В воскресные дни чаще всего приходилось работать, — кто в такую тяжкую пору думал о выходных? — и Ольга отпросилась на пару часов, чтобы навестить Аннушку.

Госпиталь размещался в горбатой, немощеной улочке, что в конце главного проспекта уводила к заливу, в здании новой школы, построенной накануне войны. Это здание приметно возвышалось над рядами двухэтажных деревянных домишек, плотно набитых тесными коммунальными квартирами.

Времени было в обрез, но Ольга нарочито не торопилась: ее пугала предстоящая встреча с Аннушкой. В руке она бережно держала пакетик со скромным гостинцем военного времени: большое красное яблоко и кулек с карамелью, которую получила по карточке вместо сахара.

В вестибюле долго ждала, пока освободится халат. Госпиталь жил своим обособленным бытом. За стенами, в палатах, страдали раненые — ранбольные, как их величали официально; а рядом, по коридорам, слонялись те, кто шел уже на поправку, — отлежавшиеся, маленько отъевшиеся, поднакопившие запасец силенок и потому томившиеся бездельем и госпитальной скукой. Хотя ходили они тоже своеобразно: кто боком, оберегая забинтованную руку, кто с палочкой, а кто и на костылях… Были тут солдаты, жители Мурманска, пострадавшие при бомбежках, военные и торговые моряки, причем не только советские, но и поляки, американцы, англичане, норвежцы. Среди американских матросов случались негры — их марлевые повязки особенно резко бросались в глаза.

Общались здесь на каком-то невообразимом языке, однако удивительно понимали друг друга — улыбались, балагурили, хохотали… В коридоре то и дело слышалось:

— Хэлло, Джон, иди сюда, смокинг: мы «Беломором» разжились!

— Иван, доктор признался: Тадеушу перелили девчоночью кровь. Смехота!

— То-то у него походка язвительная: вихляет кормой, как миноноска на зигзаге.

— А ты не скалься: сам на осиновых цурках скачешь, будто тебе влили от кенгуру. После войны заберут в зверинец!

— Хлопцы, свистните норвеге, что мы его ждем козла забивать!

— Норвеге врубают укол в багажник — слышишь, скулит?

Неподалеку от Ольги, тут же в вестибюле, на стульях, выставленных, должно быть, для посетителей, скучилась группка людей. Мужчина в годах — видать, старшина или мичман — делился негромко веселыми фронтовыми воспоминаниями.

— Зимой воевала наша морская бригада под Москвой. Ну, началось знаменитое контрнаступление — фрицы бегут, бросают в панике технику, а у нас настроение — под полную марку! Под Новый год в аккурат прибыли из Средней Азии подарки для фронта — цельный эшелон. Уж как там начальство их делило — не ведаю, а только сообщили в бригаду: «Вам выделили вагон, забирайте, пока не разнюхали немцы, не разбомбили».

Вскрыли мы тот вагон и ахнули: до самой крыши мешки с сушеной дыней… На фронте, известно, какой харч? Все больше черные сухари. Про них даже присказка солдатская есть: «Чем можно бить врага в рукопашной? Штыком, прикладом, лопаткой и сухарями…» Мяса, правда, тоже у нас хватало, да не было соли, а без соли мясо — какая ж еда! А тут дыня — сплошная вкуснятина, и дают почти что без нормы, потому что к тому времени от наличного состава бригады, считай, две трети осталось… Поначалу сушеная дыня, скажу я вам, кажется жесткой, вроде резины, но потом чем дольше жуешь — тем вкуснее. Одним словом, накинулись хлопцы на нее и за один день порешили, наверное, весь вагон.

Вечером подняли наш батальон по тревоге: надо было скрытно совершить марш-бросок километров на двадцать и утром ударить по немцу с той стороны, откуда не ждет. Вышли мы в ночь, а вокруг так и крутит, так и метет: пурга похлеще, чем здесь, на Севере. Ну, идем, значит, движемся кое-как, и стал я примечать, будто из строя, какого ни есть, тени выскакивают. Изумился поначалу, не догадался, а после понял: начало и у меня в животе пары поднимать, давить во все клюзы.

Ох и ночка выпала, братцы, век не забуду!.. Выскочишь, значит, в сторону — и начинаешь поспешно обмундирование раскупоривать, а его чуть не дюжина: маскхалат, штаны ватные, флотские, армейские да двое исподних — зима минувшая, сами помните, выдалась лютой. Только примостишься, — тоже ведь несподручно: в валенках, да и поддувает со всех сторон! — а ледок, что поверху, по сугробам, подмерз, у тебя под ногами — хрусь! И приземляешься кормовою плоскостью в снег, а то и во что похуже… Пока, матерясь, обчистишься, руки сведет на морозе так, что никак все пуговицы обратно не застегнешь. Цирк!

