Лишь на исходе девятого часа свистнула переговорная труба из машинного. Из самых дальних глубин теплохода, будто из преисподней, донесся глуховатый голос Синицына:

— На мостике!

— Ну что там, Ермолаич? — негромко отозвался Лухманов, сразу насторожившийся, готовый услышать и обнадеживающее и самое горькое донесение.

— Да вроде порядок… Можно давать потихоньку ход.

— Ход? — зачем-то переспросил капитан, все еще боясь поверить в спасительную сущность доклада.

— Ага, ход! — довольно смеялся старший механик у другого конца трубы — наверное, наслаждался тем впечатлением, какое произвели на капитана его слова. Смеялись, должно быть, и те, кто находился с ним рядом, — труба бубнила и лопотала возбужденно и весело.

Наконец до Лухманова дошло, что это серьезно, что ремонт действительно, видимо, завершен. Он не сдержал своих чувств:

— Синицын, золотой ты наш Ермолаич! Да я расцелую тебя!

— Ладно, потом как-нибудь… Так что, запускать двигатель?

— Давай!

Лухманов поспешно отошел в угол мостика, откуда была видна дымовая труба, и нетерпеливо, выжидательно уставился на торчащие из нее концы выхлопных патрубков. Туда же, а не на море смотрели сигнальщики. Время ожидания казалось, наверное, всем гораздо более долгим, нежели девять минувших часов невольного дрейфа посреди океана. «Вдруг Синицын не все учел? Разве в таких условиях обследуешь тщательно все сложное хозяйство машинного? Заест какой-нибудь паршивый клапан — и снова болтайся без хода черт знает сколько…»

Выжидание становилось невыносимым. Лухманов чувствовал, как отчаяние медленно подкрадывалось к нему. Нервное напряжение достигло предела, выдержка, не подводившая много часов, сейчас изменяла ему, и капитану хотелось сорваться с места, броситься неведомо куда и зачем, лишь бы что-то делать, действовать, а не стоять истуканом. Собственная беспомощность доводила его до ярости и противной опустошенности одновременно, наполняла тело нетерпеливым зудом, с которым уже не могла управиться привычная неподвижность, — требовалась немедленная и резкая физическая разрядка. «Может, плюнуть на мостик, оставить здесь Птахова, а самому, как Савва Иванович, спуститься в машинное, чтобы хоть капельку отойти и забыться в непосильной работе?»

Лухманов опять закурил, хотя его поташнивало от табака. Главное, чтобы сигнальщики не заметили его состояния: нервозность капитана неизведанными путями тотчас же передается всему экипажу. Напрягшись, чтобы голос звучал спокойно и уравновешенно, он заметил матросам:

— На трубу глазеть нечего, наблюдайте за морем и небом!

«Ну что ж они там?» — подумал с досадой о мотористах. И в это время из патрубка беззвучно вылетело колечко гари. Потом, через несколько мгновений, вместе с гарью вырвался на волю и звук — какой-то пугливый и неуверенный, который тут же поперхнулся, зачах. «Неужели двигатель не запустится?» Но с четвертого раза звук, готовый снова заглохнуть, вдруг выпрямился, словно его подтолкнули изнутри, и забубнил неожиданно бойко и громко, хоть еще и неровно… Патрубки выплевывали соляровую жвачку, будто двигатель отхаркивался после ремонта, прочищал свое согревающееся нутро. Его работа, судя по звуку, постепенно приобретала ровность, втягиваясь в привычный, выверенный режим. А Лухманов по-прежнему стоял неподвижно, все еще не веря глазам и ушам, боясь, что рабочий гул дизеля вот-вот оборвется и опять наступит опостылевшая, тягостная тишина.

Вывел его из оцепенения доклад из ходовой рубки о том, что вахтенный рулевой на штурвале. Вахтенный штурман запрашивал курс. А Синицын из машинного недовольно интересовался, почему молчит телеграф и с мостика не поступает команда о ходе.

