

Мы долго сидели неподвижно, все еще переживая случившееся. Наконец кто-то нарушил молчание голосом, в котором чувствовалась тревога:

— А если Джонсон не выдержит и расколется?

— Не расколется, — уверенно возразил боцман, — иначе его попросту вышвырнут за борт, и он это знает. — Затем О’Коннели обратился ко мне: — Господин капитан, эта фашистская сволочь, видимо, не соврала насчет барометра. Нам лучше идти на север: у кромки льдов не так свирепствует ветер, да и мы, в крайнем случае, сможем высадиться на лед.

В его доводах имелась логика, и я пожалел, что подобная мысль не явилась мне самому.

Мы повернули на север. Матросы гребли напряженно, словно невидимая подводная лодка все еще нас преследовала. Не говорили, чтобы не сбить дыхания. И только боцман, у которого после пережитого волнения развязался язык, однажды вздохнул с сожалением:

— Жаль, что русские не берут в свою армию иностранцев. Я первый пошел бы, чтобы этому хвастуну фашисту набить когда-нибудь морду.

В шлюпке осталось нас девять.

…Я немного забылся, и снилась мне Калифорния. Там сейчас отцветают магнолии. Утренний бриз шевелит ветви пальм, и те шуршат сухо и безмятежно, как сонные. А ночью тишину распиливают цикады. Летний океан такой ленивый и ласковый, что ныне не верится, будто подобное существует на свете. Сейчас мне кажется, меня от рождения окружали порывистый ветер, серое полярное небо и такая же серая зыбь. И холод, от которого некуда спрятаться… Почему память неспособна облегчить нам реальность? Ее часто сравнивают со старыми ранами. Чепуха! Те остаются с нами физически ощутимо, побаливают и ноют, а память скользит, как мираж. Она, к сожалению, бесплотна.

Увижу ли я когда-нибудь снова свою Калифорнию.

…Бывает, что память объединяет людей. Но нас в шлюпке девятеро, а она у каждого, должно быть, своя… Общая цель и надежда, а память — различна. О чем, например, вспоминает боцман? Или матрос-загребной, сидящий со мной рядом? Как мало мы знаем друг друга! Может, потому и возникают войны? Впрочем, к фашизму это неприменимо: чем больше его узнаем, тем острее желание сокрушить его, уничтожить.

…Если рассуждать о памяти, то она — увы! — ничему никого не учит. Два с половиной десятка лет назад Германия развязала войну, втянула в ее мясорубку миллионы людей. Тогда, как и ныне, против нее сражались Россия, Великобритания, Франция и Америка. Почему же потом позволили ей возродить военный потенциал, алчность и прусский дух захватничества?! История повторяется, и это первый признак того, что память у людей коротка. Неужели извечно? Неужели и в будущем все способно так обернуться? Зачем же тогда наши жертвы, если не поумнеет мир?.. Умирать, наверное, легче с сознанием, что смерть твоя хоть немного прибавит мудрости людям.

…То ли от постоянной качки, то ли консервы, что мы едим, недоброкачественны, но некоторых из нас все время тошнит. Все мы страдаем желудком. Отсутствие гальюна создает на волне множество пикантных проблем, и в каждом случае приходится принимать участие едва ли не всему немноголюдному экипажу. Это доставляет неописуемые мучения, хотя со стороны, очевидно, выглядело бы забавно. У многих на глазах выступают от боли слезы, а наши режущие желудки оставляют за шлюпкой кровавый след.

…Забыл все молитвы, даже те, что зубрил в школе. Да и что в них толку! Разве бог, если он существует, услышит горстку людей, затерянных в океане? Сейчас во всех уголках земли молятся миллионы жен, матерей, детей — разве бог им помог? Ему бы тоже не вредно думать обо всем своевременно. Привык безответственно править, возлагая вину буквально за все на грешных людей. Как чины из британского адмиралтейства! Нет, и над богом нужен земной справедливый суд, чтобы и он кого-то побаивался.

…Погода испортилась окончательно. Шлюпку захлестывает брызгами, часто срываются снежные заряды или дождь. Одежда на нас промокла, покрывается наледью — трудно не только двигаться, но и дышать. Долго мы так не продержимся.

…Умер палубный Джекобс по прозвищу Перышко. Скорее всего, от воспаления легких: в последние сутки надрывно и беспрерывно кашлял. Похоронили его так же, как Иткинса, только тело Джекобса сразу же исчезло в волнах, словно тот не хотел угнетать живых лишними тягостными минутами. Никто не знал, какого Джекобс вероисповедания, поэтому обошлись без молитвы. Что же, вера теперь у нас лишь одна, но она не связана с богом.

…Нас восемь человек. Чтобы иметь возможность передохнуть, гребем поочередно четырьмя веслами. Среди волн и ветра невозможно определить, продвигаемся ли вперед. Быть может, нас давно относит к норвежскому берегу. Только бы не утратить последней надежды!

…Как-то Лилиан сказала: тот, кто умрет из нас раньше, в предсмертный час должен думать и вспоминать о другом. Не хочется верить, что срок мой близок, и в то же время боюсь потом опоздать, не успеть. Милая, нежная Лилиан! Мысленно я всякую минуту с тобой. Ты — единственная память, которая помогает не только жить, но и надеяться.

…Льды повстречались раньше, чем я ожидал. Мы восторженно заорали, словно уже обрели спасение! И тут же размякли, ослабли, и боцману пришлось прикрикнуть на всех. Часа полтора гребли, выбиваясь из сил.

Ткнулись в огромную льдину, которая примыкает к сплошному полю, хотя кое-где видны разводья. Успели, кажется, вовремя: ненастье на глазах переходит в шторм. Подбадривая упавших духом, вытащили шлюпку на лед. Тверди под ногами больше всего обрадовались наши измученные желудки. Отходить в сторонку боялись, поэтому уселись в тесный кружок, словно на дипломатических переговорах, как пишут обычно в газетах. Смеялись, подшучивали…

— Никогда не думал, что гальюн — высшее блаженство, — сделал в конце концов открытие боцман, распрямляясь и подтягивая штаны.

Накренившуюся шлюпку развернули днищем к ветру. Улеглись в ней, накрылись брезентом, прижались друг к другу. Уснули, очевидно, мгновенно.

…Сколько часов проспали — не знаю. Проснулся я от какого-то сковывающего стального холода. И тут же начал будить остальных. Ворчали, но поднимались.

Не поднялся только третий механик. Холод проник, наверное, к сердцу и остановил его.

Предать механика морю мы опасались, дабы его не выплеснуло обратно. Отошли к небольшой полынье и затолкали под лед. Не глядя друг другу в глаза, поспешно столкнули шлюпку и разобрали весла. Гребли на совесть: и чтобы разогреться, и чтобы уйти от злополучного места.

…Семеро нас. Желтых, осунувшихся, заросших. Со сбитыми в кровь ладонями. Но самое страшное — с изверившимися, опустошенными душами.

На сотне миль вокруг полно людей, кораблей, самолетов. Но им сейчас не до нас: они здесь рыщут и сталкиваются, чтобы убить друг друга.

Нас не убили — загнали в тупик, предоставив право умирать постепенно и медленно. Наша смерть обойдется дешевле, чем гибель тех, на кого истрачены бомбы, снаряды, горючее. Мы — издержки войны, осколки. А осколки не нужны никаким расчетам и планам — о нас нигде не вспомнят и не подумают.

— Мы не предусмотрительны, — промолвил сурово боцман О’Коннели. — На механике надета отличная теплая куртка — глупо было ее топить.

Никто ему не ответил.

…Выгребать против шторма становится невозможно.

Он достиг, по-моему, баллов семи — для любого судна, конечно, пустяк, но для тяжелого морского вельбота и семи весел… Хорошо, что льды ограждают нас хотя бы от волн.

…Неожиданно обнаружили две шлюпки, прибитые и примерзшие ко льду. Людей поблизости не было. Тщательно осмотрели их — они оказались с американского транспорта «Пэнкрафт».

Потом увидели, что к северу лед в полумиле черный, словно пожарище. Следы «Пэнкрафта»? Судно либо горело долго, либо взорвалось. Помнится, «Пэнкрафт» следовал с грузом взрывчатки, а экипаж его состоял, главным образом, из филиппинцев. Для них арктический климат — погибель.

Мы не стали задерживаться. Прихватили со шлюпок надувной плотик и запасные весла. Пресную воду не взяли: рядом лед и жажда не угрожает нам.

Где же моряки с «Пэнкрафта»? Подобраны судами или скитаются, как и мы? Да и живы ли, если транспорт взорвался? Сколько трагических загадок прибавит к своей истории Арктика за эту неделю!

…Выбились из сил окончательно. Шторм нарастает. Лед угрожающе потрескивает кругом.

Разводьями углубились во льды кабельтова на два в надежде, что здесь они попрочнее. С трудом, ругаясь и падая, вытащили вельбот. Улеглись в нем и накрылись брезентом.

Ветер гудит, как похоронный орган. Падает снег. Возможно, льды оторвет от припая, и нас опять унесет в океан. Но сейчас ни о чем не хочется думать.

…Еле двигаю пальцами. Счет суткам давно потерян. Где мы? Что с нами?

…Я люблю тебя, Лилиан.

…Всех знобит. Шкипер Гарвей — то ли во сне, то ли в бреду — без конца повторяет строчку из какой-то навязчивой песенки: «Если солнце взойдет на западе, я вернусь к тебе, милая…» Зачем я об этом пишу?

…Гарвей и Уортон умерли. Мы с трудом их вытащили и спустили в полынью. Без единого слова. Это грешно, но оставлять покойников рядом — значит расстаться и со своей надеждой.

…Шторм не стихает. Он облегчит нам гибель.

…Я мечтал стать писателем. Это глупо. Теперь знаю, что множество книг — пустая придуманная болтовня. Для человека имеют смысл и значение только жизнь или смерть.

…Боцман настаивает идти пешком, иначе замерзнем. Сначала на север, до плотного льда, затем на восток. Мимо Новой Земли не пройдем.

С собой решили брать лишь продукты и плотик — пересекать полыньи.

Поможешь ли нам хоть сейчас, всемогущий всевышний? Или ты такой же идиот и кретин, как и те, кто отозвал корабли охранения от конвоя?

…Эту тетрадь оставляю в шлюпке, ибо вещи переживают людей. Десятое, одиннадцатое или двенадцатое июля 1942 года. Примерно в ста двадцати милях на вест от Новой Земли, у кромки паковых льдов. Капитан американского торгового флота Уильям Гривс».