Ну, управишься с грехом пополам, бегишь догонять батальон. Да едва найдешь свое место, почувствуешь локтем друга, а тут опять поджимает на полную силу — хошь не хошь, открывай клапана. Так и бегали до утра, все двадцать километров. Утром по нашему следу генерал какой-то проехал и удивился: думал, не батальон прошел, а дивизия. А я с тех пор на эту дыню глядеть не могу: чуть операцию не угробили из-за нее…

Слушали, покуривали, посмеивались, но когда пожилой окончил, другой, помоложе, подпоясанный солдатским ремнем со звездою, продолжил неторопливо и рассудительно:

— Маяться животом на войне — последнее дело. Прошлой осенью держали мы оборону в Крыму. Стояли вот так, значит, мы, — показал он ребром ладони, — а за горою — немцы. И однажды наше отделение получило приказ: взобраться на тую гору, на самую хребтину ее, и разведать огневые точки противника. Как стемнело, и двинулись… А должен сказать, перед тем всю неделю лили дожди. И склоны сделались вроде как жидкой кашей: лезешь на гору по ним — и тут же сползаешь вниз. Ни зубом не зацепиться, ни пальцем… Намучились, пока одолели путь, хотя и горушки той было — всего ничего. Вымарались как черти, да то не в счет — не на парад заявились.

Внизу, под горой, завсегда затишно, а тут, на макушке, лютовал ветер. Так и буйствовал, так и ярился как очумелый, поверите: к земле прижимал! Тогда-то и приключилась беда с нашим другом: подперло ему живот. Ну, обстановка не торопила, дозволяла передохнуть. Отковылял друг в сторонку, распоясался, кое-как приспособился орлом. А в сей момент и хлестануло шквалом, будто кнутом! Аж гора зашаталась… Мы-то припали мордами к грунту, удержались, а его, бедолажного, опрокинуло, сдуло — и покатился он под гору обратно — к исходной, значит, позиции. Потом признавался: когда очутился внизу — аж заплакал. Не оттого, что пока кувырком транспортировался по салону, бился об камни поочередно то каской, то голым местом, а от обиды.

— А я слыхал, будто его сдуло в другую сторону, — вмешался в разговор третий собеседник. — Будто скатился он в этом виде прямо к немцам в окоп и такого шухеру там наделал, что фрицы пять километров драпали без оглядки: «Матка бозка! Матка бозка!» Ему потом за это дали медаль.

Текла беседа неторопливо — наверное, не первый день и не первый месяц… Ольгу удивляло, что здесь, в госпитальных стенах, свой, обособленный мир, и люди, казалось, живут веселее и беззаботнее, нежели в городе. Что ж, в конце концов, это можно понять. Госпиталь — законная передышка для воинов. Завтра или послезавтра каждый из них снова пойдет в окопы, в море, работать под бомбами. Так почему ж не воспользоваться щедростью судьбы, что одарила на короткий срок теплом и уютом, бездельем, сытостью! Что толку думать и здесь о тяготах и утратах? Их потом все равно не минуешь…

Здесь больше, чем где бы то ни было, страдали и мучились: от ран и увечий, от навязчивых, горьких дум о близких, о неведомом будущем… Однако говорить об этом считалось попросту неприличным: ранами тут не удивишь никого, а горестей у каждого хватает своих. Тех, кто жаловался и ныл, не уважали; по-мужски не любили здесь жалости и сочувствий. И потому большинство терпело все молча, хотя подчас и скрипели зубами, глухо стонали в подушки, чтобы не потревожить забывчивый сон товарищей. Зато когда раны отпускали маленько, люди враз оживали, позволяли воскреснуть в себе на какое-то время прежнему, исконному, довоенному, загнанному в самые глубинки души, — даже слабостям человеческим, даже чудачествам… И тогда представали друг перед другом не только старшинами, рядовыми, комротами, а кто балагуром и шутником, кто мастером с золотыми руками, тоскующими по делу, кто мужем, отцом или воркующим, неунывающим ухажером, вздыхающим тайком по любимой, а если таковой не имелось или она была вдалеке — по дежурной медицинской сестре.

Ольга чувствовала, как сердце наполняется нежностью к этим людям, гордостью за их естественное, какое-то буднично-житейское мужество, о котором сами они не догадывались.

