Небольшой аэропорт исландской столицы принимал только моторные самолеты, и тяжелый «Боинг-727» приземлился на американской военной базе в Кефлавике… Три часа, пока длился полет от Копенгагена, Лухманов неподвижно просидел в кресле. Он отказался от ужина и лишь беспрерывно курил. Где-то внизу, в восьми тысячах метров, лежала Атлантика. Она была закрыта сплошными слоями туч, которые сверху тоже чудились океаном. Ночь наступила быстро, внезапно, за иллюминаторами воздушного лайнера — казалось, рядом, рукой подать, — заголубели первые звезды. Лухманов почему-то пожалел о том, что этих звезд не видят сейчас штурманы судов там, внизу.

Когда взлетали в Копенгагене, в туманистой влаге мороси он мельком увидел тяжелые зимние волны пролива. Наверное, в океане штормило. А здесь, на высоте, было удивительно покойно. Слух постепенно привык к низкому гулу турбин и уже не воспринимал его. Изредка этот гул нарушался коротким и мелодичным звоном — тогда в салоне бесшумно появлялась тоненькая стюардесса с губами, подведенными серебристой помадой, и улыбчиво склонялась к кому-то из пассажиров. Все это виделось Лухманову призрачно, каким-то вторым, отрешенным планом: время вдруг для него сместилось и перепуталось…

Уже два года, как он ушел с корабля. Служит теперь в Министерстве рыбной промышленности, капитаном-наставником. По делам министерства и летел в Исландию. Но думать о делах не хотелось… Грезился ему океан внизу, в глубине мироздания, и события тридцатилетней давности все чаще и настойчивей воскресали в памяти. Неужели он снова увидит маленький Акранес — без улиц, с беспорядочно разбросанными постройками? Угрюмые берега Хвал-фиорда? И рейд в глубине его, трижды проклятый и трижды благословленный на множестве языков и матросских жаргонов? С годами Лухманову порою казалось, что наслоения последующих событий и лет затуманили, отодвинули почти в небытие все, что происходило тогда, в сорок втором, и что он уже никогда не припомнит с живой остротой, почти физически ощутимо ни запаха крови и гари на палубах, ни белого поля льдов, смыкающихся над могилами моряков. Но сейчас, когда каждая минута полета приближала к Исландии…

Весть о командировке он воспринял спокойно. Лишь потом осознал вдруг, что это командировка в минувшее, в его, Лухманова, молодость. В последнее время его все чаще беспокоило сердце, он уставал и мечтал об отдыхе задолго до очередного отпуска. И потому опасался, что Ольга начнет отговаривать от поездки. Но, видимо, она понимала, что у мужчин бывает своя, особая, память. Положила руки ему на плечи, промолвила, как случалось в жизни не раз:

— Крепись, Лухманов. — И после паузы, улыбнувшись, добавила: — Может быть, ты допишешь мне там неоконченное письмо?

Что ж, и в ее, Ольгину, молодость Хвал-фиорд вошел непрошеной первою сединою…

В Кефлавике Лухманова встретил представитель посольства. Американский матрос в белой шапочке-бескозырке проверял на выезде с базы машины. Но, опознав советскую «Волгу», лишь помахал рукой, освобождая дорогу и что-то с улыбкою прокричав. Интересно, похож ли этот матрос хоть чем-то на лейтенанта Мартэна? Или на капитана Гривса, старого моряка и друга, печальный дневник которого затем обнаружили в шлюпке, затертой льдами? Или этому в белой шапочке больше сродни те матросы-подонки с транспорта «Трубэдуэ»?.. Помнится, незадолго до смерти Мартэн сказал ему, Лухманову: «Три берега, три великих берега — Америку, Англию и Россию — омывает Гольфстрим. А Гольфстрим ведь теплое течение… Пока мы вместе, земля, черт возьми, не станет коричневой!»

— Вы привезли сюда русскую зиму, — пошутил атташе, прерывая думы Лухманова. Всюду лежал снег, который в свете фар поблескивал под легким морозцем; воздух был настолько прозрачен и чист, что звезды казались гораздо крупнее и ярче, нежели в южных широтах. «Исландия» — ледяная страна — название вводило в заблуждение многих. А теплый Гольфстрим если и не очень-то согревал эту землю летом, зато делал зиму влажной и мягкой: январская температура в Рейкьявике держалась, как правило, плюсовая.

Дорога огибала залив, который угадывался слева сплошной темнотой. А впереди все шире открывалась веселая россыпь огней едва ли не самой маленькой европейской столицы.