На этом записи в тетради кончались. Лишь потом Лухманов с трудом различил еще одну строчку — блеклую, почти незаметную, настолько ослабела рука писавшего. «Прости меня, Лилиан…»

Лухманов так и не уснул, хотя и прилег. Все его существо было полно событиями, о которых печально поведал Гривс в дневнике. Случившееся с одним из американских экипажей как бы олицетворяло собою все, что происходило вокруг «Кузбасса», в Северной Атлантике. На месте Гривса мог бы оказаться и он, Лухманов. Да и не окажется ли еще? Кто знает, сколько судов из конвоя погибло и продолжает гибнуть: трагедия охватила простор океана от Медвежьего до Новой Земли. Да и в Баренцевом море — немалый отрезок пути.

Быть может, «Кузбасс» прошел совсем близко от блуждающей во льдах пятерки американцев? А может, они где-то рядом сейчас? Сегодня — четырнадцатое. Если даже Гривс ошибся на двое суток, далеко удалиться от шлюпки они не могли. Да и удалились ли? Лед хрупкий и разреженный, прочным он мог показаться только в непроглядной серости шторма. А шторм до сих пор не кончился, хоть и заметно ослабевал. Отыскать в его кутерьме людей сумел бы, пожалуй, самолет. Но погода — увы! — нелетная. Да и где его взять, самолет? Рация «Кузбасса» по-прежнему обязана хранить молчание и работать лишь на прием.

Отправляться же на поиски Гривса и его спутников сам Лухманов не имел права. Груз теплохода с нетерпением ожидали в Советском Союзе — и так этих грузов, судя по принятым сигналам бедствия, уцелело немного. А немцы, согласно последним сводкам, уже на Дону и в северных предгорьях Кавказа. И от груза «Кузбасса» тоже зависят людские жизни — там, на фронте.

«Прости, друг… — мысленно обратился Лухманов к Гривсу. — Здесь, в океане, фашисты не только тебя загнали в тупик, но и для нас не оставили выбора. А выполнение боевой задачи во время войны, сам понимаешь, превыше всего».

Рассуждал он, конечно, правильно, никто не посмел бы его упрекнуть, но сердце болело и ныло, будто Гривс погибал у Лухманова на глазах. Неписаные морские законы обязывали всегда и везде спешить на помощь терпящим бедствие, однако война вносила в эти законы свои безжалостные поправки. И это мучило, угнетало Лухманова, моряка до мозга костей, потому что выбора у него сейчас действительно не было. Он не пожалел бы усилий, не пощадил бы себя, пошел бы на смертельный риск, чтобы выручить союзных моряков из любой беды — в бою, в огне, в урагане. Но отвлекаться на поиски в штормовой Арктике пятерки людей — поиски многочасовые, а может, и многодневные — позволить ни себе, ни экипажу «Кузбасса» не мог.

«Прости, дружище Гривс… Напрасно вы покинули шлюпку. Я знаю, это будет мучить меня до смерти».

Взметнул капитана с койки резкий телефонный звонок и раздавшийся одновременно сигнал боевой тревоги. Лухманов даже не потянулся к телефону, а нырнул ногами в ботинки, схватил фуражку и китель и бросился из каюты на мостик.

— Миноносец с правого борта! — крикнул ему в лицо вахтенный штурман.

На полубаке быстро разворачивали в сторону моря расчехленное орудие. Расчеты «эрликонов» судорожно искали прицелами в просветах шторма невидимого противника, хотя все понимали, что силы слишком не равны. «Вот и настал наш час! — удивительно спокойно подумал Лухманов. — Отворачивать во льды бесполезно: дальность стрельбы орудий миноносца порядка десятка миль, кабельтовых, наверное, до ста двадцати, и «Кузбасс» все равно не успеет выйти из-под огня. Остается одно: сразиться и, если придется, по-мужски умереть».

— Вот он! — опять возбужденно выкрикнул штурман.

Мглу немного рассеяло, и все увидели военный корабль. Шел он, должно быть, не на полном ходу, но штормовые волны клокочущей пеной разбивались о его форштевень, и это придавало миноносцу кажущуюся стремительность. Над его дымовой трубой дрожал и плавился воздух. Дальномеры эсминца ощупывали «Кузбасс», хотя орудийные полубашни пока теплоходу не угрожали.

С мостика корабля внезапно замигал сигнальный фонарь. И по тому, как вдруг просветлело лицо сигнальщика, как медленно расползлось в сияющую улыбку, Лухманов раньше времени догадался, что случилось что-то необычайно важное, радостное, спасительное…

— Товарищ капитан — почти пританцовывал счастливый сигнальщик. — Эсминец наш, советский!

Савва Иванович, вахтенный штурман, рулевой, не стесняясь, хлюпали носами, вытирали глаза. Но этого Лухманов не видел, потому что и сам отвернулся, едва удерживая подступившее к горлу волнение. А сигнальщик читал громко и весело световые каскады тире и точек:

— Запрашивает название судна, какой ход способны держать, будет сопровождать нас до входа в Кольский залив…

Он вопросительно и нетерпеливо поглядывал на капитана, ожидая текста ответа, держа пальцы на рукоятке фонарных створок. И Лухманов, нахмурившись, продиктовал координаты найденной шлюпки Гривса, сообщил, что пятеро американских моряков где-то поблизости блуждают во льдах и нуждаются в срочной помощи. Все это он просил командира эсминца по возможности немедленно передать авиации. Лишь дождавшись оттуда короткой и лаконичной фразы: «Вас понял», ответил наконец на запрос корабля:

— Спасибо. Теплоход «Кузбасс», порт приписки Мурманск. Готов следовать за вами, могу держать двенадцать узлов, прошу указать курс.

Миноносец, разворачиваясь, опять зачастил фонарем, однако Лухманов уже не дожидался доклада сигнальщика, а скомандовал рулевому:

— Право на борт!

 

33

Нервозные дни наступили в адмиралтействе, хотя тревожились должностные лица по разным причинам. Вице-адмиралу не давала покоя трагическая судьба конвоя. Иные дела и заботы постепенно овладевали штабом, но из Северной Атлантики, а теперь и из Советского Союза продолжала поступать информация, сообщавшая хоть и отрывочные, однако красноречивые сведения об агонии каравана. Эти сведения вызывали тягостные и нелестные для британцев раздумья.

Первого морского лорда Паунда волновало, что слухи о конвое просочились в парламентские и общественные круги. Группа членов парламента сделала официальный запрос правительству, и только довод секретности позволил избежать неприятных ответов. Черчилль, правда, пообещал, что обстоятельства неудачи конвоя будут тщательно расследованы специальной комиссией, но все понимали, что свои выводы комиссия сможет обнародовать лишь после войны. А к тому времени, даст бог, все притупится, забудется: гибель конвоя, в конце концов, совсем незначительный эпизод в цепи тех масштабных событий, что потрясали планету. Раздраженный Паунд все же считал, что Англия стала слишком демократичной, во всяком случае, для военного времени, и болтуны из парламента способны связать по рукам и ногам военных, долг которых сохранить в мире главенствующую роль Соединенного Королевства, равно как и заморские владения империи.

У Паунда в штабе находились сторонники, которые шли еще дальше и открыто высказывали недовольство тем, что в естественный и священный союз Великобритании и Соединенных Штатов Америки затесался третий, лишний партнер — большевистский Советский Союз. По их мнению, Россия представляла собой нищую полуцивилизованную страну, которую никакая помощь, военная и экономическая, не усилит и не спасет.

Но мнение такого рода все равно не могло заглушить у большинства офицеров чувства вины за судьбу конвоя. Они хорошо знали ход операции, и официальные объяснения и оправдания адмиралтейства были не для них — не успокаивали, а скорей раздражали. Паунда и прежде моряки не очень-то жаловали, а ныне отзывались о нем и вовсе резко и непочтительно, что не так уж часто случалось в британском флоте. Что поделаешь: война сама по себе давала оценку талантам и способностям человека, на какой бы ступеньке служебной лестницы тот ни оказывался. Блеск адмиральских нашивок не гарантировал автоматического уважения подчиненных, как в мирное время. Возможно, сэр Дадли Паунд сам это чувствовал, потому что привычная сдержанность все чаще теперь ему изменяла.

Бог весть какими путями, но в штабе распространился слух, будто у министра иностранных дел Идена состоялось экстренное совещание, на котором помимо министра присутствовали первый лорд адмиралтейства сэр Александер, первый морской лорд Паунд, посол Советского Союза Майский и советский военно-морской представитель адмирал Харламов. Загнанный в угол точными и недвусмысленными вопросами Майского, Паунд не сдержался, вспылил, нагрубил что-то вроде того, что попросит премьера назначить господина посла первым морским лордом вместо него, Паунда. Сэру Александеру пришлось извиниться перед Майским за несдержанность адмирала флота.

Передавая друг другу новость, штабные офицеры посмеивались:

— Таким флотоводцем, как наш «папа», может быть не только посол, но даже посольский швейцар. Тем более что нашивки на рукавах у них почти одинаковы.

Вице-адмирала коробили подобные слухи и откровения. Он был человеком старой закалки, старого воспитания. Прослужив на флоте без малого сорок лет, привык к установившимся раз и навсегда отношениям, освященным не только уставами, но и традициями — как на кораблях, так и на берегу. Развязность молодых офицеров шокировала его. Он с грустью вспоминал времена своей флотской юности, когда все выглядело иначе. Любил море, корабль, не интересовался береговыми делами и лишь наслаждался почетом, каким окружали на берегу офицеров королевского флота. А может быть, он, неисправимый романтик, ничего не видел тогда, не понимал? Неужели наивная неосведомленность может служить источником и условием беспредельного счастья? Нет, нет, тогда действительно было все по-иному…

В отличие от Паунда вице-адмирал полагал, что операция еще не завершена, и продолжал заниматься делами конвоя. В отделах знали об этом и направляли поступавшую информацию прямо к нему, за исключением, конечно, особо важной, которую докладывали непосредственно первому лорду и с содержанием которой затем адмирала знакомил сам Паунд.

Некоторые сведения тот получал и через правительственные каналы. К примеру, о том, что русский военно-морской нарком заявил, что советские специалисты считают объяснения адмиралтейства о причинах разгрома конвоя несостоятельными. Паунд гневался, однако гнев его не распространялся дальше собственного кабинета: отвечать на такие заявления полагалось не ему, а премьеру. К тому же гроза могла надвинуться и с другой стороны: гибель конвоя рассердила и Рузвельта. Масла в огонь подливала германская пропаганда, о чем доносила агентура. В одной из немецких газет появилась карикатура — Рузвельт передает англичанам оружие с пометкой: «Для русских», а те тут же выбрасывают это оружие в океан.

Ссориться с Рузвельтом не входило ни в чьи расчеты. И так президент отныне вряд ли позволит подчинять свои военные корабли британскому командованию: первая такая попытка в конвое окончилась для американцев унизительно и бесславно.