Пробегали мимо, ревниво косясь на нее, сестрички — юные, обтянутые халатиками втугую, чтоб выделялась фигура, — и ранбольные встречали их заискивающими улыбками. Сестрички кокетливо-строго выговаривали им за какие-то нарушения, грозились пожаловаться врачам: им нравилась власть над мужчинами. Но когда появлялись врачи, усталые и измученные, сестрички враз умолкали и торопливо прятали под косынки непокорные прядки волос. А раненые вытягивались перед врачами, словно перед генералами.

Наконец няня наградила Ольгу халатом — непомерно огромным, с мужского плеча, сомнительной белизны. Внизу халата красовался большой и жирный от расплывшейся черной краски штамп хозчасти, напоминавший клеймо.

Женское отделение располагалось на третьем этаже, и Ольге пришлось подниматься по узкой лестнице — не центральной, а боковой, на которой когда-то резвилась школьная детвора, а ныне толпились раненые. Появление незнакомой женщины конечно же было для них событием, и местные острословы враз оживились, не стесняясь ни синих больничных халатов, застиранных в механических прачечных и потому давно утративших изначальный свой цвет, ни войлочных тапочек, ни казенных кальсон, что были завязаны внизу на ногах тесемками.

— Братцы, опять, наверное, будет шефский концерт! — присвистнул какой-то матросик, не расставшийся и в госпитале с тельняшкой. На гипсе руки у него были намалеваны якорь и спасательный круг, имитирующие татуировку.

— А может, подарки из тыла прислали? Вышитые кисеты для махры и носовые платочки с цветочками!

— Для твоего шно́беля не платочек нужен, а овсяная торба от лошади.

— Паря, потише, не напугай гражданку, а то подумает, что мы из черепного отделения.

На втором этаже дорогу Ольге преградил молодой солдат на костылях, с длинноватой смешной головой, стриженной наголо.

— Вы, случаем, пришли не меня проведать? Докладываю: зенитчик, первый наводчик и, между прочим, холост, ищу боевую подругу.

— Такой молодой, а уже ефрейтор, — подбросил кто-то с соседнего подоконника.

Солдат на костылях согласно кивнул, но в это время из той же компании кликнули:

— Анисимов, на выход: жена с детьми дожидает!

Раненые заржали, и Ольга слышала, поднимаясь по лестнице, как солдат со вздохом упрекнул товарищей:

— Поновее б хохму придумали — за эту еще при Петре Первом бороды обреза́ли. Не зря вас не выписывают как неполноценных.

В иное время Ольга, возможно, нахмурилась бы и по праву бывшего преподавателя, а скорее по въевшейся старой привычке пристыдила бы несдержанных балагуров за их не совсем удачные шутки. Но теперь, после услышанного в вестибюле, понимая истоки и русла неуемной игривости этих ребят, она промолчала. Что с них возьмешь, с мальчишек! Наверное, многие из них и не целовались еще, не промолвили девушкам ни единого серьезного слова и ныне щебечут о женщинах так же бездумно, как в другой раз щебечут о волейболе, о танцплощадках, о фильмах. За что же на них обижаться? За юность, пробудившуюся на короткий госпитальный срок? За веселый задор? За желание поспешно хотя бы прикоснуться к тем сторонам жизни, которые никому из них сегодня не гарантирует будущее? Было бы глупо сердиться. К тому же каждый из этих ребят мог бы сейчас находиться в море, рядом с Лухмановым, и, значит, судить о них полно и справедливо можно лишь там, в чертовом пекле, откуда они прибывают в госпиталь.

И Ольга улыбалась раненым, хоть и не умела на шутку ответить шуткой: все-таки сердце по-бабьи болело за них.

Третий этаж отличался от остальных тишиной. Здесь тоже сбивались у окон стайками раненые и больные женщины, однако разговаривали они вполголоса, тихо, будто поверяли друг другу сердечные тайны. Да и госпитальную одежду здесь носили совсем по-иному, и широкие халаты из грубой истертой фланели, подпоясанные ремешком, ленточкой, а то и просто бинтом, не скрывали, скорее подчеркивали молодость и привлекательность многих женщин и девушек.

У седенькой няни Ольга поинтересовалась, не знает ли та, где лежит крановщица из порта Аннушка.

— Как не знать… — почти обиделась няня. — В девятой палате, там на дверях четвертый «Б» обозначено, класс бывший. — Она оценивающим взглядом окинула Ольгу, точно решала, стоит ли с ней быть до конца откровенной, затем добавила: — Муж к ней вчерась приезжал с Рыбачьего. Огонь человек!

