Рассредоточиться конвой не успел: едва миноносцы скрылись за горизонтом вслед за эскадрой, караван атаковали торпедоносцы. Их обнаружили поздно, когда самолеты уже вываливались из туч, и это было первым горестным последствием того, что миноносцы с радарами ушли из эскорта.

Соскользнув к морю, самолеты устремились к транспортам — низко, на высоте корабельных мостиков, и потому казалось — они не летят, а стелются по воде, как стая нападающих волков. Это были «хейнкели», переоборудованные в торпедоносцы, — торпеды торчали под их фюзеляжами неуклюже, словно поплавки гидросамолетов. Они разделились на две группы: одна атаковала с траверза, нацеливаясь в борты судов, другая заходила с носовых курсовых углов, видимо пытаясь сбить конвой с курса, нарушить ордер его, а значит, и систему оборонительного огня.

Корабли ПВО, сторожевики, корветы и тральщики, оставшиеся в эскорте, опоясались вспышками залпов. Вслед за ними загремели пушки и пулеметы транспортов. Лухманов мельком заметил, как на соседнем «американце» моряки сорвали чехлы с танков на палубе и начали палить из танковых башенных орудий. Что ж, конвой отбивался как мог… Стреляли все, по сути, прямой наводкой — трассы вонзались в воздух навстречу торпедоносцам, однако проку от такой стрельбы пока было мало. С уходом миноносцев не стало огня заградительного, сквозь который немцам трудно было бы если не прорваться, то во всяком случае точно выйти на цель. Сейчас же — от азарта, от возбуждения, а может быть, и от страха — стреляли густо, но беспорядочно, торопливо. Все чаще снаряды и пули, предназначенные торпедоносцам, повизгивали рядом с мостиком «Кузбасса», и Лухманов не удивился, когда из радиорубки ему передали срочное предупреждение коммодора: вести огонь прицельно и осмотрительно, так как есть попадания в суда крайних колонн, на них имеются убитые и раненые. «Довоевались!»

— Спокойнее, спокойнее! — предупреждал капитан в микрофон комендоров. — Больше выдержки, точности!

Но унять волнение артиллерийских расчетов с каждой секундой становилось труднее: самолеты неотвратимо приближались, и нервы моряков напряглись до предела. Накал достиг той опасной степени, когда человек способен на опрометчивость, на безрассудство, на самый отчаянный шаг. Это душевное напряжение усиливалось, должно быть, сознанием, что крейсеры и миноносцы покинули конвой, что искать защиты фактически не у кого… А самолеты надвигались громадой, на глазах увеличиваясь в размерах, заполняя собою теперь не только прицел, но и небо, и море, и горизонт — от края до края. Сотни выстрелов, которые выплевывали «эрликоны» в минуту, казались смертельно медлительными в сравнении с нарастающим гулом приближающихся торпедоносцев.

Наверное, состояние экипажа хорошо понимал Савва Иванович, потому что заторопился с мостика на корму, где орудовала у артустановок разгоряченная молодежь: кок, Семячкин, механик Кульчицкий… Носовым орудием командовал Птахов, там же находился боцман Бандура — за них помполит беспокоился меньше.

Самолеты одну за другой начали сбрасывать торпеды — сбрасывать издалека: видимо, плотный огонь с кораблей заставлял нервничать и спешить немецких летчиков. Торпеды тяжко плюхались в волны, их ядовито-желтые зарядные отделения порой хорошо просматривались сквозь толщи воды, и было видно, как торпеды рыскали и клевали носами, пока приборы приводили их на заданные курс и глубину. Крайние транспорты перенесли огонь на них, стараясь сбить с курса или утопить. И это подчас удавалось: несколько торпед беспомощно остановилось, задрало кверху свои смертоносные головы, на какое-то мгновение высунув их из воды, затем они медленно ушли в глубину. Но те, которые от всплесков снарядов лишь изменили свое направление, продолжали двигаться внутрь каравана, и суда, нарушая колонны, шарахались в стороны, отстреливались, и пули, рикошетируя от воды, опять засвистели вокруг «Кузбасса».

— Всем, кто не занят, укрыться! — крикнул Лухманов.