Когда въехали в город, в ряды приземистых коттеджей, возле каждого из которых стояли припорошенные снегом машины самых различных марок, Лухманов обратил внимание на то, что все прохожие — и мужчины, и женщины — прогуливались с непокрытыми головами. Вспомнил, что здесь головных уборов чаще всего не носят вообще, одеваются сравнительно легко, заменяя верхние одежды знаменитыми шерстяными костюмами и теплым, на птичьем пуху, бельем. Пожалел, что не захватил фуражку: в шапке, наверное, будет выглядеть белой вороной, бросаться в глаза… А вокруг уже сверкали цветные огни и световые узоры реклам и витрин, проносились рискованно, без всяких правил, автомобили — от полукруглых крошечных «фольксвагенов» и модных зализанных «фордов» до длинных, как гончие, «плимутов»; маленькие желтые бульдозеры с такими же желтыми фонарями-мигалками на кабинах отодвигали с обочин дороги сугробы грязного снега. Водитель-москвич то и дело чертыхался, однако вел свою «Волгу» так же рискованно лихо.

Лухманова поселили в номере на четвертом этаже отеля «Борг». Из окна виделась центральная площадь и здание Альтинга — невысокое, грубоватое, серое, словно сложенное из вулканической лавы, которой в Исландии в избытке… В номере царила устоявшаяся тишина. Постель была заботливо раскрыта, угол одеяла-перинки откинут, а перед кроватью постелен ночной подогретый коврик для ног. В тумбочке возле кровати — две библии: на исландском и шведском языках. Редкие шаги в коридоре поглощались толстой ковровой дорожкой. Позже Лухманов узнал, что в зимнее время отель вообще пустует большую часть недели и заполняется только по субботам и воскресеньям, когда в столицу приезжают развлечься фермеры.

Спать не хотелось, и Лухманов решил побродить по вечернему Рейкьявику. Заблудиться не боялся: помнил город по сорок второму году. Правда, из машины видел, что исландская столица с тех пор разрослась, расширилась, появились районы и новых коттеджей, и многоэтажных домов, которых раньше не было вовсе. («И здесь свои Черемушки!» — усмехнулся.) Но центр и порт, должно быть, остались прежними. В крайнем случае, поймут же его по-английски? Да и название отеля наверняка известно здесь каждому…

Пока ехали из Кефлавика, атташе немного рассказал о Рейкьявике. Несколько десятилетий назад здесь жили в землянках, хотя слово «землянка» не отличалось точностью, поскольку жилища исландцы строили в лаве. Еще и сегодня какой-то чудаковатый бывший депутат пользовался подобным жилищем, тем самым подчеркивая свою приверженность старым добрым традициям. Нынешний Рейкьявик разросся ввысь и вширь, стал хоть и маленькой, но Европой. Подземные горячие воды, на которые богата Исландия, щедро отапливали город, наполняли открытые плавательные бассейны — в них любили проводить свободное время жители столицы.

Телевидение, авиатрассы приблизили островитян к континенту. Но исландцы сумели сохранить свои обычаи, нравы, традиции, свою душевную чистоту — их не коснулось гнилое брожение ближайших скандинавских соседей, Дании и Швеции, где порнография захлестнула и театр, и кинематограф, и литературу, назойливо лезла в глаза с освещенных витрин, рекламировалась наравне с ходовыми товарами самых известных фирм.

Правда, в Исландии порой происходили события, которые иностранцу могли показаться анекдотичными. Ну хотя бы эта история с пивом… Пиво в Исландии безалкогольное. Это, конечно, не всякому нравится, многие роптали по этому поводу. Дело дошло до обсуждения в Альтинге. Крепкое пиво не прошло одним голосом. Исландцы — люди уравновешенные, спокойные, но все же депутат, чей голос решил исход дела, на всякий случай месяц не показывался на улице. Недавно он скончался, и поклонники хмельного пива с надеждой поговаривали, что самое время опять обсудить вопрос.

Исландцы — домоседы. Вечерами уединяются в квартирах, пьют бесконечное количество кофе, смотрят телепрограмму — либо свою, исландскую, либо американскую из Кефлавика. И только молодежь проводила время на улицах — в машинах. Шумные компании набивались в них до отказа, за руль садился длинноволосый юнец или тоненькая девчонка, и машины, впритык одна за другой носились по кругу центральных улиц: мимо Альтинга, мимо отеля «Борг» и старинного, красочного отеля «Вик», мимо самых дорогих магазинов с табличками: «Утсала» в витринах, что означало «распродается». Юные владельцы не жалели машин, жали что есть мочи на акселераторы, резко вертели баранки, и «фольксвагены», «Москвичи», «ситроены», «симки» и «ягуары», взвывая моторами, бешено обгоняли друг друга, врезаясь порою в сугробы, как ледоколы. Редкие светофоры не в силах были сдержать или хотя бы умерить это своеобразное автомобильное веселье.