В большой палате, бывшем классе, лежало человек пятнадцать женщин. Нерешительно остановившись в дверях, Ольга отыскивала глазами Аннушку и вдруг увидела ее в самом углу; крановщица тоже смотрела на Ольгу — испуганно и растерянно.

— Здравствуй, Аннушка… — подошла к койке. Присела на краешек табурета, положила на тумбочку пакетик с гостинцем. — Ну как ты?

— Спасибо… — тихо промолвила та обескровленными губами, благодаря Ольгу то ли за подарок, то ли за то, что проведала.

Надо было что-то говорить, но не могла себя пересилить. Сдерживалась, чтобы не разреветься, глядя на белое лицо крановщицы с мелкими капельками влаги на лбу, на ее запавшие, казалось, от всего отрешенные глаза. Обмерла, уловив в фигуре, покрытой одеялом, что-то неестественное, странное, от чего заледенели кончики пальцев. Перехватив Ольгин взгляд, Аннушка беспомощно сморщилась и, едва слышно всхлипывая, заплакала:

— Ногу-то у меня… отняли.

Нет, мужественное милосердие оказалось Ольге не по плечу. Может быть, потому, что в последнее время тяжкие думы неотступно одолевали ее и великая беда, свалившаяся на Аннушку, явилась той каплей, что переполнила чашу и терпения, и выдержки, и внешней собранности. Ольга тоже всхлипнула… Что сказать? Как утешить? Да и возможно ли это? Сочувствие, сколько его не выказывай, не разделяет горя: горе все равно остается с тем, на кого обрушилось. Участие способно отвлечь от страданий, но не уменьшить их… И все же скрытым, каким-то извечным бабьим чутьем Ольга угадывала, что и отвлечь хоть на время от боли, от тягостных, отчаянных дум — тоже великая помощь другу. Вот только не могла обрести спокойствие — сосредоточиться, чтобы вспомнить или придумать нужные, ободряющие слова.

— Муж, говорят, приезжал?

— Васька-то? — попыталась улыбнуться сквозь слезы Аннушка. — Отпустили его на денек… Так и промаялся тут, домой на минутку не забежал…

Взгляд ее, по-прежнему обращенный к Ольге, внезапно переменился, словно сместился в дали иные, — быть может, в воспоминания о вчерашнем приезде мужа, а то и вовсе в прошлое, связанное, однако, все с тем же Васькой. В ее глазах, измученных и усталых, появилась расплывчатая теплынь, мягкая застенчивая доброта, и Ольга подумала, что крановщица жалеет и любит мужа, будто в жалости и сочувствии нуждался он, а не она сама.

— Как увидела его — так и обмерла, так и захолонуло все внутри; нашто я ему такая? За ним, за Васькой-то, любая девка вьюном побежит… Выплакала ему все это, а он осерчал: «Нешто я на ноге твоей женился? Теперича тыщи людей на костылях дефилируют, так что ж, выходит, всей любви конец? Ты эту панику, — говорит, — выкинь из головы! Паника — она, — говорит, — на врага работает».

Аннушка, казалось, теперь не видела Ольгу и говорила сама для себя, в который раз переживая снова и снова короткую встречу с мужем. Эти мысли сейчас помогали ей жить, придавали сил, поддерживали крохотную и робкую веру в то, что в ее будущем могут еще случиться дни былой радости.

— Обернулся Васька к моим товаркам, — покосилась крановщица на палату. — «Ну-ка, девоньки, нырните под одеяла: мне жену свою надобно поцеловать!» Целует, а сам приговаривает: «Когда вернусь, ты мне сынов нарожаешь… Троих, — говорит, — сможешь?.. А за слезы твои да за боль, свет мой Аннушка, я из этих гитлеровцев припадочных все жабры наружу выпущу!» Он у меня такой: лютый, когда осерчает!

Она притомилась от долгого разговора, примолкла, но все еще улыбалась, просветленная и согретая радостными воспоминаниями о муже, о его ласке и верности. Да и собственная любовь, видать, всколыхнулась в женщине с новой силой, притупляя и заглушая боль в исковерканном осколками теле. И Ольга, заметив эту пробудившуюся, воскресшую душевную силу, попыталась поддержать ее как умела:

— Все будет хорошо, Аннушка, поверь мне… Все будет хорошо!

Аннушка согласно кивала, видимо не очень вдумываясь в слова подруги, все еще находясь во власти своих воспоминаний и чувств. Только потом словно опять увидела Ольгу перед собой. Смутилась, виновато прищурилась, будто немо просила прощения: что ж это я, в самом деле, все о себе да о себе… Торопливо поинтересовалась:

— Твой-то как… не слыхать? — Ольга отрицательно покачала головой, и крановщица, сочувствуя, негромко промолвила: — Ничего, возвернется… Они, мужики наши, характерные, живучие.