Одна из торпед, ушедших в глубь каравана, в конце концов настигла случайную жертву. Она угодила в середину американского парохода, должно быть, в котельное отделение, потому что сразу же за взрывом торпеды последовал новый, еще более разрушительный, вспучивший палубы. Шлюпки были разбиты, разметаны, и люди прыгали за борт, еле успев сбросить на воду спасательные плотики. Транспорт осел так быстро, что шедшее следом судно едва не врезалось в его корму. Бороться за пароход было безнадежно. Помочь его экипажу теперь могли только спасательные суда.

Транспорт кренился, погружался, но следить за его агонией не было времени: атака торпедоносцев продолжалась. Один из «хейнкелей» тянул за собой черную полосу дыма, пламя, сбиваемое скоростью, расползалось по его плоскости, но самолет все еще торпеды не сбрасывал, упрямо продвигаясь к своей намеченной цели. От этого упорства обреченной машины морякам становилось не по себе. «Хейнкель» пронесся над самыми мачтами «Кузбасса», и Лухманову почудилось, будто он улавливает запах бензина и обгорающего металла. Он видел разбитый фонарь кабины, не мог поверить, чтобы кто-нибудь внутри самолета остался жив, но кто-то продолжал вести его, направляя в самую гущу конвоя.

Сбросив торпеды, самолеты круто взмывали вверх, подальше от греха, а этот не торопился нанести последний удар, шел сквозь сплошное месиво трасс, уже не считая ни своих ран, ни своих смертельных секунд. По нему стреляли все, стреляли хаотически, нервно — снаряды и огненные трассы скользили над головами «кузбассовцев», и временами казалось, что обезумевшие суда ведут огонь не по немецкой машине, а по советскому теплоходу.

Внезапно на левом крыле мостика взметнулось пламя вместе с гарью — Лухманова ослепило и отшвырнуло. Он не услышал грохота и не сразу понял, что какой-то шальной снаряд все-таки угодил в «Кузбасс». Капитана спас выступ рубки. А сигнальщик Марченко лежал в крови, пытался ртом схватить воздух, но в горле у него клокотало, и он задыхался, а может быть, попросту умирал.

Взбежал на мостик испуганный Птахов, что-то кричал — должно быть, звал доктора, — но Лухманов ничего не слышал. Голова была тупой и тяжелой, точно ее наполнили цементом. Обрывочные мысли не могли соединиться и он одними глазами отмечал все, что происходило вокруг. Перед «хейнкелем», совсем потерявшим высоту, вдруг оказался транспорт под полосатым американским флагом. Казалось, самолет уже не в силах переползти через судно, но в последнюю минуту он сбросил обе торпеды — его качнуло, и «хейнкель», едва не зацепив мачты транспорта, тут же за ним рухнул в море. Обе торпеды взорвались одновременно, и судно почти раскололось, прежде чем окутаться дымом и паром. И все это немо, беззвучно, словно Лухманов наблюдал картину боя чужими глазами.

Лишь после этого звуки начали просачиваться, какие-то отдаленные, смутные, потусторонние…

Появились доктор и Тося с носилками. Доктор хотел было помочь капитану, но Лухманов отрицательно покачал головой, указал глазами на окровавленного сигнальщика. Увидев Марченко, Тося побелела, с ужасом попятилась и громко закричала. Вахтенный штурман прикрикнул на нее, однако начал сам помогать доктору.

Марченко унесли. Тося, плача, последовала за ним в отдалении, боясь приблизиться к носилкам. Санитаркой она оказалась никудышной. Может быть, потому, что первым раненым был Марченко, который совсем недавно говорил ей о своей любви. И вот…

Боцман Бандура принес битый кирпич и мокрую швабру, молча начал драить палубный настил, залитый кровью. «Почему он покинул орудие?» — подумал недовольно Лухманов и только тогда обнаружил, что самолеты уже скрылись. Затонул и тот, что упал. Подорванные американские транспорты дымились теперь далеко позади. Возле них вертелся тральщик, его пушчонка то и дело вспыхивала, пытаясь потопить обреченные суда. Но те упорно держались на плаву, цепляясь за жизнь, и тральщик в конце концов дал полный ход, бросился вслед за конвоем, словно испугавшись, что может остаться в океане один. Исковерканные притопленные суда, покинутые тральщиком, напоминали издали огромные дымовые шашки, обозначавшие место недавнего боя. Густые дымы их медленно сползали за горизонт.