— А ну его, телеграф! — рассмеялся внезапно Лухманов. — Давай, Ермолаич, сам! Доводи по возможности ход до полного: нужно догонять конвой.

И опять рассмеялся, услышав, как глубоко внизу Синицын промолвил решительно:

— Ну, господи благослови… Кульчицкий, малый вперед!

Нет, он не мог смотреть сейчас никуда, кроме как за борт. Поднялись на мостик Птахов, Митчелл, и каждого капитан приглашал взглянуть туда же. Вода у бортов бестолково и растерянно шевелилась, заметно откатываясь назад, за корму. Волны, до этого плотоядно облизывавшие обшивку «Кузбасса», теперь пружинили от нее, шипели, будто злились, что потеряли власть над беспомощным теплоходом. Потом у форштевня с храпом рассыпался крутой и упругий вал, клокоча пеной, стал откатываться все дальше от борта, словно, привыкший к безнаказанности, не ожидал от «Кузбасса» встречного удара, и этот удар до беспамятства его оглушил. А форштевень уже распарывал следующую волну, за ней — еще и еще; судно набирало ход, и темная вода у его бортов выворачивалась нетронутой белизной разрезанной зыби, кипящих гребней и напуганных льдин.

Повеселевшими глазами Лухманов оглядывался вокруг. Уж сколько за свою жизнь, казалось, навиделся он этих волн, что разметывались форштевнем, и гремучей пены, бесконечно сопровождавшей корабль, и светлого кильватерного следа, взлохмаченного винтом!.. А поди ж ты, радовался им сейчас, будто видел впервые, любовался ими неприкрыто и откровенно. «Кузбасс» набрал ход, причем не какой-то там шестимильный, которым плелись в конвое, а полный, в двенадцать узлов, каким давненько не плавали. Океан грохотал, ощущая силу «Кузбасса». И к Лухманову как-то сразу вернулось доброе расположение духа, словно от него отодвинулись не только минувшие горести, но и заботы о будущем. В эти минуты капитан себя чувствовал почти счастливым. Может быть, поэтому он весело признался Митчеллу:

— Ваш день рождения оказался счастливым для всех нас.

— Спасибо, — поблагодарил лейтенант, — хоть в этом заслуга, кажется, не моя, а мистера Синицына.

— Пойдем-ка, Алеша, в штурманскую рубку, — внезапно обратился Лухманов к старпому по имени. — Надо бы прикинуть, куда нас могло сдрейфовать ветерком и снести течением за девять часов. Хоть приблизительно уточним свое место, не то проскочим конвой стороной, обгоним его и раньше всех притопаем в Мурманск. Командер Брум никогда не простит нам таких нарушений инструкций!

— Переживет, — вслух ухмыльнулся Птахов, то ли не стесняясь Митчелла, то ли нарочно подчеркивая, что считает его своим. — А я сейчас вызову всех штурманов. Пусть пободрствуют наготове с секстанами, может, удастся в просветах туч выхватить солнышко.

— И то верно, — одобрил капитан.

— Тогда и мне секстан одолжите, — попросил неожиданно Митчелл и с улыбкой добавил, словно оправдывая желание: — День у меня сегодня, вы сказали, счастливый!

— Что ж, пожалуй! — охотно согласился Лухманов. — Возьмите мой, капитанский: он самый выверенный на судне, хотя старпом и считает втайне, что самый точный секстан — у него.

Птахов снисходительно усмехнулся: дескать, чего понапрасну спорить. Уж он-то, во всяком случае, свой секстан не дал бы в чужие руки. Есть вон казенный, для вахтенных штурманов… А у него, Птахова, как и у Лухманова, собственный: не на неделю пришел ведь на море. Но обо всем этом старпом, конечно, промолчал, только сказал для порядка Митчеллу:

— Часы, сверенные с хронометром, сюда принесут.