Эти машины, визжащие тормозами, быстро наскучили Лухманову, и он свернул к порту. Сонные суда мирно посапывали у причалов. От рыбацкой гавани, от густой чащобы мачт мотоботов и сейнеров тянуло застоявшимся тяжелым запахом рыбы. Там же виднелись серые корпуса патрульных судов. Исландия не имеет ни армии, ни военного флота — лишь несколько государственных вооруженных сторожевых кораблей, которые охраняют прибрежные воды, богатые рыбой, от чужеземных браконьеров… А дальше, за молами, темнела непроглядной ночью Атлантика. В этой ночи, где-то на краю видимости, мерцали едва уловимо огни Акранеса. Неужели он снова туда попадет?

Тогда, в сорок втором, этот небольшой, по сути, поселок, хоть по исландским масштабам и значился городом, казался в течение долгих месяцев единственным окном в мир, единственным признаком далекой, полузабытой жизни — обетованной землей. Отсюда начинался узкий мешок Хвал-фиорда, в глубине которого, укрытые высокими скалистыми берегами от посторонних глаз, формировались наново союзные конвои, следовавшие из Америки и Канады в Архангельск и Мурманск. За противолодочными бонами, закрывавшими вход в залив, моряки чувствовали себя точно за проволокой. Угрюмые берега осточертели так же, как заклепки на переборках кают. Когда между этими берегами набивался с океана туман, в фиорде, казалось, нечем было дышать. А в ясные летние дни полярное солнце едва ли не круглые сутки висело над этой мрачной, сведенной судорогами землей. И так — изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц… Даже сейчас, от одних только воспоминаний, Лухманову становилось тоскливо и одиноко.

В отель он вернулся около полуночи. За окном по-прежнему ревела моторами бесконечная вереница автомашин. Почувствовал усталость и лег, однако сон не шел к нему. Те двое суток, что по пути сюда он провел в Копенгагене, повергли его в уныние. Лухманов и раньше слышал о копенгагенских центрах секса и порносекса, но не предполагал, что людское бесстыдство может перейти все границы. Красочные обложки журналов и книжек были заполнены цветными фотографиями обнаженных тел и непристойных поз. Витрины с подобной литературой ярко освещались, от них некуда было отвести взгляд, так как он тотчас же упирался в другую такую же… Лухманову чудилось, будто взоры прохожих обращены на него, и он смотрел в землю, стыдясь поднять глаза.

А с киноафиш полногрудые красавицы улыбчиво убеждали в том, как хорошо себя чувствовать самками, и зазывали в темноту зала таинственным обещанием: «Этого вы не увидите даже в Швеции!»

«Зачем это? — думалось Лухманову. — Кому нужно? Выставлять на всеобщее обозрение то, что касается только двоих, низводить до уровня скотства самые сокровенные чувства… А женщину показывать этаким развращенным существом, которое только и знает что отдается, подчас не делая выбора между мужчиной, собакой или ослом… Все это — в красках, в фотографиях, с киноэкрана. Дескать, свобода нравов и отношений. И эту обезьянью свободу кое-кто считает чуть ли не высшей формой демократии. А это, по сути, нравственный фашизм: разве не все равно, чем растлевать человека — сексом ли, расизмом или национализмом? Результат одинаков: пустые души, пустые умы, нивелировка личности, стадное чувство… Кое-кому, наверное, очень удобно не общество людей, а именно стадо. Без мыслей, без убеждений, без моральных начал. Куда позовет вожак — туда бездумно и ринутся…»

Женщина-мать, женщина-доброта, женщина-труженица в этих бесчеловечных центрах уступила место женщине-вампу, женщине-похоти. И это после второй мировой войны, унесшей пятьдесят миллионов жизней! После Освенцима, Майданека, Равенсбрюка! После того, как детей и женщин сжигали в газовых камерах, а их волосами просвещенные арийцы набивали матрасы. Разве женщины не боролись с фашистами так же геройски, как и мужчины? Не погибали на фронте, в партизанских отрядах, в подполье? Не работали на тыловых заводах, сутками не выходя из цехов? Не пахали землю, чтобы накормить хлебом и солдат, и страну? И все это — впроголодь, в бабьей печали, с единственной надеждой, что проклятого ворога в конце концов разобьют, что похоронка обминет родную избу и сердечный, любимый кормилец, пройдя через смерти, вернется домой. Не все дождались… Лухманов помнил, как тогда, в сорок втором, сухонькая жена стармеха Синицына, пряча тревогу за вымученной улыбкой, спрашивала негромко: «Чтой-то Ермолаича моего не видать?» А он, Лухманов, отводил глаза: у него не хватало решимости сообщить, что Синицына похоронили во льдах. До какого же цинизма нужно дойти, чтобы и вдовью боль, и сиротские слезы, и надежды всех матерей унизить, оплевать, оболгать демонстрацией похотливости стандартных красавиц!