Потом оттуда докатились два глухих взрыва. Через несколько минут радист сообщил, что вражеская подводная лодка доносила открытым текстом о том, что потопила два американских транспорта. Успех летчиков немецкие подводники нахально приписывали себе.

Видимо, донесение приняли и на других судах, и это подстегнуло капитанов: значит, подводные лодки следовали по пятам за конвоем, а может быть, находились и рядом… Капитаны вдруг вспомнили приказ адмиралтейства рассредоточиться, о котором позабыли во врем боя, и конвой стал на глазах расползаться.

Тральщик и два транспорта резко отвернули влево, очевидно решив поскорее укрыться во льдах. Головной корвет, который уже пытался уйти до начала боя, подозвал к себе два других, и они опять повернули в море, курсом прямо на Мурманск. За ними последовал транспорт, но с корвета протестующе замигал сигнальный прожектор. С транспорта ответили, некоторое время между ними происходила словесная световая перепалка. Потом корветы увеличили скорость и начали быстро удаляться. А с транспорта неожиданно дали им вслед длинную пулеметную очередь.

— Что они делают? — возмутился Митчелл.

— Должно быть, стреляют в спины спасающим свои шкуры, — невозмутимо ответил Птахов.

— Но корветы выполняют приказ адмиралтейства!

— Корабли эскорта могли бы подождать, пока рассредоточатся транспорты. Караван еще существует.

Лухманов медлил. С одной стороны, он с радостью увеличил бы ход до двенадцати узлов; но с другой — ему не хотелось уподобляться командирам британского флота, которые торопились избавиться от опасного соседства транспортов. И потому он продолжал вести теплоход прежним курсом, стараясь не нарушить строя заметно поредевшей колонны.

Продолжал идти прежним курсом и флагманский транспорт, на котором находился коммодор уже не существовавшего, по сути, конвоя. У Лухманова внезапно пробудилось благодарное уважение к этому пожилому офицеру резерва. На совещании в Хвал-фиорде коммодор показался ему чересчур старым, молчаливым и безответным. А сейчас как-то сразу облик этого моряка слился в памяти с обликом тех стариков капитанов, что командовали судами во времена, когда он, Лухманов, еще учился. Это теперь капитанствуют молодые, а раньше, чтобы подняться на мостик главой экипажа, приходилось в штурманах «огребать полундру» не один десяток лет. Наверное, и у коммодора за спиной нелегкая биография.

Интересно, как проводят в Англии дни отставные капитаны? Так же, как в наших портовых городах? Собираются с утра на Приморском бульваре, потом направляются в порт. Бродят среди судов разных стран, окидывая их придирчивыми взглядами, ворчат, если заметят грязную палубу или размочаленный кранец… А уж если какое-либо судно швартуется, то часами обсуждают ревниво каждый маневр: швартовка — самая точная визитная карточка моряцкой выучки капитана.

Потом как-то незаметно для себя оказываются у портового киоска с пивом, где можно услышать последние новости — не городские, нет, — новости Ливерпуля и Генуи, Бомбея и Сингапура… От этих рассказов молодо светлеют глаза, и каждый из моряков, позови кто-нибудь, тут же бросил бы все на свете и снова ушел бы в океан: пусть не капитаном — матросом. Но их никто не зовет, и старики капитаны вяло советуются о том, когда лучше отправиться на мол поудить бычков или куда податься на ялике за скумбрией и ставридой. Интересно, бродят ли в Англии тоже среди причалов старики капитаны?

Быть может, судьба коммодора была чем-то схожей с судьбою всех отставных моряков. Но грянула война, и его опыт снова понадобился флоту. Старый капитан, не задумываясь, поднялся на мостик, чтобы разделить ответственность за три с половиной десятка судов с ценнейшими грузами, судов, которые следовало провести через полярную Атлантику, полную льдов и туманов, сквозь мины, заслоны немецких подводных лодок, под непрерывными атаками вражеской авиации. Все это время он добросовестно выполнял свой долг моряка. А ныне, когда корабли охранения и эскорта покинули караван, коммодор, не ропща, взвалил всю ответственность на себя. Он не спешил выполнить приказ адмиралтейства, видимо понимая, что этот приказ для конвоя смерти подобен. И продолжал вести остатки колонн к русским портам. Жаль, что британским адмиралам не хватало такого же чувства долга, каким обладал старый моряк-англичанин.