Спускаться вниз не хотелось: уж больно размашисто шел теплоход. Чудилось, будто двигатель, изведясь бездельем и отдохнув, работал теперь с утроенной энергией. Да и сам «Кузбасс», намаявшись неподвижностью, встречал набегавшие волны с какой-то веселой удалью. Они взрывались у левой скулы теплохода, обдавая палубы и надстройки султанами брызг. Море по левому борту кипело и ярилось, а с правого, подветренного, было удивительно мирным и покладистым. «Кузбасс» переваливался лениво и с носа на корму, и с борта на борт, и потому казалось, что он медленно взбирался на валы, словно на крутые пригорки, и затем сползал с них обратно боком, рыская и виляя кормой. Судовой корпус вздрагивал, окруженный шипением моря, в паузах между валами, в короткие мгновения затишья подбадривая себя торопливым и возбужденным лепетом выхлопных патрубков.

Лухманов почти физически ощущал упругую мощь корабля. Он любил валкую палубу под ногами, солоноватую стерильность океанского воздуха, любил белые россыпи поверженных волн и многошумное однообразие звуков, сопутствующих движению судна. Не будь войны, этот рейс мог бы ему показаться одним из самых красивых и праздничных в жизни. Разве не для таких вот дней человек отрекается от берегового уюта и благ и уходит в море — однажды и навсегда? Разве не вечное движение составляет, по сути, счастье моряцкой профессии? Это счастье, если его утратить, не компенсируют затем моряку никакие порты, никакие земные красоты. Наверное, вот так же делает счастливым художника не столько завершенное произведение, сколько сам процесс замыслов, поисков и созидания…

Он встретился со взглядом старпома и смутился: Птахов попросту ожидал терпеливо, когда же наконец они с капитаном направятся в штурманскую рубку.

А из тамбура, откуда вел трап в машинное отделение, выходили на палубу мотористы, электрики, матросы аварийной партии. Ремонт еще не закончили, оставалось доделать кое-что на ходу, но с этим могла уже справиться машинная команда без чьей-либо помощи. Поэтому стармех отпустил аварийщиков, а те, кому предстояла еще работенка, воспользовались удобным случаем и стали канючить насчет перекура.

— Ладно, давай перекур, — добродушно согласился Синицын: все-таки ребята потрудились на совесть — вон как накручивает обороты тахометр!

Выбираясь на палубу из гулких глубин машинного, моряки щурились от дневного света, жадно глотали свежий прохладный воздух и тут же лезли в карманы за куревом. Вслед за ними появился, обтирая ветошью руки, Савва Иванович, а вскоре — и сам Синицын, решивший, видимо, тоже маленько передохнуть. Заметив его, Семячкин, дежуривший у кормового «эрликона», тотчас оживился. Он поспешно стащил с шеи узенький ремешок бинокля, не глядя, небрежно нацепил его на рукоять запасного штурвала и явился у поручней полуюта, словно на высокой трибуне.

— Нашему «деду», то есть стармеху, физкульт-ура! Качать его!

— Я те качну… — беззлобно огрызнулся Синицын. — И так все качается перед глазами.

— Тогда, — не унимался рулевой, — для товарища старшего механика — лучший номер художественной самодеятельности: аргентинская пляска «Цыганочка»! За неимением музыки — под собственный пар! И-и-и — раз!

Тяжелым кирзовым сапогом он притопнул о палубу, попытался отбить чечетку — это у него не получилось, однако Семячкин не смутился, а тут же завертелся, подпрыгнул, хотел было пойти вприсядку, но едва не упал, поскольку длинная куртка-канадка сковывала движения; тогда, оценив мгновенно свои возможности, рулевой заработал руками: ладони его стремительно прошлись по коленям, громко шлепая по штанам, потом по груди и опять вниз — от плеч до нечищенных кирзовых голенищ. Присев, парень дробно отбарабанил по палубе пятернями — и вновь разогнулся. Он то вскрикивал, подбадривая себя и компанию, то смеялся, обнажая мелкие, совсем не цыганские зубы, то вдруг лихо вскидывал чубом, причем символически, ибо голова у Семячкина была волнисто, условно наголо, пострижена доктором. Да разве в том дело?