Радиоперехват специального германского сообщения о разгроме конвоя поверг в уныние, хотя все понимали, что ставка врага, как всегда, хвастливо преувеличивает успехи. Под звуки фанфар и маршей она возвещала о том, что в течение нескольких дней военно-морские и воздушные силы рейха проводят крупную операцию в северных водах, между мысом Нордкап и Шпицбергеном, против англо-американских конвоев, следующих в Советский Союз.

Немцы дотошно перечисляли союзнические силы охранения и прикрытия, дабы придать весомость своей удаче. А дальше шли цифры этой удачи: бомбардировочной авиацией потоплены тяжелый американский крейсер и 19 судов суммарным водоизмещением 122 000 тонн; подводными лодками: 9 судов — 70 400 тонн; всего 28 боевых кораблей и транспортов — в 192 400 тонн. Спасательными самолетами подобрано большое число американских моряков в качестве военнопленных. Преследование уцелевших судов продолжается… И снова — марши, снова — фанфары.

Гитлеровцы явно путались в цифрах, то ли откровенно хвастаясь, что было на них похоже, то ли в спешке не проверив как следует донесений летчиков и подводников. Упоминание о крейсере вызвало на лице офицеров улыбку, кто-то даже невесело пошутил:

— Жаль, что потопленный крейсер по-прежнему нуждается в макаронах, беконе и роме.

Однако опровергнуть сообщение немцев адмиралтейство пока не могло, ибо подлинные потери были ему неизвестны.

Уединившись в кабинете, вице-адмирал подолгу вчитывался в шифрограммы британских военно-морских представителей из Москвы, Мурманска и Архангельска. В Архангельск и Мурманск начали прибывать корабли эскорта и транспорты, которым наиболее повезло. Рассказы очевидцев, даже кратко и торопливо изложенные, вызывали в воображении картины, полные кошмара и ужаса, одну печальней другой. И почти в каждой истории речь шла о неприглядной роли британских эскортных кораблей.

Сразу же после рассредоточения конвоя командир корабля ПВО — капитан 1 ранга, старший по званию, — приказал нескольким сторожевикам и тральщикам держаться рядом с ним, охранять его. Встречным судам, что искали защиты, он категорически запрещал следовать за своим отрядом, а советовал уходить самостоятельно к Новой Земле. Пользуясь преимуществом в ходе, отряд скрылся вскоре за горизонтом, а вслед ему неслись проклятия моряков.

Когда был принят сигнал бедствия с транспорта, торпедированного в десятке миль к югу, капитан 1 ранга не разрешил идти на помощь, заявив, что безопасностью трехсот человек его экипажа не стоит рисковать ради спасения тридцати моряков. Командиры кораблей неоднократно предлагали начать поиск транспортов, беззащитных и разбросанных где-то поблизости, но неизменно получали отказ. В конце концов командир одного из тральщиков, лейтенант, взбунтовался, самовольно вышел из подчинения старшему и повернул свой кораблик на север. По пути он встретил несколько шлюпок, подобрал из них погибавших людей. У кромки льдов обнаружил транспорт и позже благополучно привел его к Новой Земле, в пролив Маточкин Шар.

Другой лейтенант, командир сторожевика, с самого начала остался с тремя судами. Завел их во льды, приказал капитанам выкрасить борты в белый цвет. Выждав затем, пока утихнут атаки немцев, возглавил переход этой группы судов к Новой Земле.

Там, где офицеры эскорта проявляли организованность и верность долгу, потери оказывались минимальными.

«Слава богу, в британском флоте не перевелись хоть отважные лейтенанты…» — подумал грустно вице-адмирал. Решил, что этих лейтенантов надо представить к наградам. Но потом печально вздохнул: награждены наверняка будут многие, в том числе и капитан 1 ранга, ибо официальная версия операции потребует, чтобы все офицеры эскорта выглядели безупречно и мужественно.

По-разному вели себя экипажи транспортов. Некоторые оставляли суда раньше времени, предпочитая болтаться по морю в шлюпках, нежели подвергаться беспрерывным атакам. Покинутые суда дрейфовали по многу часов, погода не позволяла немцам захватывать их в качестве призов, и подводники без труда пускали ко дну их, оповещая хвастливо о новых победах. Судьба моряков, понадеявшихся на шлюпки, часто в арктическом океане оборачивалась трагически.

Капитан американского транспорта «Алькоа Рейнджер», заметив самолет, приказал поднять сигнал о безоговорочной капитуляции. Но самолет пролетел на большой высоте и скрылся в облачной дымке.

Был случай неповиновения экипажа, хотя конфликт разрешился сам собой: пароход вскоре потопила германская лодка. Офицер адмиралтейства, читавший эту шифровку, неумно сострил:

— Мятеж подавлен самым надежным способом.

Сердце вице-адмирала сжалось и потеплело, когда он узнал о том, как английский транспорт «Иэлстон» смело вступил в бой с вражеской подводной лодкой. И вышел победителем, заставив лодку погрузиться и отказаться от атаки. Нет, история конвоя изобиловала и примерами мужества и отваги. Жаль только, что это мужество не всегда вознаграждалось: впоследствии «Иэлстон» тоже не избежал трагической участи.

Особенно тяжкие испытания выпали на долю тех, кто вынужден был скитаться по морю на мелких спасательных плотиках и в полузатопленных шлюпках. Люди сходили с ума, умирали один за другим, и их сталкивали в воду, часто не успев прочитать молитву. Из пятидесяти шести моряков английского судна «Хатлбьюри» осталось в живых лишь двадцать, а тридцать шесть обрели свою братскую могилу в Атлантике. Перед рассказами полузамерзших, уцелевших с «Хатлбьюри» о том, что они пережили, меркли самые мрачные драмы, описанные Шекспиром.

«И все потому, что один человек, облеченный властью, — а может быть, не один? — принял поспешное — а вдруг продуманное? — опрометчивое решение, лишив конвой боевого охранения в самое неподходящее время и в самом неподходящем районе. Голова идет кругом. Случайных роковых совпадений слишком много даже для глупости».

В проливе Маточкин Шар и в бухтах Новой Земли со временем скопилось несколько транспортов и больше десятка эскортных кораблей из тех, что сразу не взяли курс на Белое море. Туда же догребали и шлюпки погибших судов с полуживыми остатками экипажей. Обмороженных, раненых, больных, истощенных моряков размещали на английском судне «Эмпайр Тайд», и вскоре все помещения на нем, вплоть до коридора валов, были заполнены до отказа. Врач русской полярной станции оказывал помощь какую мог.

На Новой Земле опять формировался, по сути, маленький конвой. Однако желающих вновь испытать судьбу и выйти в море находилось не так уж много. Между капитанами велись бесконечные споры. Некоторые из них заявляли, что задачу выполнили, ибо достигли советского берега, а остальное их не касается. Пережитые страхи порой оказывались сильнее, нежели здравый смысл.

А тут еще американец «Уинстон Сэйлем»! Его капитан Ловгрен с ходу выбросил судно на берег. Затем приказал сжечь документы и отправить за борт замки орудий. Забрав запасы продовольствия, моряки «Уинстона Сэйлема» перебрались на берег, разбили палатки и зажили, словно в спортивном лагере. Офицеры эскорта, а позже русские предложили снять неповрежденный транспорт с мели, но палаточный экипаж отказался вернуться на судно. Капитан Ловгрен тоже считал, что задачу выполнил, требовал, чтобы за ним прислали миноносец, а команду на самолетах переправили в Соединенные Штаты. Когда в Архангельске об этом стало известно помощнику американского военно-морского атташе, тот выразился лаконично и недвусмысленно:

— А пошел он к чертовой бабушке!

А русские изъявили готовность послать на «Уинстон Сэйлем» своих моряков.

С Новой Землей поддерживал связь известный полярный летчик Мазурук. Он доставил туда медикаменты и одеяла, а особенно тяжелых больных, нуждавшихся в неотложной медицинской помощи, переправил на материк. Теперь командование — как советское, так и союзное — более или менее точно знало, что происходит в Баренцевом море — по крайней мере, в районе Новой Земли.

Маленький караван из четырех транспортов и кораблей эскорта наконец-то вышел из Маточкина Шара к Белому морю. По пути подобрали несколько шлюпок и плотиков с людьми, хотя чаще встречали густые мазутные пятна — следы погибших судов. Уже неподалеку от горла Белого моря случайно, в условиях плохой видимости, обнаружили вельбот с полуспущенным красным парусом, затертый льдами. В нем погибали от холода девятнадцать американцев с «Джона Уайтерспуна». Спасение к ним явилось в последний миг как провидение!

На этом отрезке пути суда уже прикрывали с воздуха советские истребители.

Восхищение вице-адмирала вызвало поведение старого моряка — коммодора конвоя. Капитан судна, на котором тот держал свой флаг, сразу же после того, как транспорты рассредоточились, грубо заявил, что отныне власть коммодора кончилась, поскольку конвоя больше не существует. Но даже в этих условиях старик пытался как мог организовать охрану судов. Вскоре судно было потоплено — коммодора подобрал сторожевой корабль. Он приложил немало усилий, чтобы сколотить и вывести новоземельский караван. Очутившись в Архангельске, тут же принялся создавать отряд из эскортных кораблей и немедленно вышел в море опять — на поиски шлюпок и транспортов. Без жалоб на трудности, без ссылок на преклонный возраст, верный лишь моряцкому долгу! «Если бы все поступали, как он, честь британского флота была бы спасена».

Мелкие неприятности происходили и в советских портах. Экипаж норвежского «Трубэдуэ», наспех укомплектованный американцами, среди которых оказались и недавние уголовники, пьянствовал и дебоширил, требовал создания публичных домов. Союзному командованию и местным властям пришлось применить довольно крутые меры воздействия… Кое-кто жаловался на плохое питание в госпиталях, хотя британский представитель от себя добавлял, что русские кормят союзников гораздо лучше, нежели питаются сами; не хватает больничных коек, и раненых размещают в бывших школах, наскоро оборудованных под лазареты…

Удивительно, что именно эти жалобы живо обсуждались в коридорах адмиралтейства. Как-то молодой офицер в присутствии вице-адмирала запальчиво заявил:

— Это нечестно, что наших моряков русские держат в черном теле.

— Думаю, отсутствие утренней каши — не самое тяжкое испытание для мужчин, — резко ответил вице-адмирал, делая ударение на последнем слове. — О честности союзников следует судить не по сандвичам, а по исполнению долга.