Так и не поняла Ольга: то ли действительно подумала Аннушка о Лухманове, то ли имела в виду все того же Ваську.

Всю обратную дорогу до порта размышляла об Аннушке, о ее горе и женском мужестве. Хватило б такого мужества у нее, у Ольги, случись подобное с ней? Кто знает… Никогда не задумывалась об этом. В жизни не считала себя ни особенно храброй, ни откровенной трусихой: так, серединка на половинку. Обычная баба, как многие… Но в последний год именно такие, обычные, в которых раньше не замечала, даже не подозревала чего-либо особенного, не однажды восхищали ее. Они работали под бомбами, сутками не уходили из порта, разгружая транспорты, смело бросались в огонь, когда возникали пожары на причалах или судах… А может, известная мера мужества заложена в каждом?

Ведь и на фронте есть выдающиеся герои, случаются, должно быть, и трусы, а большинство людей просто и буднично, по велению долга, делает свою работу — тяжкую, изнурительную, смертную, которую не обминешь: войну. Делают так же честно и рассудительно, как всякое дело. Остерегаются, но и не празднуют труса; не прут на рожон, однако и за чужие спины не прячутся; рискуют, когда это надобно, жизнью, но не бахвалятся излишней удалью… А в праведную минуту вдруг совершают то, что люди потом называют подвигом. И этому подвигу не удивляются товарищи героя, ибо они по опыту знают, что корни, истоки высокой солдатской решимости кроются не в мальчишеской лихости, не в показной браваде и ухарстве, а в честном отношении к долгу, к народу и к Родине.

Она, Ольга, знала: из таких же Лухманов. Сдержанный, не любящий позы, внешнего лоска и громких, торжественных слов, он способен в трудный час преобразиться. Собрать воедино волю и разум, проявить выдержку, пойти на обдуманный риск. Должно быть, в нем достаточно смелости, однако не броской, порывистой, вдохновенной, которая создает смельчаков, а будничной, обыкновенной, мужской, без которой на войне пропадешь. И нынешние рейсы, как все моряки, считает обычной работой, лишь осложненной опасностями войны. Ох Лухманов, Лухманов… Какие же вы сильные, наши милые мужики, если можете быть и трудягами, и бойцами одновременно! Не всякому народу это дано.

Внезапно со стыдом поймала себя на мысли, что тайком представляет Лухманова в положении Аннушки. Уж она бы, Ольга, его выхаживала, уж она б прикипела к нему каждой своей кровиночкой! И Лухманов не уходил бы в море, а всегда был бы с нею, на берегу. Наверное, множество женщин сейчас согласно, чтобы вернулся суженый пусть израненный, искалеченный, лишь бы живой… Господи, да о чем она думает? Как смеет? Лухманов — опытный капитан, и именно такие, а не юнцы, должны командовать в опасных рейсах судами! Она же первая отвернулась бы от него, если бы свой мужской долг променял на юбку! Как же она посмела, даже тайными мыслями, оскорбить его достоинство капитана и моряка? Дура, ох дура… «Совсем я обабилась», — вздохнула печально Ольга. Взглянула на часы и прибавила шагу.

Залив сверкал под полуденным солнцем. На причалах сонно понурили головы краны, задремавшие от вынужденного безделья. На рейде, в разных углах его, маячили редкие транспорты, отведенные друг от друга подальше, — порожние и потому громадные. А за рейдом, теряясь между сопками, уходил залив блистающей синевой к океану.

День стоял ясный, погожий, полный слепящего света и пахучей теплыни. Между мхами и жидким кустарником полярного мелколесья грелись голые проплешины гранитной тверди, и сопки, казалось, щурились от удовольствия, от яркого солнца и зноя — щурились как-то мирно, совсем по-кошачьи, готовые вот-вот замурлыкать. И не верилось, что за дремотными сопками и синевой залива начинаются незагаданные морские дороги сурового военного лета — те дороги, что не всегда заканчивались и часто обрывались в пучинах… Если бы можно было подняться в небо, думала Ольга, вглядеться оттуда в самые дальние закутки океана, может, увидела бы и «Кузбасс», затерявшийся крохотной точкой в том проклятом безбрежье. «Где же ты? — спрашивала она Лухманова уже не с тревогой, а с болью, отчаянием. — Где? И когда наконец вернешься?»