Моряки сначала нестройно, затем все дружнее прихлопывали ему, подгикивали, присвистывали. Аккомпанемент получался не очень-то музыкальный, зато крикливый и темпераментный, что и требовалось, по всему было видать, рулевому. По отшлифованным поручням трапа тот легко соскользнул на руках с полуюта на палубу, сорвал с головы у Сергуни беретик и, разыгрывая цыганскую страстность, азартно швырнул под ноги. И тут же, вытянув руку, а другую отведя за плечо, полусогнувшись, резко оборвал танец и замер, точно актер в ожидании аплодисментов. «Ну как?» — озорно вопрошали его глаза.

Внезапно Семячкин растерянно заморгал: виновник торжества, Синицын, прислонясь щекой к переборке, дремал.

Боцман Бандура, пришедший сюда на шум проверить, на всякий случай, нет ли на палубе непорядка, предупредительно поднес палец к губам, призывая всех смолкнуть.

— Ну-ка, хлопцы, отнесите «деда» в каюту, — негромко скомандовал он. — Осторожненько… Раз, два — взяли!

Кто-то из мотористов чихнул, и боцман люто на него зыркнул:

— Ты что, сдурел? Человека разбудишь!

Но Синицын очнулся сам. Виновато огляделся вокруг, отстраняя матросов, поспешивших выполнить указание боцмана, и так же виновато промолвил:

— Уморился… Немного отдышусь и спущусь в машинное. Я его, черта, доведу до ума, заставлю работать, как часы у старпома!

О двигателе он говорил мягко и ласково, словно о человеке. А Бандура, скрывая неловкость, хмуро уставился вдруг на беретик, что валялся в ногах у Семячкина:

— Что за шмутки? Это кто же на палубе мусорит? Другого места для ветоши не нашли?

Сергуня опрометью бросился выручать свой чепчик. Моряки рассмеялись, вспомнив, должно быть, историю, которая уже приключилась однажды с молодым мотористом. Сергуня долго не признавал берет, считая его головным убором девчонок. На судне носил он белый чехол от фуражки, порыжевшей от ржавчины: разве в машинном убережешь белизну? И всякий раз, увидев его на палубе, боцман болезненно морщился:

— Скоро ты снимешь свою камилавку? Срамишь нас на все пароходство! Тюлени и те от тебя морду воротят.

В ответ моторист бурчал что-то вроде того, что это его сугубо личное дело.

Но когда на чехле появилось пятно от мазута, Бандура не стерпел, И как-то после обеда, заметив Сергуню среди матросов, «точивших баланду», решительно подошел к нему, стащил с головы моториста коричневато-рыжий колпак, поднес к своему увесистому носу, смачно высморкался в тот чехол и тут же выбросил за борт. Извлек из кармана новенький синий берет и сунул его оторопевшему мотористу:

— Надень, может, на человека станешь похожим!

Вот почему сейчас моряки встретили смехом стремительную поспешность Сергуни, а Семячкин подморгнул в его сторону:

— Понял службу!

По внутрикорабельной трансляции объявили, что сегодня весь экипаж будет ужинать вместе, в кают-компании. И сразу же все позабыли о Сергуне, оживились и изумились: с чего бы это? Такое случалось только по праздникам… Может, решил капитан отметить ударный труд машинной команды и аварийщиков? Ведь провели успешно ремонт и теперь благополучно догоняют конвой. Сохранили и теплоход, и грузы. Но подтвердить или опровергнуть догадки матросов не мог даже Савва Иванович: он сам впервые услышал об этом ужине. Недоуменно пожав плечами, помполит направился к трапу, ведущему к мостику.