Первый морской лорд теперь не часто тревожил вице-адмирала по делам конвоя. Паунд заметно приободрился. Видимо, объяснения с русскими взвалили на себя правительственные чиновники, освободив адмиралтейство от неприятной обязанности. Что ж, дипломаты были опытнее в подобных делах и умело облачали в смутные велеречивые фразы то, что представлялось яснее ясного даже матросу-первогодку. Да и не в меру любопытным членам парламента дали понять, что интересы секретности и безопасности не позволяют предавать гласности итоги и перипетии неудачной операции: война есть война, и не всякий задуманный ход приводит к разгрому противника. Но теперь, когда опыт учтен… — и так далее, и тому подобное. Британская официальная пропаганда не могла допустить, чтобы дух соотечественников упал из-за нескольких потерянных транспортов.

Штабные офицеры не ведали, как там насчет соотечественников, но дух адмирала флота Паунда явно приподнялся. Должно быть, его волновали уже иные заботы и замыслы.

Как-то, будучи в добром расположении, он в беседе с вице-адмиралом обмолвился доверительно:

— У Черчилля родилась идея о союзном стратегическом десанте в Италию, чтобы вывести ее из войны. Сейчас, конечно, это немыслимо, но в будущем…

— Второй фронт? — удивился вице-адмирал.

— Возможно, — уклонился от прямого ответа Паунд.

Мысли премьера — да, очевидно, и первого лорда — работали все в том же направлении: как устоять и укрепиться на Средиземном море. Но что это даст для общего дела союзников? Заставит ли Гитлера капитулировать? Сомнительно… Но вице-адмирал промолчал: не хотелось обсуждать вместе с лордом прожекты, когда рядом кровоточила свежая рана.

Обстановка в адмиралтействе угнетала его, и он пользовался всяким удобным случаем, чтобы ночевать дома. Здесь каждая вещь напоминала о семье, о близких, и думы о них как бы отгораживали не только внешне, но и душевно от надоевших штабных будней с их однообразными разговорами, делами и суетливой неразберихой. Дом олицетворял собой прочность и незыблемость жизненного уклада, точнее, привычную организацию, ибо вице-адмирал принадлежал к тем людям, которые больше всего ценили во всем систему, отлаженную и устоявшуюся. В доме ничего не менялось, и это возвращало покой. Отсутствие близких, вызванное налетами вражеской авиации, возмещалось беспрерывными мыслями о них и потому нарушало многолетнюю систему лишь в самой незначительной степени. В этом отношении адмирал был стопроцентным англичанином. Как сентиментальный мальчишка, он вдыхал знакомые запахи комнат, мебели, книг, вслушивался в поскрипывание под ногами высохшего паркета, с которого жена убрала перед отъездом ковры, и ощущал в себе облегченно то внутреннее блаженное равновесие, которое посещает человека либо в минуты абсолютной отрешенности от забот бытия, либо в часы вдохновения и одержимой увлеченности делом.

Он ложился на низкую широкую тахту, укрывался плотным шотландским пледом. Видел перед глазами потемневшие полотна старых мастеров, скрывавшие с годами свою глубину, безмолвствующие корешки затаившихся книг с потускневшим золотом тисненых заглавий. В этих книгах было собрано столько мудрости, что современный мир перед ней мог показаться одичавшим до первобытности. Как жаль, что мудрость не активна, как, скажем, золото или деньги. Она способна веками скрываться неподвижно и мертво, под слоями пыли, словно сокровища древних захоронений. Почему люди не платят друг другу мудростью, как валютой? Они не знали бы тогда ни падения курсов, ни биржевых потрясений, а жадность и алчность не вызывали бы войн, ибо превратились бы в самые благородные качества человека…

В ненавязчивой тишине опустевшей квартиры думалось неторопливо, и потому даже размышления о текущей войне не раздражали, не утомляли, как в штабе. Здесь адмирал мог представить себе войну не только в облике секретных бумаг, оперативных сводок и почти отвлеченных решений, влияющих на события в тысячах миль от Лондона, но и вообразить корабли, бредущие в океане, британских солдат в пустыне Северной Африки или в джунглях Юго-Восточной Азии. Там война имела свой первозданный смысл — с точно определенными, физически ощутимыми целями, страданиями, риском, ценой. Адмиралтейство же война превратила в захудалый, не очень организованный оффис, на который свалилась непосильная куча забот и обязанностей. Все, к чему годами готовились, оказалось иным, непредвиденным, сместилось и спуталось, и клерки-офицеры суетились, спешили, не успевали, хотя и работали сутками; не продумав до конца одного, обращались к другому, более срочному, свое незнание и неопытность подменяли секретностью и категоричностью выводов, — и все это, в конце концов, превращалось в беспрерывный поток приказов, наставлений и планов, часто не согласованных между собой, что усиливало путаницу, и без того сопутствующую всякой войне… Адмиралтейство походило на мозг, неспособный быстро и ясно соображать. Интересы имперской политики, нередко оторванные от реального положения дел, запутывали и отупляли его окончательно. А где-то, за тысячи миль от Лондона, все это стоило крови.

А может, он сам, адмирал, уже не способен руководить событиями? Ведь в дни его молодости — дни накопления знаний и опыта — все выглядело иначе: и корабли, и оружие, и масштабы военных схваток… Нет, пожалуй, он и сегодня в рубке линкора или крейсера чувствовал бы себя уверенней, более цельно, даже перед угрозой смерти. А здесь… У него не было той честолюбивой убежденности в собственной непогрешимости, что заглушает угрызения совести. Он не политик, он — моряк. И хочет иметь право честно смотреть в глаза не только первому лорду, но и всем русским, американцам. И это право на мостике корабля он заслужил бы вернее, ибо отвечал бы лишь за себя и за действия экипажа, а не разделял бы теперь ответственность за противоречивые решения штаба…

Вице-адмирал в конце концов засыпал, и в сонном покое снились ему громоздкие многотрубные корабли его молодости и тихий плеск океанской волны у тропических островов, над которыми развевался британский флаг.

А деятельность адмиралтейства то и дело давала трещины. В суматохе последних дней как-то позабыли о встречном конвое, который следовал порожняком на запад из Мурманска и Архангельска. В спешке судам указали неверный рекомендованный курс, и вскоре в тумане, что по-прежнему держался у берегов Исландии, флагманский корабль каравана, а за ним и три транспорта подорвались на своих же минных полях и затонули. Два других судна получили при взрывах серьезные повреждения. Только тогда в штабе спохватились и начали руководить проводкой конвоя.

Эскадра адмирала Тови возвратилась в Англию, в Скапа-Флоу. Туда же на флагманском «Лондоне» прибыл и контр-адмирал Гамильтон, хотя остальные крейсера последовали в Исландию.

Гамильтон позвонил вице-адмиралу и на правах старого друга грустно пожаловался, что не находит покоя, мучается, не может логически свести концы с концами и сообразить, что же в действительности произошло: стремились навстречу врагу, навстречу победному бою, а в результате оставили транспорты на растерзание лодкам и самолетам противника. Горестно пошутил:

— Мне надо было, как Нельсону, не заметить приказа об отступлении. — И тут же, вздохнув, добавил: — Впрочем, в таком обилии непоследовательных приказов и Нельсон заблудился бы.

Через несколько дней Гамильтон прислал письмо.

«Меня лишь сейчас ознакомили с подлинным ужасом катастрофы и последствиями нашей ошибки. Если бы я знал, что, кроме тех данных, которые я уже получил, адмиралтейство не располагало никакой новой информацией относительно движения линейных кораблей противника, то оценка мной обстановки, вероятно, была бы совершенно иной».

Вежливый, благовоспитанный, джентльмен до мозга костей, на этот раз Гамильтон не сдерживал чувств.

«Все, что народ хочет знать, — это факты, и если это произойдет, он увидит, что Уинстон и компания гнут в одну сторону. Всем нам известно, что ВВС Великобритании относились к нуждам военно-морского флота неправильно; традиционное взаимодействие для них ничего не значит. Первый лорд и Уинстон люто ненавидят Тови и делают все возможное, чтобы лишить его занимаемой должности и назначить командующим какого-нибудь подпевалу, которого не будет волновать неразумная политика бомбардировок и который допустит, чтобы военно-морские силы Великобритании продолжали вести боевые действия оружием прошлой войны.

Я был преуспевающим адмиралом только в течение восемнадцати месяцев, но за это время меня три раза чуть не уволили и вдобавок премьер-министр обозвал меня трусом. Конвой в Россию есть и всегда был ошибочной операцией войны».

«Жаль Гамильтона, — рассуждал вице-адмирал, читая письмо. — Он, безусловно, прав, что в современной войне без авиации корабли слепы и почти беззащитны, да и врагу не способны нанести ощутимый урон. Правительство предпочитает использовать авиацию для бомбежек Германии, а не для боевых операций во взаимодействии с флотом, на что и ожесточается контр-адмирал. Отсутствие авиации конечно же ослабляет флот, а бомбежками вряд ли поставишь Гитлера на колени… Однако он ошибается, наивно полагая, будто путаные указания штаба направлены против него и Тови. Никто не отважился бы оплачивать обычную внутриведомственную интригу столь дорогой ценой. Нет, ставка в игре, должно быть, гораздо выше, чем два неугодных адмирала. Но какая? Помнится, Паунд как-то обмолвился, что конвои в Россию — камень на шее. Неужели он — или кто-то другой — решил этот камень сбросить однажды и навсегда?»

Все же при очередной встрече с первым лордом вице-адмирал завел речь о Гамильтоне. Паунд сразу насупился, ответил тоном, не терпящим возражений:

— Гамильтон разрешил миноносцам эскорта покинуть транспорты, и эта его ошибка послужила главной причиной гибели судов. Подобную точку зрения разделяет и премьер-министр.

— Но топлива у миноносцев оставалось в обрез…

— Его хватило бы до русских портов. К тому же в составе конвоя следовал эскадренный танкер, который мог пополнить любые запасы.

Логика явно была на стороне первого лорда. Ошибку Гамильтона могло оправдать в какой-то мере лишь то, что он искренне полагал, будто боевые корабли уходят навстречу германской эскадре. Правда, неясным оставалось, как должны были действовать миноносцы после рассредоточения конвоя, ибо инструкций для подобного варианта не существовало. Рассчитывать же на разумную инициативу Брума не приходилось: тот, уходя с крейсерами, даже не назначил в эскорте своего заместителя, а дальнейшее поведение некоторых командиров эскортных кораблей, спасавшихся бегством, свидетельствовало о том, что Брум вообще оказался плохим командиром соединения. Разве не могли подыскать на эту роль более опытного офицера, нежели молодой командер? Впрочем, и капитаны первого ранга вели себя не лучшим образом.

А первый лорд, словно убедившись, что с его доводами вице-адмирал согласен, уже спокойней сказал:

— Мы подыскиваем контр-адмиралу Гамильтону достойную должность на берегу.