Он стыдился встретиться взглядом с датчанками. Ему казалось, что в их глазах он тотчас же прочтет и укор, и обиду, и, может быть, даже ненависть. Но датчанки равнодушно проходили мимо, не выказывая ни обиды, ни возмущения. И только совсем еще юные девчонки порой останавливались возле витрин и афиш, о чем-то шушукались, хихикали, стреляя глазами по сторонам.

Улицы датской столицы ему как-то враз опротивели, и на следующий день он пошел к морю. Накануне выпал обильный снег — деревья старого парка стояли в мягком белом молчании. В этой белизне затерялся скромный памятник героям датского Сопротивления.

Снег лежал какой-то праздничный, пышный, под белым шатром ветвей стояли покой и умиротворенность, и начинало порой чудиться, что это старая добрая Дания, придуманная великим сказочником Андерсеном. В такие мгновения Лухманов ждал, что в пушистой тишине вот-вот заскрипят на крышах ржавые петухи флюгеров.

Бухта замерзла, и можно было по льду подойти к знаменитому памятнику Русалочке. Она одиноко сидела на камне, поджав от холода ноги, — всеми забытая и заброшенная. На том берегу гавани высились закопченные верфи всемирно известной фирмы «Бурмейстер ог Вайн» — там властвовали расчет и рационализм, доведенные до искусства. На этом берегу, сразу за парком, начинались улицы города, где множество витрин рекламировало порнографию. И потому Русалочке некуда было смотреть, кроме как вдоль побережья, туда, где за крошечным островком со старинной, почти игрушечной крепостью темнел такой же серый, как небо, зимний выстуженный Каттегат. И она смотрела туда — юная, нежная, грустная, смотрела сосредоточенно и неотрывно, словно там, за далью, видела на берегу Каттегата мрачную громаду замка Эльсинор с его извечным вопросом: «Быть или не быть?» Этот вопрос касался многого в нынешней Дании. И Русалочка задумчиво печалилась о том, что люди вокруг утратили чистоту и наивность, перестали верить легендам и сказкам, погрязли в наркотиках и разврате. Днем и ночью, зимой и летом ждала она своего рыбака из сказки, но тот замешкался где-то на целый век, и озябшая, продрогшая Русалочка утрачивала надежду. Она, казалось, затаивалась и съеживалась всякий раз, когда кто-нибудь приближался к ней. Лухманову даже чудилось, будто юная бронзовая женщина время от времени глотала подступающие к горлу слезы…

Уснул он глубокой ночью, когда за окном отеля утихли автомобили. Ему привиделся сон, который с годами повторялся все чаще… Будто бы плыл на судне, что погибало, погружаясь медленно в воду. Самым жутким в этом сне виделось то, что на судне не было трапов. Ни в тех местах, где им положено быть, ни в каких-либо других… Он, Лухманов, метался в палубах, пытался выбраться наверх, но натыкался лишь на закрытые крышки люков. Вода прибывала, становилось трудно дышать, где-то во чреве судна со скрежетом лопались переборки. Из других помещений доносились глухие крики, и он узнавал голоса лейтенанта Мартэна, капитана Гривса, двух «птичек», как называли их на «Кузбассе», — старпома Птахова и стармеха Синицына. Он бросался на эти голоса, в темноте ощупывал стены, надеясь обнаружить хотя бы скобтрап, но напрасно… А вода уже доходила до горла, воздуха становилось все меньше, и Лухманов хрипел, задыхаясь.

Дома, когда случался подобный сон, его обычно будила Ольга. А здесь, проснувшись, он долго не мог понять, где находится. Обрывки сна — непрочные, ускользающие — роились в памяти, такой же непрочной и смутной. Лухманов наконец вспомнил, что он в Рейкьявике, в номере отеля «Борг».

В номере было зябко: исландцы на ночь отключали отопление… Лухманов находился под впечатлением сна, и потому холод в комнате казался ему продолжением той смертельной безысходности, которую пережил он в палубах несколько минут назад. «Разве современный мир не походит на аварийное судно? — думалось тоскливо ему. — Пусть этот мир не тонет еще окончательно, но пробоин в нем предостаточно. А главное — кто-то продуманно и беспрерывно уничтожает в нем трапы — те трапы, что приводят людей друг к другу. Узы содружества, что существовали три десятилетия назад, давно уже преданы и оклеветаны. Канули в забвение пути, на которых погибли и Мартэн, и Гривс, и стармех Синицын. Мир постоянно кровоточит где-нибудь, не в силах вздохнуть, хотя бы однажды свободно и облегченно, на полную грудь. Кому-то нужны напряженность и страх, балансирование на грани войны, тревожная разобщенность людей и народов. Кто-то все время подкладывает взрывчатку под трапы, когда их пытаются установить…»