Ох как не терпелось Семячкину поведать друзьям обо всем, что знал! Но он помнил недавний разговор с капитаном: тот строго-настрого приказал помалкивать, дабы день рождения Митчелла оказался для всех на судне сюрпризом. И рулевой, боясь искушения, вернулся на полуют, к «эрликону».

Океан привычно рокотал за бортами. Он казался при ходе «Кузбасса» в двенадцать узлов шумливым и веселым, быстро несущимся навстречу судну. Он словно пытался сбить теплоход с курса, но это было ему не под силу, и потому океан, играючи, хлестко бил в левый борт, окружая «Кузбасс» пеной, брызгами, влажной прозрачной пылью. Теплоход шел, наверное, могуче и красиво, и было жаль, что на свой корабль нельзя взглянуть со стороны.

Горизонт на севере расплывчато и белесовато сливался с небом, будто озаренный бледными отсветами близких полярных льдов. На юге же он сгущался в хмурую неприветливую серость, и именно эта серость, чудилось, угрожающе напоминала о тех опасностях, что подстерегали «Кузбасс». Но думать об этих опасностях сейчас не хотелось. Уже давно моряки не наслаждались таким стремительным ходом, таким бесшабашным разгулом ветра и волн, таким ощущением собственной силы! В конвое море до горизонтов заполнено мачтами, трубами и дымами, моря не видишь, по сути, и попросту забываешь о нем. А здесь… В то, что в океане рыскают военные корабли и самолеты, несущие смерть, порою не верилось, и каждый старался продлить в себе чувство обычного мирного рейса.

К ужину собрались в кают-компании. Моряки по такому поводу побрились, переоделись. Лухманов оставил на мостике Птахова, сам же, забежав на минутку в каюту, присоединился к экипажу. И первым, кого он увидел, был старший механик Синицын — в новом шевиотовом кителе, с такими же золотыми нашивками, как у капитана. Лухманов подошел к нему, обнял и трижды поцеловал. Смущенный и растроганный, старик что-то невнятно забормотал в ответ, а капитан под оживленный и одобрительный общий гул объявил:

— Расцеловать остальных механиков поручаю Тосе!

— Почему же только механиков? — громко не согласился боцман.

Но тут же кто-то ему со смешком пояснил:

— Узнает ваша Фрося на берегу — житья не будет ни Тоське, ни вам.

Открылась дверь, и важно вошел кок в ослепительно белой куртке и колпаке. На вытянутых руках он нес пышный пирог, из которого торчали двадцать семь зажженных свечей. Торжественно прошествовав мимо столов, кок поставил пирог перед растерявшимся Митчеллом, а следом за ним появилась такая же сияющая Тося — поднос в ее руках был уставлен шампанским и кое-чем покрепче. За столами прокатился удивленный и радостный шумок.

Лухманов поднялся, жестом попросил тишины и внимания.

— Товарищи! Сегодня день рождения нашего боевого друга лейтенанта Митчелла. Разрешите от вашего имени поздравить его.

Дружно захлопали в ладоши. Но тут же вспорхнул Семячкин, стараясь всех перекричать:

— Внимание! Дорогому имениннику от экипажа «Кузбасса»… так сказать, небольшой презент: русский народный инструмент — балалайка! — Он быстро извлек из-под стола балалайку, ударил пальцами по струнам: — Настроенная! Тут мы написали от коллектива по английскому словарю. «Лефтенанту, — значит, — Митчеллу… от щирого ха-ат!»

Инструмент передали по рукам виновнику торжества, Митчелл неумело принял его, и Лухманов под общий смех стал показывать англичанину, как держать балалайку и как играть на ней. Робкое бренчание струн было встречено громким восторгом «кузбассовцев».

— У всех налито? — поинтересовался капитан. — Слово для тоста — Савве Ивановичу.