Стало ясно, что Гамильтон избран в качестве козла отпущения. «Я был преуспевающим адмиралом только в течение восемнадцати месяцев…» — припомнилась горькая фраза из его письма. Никто не хотел теперь вспоминать, что операция спланирована и подготовлена отвратительно, а непродуманные и поспешные указания адмиралтейства вносили в нее неразбериху и хаос. На ошибку командира крейсерской эскадры, действительно очевидную, торопливо и с легким сердцем валили все. Видимо, свое мнение Паунд уже согласовал и с премьер-министром. В служебной биографии контр-адмирала Гамильтона, таким образом, можно было поставить точку.

В делах и заботах клонился незаметно к концу июль. Иногда с Ла-Манша наплывали туманы и низкие тучи, гремели короткие летние грозы, но ночи стояли ясные, звездные, и работать приходилось в бункере. Глухие стены и застоявшийся воздух теперь, когда вице-адмирал почти беспрерывно думал о море, особенно раздражали: тянуло к простору, к широкому окоему, к чистому небу.

И вот наконец настал день, когда первый лорд вызвал к себе наиболее ответственных офицеров штаба. Едва ли не торжественно, с явным облегчением он произнес:

— Мы можем подвести предварительные итоги конвойной операции. Противнику удалось потопить двадцать три судна. Погибло две трети грузов — примерно сто двадцать тысяч тонн.

Вице-адмирал взял список погибших судов. В глазах рябило от их наименований, но пользоваться очками при Паунде не хотелось. Почему-то горестно удивило, что суда выписаны в строгом алфавитном порядке.

Британские — «Болтон Касл», «Зафаран», «Иэлстон», «Нэйварино», «Олдерсдейл», «Олопана», «Ривер Афтон», шедший под флагом коммодора конвоя, «Хатлбьюри», «Эмпайр Байрон». Американские — «Алькоа Рейнджер», «Вашингтон», «Джон Уайтерспун», «Дэниел Морган», «Карлтон», «Кристофер Ньюпорт», «Пан-Атлантик», «Питер Керр», «Пэнкрафт», «Уильям Хупер», «Файрфилд Сити», «Хоному», «Хузиер». Голландец «Паулус Поттер».

— Я с самого начала был убежден, что конвои в Россию в светлое время года невозможны, — продолжал первый лорд. — Теперь убедилось в этом и правительство. Сэр Уинстон Черчилль назвал операцию одним из самых печальных эпизодов текущей войны. Как видите, джентльмены, точка зрения премьер-министра полностью совпадает с нашей.

«Так вот где собака зарыта! — прояснилось все наконец-то для вице-адмирала. — Паунд все-таки своего добился: сбросил с шеи надоевший и непривлекательный камень. Несколько месяцев теперь — по крайней мере, до наступления полярной ночи — конвоев через Атлантику в Советский Союз не будет. Положение русских осложнится: тихоокеанские грузы они вынуждены везти через всю страну, по единственной Транссибирской железной дороге, а путь через Персидский залив и Иран — еще более длительный: разгрузка судов в южных иранских портах, перевозка грузов затем через страну на автомашинах, погрузка опять на суда в каспийских портах Ирана и снова разгрузка дома… Не позавидуешь».

Когда офицеры были отпущены, вице-адмирал задержался. Достал из папки бумагу, которую написал еще несколько дней назад, но все эти дни раздумывал и сомневался. Сейчас решение вызрело окончательно, и он протянул бумагу Паунду.

— Что это? — не понял тот. Однако, едва начал читать, побагровел. Мельком поглядывал на вице-адмирала, словно все еще не верил, что это написано им. Наконец взорвался: — Но мы не можем во время войны позволить опытному адмиралу разводить гвоздики и канареек!

— Сэр, я надеюсь, что заслужил право командовать в море хотя бы миноносцем.

Голос его был так же тверд, как и взгляд, и Паунд, видимо, догадался, что возражать бесполезно. Тонкие губы адмирала флота сморщились в язвительной усмешке:

— Помнится, мальчишкой я искренне полагал, будто золото на мундирах корабельных офицеров сверкает ярче и чище, нежели у штабных. Я завидую вашему сохранившемуся детству, адмирал. — Он холодно поклонился: — Хорошо, я доложу ваш рапорт первому лорду адмиралтейства сэру Александеру.

Вице-адмирал давно не чувствовал себя так легко и свободно. «Сегодня же напишу обо всем жене. Нет, потом, когда получу новое назначение…» Он подошел к телефону, позвонил в штабную кают-компанию, и голос дежурной стюардессы показался ему нежней трелей жаворонка.

— Хэлло, Кэт, вы не побаловали бы меня стаканчиком чаю?.. Да, да, покрепче, пожалуйста, по-корабельному.

Ночевать он будет обязательно дома, а не здесь. А может, побродить часок-другой возле Темзы? Мальчишество? А он и есть мальчишка, как дал понять ему Дадли Паунд. А Дадли Паунд не ошибается никогда: нюх у него, как у ирландского сеттера.

Он довольно потер руки, когда стюардесса с подносом вошла в кабинет.

— У вас есть жених, Кэт?

— Да, сэр. Он танкист, воюет в Северной Африке.

— Я желаю вам счастья. После победы.

— Скорее бы, сэр.

— Скоро, Кэт, скоро. Если мы не осилим Гитлера, это сделают русские, попомните мое слово. — Он отпил глоток душистого чая и улыбнулся от удовольствия: — Спасибо, Кэт. Вы, пожалуй, единственный человек в штабе, который знает по-настоящему свое дело.

 

34

«Кузбасс» прибыл в Мурманск в конце июля. Стояла теплынь, залив сверкал расплывчатой синевой, и все это после Арктики казалось чудом: в то лето дрейфующие ледяные поля выносило к самому материку. Сопки на солнечных склонах истекали жидким плавучим маревом, и зелень, потемневшая к исходу короткого полярного лета, окутывала гранитные подбородки гор курчавыми буйными бородами. Деревянные неровные улочки города, беспорядочно громоздившегося уступами от бухты к низкому поднебесью, тихо грелись на ласковом, незлом солнцепеке.

От иностранных моряков, прибывших раньше, мурманчане уже узнали о трагической доле конвоя. Поэтому «Кузбасс» встречали едва ли не все жители города, как встречали теперь каждое судно, приходившее из океана. После кошмарных историй, о которых наслышались горожане, эти суда, наверное, чудились им призраками.

Причал был заполнен портовиками, моряками с других судов, родственниками и друзьями «кузбассовцев». А за оградой гудела другая толпа: тех, кого не пускали в порт.

Вокруг «Кузбасса» суетились буксиры, предлагая свои услуги, но Лухманов решил швартоваться сам: на лишние маневры и остановки уже не хватало терпения. Все свободные от вахты высыпали на палубы, прилипли к бортам, вырывая друг у друга бинокли, чтобы в толпе распознать своих близких. Похоже было на то, что выдержка, сопутствовавшая экипажу долгие месяцы, в последние минуты изменила ему. И только Семячкин и Дженн смотрели на берег грустно: он означал для них скорое расставание. Эгоизм любви не имеет границ, и будь на то воля американки и рулевого, они согласились бы, ни минуты не задумываясь, опять повторить смертельно рискованный и тягостный рейс теплохода.

Швартовались, как ни странно, недолго. С берега узнавали моряков, что-то кричали, размахивали руками, плакали. А Лухманов, занятый тем, что прикидывал оставшиеся метры до стенки, рассчитывал на глаз, когда застопорить ход и отработать назад, когда перекласть штурвал, чтобы не навалиться кормой, никак не мог основательно посмотреть на причал, поискать взглядом Ольгу.

Наконец завели швартовы. Капитан подошел к переговорной трубе и устало передал в машинное:

— Спасибо, товарищи. Все.

Забубнив напоследок радостно и возбужденно, двигатель смолк. И как-то сразу на судно надвинулись береговые звуки, от которых отвыкли: гул встречающих, вскрики маневровых паровозов и лязг буферов, голос громкоговорителя, сообщавшего где-то на улице последние известия. Лухманов, обессилев, облокотился на поручни мостика и смотрел теперь вниз, на причал, скользя по множеству лиц, способный узнать и увидеть только одно. И когда увидел, обмер, слабо помахал рукой, и слезы жены заставили его торопливо закусить губу.

Моряки спускались по трапу — и толпа тут же поглощала их, обнимала, тискала как-то вся сразу, выражая радость от встречи бурно и шумно. «Кузбассовцы» с трудом пробивались к своим. Американцев приветствовали так же горячо. Когда снесли на носилках к санитарной машине того, у которого доктор вынул осколки, ему беспрерывно пожимали руку, а матрос глупо и растерянно улыбался, что-то по-своему лопотал, и ему кивали в ответ, хоть и не понимали, и тоже улыбались, подбадривали, поздравляли с возвращением.

И лишь когда спустился Лухманов, вокруг примолкли и расступились. Он медленно шел по людскому коридору, ощущая под ногами непривычную тяжесть земли. Она качалась под ним, и вместе с нею покачивался и он, словно заново учился ходить. Потом в конце этого живого коридора увидел Ольгу. Пересиливая литую скованность в ногах, почти побежал.

Она не сдвинулась с места, только ойкнула и прижалась к нему лицом. Плакала уже открыто, не сдерживаясь. Лухманов молча гладил волосы ее, щеки и боялся зажмурить хоть на мгновение повлажневшие глаза, чтобы это не оказалось сном и Ольга вдруг не исчезла, когда он снова раскроет их.

Подошел начальник порта, и Лухманов, здороваясь с ним, оторвался от Ольги. И тотчас женщины, что молчаливо выжидали вокруг, пока капитан обнимет жену, надвинулись вплотную, загомонили все сразу:

— Танкер «Туапсе» не встречали?

— А «Тулому»? Ушла на Канаду полгода назад.

— Не знаете, что с «Мариной Расковой»?

— Ледокол «Мурман»?..

— «Старый большевик»?..

— Траулер «Палтус»?..

У Лухманова кружилась голова. Лица мелькали перед глазами бессвязно, расплывчато… Лишь время от времени проступали чьи-то знакомые черты, и тогда вопросы почти оглушали:

— Бандура, Фрося Бандура — не припомните?.. Где же мой боцман?

Начальник обнял Савву Ивановича, что-то говорил тому, и помполит на глазах старел, уменьшался. А рядом вдруг появилась сухонькая старушка Синицына, смущенно и стеснительно, точно заранее извинялась за беспокойство, негромко спрашивала:

— Чтой-то моего Ермолаича не видать?

И красивая, но гневная Лора:

— Значит, вы бросили Птахова в океане?

Он почувствовал, что теряет сознание. Самое страшное, что Ольга внезапно уменьшилась и начала стремительно раздваиваться, растекаться в тысячу лиц. Неужели он теряет ее навсегда?.. Выручил, как всегда, Савва Иванович. Он выплыл словно из небытия, и Лухманов едва расслышал его глухой отдаленный голос:

— Товарищи, я все объясню… Тося, помоги мне.