Остаток ночи он спал и не спал, в полудреме ожидая рассвета. Потом спохватился, торопливо взглянул на часы: сообразил, что в Рейкьявике в это время года рассветает, наверное, часу в одиннадцатом. Не хватало еще опоздать на первое деловое свидание… Привыкший за долгие годы службы на флоте к точности и аккуратности, он знал, что и исландцы эти качества ценят превыше всего…

Лишь на четвертый день Лухманов смог выкроить свободное время, чтобы побывать в Хвал-фиорде. С атташе условились, что тот будет ждать его в Акранесе с машиной после полудня. Сам Лухманов решил добраться до городка на рейсовом теплоходике.

С океана накатывалась медлительная пологая зыбь, и теплоходик раскачивался степенно и важно, словно пытался подражать большим кораблям. Небольшой судовой салон почти пустовал и потому казался просторным; редкие пассажиры лениво потягивали кофе или кока-колу. Но Лухманов лишь однажды спустился туда. Он стоял на палубе, неподалеку от рубки, и смотрел на скалистые берега, крутые откосы которых были неравномерно покрыты пластами снега, что придавало им пестроту, привлекательность, даже веселость. Они вовсе не походили на те уныло-однообразные берега, что хранила память, и у Лухманова то и дело возникало ощущение, будто в этих местах он впервые. Рейкьявик за кормой, как и раньше, виделся с моря удивительно плоско в береговой долине меж гор. Но облик его с тех пор обновился: появились высокие многоэтажные здания, трубы завода и краны, модерные острия соборов, которых в исландской столице со времени войны поприбавилось. А может быть, сам он, Лухманов, за тридцать лет стал иным? И теперь смотрел вокруг другими глазами?.. Однако едва увидел, как разбиваются и бешено пенятся волны на камнях-разбойниках, сразу все опознал, припомнил так остро, точно расстался с этими краями вчера. Когда конвой выходил в тумане из Хвал-фиорда, на эти камни наскочил американский транспорт. Его капитан — то ли сдуру, то ли с испугу — дал в эфир SOS открытым текстом. Не с этого ли все началось?

Акранес приближался с каждой минутой — провинциальный, разбросанный на низменной оконечности берега, словно скатился с горных кряжей, что высились тут же, в полумиле от крайних построек. Белые баки-резервуары для горячей воды придавали ему вид какой-то неказистый, неуклюжий, горбатый. Но чудилось, будто город, выдвинувшись в море от скалистых массивов материка, сам тянулся навстречу Лухманову. Он дружелюбно распахнул перед теплоходиком уютную гавань, защищенную от волн океана молом — причалом.

Был час отлива, причалы громоздко возвышались над катерами и сейнерами — порою вровень с их мачтами. Грязно чернели мазутом оголенные камни осушки. А от гавани, от светлого широкого плеса перед ней, который только что пересек теплоходик, начиналась узкая горловина Хвал-фиорда, зажатая с обеих сторон хребтинами гор, завьюженных снегом. Над фиордом провисало низкое небо, в излучинах гор курилась поземка, и сужающаяся серость залива размывалась вдали то ли в блуждающих клочьях туч, то ли в тумане пурги. Лухманову почему-то подумалось, что Хвал-фиорд уползал не в глубину Исландского острова, подальше от океана, а в сумерки зимнего хмурого дня.

Город, конечно, разросся, но оказался не так многолюден, как в сорок втором. Еще бы! Тогда здесь околачивалось множество моряков — английских, американских, норвежских, голландских, панамских и бог его знает каких еще… Жизнь в океане стоила дешево, и моряки полагали, что берег обязан вознаграждать за опасности и лишения рейсов. Томимые бездельем, они то и дело скандалили, недовольные тем, что в Акранесе было запрещено спиртное. Однако и без спиртного то здесь, то там возникали драки и потасовки. Женщины опасались появляться на улицах. У английских солдат, которые несли ответственность за порядок, хватало и забот, и работы.

Морякам, что отправлялись в Советский Союз в составе конвоев, платили в союзных странах двойное жалованье и наградные. Конечно, большинство моряков шло в опасные рейсы не ради денег. Фашизм поработил Европу, угрожал всему миру, и многие понимали, что судьба мира, как и будущее Европы, зависела от того, выстоит ли в битве с гитлеровской Германией Советский Союз. В борьбу с фашизмом включалось все больше народов, и моряки союзных стран сражались в океане во имя победы над общим врагом. Это были настоящие и верные боевые друзья, и память о них Лухманов считал священной.

Но случались «моряки» и другие… Не хватало матросов и кочегаров, и в Америке стали комплектовать экипажи судов порою даже из уголовников. Именно такие подонки оказались на «Трубэдуэ». Добравшись до Хвал-фиорда, они подняли бунт, отказавшись следовать дальше, в Россию.