— Не мастер я по этой части, но уж коли поручили… — поднялся помполит. Вслед за ним поднялся и счастливо улыбающийся именинник. И Савва Иванович, взглянув на него, произнес: — Нас, советских моряков и английского лейтенанта Митчелла, вместе свела лихая година. Но за это мы на нее не в обиде. Мы боремся с общим врагом и верим: победа будет за нами! Мы разные люди, по-разному думаем и живем, но выпить хочу я за то, чтобы и в будущем встречались мы с англичанами только вот так: как братья, как союзники, как друзья. Будь здоров… сынок!

Митчелл не знал, должен ли он отвечать на тост тотчас же, Лухманов что-то ему подсказал, и лейтенант решительно выпил до дна, поперхнулся и тут же со смехом стал гасить свечи. Потом взял широкий нож, попытался разрезать именинный пирог, но свечи ему мешали. Тося с готовностью предложила:

— Разрешите я, товарищ лейтенант!

Она назвала англичанина товарищем лейтенантом, видимо не заметив этого, как не заметил никто, разве что сам Митчелл, отчего его раскрасневшееся лицо расплылось в еще более широкой улыбке.

А в это время в дверях появился четвертый механик Кульчицкий. Голову его украшала картонная зубчатая корона, под подбородком свисала растрепанная пакля, изображавшая бороду, но все в кают-компании сразу же догадались, что механик явился в образе Нептуна. И действительно, Кульчицкий развернул длинный свиток и, стараясь придать голосу басистые ноты, царственно провозгласил:

— «Грамота сия вручена владыкой морей лейтенанту британского флота Митчеллу в год тысяча девятьсот сорок второй, июля месяца, третьего дня на палубе советского теплохода «Кузбасс» в точке 72 градуса северной широты и 8 градусов восточной долготы (за точность координат штурманы не ручаются, поелику дрейфы и сносы им не подвластны); при ходе в двенадцать узлов (слава механикам!), пятибалльной зыби и дружеском расположении экипажа.

Великий Нептун дарует достославному Митчеллу отныне и навечно попутные ветры, яркие звезды и твердую палубу под ногами. Пусть сопутствует ему боевой успех, дабы сей воин мог всегда и везде сбивать и топить фашистские самолеты, субмарины и надводные корабли, а также всякую прочую нечисть, которая плавает по морю под флагом со свастикой».

«Ура» прокричали на, совесть.

На столах появились супники, и это — увы! — означало, что короткий праздник окончен. И тогда снова поднялся лейтенант.

— Уважаемые… — Он на миг замешкался, словно подыскивая сердечное слово. Потом взглянул на Тосю, вспомнил и рассмеялся. — То-варищи! Спасибо… Если я доживу до берега, я обо всем расскажу маме. В этот день я буду всегда вспоминать «Кузбасс» и говорить тост за советские моряки, за ваше счастье. Спасибо, мистер кэптэн. Спасибо, мистер комиссар… Савва Иванович.

Молодежь с Митчеллом еще оставались в кают-компании, а Лухманов заторопился на мостик. Уходя, он видел, как поспешно щелкал фотоаппаратом доктор, чтобы запечатлеть этот день, слышал, как именинник громко обращался к рулевому:

— Мистер Семячкин, когда прилетят самолеты, вы разрешите стрелять из ваш «эрликон»? У меня сегодня счастливый день!

— Плииз! — щегольнул Семячкин английским словечком.

«Совсем еще мальчишка», — подумал о Митчелле капитан.

На мостике Птахов угрюмо кивнул на море — плавали разбитые шлюпки, обломки, нагрудные пояса, рундуки… Пена на гребнях волн вдруг потемнела, стала коричнево-грязной, и Лухманов не сразу догадался, что это густые разводья мазута.

— Пока мы загорали без хода, немцы тут пощипали нашего брата, — промолвил старпом о том, что и так было ясно.