Только после этого начало все проясняться, словно зрение обретало фокус.

— Что с тобой? Тебе плохо? — испуганно теребила его побелевшая Ольга.

— Ничего, ничего…

Зареванная Тося что-то рассказывала женщинам, и те плакали уже в голос, причитая и покачиваясь в отчаянии. Фрося Бандура сомлела на руках у соседок. А сухонькая Синицына замерла, будто окаменевшая, и беззвучно и неподвижно глядела в залив, в сторону моря.

И снова неведомо откуда возник рядом Савва Иванович, полуобнял, произнес успокаивая:

— Ты устал, капитан. Иди домой, отдохни. Насчет разгрузки я сам позабочусь…

Помполит побрел не оглядываясь к трапу «Кузбасса», по-старчески сгорбившись, грузно, будто взгляды и слезы женщин давили на спину его непосильной многопудовой тяжестью. Вслед ему начальник порта негромко сказал:

— Горе у Саввы Ивановича: сын под Ворошиловградом погиб.

Лухманов вздрогнул.

— Простите меня…

И вновь начальник порта только кивнул, потому что хорошо знал капитана «Кузбасса». А Лухманов взял руку Ольги, тихонько погладил:

— Я освобожусь, должно быть, часам к шести. И зайду за тобой.

Она кивнула.

На причал, раздвигая толпу, осторожно вкатывался к теплоходу состав порожняка…

Домой в этот вечер они шли вдвоем, неторопливо, держась за руки, то и дело касаясь друг друга плечами. Ощущение не счастья, нет, — робкой, пожалуй, веры постепенно возвращалось к Лухманову. И не только потому, что рейс закончен, что рядом жена, но и от запахов зелени, земли, деревянных срубов, от звуков города, казавшихся райскими, от голосов детей… Даже разбитые, обгоревшие дома, напоминавшие о бомбежке и о той опасности, которой подвергалась вместе со всеми мурманчанами Ольга, не могли умалить этой веры в медленное приобщение к жизни. Наверное, лишь тот, кто надолго отрывается от берега и проводит многие месяцы в океане, способен понять те чувства, что овладевали Лухмановым. Но Ольга была морячкой — и понимала. И потому шла молча, ни о чем не спрашивая и не рассказывая сама.

Когда поравнялись с домом, где жила семья боцмана, она наконец не вытерпела, вздохнула:

— Горе-то какое… И у Фроси, и у Синицыных…

— Ниточка горя, считай, подлиннее: и через Лондон проходит, и через Сан-Франциско… — Затем, после нескольких молчаливых шагов, добавил: — И через Ворошиловград… Да и где теперь его нет!

Дома Лухманов опустился на диван и уже сидя стащил с головы фуражку, с облегчением швырнул в угол, будто вместе с одеждой сбрасывал с себя и груз пережитого. С изумлением, словно чудо, рассматривал стены, знакомые, но почти забытые фотографии, вещи. Конечно же, не о такой встрече думалось и мечталось все эти долгие месяцы… Но сейчас Лухманов наслаждался неподвижностью, бездумьем, близостью любимой женщины, и был за это безмерно благодарен жене. Берег как бы снял ту постоянную душевную напряженность, которой жил он в последний месяц изо дня в день, и возможность расслабиться, разомлеть даже в чувствах рисовалась привлекательной и блаженной — чем-то сродни отдыху от физической усталости.

— Ты все еще мыслями там, в океане, — заметила Ольга с ласковой жалостью. — Мне кажется, даже глаза у тебя стали синие.

— Это пройдет… Сядь рядышком, вот здесь… — И когда она села и прижалась к его щеке, признался: — Мне порой уж не верилось, что южный наш город, мореходка, виноградный домик — все это было с нами, да и было вообще… Начал бояться, что, дожив до берега, встречу вдруг незнакомую жизнь и совсем незнакомую женщину, тебя… Думать об этом всегда мучительно.

— Ты отвык от меня? — спросила настороженно Ольга. И затаилась.

— Не то… Просто все мы, наверное, приходим оттуда иными.

— Я люблю тебя, Лухманов…

— Я тоже. И гораздо сильней, чем прежде. Раньше любовь была только… счастьем, что ли… Теперь это больше — жизнь.

— Да, и я ощутила остро, как никогда, что жить мы друг без друга не сможем. Хотя, — засмеялась доверчиво, — я тоже кое-что позабыла. К примеру, как ты целуешь…

— Что ж, многому, очевидно, придется учиться сначала, — улыбнулся и он.

— Я люблю тебя и потому буду терпеливой ученицей, старательной и отзывчивой.

Стрекотали едва слышно корабельные палубные часы, подаренные ему в первый год капитанства, и Лухманов радостно почему-то отметил, что Ольга не забывала их заводить раз в неделю. А она, думая об ином, промолвила серьезно и тихо:

— Не удивляйся, но я очень хочу… ребенка.

— Сейчас? Не лучше ли после войны? Трудно ведь… Да и со мною всякое может случиться.

— Разве война может остановить жизнь?

— И ты хочешь, чтобы я остался с тобой навсегда… в нем?

— Об этом не говорят и не думают. Хочу, чтоб вы оба были со мной.

Она сказала это так искренне, так убежденно, что нежность и мужская смутная благодарность захлестнули Лухманова. Бывают ли иные желания женщин, которые так полно бы подтверждали любовь?.. Он даже не заметил, не удивился тому, насколько изменилась жена. Может быть, потому, что изменился за время войны он сам и оба они предстали друг перед другом обновленными и возмужавшими, хотя слово «мужество» совсем не подходило к хрупкой и ласковой Ольге… Вместе с нахлынувшей нежностью Лухманов почувствовал вдруг, как соскучился, истосковался по жене. И стал горячо целовать ее глаза, шею и смеющиеся губы…

Трюмы «Кузбасса» портовики опорожняли сравнительно быстро, и к вечеру каждого дня полные вагоны выползали из порта, а на смену им, на причал, вкатывались другие, пустые. Причал был оцеплен — все-таки разгружали взрывчатку, да и постороннему глазу знать ни к чему, что там привез теплоход.

На судне то и дело появлялись озабоченные хмурые военпреды, ревниво и придирчиво оглядывали все, что извлекалось из трюмов. Лухманов однажды пошутил:

— Дареному коню, как говорится, в зубы не смотрят…

— Не очень-то дареному, — вздохнул военпред, — за все надо будет платить. А некоторые грузы, доставленные на транспортах, — увы! — непригодны.

— Как так? — остолбенел капитан.

— Да так уж… Морская сырость изрядно подпортила резину на танках, что перевозились на палубах, — в море-то находились о-го-го сколько месяцев! Другие танки грузили собственным ходом, а воду из радиаторов слить позабыли, и в Арктике их, как говорят шоферы, прихватило. Самое печальное, что многие запчасти, как ныне выяснилось, оказались на тех судах, что погибли. Вот так-то!

То, что Лухманов услышал, ошеломило его. Как же так! Выходит, не все, что доставлено с таким напряжением, имеет ценность? За чью-то глупость пришлось расплачиваться не только там, в океане, но и здесь, в советских портах. Во имя чего же тогда погибали люди! Не умещалось в сознании… В рейсе они постоянно думали о том, что каждая тонна груза поможет фронту. Этой верой жили, она придавала силу и выдержку. Почему же ее, эту веру, то там, то тут предают, испытывают на прочность так грубо и жестоко?

Савва Иванович надолго исчезал с теплохода, потом же сам капитану во всем признался:

— Обивал пороги в военкомате, слезно просился на фронт… Надоел, видать, им: пригрозили по состоянию здоровья списать и отсюда, с «Кузбасса». Пришлось смириться, отработать назад: лучше уж тут втихомолку останусь, чтобы помочь своему народу. Тяжко на сердце у меня, капитан… Тяжко и люто.

У Лухманова не хватило решимости рассказать помполиту об испорченных грузах: это вконец огорчило бы старика. По-дружески пригласил:

— Зашел бы к нам вечерком… Ольга тебе будет рада.

— Спасибо, потом как-нибудь… И так в эти дни незваным гостем брожу — у Фроси Бандуры был, у Синицыных… А на судне Тосю приходится утешать: ревет белугой и тоже на передовую просится. Встряска, конечно, нужна ей, чтобы сердце ожесточилось и повзрослело. Я, между прочим, за нее словечко замолвил — все там же, в военкомате: как раз набирали девчонок на курсы радисток. Рассердился военком. «И так, — орет, — экипажи судов оголили предельно, брать больше с водного транспорта не имеем права».

Долго молча курили. Затем помполит, как бы между прочим, обмолвился:

— Ты бы тоже зашел к старухе Синицыной, к Фросе… Лучше с Ольгой Петровной: женщины — они чутьем угадывают слова поцелебней.

По ночам Лухманову часто снились море, белые льды и черные тучи, несущиеся над ними. В этом небе то проступала смущенная улыбка Митчелла, как в день рождения лейтенанта, то слышался голос Гривса — глухой и протяжный, словно гул отдаленного колокола… Лухманов скрипел зубами, стонал, ворочался, и Ольга поспешно его будила, успокаивала:

— Ты не в море, а дома, хороший мой… Дома — чувствуешь? — и прижимала его ладонь к своему лицу.

Как-то ранним утром его разбудил далекий пароходный гудок. Открыл глаза и поначалу подумал, что гудок померещился во сне. Но тот прозвучал опять — какой-то хриплый, полуживой. Тогда осторожно, чтобы не потревожить жену, поднялся с постели и подошел к окну.

По заливу к порту медленно двигался теплоход. С креном на левый борт, со снесенными мачтами, с почерневшими от копоти надстройками… Голая верхняя палуба, без шлюпок и вентиляторов, с покореженными шлюпбалками, сиротливо просматривалась насквозь. А гарь из трубы сочилась по всей ее высоте — от основания до верхнего среза: должно быть, в трубе было много пробоин.

Истерзанное судно являло собой жалкое и печальное зрелище. Не верилось, что оно способно шлепать собственным ходом, что вообще держится еще на плаву, а не тонет. Сердце у Лухманова сжалось, хотя он и порадовался тому, что еще один транспорт добрался до берега.

На крышу рубки взобрался человек и начал флажками вызывать берег — других средств связи на судне, видимо, не осталось. Ему, очевидно, ответил невидимый Лухманову пост — моряк на рубке стал лихо передавать лаконичный текст. И, разобрав семафор, Лухманов едва не заорал от радости и восторга: «Прошу указать место швартовки. Капитан «Голд Стэллы» Птахов».