По приказу командира Рейкьявикского порта офицеры транспорта оружием и водой загнали этот сброд, набранный в тюрьмах Америки, в трюм и задраили люк. Через двое суток задохшиеся уголовники попросили пощады. Но зато потом, когда пришли в Советский Союз, они показали себя… Старожилы Архангельска еще и поныне вспоминают с брезгливостью этих подонков. В конце концов им пришлось заняться, по просьбе союзников, советской милиции и военной комендатуре.

Сейчас Акранес был безлюдным, его устоявшуюся тишину нарушали только сварливые крики чаек. Побродив час-другой, Лухманов зашел в кафе при местной гостинице. Заказал бутерброд с яйцом и исландской сельдью, чашечку черного кофе. Мимо, со смущенным любопытством поглядывая на него, то и дело проносилась озорная стайка детишек либо на улицу, либо обратно — за стойку буфета, к матери. «Знают ли они что-нибудь о второй мировой войне, об истории родного городка? Или хотя бы их мать знает ли? — вздохнул Лухманов. — Впрочем, пусть их доля будет счастливой, пусть никогда не увидят того, что пережил здесь я…»

Атташе приехал в назначенный час. Посоветовал торопиться, так как с гор на дорогу сдувало снег, и он опасался заносов, через которые не пробиться. Расстояние морем от Рейкьявика до Акранеса теплоходик осиливал в час а сухопутьем до столицы, вокруг фиорда, — больше сотни километров.

В машине Лухманов еще раз оглянулся на городок. Он знал, что уже никогда не вернется сюда… Его не покидало ощущение, будто он прощается не только с Акранесом, но также и со всем, что им прожито. Лухманов отвернулся и закурил.

Дорога поначалу тянулась прибрежной долиной — слева высились горы, высветленные снегом, исполосованные, как шкура тигра, темными рубцами острых гранитных кряжей; справа серели угрюмые воды фиорда. Временами долина расширялась, дорога уходила в сторону от залива — тогда попадались редкие фермы: несколько строений, тесно сбившихся одно возле другого. К фермам вели изжеванные проселки, участки земли были обнесены проволочной изгородью, внутри которой, в своеобразных просторных загонах, паслись низкорослые исландские лошаденки, добывавшие пропитание из-под снега. Странно, но нигде не встречались люди, и потому все вокруг казалось вымершим и пустынным — и горы, и земля, и дорога.

Потом долина окончилась, и машина стала то осиливать крутые подъемы, то скатываться в распадки. Обочина дороги подчас придвигалась вплотную к береговому обрыву, под которым плескались холодные волны. С подъемов широко открывался взору фиорд и в глубину одичавших закутков — бухт, и в сторону океана. И снова — ни мачты, ни шлюпки, ни дымка, только стремительные вихри — смерчи снежной пыли, что время от времени проносились по темной воде. Пустынный залив походил на иную планету. Как и утром, на теплоходе, у Лухманова опять возникало чувство, будто он видит эти края впервые: память хранила фиорд, до отказа набитый судами. Они стояли на якорях в полукабельтове один от другого, ветер доносил с соседних транспортов не только говор, но и запахи камбуза, и можно было безошибочно определить, что сегодня готовят к обеду на «Пэнкрафте» или панамском «Эль Капитане». По утрам Лухманов поднимался на мостик и раскланивался с Гривсом, который тоже выходил из каюты на своем сухогрузе — их разделяло менее сотни метров унылой воды.

Погрузившись в воспоминания, Лухманов не заметил, как начал узнавать приметы далекого прошлого… Вон от того мыска тянулись поперек фиорда боновые заграждения, прикрывавшие с моря рейд. Во время отлива у бонов скапливались груды объедков и мусора, выброшенных с судов, и потому здесь всегда собиралось множество чаек. Вон там причальный пирс для шлюпок и катеров — от него сохранилось лишь несколько почерневших свай. А от вешек и рейдовых бакенов следа не осталось… Создавалось впечатление, что после войны фиорд обезлюдел, одичал и заглох, — Лухманов не мог уловить в нем ни единого признака жизни. Неужели бывают края, которые оживляет только война? Или извечный закон забвения ускорил свой бег и стирает с лица земли приметы событий и катаклизмов не только древних, тысячелетних, но и недавних, еще не остывших в памяти поколения? У земли короче память, чем у людей: раны ее заживают быстрее. Впрочем, и люди забывчивы: ненависть и любовь, радости и страдания по наследству, как внешние признаки, не передашь. Для тех, чей возраст не превышает четверти века, вторая мировая война — такая же абстракция, как и древний Египет: сухие странички из учебника истории. И запустение Хвал-фиорда, его окрестностей, наверное, вполне устраивает исландских рыбаков и фермеров-скотоводов. Многие из них не могут представить залив иным, как и мы порою не в силах поверить, что на месте пустыни шумели когда-то цветущие города. Люди в большинстве своем воспринимают мир как он есть и искренне убеждены, что мир таковым и был от начала века. Это мешает им часто по достоинству оценить свершения предшественников, равно как и трезво определить свое назначение в жизни. Извечность и незыблемость мира — самая неблагодарная иллюзия, какую внушил себе человек.