Война опять вплотную приблизилась к теплоходу, к его капитану и экипажу. И Лухманов, почувствовав это, почти машинально окликнул сигнальщиков, требуя быть повнимательней, приказал вызвать наверх дежурные артрасчеты. Но сигнальщики и без того напрягали зрение: обломки, то и дело встречавшиеся на пути, повергли их в уныние, и теперь им за каждой доской мерещились перископы, торпеды и всякая чертовщина…

Пожалуй, довольство выказывал лишь вахтенный штурман: следы недавних боев свидетельствовали о том, что место «Кузбасса» после многочасового дрейфа определено с достаточной точностью и теплоход, по всему видать, следует по пути конвоя. Профессиональное самолюбие вахтенного штурмана было удовлетворено, и этого ему, по молодости лет, вполне хватало, чтобы не думать ни о чем остальном. А может, война уже выработала в молодом моряке солдатскую привычку довольствоваться минутой и не загадывать наперед? Что ж, такой привилегии не имел капитан: Лухманов обязан был размышлять о том, что ожидает «Кузбасс» впереди.

Несмотря на полярный день, небо на востоке — в той стороне, куда двигался теплоход, — заметно потускнело. Казалось, будто за горизонтом рождалась настоящая ночь. И в этой скорее не темени, а почерневшей мгле внезапно заплясали холодные колкие искорки, словно за сводами окоема кто-то жег бенгальские елочные огни. То были разрывы зенитных снарядов, — значит, в небе над конвоем шел бой. Будь сейчас тишина, отголоски этого боя наверняка долетели бы до «Кузбасса»… Потом низкие тучи за горизонтом полыхнули багровыми отсветами пожара: должно быть, горел какой-нибудь транспорт.

Сигнальщики съежились и обо всем докладывали вполголоса. Видимый мир вокруг выглядел мрачно и устрашающе. Океан впереди по курсу раскалывался огненным пеклом, к этому пеклу приближался двенадцатиузловым ходом «Кузбасс», и не было для него иного пути.

«Может, сбавить ход? — мелькнуло вдруг у Лухманова. — Не догонять конвой, а следовать позади него, в отдалении? Гляди, и не обнаружит враг…» Но тут же сам устыдился заманчивой мысли: оружие «Кузбасса» входило в общую систему обороны конвоя — спасая себя, он тем самым ослабил бы огневую мощь каравана. «Нет, надо поскорее туда: вместе отбиваться от немцев надежнее. А пекло — что ж пекло… На то и война!»

Видел сполохи на горизонте и Савва Иванович. Он много часов провел на ногах, помогая механикам, и острая боль пронизывала теперь суставы, словно их сдавливали клещами. Но помполит, несмотря на тяжесть в ногах, когда каждый шаг отдавался во всем его теле, а трапы казались круче горных подъемов, все же решил обойти, на всякий случай, верхние палубы — подбодрить моряков, если при виде картины близкого боя нервы у кое-кого «действовали в обратную сторону», как выражался Семячкин.

Палубы были пустынны. Дежурные пулеметчики молча сидели у своих установок, а все остальные, пользуясь возможностью отдохнуть, разбрелись по каютам. Савва Иванович даже порадовался тому, что у тех, кто укрылся в каютах, не маячит перед глазами угрюмое море с обломками разбитых судов: и глаза должны иногда отдыхать от войны.

Не доходя до полуюта, увидел стармеха Синицына. Тот задумчиво сидел на задраенном люке трюма — все еще в новом кителе; глядя куда-то в море, курил. Чуть отодвинулся, освобождая место рядом.

— Садись… Ноги, должно быть, гудят, как телеграфные столбы?

— Есть немного, — сознался Савва Иванович, присаживаясь. — Что же не пойдешь отдохнуть?

— Некогда. Вот переоденусь и опять спущусь в свою преисподнюю: донка что-то барахлит по левому борту, а что с ней — никак не пойму.

— Без тебя там некому с ней повозиться, что ли? Механиков полный штат — пусть бы и выслуживали нашивки на рукава.