Да, это была «Голд Стэлла». Прошедшая через ад и огонь, совсем не похожая на то красивое изящное судно, которое покинули они в океане, вблизи кромки льдов. Какие же испытания выпали на долю Птахова и его друзей-«кузбассовцев»? Да, да, это тоже были «кузбассовцы», и Лухманов гордился этим. Им овладела буйная радость: Птахов дошел, победил! «Ах, умница, Алеша, доказал, проявил характер! Какой подарок Родине преподнес! Надо сейчас же спешить на причал, обязательно встретить».

Быстро оделся. Ольга проснулась, удивленно спросила:

— Уже на судно? Который же час?

— Алеша пришел, Птахов, бегу встречать! Слушай, может, ты сбегаешь к Лоре, предупредишь?

— Конечно! — встрепенулась Ольга. — Вот праздник-то для нее!

Он наскоро поцеловал жену. Ольга поднялась, подошла к окну и, увидев «Голд Стэллу» в заливе, вдруг испуганно ахнула:

— Господи!.. Да живы ли они там?

Но Лухманов уже не слышал ее. За дверью он закурил и направился к порту. Утро казалось ему прекрасным. Солнце щедро разлилось по небу, отражалось от сопок и заполняло собою землю. Солнцем искрился залив, уходящий на севере в розоватую дымку. Щурились от яркого света дома, лениво грелись июльской теплынью. А там, где лежали тени, чудилась зыбкая синева.

Начался, должно быть, отлив, и в улицах пахло свежо и прохладно осушкой, мокрыми водорослями. Город уже проснулся. Отовсюду тянулись люди, и солнце разглаживало на невыспавшихся лицах сонные слежавшиеся морщинки. На сердце у Лухманова было приподнято и легко. На развилке нескольких улочек, у столба с громкоговорителем, хмуро стояла толпа. Передавалась утренняя сводка Информбюро. Московский диктор голосом, привычно-торжественным и холодно-бодрым, будто речь шла о значимых победах, вещал:

— …Наши войска вели бои с противником в районе Воронежа и южнее Миллерово. По приказу командования наши войска оставили город Ворошиловград…

Слушали молча. Враг находился в самом центре России, мы по-прежнему отступали, оставляли теперь Донбасс. Подбодрить поэтому не могли ни семь подавленных полевых орудий противника, ни три уничтоженных или рассеянных вражеских батальона. А Лухманов, слушая цифры потерь авиации, горестно думал о том, что грузов конвоя, если бы даже их доставили в целости, хватило бы лишь на пару суток боев. Ныне же, когда достигла советских портов только треть судов, эти грузы и вовсе выглядели ничтожной каплей.

Кто-то тронул его за локоть, и он увидел рядом начальника порта. Сказал хоть и радостно, однако не так восторженно, как десять минут назад:

— Птахов пришел, «Голд Стэлла».

— Знаю, — улыбнулся тот, — мне позвонили ночью, когда «Голд Стэлла» прошла Кильдин. Вы, конечно, встречать? Пойдемте вместе.

Ближе к порту и железнодорожной станции поток мурманчан плотнел и сгущался. У зенитных орудий солдаты и девушки-связистки делали утреннюю физзарядку. Батарейные силачи вместо гантелей и гирь выжимали увесистые тренировочные снаряды-болванки. День начинался как-то буднично мирно, по-домашнему уютно и обжито.

— Как только «Кузбасс» разгрузят, сразу же становитесь в завод, — промолвил начальник порта. — Ваши ремонтные ведомости будут удовлетворены вне очереди. И зайдите в отдел кадров: вам ведь нужны старший механик и боцман. Да и старпом тоже — Птахов теперь — капитан.

— Скоро в море? — спросил негромко Лухманов, не глядя на собеседника.

— Да. Возможно, через неделю.

— Снова туда?

Начальник порта не ответил, а лишь кивнул. И уже потом, словно хотел объяснить, добавил коротко:

— Надо.

Будто он, Лухманов, не понимал без него!

«Голд Стэлла» медленно приближалась, истекая гарью из рваной, изрешеченной осколками снарядов трубы. Даже отсюда, из порта, было слышно, как натужно проворачивает гребной вал ее всхрапывающая машина. Судно напоминало раненого бойца, что ползет по земле из последних сил, надрывно и тяжко дышит, но все же упорно верит, что выживет… А над судном, над заливом, над дальними сопками синело, безмятежно и празднично, просторное небо — обманчивое небо сорок второго года.

 

35

Дела были завершены, протоколы подписаны — командировка, по сути, окончилась. В последние дни хлопот выпадало немного, и гостеприимные исландские друзья как могли развлекали Лухманова. Свезли его, конечно, и в Долину гейзеров.

Машина долго петляла по извилистой дороге. Затем, взобравшись под низкие облака, вырвалась на плато. Водитель прибавил газу: ровная затвердевшая лава была надежней любой автострады.

В туристское межсезонье долина и поселок в ней, который по исландским масштабам громко именовался городом, выглядели пустынно. Деревья здесь не росли, а мокрая пожухлая трава напоминала дождливый русский ноябрь — без всяких признаков привычной январской зимы, хотя север острова лежал за Полярным кругом. Северные широты чувствовались только по студеному стерильному воздуху, которым дышалось легко и свободно. И это несмотря на сырой и пасмурный день, на близость Атлантики. Благодатный, однако суровый край, требующий от людей постоянного мужества и труда.

Земля парила, из нее повсюду просачивались горячие воды. Надписи на нескольких языках предупреждали туристов об опасности, призывали к осторожности и осмотрительности. А друзья, сопровождавшие Лухманова, полушутя-полусерьезно рассказывали, что новые гейзеры здесь пробиваются то и дело в самых неожиданных местах — случается, даже в спальнях домов. Жители городов поэтому спят чутко, некрепко. Не удивительно, что в Исландии много детей.

Показали самый высокий и величественный гейзер, имевший собственное имя, которого Лухманов не запомнил. Тот фонтанировал каждые минут пятнадцать — двадцать. Но тут же поблизости продавалось жидкое мыло — его обильно швыряли в скважину, где-то в глубине искусственно закупоривая ее. Вода и пар внутри быстрее обычного набухали, и уже через три минуты белый султан взлетал в вышину с гулом и клекотом. Спутники советского капитана поспешно щелкали фотокамерами.

Побродили по обширной теплице, обогреваемой подземными водами. В помещении из стекла пышно и ярко распускались цветы, зеленели пальмы, олеандры, непривычно большие фикусы. Скучающие киоскеры продавали красочные открытки с видами страны — неизменные гейзеры и водопады, сувениры, причудливые сгустки запекшейся красной лавы; и тут же — сладости, кока-колу, оранжад и конечно же кофе. Но посетителей сейчас было мало, и женщины-киоскеры либо лениво переговаривались между собой, либо вязали что-то из знаменитой исландской шерсти.

Исландцы Лухманову нравились. Нравились трудолюбием, обязательностью в делах, скромностью в быту, честностью. Своими нравами и обычаями… Спиртного здесь пили мало — оно продавалось не всюду и стоило дорого. Чаевые воспринимались как оскорбление. Богатство, если оно и было, не выпячивало себя, не лезло в глаза, не создавало зримых контрастов с бедностью. Исландцы ценили труд, вещи, достаток какой ни есть, ибо каждая крона давалась им нелегко.

Все практически знали друг друга, свои и чужие родословные. В маленькой стране не было ни воровства, ни серьезных других преступлений. Исландцы с гордостью напоминали о том, что последнее убийство произошло на острове полтора века назад. Тюрьму за ненадобностью перестроили, и в ней разместилось одно из министерств. Ее заменяла теперь каталажка-лачужка, где время от времени отсиживались нарушители общественного порядка и при которой состоял лишь один служитель. Он, конечно, не мог дежурить круглые сутки, поэтому узников отпускали на ночь домой. Утром они сами являлись в тюрьму для отбывания срока.

Но особенно Лухманова поразило отношение исландцев к детям. Взрослые не докучали им своею опекой, предоставляя всяческую свободу. Когда Лухманов в одной из дружеских бесед об этом обмолвился, ему ответили убежденно и с удовольствием:

— Ни школа, ни семья не могут самостоятельно воспитать человека. Он вырастет таким, каким его воспитает общество. Мы верим в свой народ и в свою страну, поэтому не боимся улицы.

Детей приучали к труду. Продажа вечерней газеты, к примеру, была исключительной привилегией школьников. И они — и мальчишки, и девочки — делали это весело, шумно, полуиграя.

Лухманова угощали национальными деликатесами — исландской сельдью и копченой бараниной; главное богатство страны составляли рыба и овцы.

…В последний, накануне вылета, день Лухманов не знал, куда девать себя. По городу бродить не хотелось: Рейкьявик он исходил уже вдоль и поперек, хотя в исландской столице, куда ни пойдешь, отовсюду, в конце концов, откроется взору море, столь милое сердцу Лухманова. Скоротать время в кино? Но здесь повсюду показывали военные фильмы, большей частью — американские. Война в этих фильмах представала лихой и веселой. Смазливые парни с прическами по последней моде направо и налево расправлялись с врагами: с корейцами, вьетнамцами или кубинцами — одним словом, с «красными»; а в перерывах между боями снисходительно любили стандартных длинноногих девиц. Каждый кадр навязчиво внушал: если ты настоящий мужчина, то война для тебя самое милое дело. И свет повидаешь, и жизнью по-мужски насладишься, ибо тебе, защитнику «свободного мира», все дозволено и доступно. А зрителей, в свою очередь, призывали: если на вашем берегу окажутся парни в зеленых беретах, не сопротивляйтесь им, встречайте приветом и лаской — с ними вам будет радостно и приятно, а парни вас оградят навсегда от «красной опасности».

Фильмы были стереотипны, похожи один на другой, как денежные купюры одинакового достоинства. Хорошо еще, что в Исландии не крутили на сеансах откровенную порнографию, как в Дании или Швеции…

Вещи уложены, заморские подарки упакованы. Подарки для Ольги, для невестки, для сына — капитан-лейтенанта Лухманова. Две одинаковые курительные трубки — для него и для командира корабля, на котором он служит. Пути человеческие неисповедимы и порою скрещиваются самым неожиданным образом. Кораблем, на котором служит младший Лухманов, командует капитан 2 ранга Бандура — сын погибшего боцмана. Как ни старалась мама Фрося удержать при себе мальчонку, как ни соблазняла береговыми благами, характер у молодого Бандуры оказался отцовский: выбрал для себя морскую стезю. Что ж, не переводится моряцкая косточка!