«Прошлое надо знать, — думалось Лухманову. — Чтобы жители Акранеса, радуясь мирным дням, гордились не только предками-викингами, открывшими Америку еще до Колумба, но и произносили бы с уважением имена капитана Гривса и лейтенанта Мартэна, боцмана Бандуры и стармеха Синицына. Жаль, что никто не догадался поставить здесь памятник-обелиск в память о минувшей войне. Хотя бы вон на том камне…»

В самой глубине фиорда, в расщелине между сопками, показался внезапно маленький поселок, и Лухманов тотчас же узнал его. В этот поселок, как и в Акранес, возвращались после промысла китобои. Быть может, отсюда и произошло название «Хвал-фиорд» — Китовый залив? Зимние волны казались под снежными смерчами такими угрюмыми, что Лухманов не удивился бы, если б увидел внезапно фонтаны морских исполинов. Кто знает, не обитали ли киты здесь сотню лет назад… Во всяком случае, природа сохранила в заливе свою первозданность, нетронутый облик веков… Правда, в поселке с сорок второго прибавилось емкостей для горючего, удлинился пирс для выгрузки танкеров и заправки судов. Но длинные железные бараки, в которых обитали когда-то английские солдаты, сохранились, и Лухманов обрадовался им, как старым знакомцам.

Вон в том здании, тогда недостроенном, а ныне едва ли не самом приметном, накануне выхода конвоя состоялось совещание капитанов. Отсюда они торопились на суда, полные веры и оптимизма. И здесь он, помнится, в последний раз пожал руку Гривсу.

Люди сейчас не встречались, словно их не было вовсе. Машина с ходу проскочила короткую улочку, и он, помня опасения атташе, не решился попросить остановиться или хотя бы притормозить.

Он слышал, что здесь, в глубине фиорда, американцы хотели создать базу подводных лодок. Однако новое демократическое правительство Исландии, пришедшее к власти в результате последних выборов, воспротивилось этим планам. Правительство призывало к ликвидации базы и в Кефлавике, но хватит ли у него для этого сил и возможностей? Бывшая военно-морская база англичан после создания НАТО превратилась постепенно в американскую. И это была, пожалуй, самая горькая память о второй мировой войне на исландской земле.

Дорога между тем обогнула фиорд и опять вела к океану, лишь по другой стороне залива. Опасения атташе оправдались. Из расщелин вырывался ветер, внезапный и злой, гудел и бился на бортах и стеклах машины, словно пытался свалить ее вниз, под обрыв, на промерзшую пену прибоя. Ветер сдувал со склонов снежные тучи, и они забивали дорогу наметами, заволакивали на какое-то время все вокруг сплошной непроницаемой пеленою. Водитель притормаживал, включал фары, но свет упирался в белую тьму. Приходилось останавливаться и пережидать. Хорошо еще, что не было встречных машин.

Лухманов неотрывно смотрел на фиорд, но виделся ему рейд не пустой и холодный, а летний, тесный от множества кораблей. Тогда выходили из залива в тумане, веря в успех, не загадывая судьбу. Боевых кораблей охранения было гораздо больше, нежели транспортов, и угроза немецкого нападения в океане казалась маловероятной. Кто же думал, что британское адмиралтейство способно на поступок, равноценный предательству… Впрочем, это не первая и не единственная черная страница в истории английского флота. Те, кто погиб, по сути, были обречены еще до выхода из фиорда.

С годами многое стало известным и прояснилось. А тогда, помнится, всех на «Кузбассе» охватила радость при мысли, что наконец-то окончилась трехмесячная стоянка на этом опостылевшем рейде, что скоро все будут дома, увидят родных…

Он, Лухманов, нетерпеливо мечтал о встрече с Ольгой, и неделя пути в океане казалась ему гораздо более длинной, нежели минувшие месяцы. Разве знал он, что эта неделя вместит в себя столько горестей, сколько иной не познает и за долгую жизнь?! Он стоял на мостике и злился, что конвой должен приноравливаться к тихоходным судам, ползти шестиузловым ходом. Ему хотелось лететь, а не плыть, хотя и шесть узлов для тумана были рискованны. Туман висел настолько густой, что они не увидели Акранеса. Суда ревели сиренами и гудками и порой появлялись рядом с «Кузбассом» как призраки. Но это, помнится, не удручало: радость выхода перекрывала и ощущение опасности, и чувство тревоги.