— А-а… — поморщился Синицын. — Пока все не перещупаю своими руками, покоя все равно не найду — такой характер дурной. — Он помолчал, старательно докуривая цигарку, потом вздохнул неожиданно: — Устал я, если честно признаться… Не от рейса устал — от жизни. На старости лет война — непосильный финиш.

— Что-то ты рано, Ермолаич, про финиш запел, — покосился на него помполит.

— Почему рано? В самый раз… Скрытничать ни к чему, коли холодок за спиной почуешь. Знаешь, как раньше старики помирали? Работали до последнего часа, потом ложились на лавку под образами, перекрестятся — и аминь! Не от слабости ложились — от предчувствия. И страху перед смертью не ведали. А я ведь, не хвастаясь, тоже не из трусливых.

— Работаешь на износ, а мог бы больше довериться молодым, — неодобрительно упрекнул его Савва Иванович, — потому и устал… Ну да ничего, добредем до Мурманска, отоспишься — и сразу помолодеешь на сотню лет!

— В деревянном бушлате отосплюсь, — не принял шутки Синицын. — У меня ведь и сны уже начали повторяться. Все больше снится родное село — не такое, как ныне: со школой, больницей и клубом, а прежнее, моих босоногих лет. С церковью посреди осокорей, с выгоном, где пасли мы коней, с заводями реки, куда по ночам воровато подкрадывались и трусили чужие ятери… И еще являются старые корабли, на которых раньше служил. А то, случается, снится все разом. Недавно вот привиделось, будто веду пароход по улочкам села, меж плетнями, а из хат выбегают люди, каких давно уже нет. Зовут меня, кличут, заманивают… Может, знак подают, чтоб не засиживался на этом свете и людям не надоел?

— Да брось ты себя отпевать! — нахмурился помполит. — Уныние нагоняешь… Может, и у молодых повторяются сны, хотя и другие.

— Я с молодыми помалкиваю. Тебе вот, как приятелю, говорю.

— А мне такие слова — на пользу?

— Боишься? — удивленно взглянул на него Синицын.

— Не боюсь и никогда не боялся. Только думать про то не имею права: должность не позволяет! А я ведь моложе тебя, Ермолаич, всего-то на десять годов.

— Извини, брат, — внезапно как-то жалко и виновато отвел глаза стармех, — не подумал… Привыкли считать, что комиссары у нас — железные, а про то, что они такие же люди, как все, забываем. Прости старого дурня.

— Я не об этом, — с досадой ответил Савва Иванович. — Думать сейчас о смерти — на руку немцам: они день и ночь мечтают о нашей погибели. Ныне наша жизнь — у страны на учете, а не только на личном балансе.

«Не то говорю, не то! — метались разрозненные мысли. — Разве Синицын себя щадит? Избегает долга? Разве виновен в том, что старость его разминулась с покоем? Напряглось до предела сердце у старика — его бы сейчас приласкать по-дружески, отогреть!» Но Савва Иванович молчал, не находя нужных слов: не был готов он сейчас ни к ласке, ни к мягкости. Мог бы, наверное, рассказать экипажу о героизме, о воинском долге, о ненависти к врагу, а вот перед житейскими, стариковскими рассуждениями о вечном оказался бессильным, беспомощным. И потому злился: может, и тебя, помполит, начинает старость одолевать?..

Чтобы нарушить затянувшееся молчание, положил ладонь на заскорузлую руку Синицына:

— Не обижайся, Ермолаич, если пальнул что не так… А все ноги: заели меня вконец, ноют, будто их вырубили изо льда. Пойдем-ка лучше чаю попьем.

— Не помогает, значит, гусиный жир? — с сочувствием не то спросил, не то констатировал старший механик.

Шумел океан за бортами. Среди волн мелькали время от времени — а может быть, просто чудились — обломки судов. Зарево за горизонтом угасло, но небо в той стороне казалось теперь еще более мрачным. И разматывалась за кормою пенная лента следа, словно стремительная дорога, по которой «Кузбасс» приближался к бою.