Мысли о доме, о Родине согрели Лухманова. А местные газеты со снимками британских корветов в исландских водах, английская газета с заметкой о судебном иске командера Брума, которую оставил у него атташе, навеяли воспоминания о сорок втором, о «Кузбассе»…

«Кузбасс» был торпедирован через год после памятных событий, в западной части Карского моря. Неделю экипаж скитался в шлюпках, пока выгреб к пологому берегу тундры. Эта неделя подкосила Савву Ивановича. Савва Иванович не дожил до светлого Дня Победы лишь несколько месяцев.

С тех пор затерялись пути «кузбассовцев», как затерялись после войны у солдат, наверное, дороги однополчан. Ныне Лухманов знал о немногих.

Птахов преподает в высшем мореходном училище в одном из балтийских городов. Изредка присылает короткие весточки, написанные рукою Лоры… Бывший четвертый механик Кульчицкий, сбивший тогда самолет, вышел уже на пенсию, проживает в Херсоне — это Лухманов узнал от того же Птахова, с которым Кульчицкий после «Голд Стэллы» вместе проплавал немало лет. Фрося Бандура живет на Севере с сыном, часто бывает у молодых Лухмановых, которые величают ее «мамой Фросей»; месяцами теперь дожидается с моря своего сына, как раньше дожидалась его отца.

Как-то в министерскую комнату Лухманова зашел немолодой, седеющий моряк с золотыми галунами на рукавах тужурки. Представился капитаном большого морозильного траулера. Лукаво поглядывал на Лухманова, и в его глазах мелькали знакомые сполохи. Насладившись своей загадочностью, моряк наконец не выдержал:

— Не узнаете, товарищ капитан? Семячкин, ваш рулевой с «Кузбасса»!

Как он обрадовался нежданному гостю! Оставил Семячкина у себя ночевать. Далеко за полночь Ольга, приготовив им кофе — в который раз! — и махнув на мужчин рукой, отправилась в спальню. А они продолжали вспоминать, рассказывать, спрашивать…

Судьба Семячкина сложилась так же, как у многих советских капитанов. Плавал матросом, потом учился, стал штурманом. Четвертый помощник капитана, третий, второй, старпом — по обычной служебной лестнице. Получил наконец в командование судно — поначалу не очень большое. Потом пошли суда покрупнее. И вот — опытный капитан дальнего плавания. Молодец!

Лухманов искоса любовался бывшим своим сослуживцем и был убежден, что в море с таким капитаном не пропадешь. А тот, как и раньше, любил пошутить, ввернуть озорное словечко, по-доброму съехидничать — служить экипажу с ним, должно быть, легко… И только когда зашла речь о семейных делах, Семячкин признался:

— Не клеится дом у меня, товарищ капитан… Видимо, сам виноват: однолюб оказался, никак не могу из сердца выбросить Дженн. Помните американку, что мы спасли? Сектанточку мою…

— Почему «сектанточку?» — не понял Лухманов.

— Мулаткой она была, а я поначалу сдуру подумал, что это секта такая. Так и величал ее, пока не расстались. Не понимала, а нравилось ей, должно быть: смеялась… — вздохнул капитан дальнего плавания. — Видать, и вправду говорят, что первая любовь — самая занозистая. — Через несколько минут Семячкин опять оживился: — В Архангельске встретил Тоську — помните нашу буфетчицу? Теперь она с орденом и с кучей детей, работает в отделе кадров пароходства. Проведала, что пришел я в Архангельск, позвонила прямо на судно. «Товарищ Семячкин? Явитесь немедленно в отдел кадров!» А я, признаться, этих кадровиков с детства побаиваюсь: вечно они хмурые да таинственные, будто про тебя такое знают, чего ты и сам отродясь не слыхал. Ну, явился на полусогнутых, на полном ходу. «Так и так…» — докладываю. А она, дуреха, шасть мне на шею и давай целовать!

Тоська позвонила мужу, проинформировала, что встретила старого товарища по «Кузбассу» и идет с ним ужинать в ресторан, а он чтобы, значит, присмотрел за детишками.

В ресторане заявила, словно отрезала: «Я с получки — и угощаю». «Да и мы вроде не бедные», — отвечаю. Зыркнула на меня, предупредила: «Не люблю, когда мне перечат, — учти. По-прежнему на мандолине играешь или уже до контрабаса дорос?» А когда за столик сели, спросила: «Про дуру свою ничего не знаешь? — это она так Дженн называла. — А я вот Марченко забыть не могу. Веришь, Семен, видится мне по ночам, как живой. Все на свою Украину меня зовет…» — Семячкин помолчал, потом раздумчиво заключил: — Да, каждый из нас, наверное, проклятый тот рейс никогда не забудет. Хотя и после рейсы были не слаще…

Он ходил по комнате, курил. Когда остыл кофе, сам отправился на кухню и подогрел. Сказал тоном человека, много повидавшего на веку, сразу став непохожим на прежнего Семячкина:

— Мне доводилось вести там лов… Севернее Медвежьего, — уточнил, хотя Лухманов догадался, о каком районе речь. — И всякий раз невольно вспоминал: сколько же человеческих судеб-дорог там скрестилось! Живых и мертвых… Со всех берегов. Почему, товарищ капитан, люди мало задумываются над тем, как в наш век мы нужны друг другу? Торопятся, хитрят и лукавят, лишь не раскаиваются. Эгоизм — недобрый советчик. Там, в Атлантике, я понял: любовь — это прежде всего терпение. Любовь к человеку ли, к Родине, к миру… Мудрые политики всегда терпеливы, потому что знают: любой туман рассеивается не в одночасье. — Он вдруг спохватился, точно испугался своей задумчивой откровенности, и, улыбнувшись, превратился в былого Семячкина: — А туманы там, доложу вам, товарищ капитан, как и раньше: злые, будто собаки!

О судьбах-дорогах, что перекрещиваются в Атлантике, — да и только ли там? — думал сейчас и Лухманов. Здесь, в Исландии, снова столкнулись тропы британского адмиралтейства и маленькой трудолюбивой страны. Алчность — и вера в справедливость. Заносчивый господский диктат, подогреваемый эгоизмом, о котором упоминал Семячкин, — и готовность к борьбе и жертвам ради того, чтобы отстоять права своего небольшого народа. Не убьет ли эта борьба кого-то, как убил политический эгоизм однажды Митчелла, Синицына, капитана Гривса?..

Все-таки не усидел в номере отеля — оделся и вышел на улицу. Зимой в Рейкьявике поздно светает, а вечерние сумерки наползают вскоре после полудня. Днем падал мокрый снег — под ногами всхлипывала слякотная каша. Но тучи развеяло, и в тускнеющем небе над океаном появились первые звезды, колючие и холодные.

Направился к порту, до которого от подъезда отеля не больше трехсот шагов… Океан потемнел раньше ночи. В нем сонно моргали буи входного фарватера. А цепочка огнистых точек далекого Акранеса, у горла Хвал-фиорда, покоилась, казалось, на кромке воды. Едва различимые хребтины гор терялись в мутной белесоватой мгле: должно быть, там разбойничал снежный ветер. Берег встречал наползавшую ночь настороженно, словно в ее черноте могли затаиться британские корветы, охранявшие суда-браконьеры, ведущие незаконный лов рыбы в исландских водах.

С океана веяло запахом снега и близостью стылых морозов. Рыбацкие суда с потушенными огнями зябко прижимались к причалам, друг к другу. На их кормовых настилах светлели наледью купы сетей. Обмерзшие, отвердевшие флаги неподвижно торчали на фалах. И только большой пароход, прожорливо заглатывавший беззубыми пастями трюмов пачки грузов, которыми услужливо его насыщали краны, сверкал фонарями и люстрами. Он готовился к обычному рейсу по старой, как мир, грузо-пассажирской линии: Рейкьявик — Осло — Копенгаген — Стокгольм. Ему предстояло брести зимним морем, фиордами, проливами, шхерами… Рейс продлится, очевидно, недели три. А он, Лухманов, за несколько часов перенесется завтра в Москву. Удивительно, в каких различных масштабах и измерениях существует нынешний мир! Пассажиры этого парохода, как и команда его, оторвутся на три недели от мира, как бы повиснут между странами и между событиями, и время, наполненное делами, тревогами, свершениями, будет безжалостно их обгонять.

Неудобство двадцатого века в том, что время его раздроблено на множество ритмов. Утрачена или, по крайней мере, смещена ощутимость понятия «современник»; одни вырываются в космос — другие пользуются орудиями едва ли не каменного века; одни построили социализм, устремленно идут к коммунизму — другие живут по законам средневековья… Не потому ли так медлительно и так трудно человечество обнаруживает в себе общие чувства, находит и вырабатывает общий язык? Да, сегодня, как никогда, необходимо терпение — то, что Семячкин именует любовью. Эгоизм, что пытается аритмию века использовать в корыстных целях, способен превратить человечество в пепел. Семячкин прав: мудрость всегда терпелива.

Постель в номере была раскрыта, рядом на полу лежал подогретый коврик. За все время пребывания в отеле Лухманов ни разу не видел горничной — когда она все успевала? Даже библию не забыла вынуть из тумбочки. Нет, библия ему ни к чему; ею, очевидно, не пользовался даже сэр Дадли Паунд — этот святоша с нашивками адмирала флота на рукавах. А может, Паунд поклонялся богу иному, своему? Тому, что сразу же после войны горячей, когда люди еще не успели перевести облегченно дыхание, провозгласил другую войну — «холодную»? Впрочем, черт с ним, с Дадли Паундом… Призраки оживают не в нас, а в британских корветах.

Лухманов закурил и подошел к окну. Плохо освещенная площадь перед Альтингом серела пятнами мокрого снега. В углу ее толпилась очередь молодежи: то ли в кафе, то ли в ночной клуб. Да и не все ли равно?.. В бездонном мироздании неба, как и в день приезда, нервно гудели невидимые реактивные самолеты, поднявшиеся, наверное, с базы в Кефлавике. Что сулили они исландцам, о чем хотели напомнить, мешая уснуть?

А по центральным улицам, огибающим площадь, уже носились ночные автомобили. Плотно, впритирку друг к другу, они ревели моторами, почти не сбавляли скорости на поворотах — их заносило, и машины глухо бились резиной в тротуар; но тут же, спохватившись, владельцы их бросались вдогонку за остальными — в тумане выхлопных газов, с разгоряченными лицами в ослепляющем свете фар, словно хотели забыться в этой бесцельной и бессмысленной гонке. И Лухманову начинало чудиться, что круг этот вечен, замкнут однажды и навсегда, и люди, в него попавшие, — вместо того чтобы притормозить, проявить терпение, осмотреться и поразмыслить, — бездумно продолжают наращивать скорость, хотя она и не позволяет им из этого круга вырваться.

Киев

1971—1973

Ссылки

[1] Охрана водного района.

[2] Ночной бросок (англ.) .

[3] Спасибо. Мое имя — Дженн (англ.) .