Не все транспорты вышли благополучно: один, американский, наскочил на камни-разбойники, два других потерпели аварию. В конвое осталось тридцать четыре судна. Их поджидали у северных берегов Исландии сорок пять боевых кораблей. Поджидали, чтобы внушить поначалу веру, а после эту веру не оправдать.

Лухманов снова перебирал в памяти события того времени — день за днем, час за часом. Оторвался от дум лишь тогда, когда горы окончились и вокруг посветлело. Вдали на равнине виднелся Рейкьявик. «Что ж, прощай, Хвал-фиорд! Ты снился мне множество раз — совсем не таким, как сейчас. Но я рад, что узнал тебя и зимним — суровым и молчаливым. Мне чудится в молчании этом память по тем, кто погиб. Спасибо за это! Прощай!..»

— А у меня сюрприз для вас, — признался атташе, когда они поднялись в номер отеля. — Вам знакомо такое имя: Брум?

— Кома́ндер Брум? — переспросил удивленно Лухманов. — Командир миноносца «Кеппел» и командир эскорта в том конвое?

— Он самый… — засмеялся атташе и протянул номер английской «Морнинг Стар». — Почитайте на досуге. Вы ведь владеете английским?

Он ушел, а Лухманов снова задумался, все еще находясь под впечатлением поездки в Хвал-фиорд. Потом вспомнил о газете… Оказывается, в Англии — теперь, через много лет, — вышла книга о разгроме конвоя. Автор ее обвинял Брума в том, что тот, вслед за ушедшими кораблями охранения, увел и свои миноносцы, тем самым ослабив эскорт, лишив его единственной, по сути, значительной силы: оставшиеся в эскорте корветы, тральщики и спасательные суда не могли защитить транспорты от атак немецких подводных лодок и самолетов. Да, если говорить честно, и не пытались.

Брум подал в суд на издательство, выпустившее книгу, обвинив его в клевете. Как ни странно, суд признал его правым, обязав издательство выплатить Бруму в качестве компенсации более двадцати тысяч фунтов стерлингов. В газете описывалось, как Брум, которому уже перевалило за семьдесят, явился вместе с семьей в здание суда, где ему торжественно вручили чек. Честь британского офицера была таким образом восстановлена.

«Господи, до какого же цинизма можно дойти! — изумлялся Лухманов. — Честь восстановлена… Ну а совесть мучает хоть иногда бывшего командера? Уход миноносцев обрек на гибель транспорты. Или глупость, совершенная по приказу свыше, перестает быть глупостью?» Лухманов помнил, как в день выхода из Хвал-фиорда Брум выступал на совещании капитанов. Говорил он многословно, витиевато и закончил стандартным «и да поможет нам бог!». Что ж, если бог помогал командиру эскорта, то не в праведном деле. Такого греха не замолишь, если поставить свечей даже на все двадцать тысяч, выигранных по судебному иску. Да и вряд ли Брум проводит остаток жизни в молитвах! Двадцать тысяч фунтов дают возможность время проводить и повеселее.

Честь британского офицера! Наверное, на нее любили ссылаться и первый морской лорд сэр Дадли Паунд, и контр-адмирал Гамильтон, и другие военно-морские чины. Но этой чести хватило ненадолго: один только призрак вражеского линкора «Тирпиц» развеял боевой дух флотоводцев Британии. И как результат — кошмар четвертого июля.

Что ж, совесть Брума, должно быть, чиста. Перед Британией и народом ее. Перед союзными странами. Перед вдовами Мартэна, Гривса, стармеха Синицына… Перед Тосей. И перед матерью лейтенанта Митчелла.

После войны он, Лухманов, написал ей в Плимут. Отослал фотографии, письма, вещи… Ответила ему с благодарностью сестра лейтенанта. Она же сообщила тогда, что мать, потрясенная происшедшим, потеряла рассудок. Тратьте свои тысячи, командер Брум! Или получайте проценты с них… Они заработаны вашей честью, которую суд оценил так дорого. Моряки за нее не дали б и пенса.

Лухманов отложил газету и подошел к окну. Темнело. В домах зажигались огни, на фронтонах зданий — призывы реклам. Сумеречное беззвездное небо казалось пустынным и хмурым, как воды зимнего Хвал-фиорда. Где-то в нем гудели невидимые самолеты, поднявшиеся, быть может, со взлетных полос Кефлавика. А внизу, на улице, бойко выкрикивали мальчишки, продававшие вечернюю газету. И все больше и больше появлялось машин, чтобы вскоре начать ежевечерний свой бег по привычному кругу центра столицы.