Многие капитаны словно чувствовали молчаливую решимость коммодора и добровольно следовали за ним. И Лухманов решил: если обстоятельства не вынудят спасаться самостоятельно, он тоже будет держаться этого опытного морехода. Все-таки даже десятку судов легче отбиться от противника, нежели одному: отдельный транспорт в состоянии выжить и уцелеть только в том случае, если враг его попросту не обнаружит.

Поднялся на мостик доктор, хмуро доложил:

— Дела у Марченко плохи… Два осколка я вынул, а третий засел глубоко в груди, такую операцию можно делать только в условиях госпиталя.

— Он без сознания? — поинтересовался Савва Иванович.

— Как ни странно, пришел в себя. И кажется, все понимает.

— А что Тося?

— А-а, — махнул рукою доктор в сердцах. — Ревет. — Он подошел к Лухманову, негромко, однако настойчиво произнес: — Я должен осмотреть вас, товарищ капитан. Как чувствуете себя?

— Да вроде ничего, — ответил покорно Лухманов, сознавая, что доктор на судне тот человек, которому обязан подчиняться даже он, капитан. — Вот только голова гудит, как ржавый буй на волне.

Савва Иванович между тем, тщательно придерживаясь за поручни трапов, спустился вниз. В коридоре, у входа в лазарет, всхлипывала Тося. Помполит полуобнял ее, и девушка доверчиво уткнулась лицом в его китель.

— Поплачь, дочка, поплачь, — по-отцовски успокаивал Савва Иванович Тосю. — Чтобы не плакать потом, когда будешь дежурить возле него. Ты должна быть мужественной, крепкой — так надо, Тосенька, для него. Ты ведь любишь его?

— Не знаю… — призналась она сквозь слезы.

— А теперь знай: любишь. Вот и говори ему про свою любовь! Час говори, два, сутки; сколько хватит ее у тебя — столько и говори. Это поможет ему выжить.

— А что говорить-то?

— Ну уж тут я тебе не советчик… Марченко же сказывал тебе о своих чувствах? Мечтал?

— Да… — подтвердила смущенно и тихо девушка.

— Значит, и говори про его мечты. Дескать, сбудутся: ты станешь его женой, и счастье придет в ваш дом. Поняла? Только поуверенней, тверже, чтобы поверил, тогда ему очень захочется жить!

— Хорошо, Савва Иванович…

— Ну вот и умница. А теперь поди умойся: вид у тебя, прямо скажем, не для свиданий.

Он устало и тяжело поплелся в каюту, а девушка принялась точно выполнять его указания: умылась, причесалась, кончиками пальцев, смоченными языком, поправила шнурочки бровей.

Родом Тося была из маленькой лесной деревеньки, где жизнь — и с радостями ее, и с горестями — проходила у всех на виду. И потому бабье чутье, как и женская жалость, участие, развились в ней гораздо раньше, нежели случается это у девушек городских. Вспомнила, как после финской войны вернулся в деревню молодой тракторист — вернулся, как сам он горестно пошутил, «не своим ходом»: без обеих ног, обмороженных и ампутированных. Жена его Анисья, затаив горе, праздником засияла возле мужа, песней кружила над ним в самые тяжкие дни… И через несколько месяцев тракторист отошел, поверил, что жизнь его не кончается вместе с ногами; заулыбался, как прежде бывало, и чуб у него надо лбом опять закурчавился по-цыгански, как в прежние годы, когда по этому чубу вздыхали, считай, все девчонки деревни. Может, и ей, Тосе, подобное суждено? Что ж, она готова: сбережет и выходит Марченко. По всему видать, он — ее судьба, а разве своя судьба побоится доверительной ласки?

На сердце у нее потеплело. Раненый сигнальщик показался ей вдруг самым лучшим на свете, и девушка застенчиво обрадовалась, что ее захлестнула любовь к нему… Она не знала, что нам всегда кажутся лучшими те, кому отдаем мы свою доброту.

Марченко лежал бледный, без кровинки в лице, тяжело дышал, однако глаза его были открыты. И Тося, сердце которой уже все решило и за себя, и за парня, метнулась к нему, осторожно, едва ощутимо припала щекою к бинтам, пахнувшим холодно и отчужденно лекарствами.

— Миленький мой, родненький, все будет хорошо, слышишь? Доктор сказал, скоро поправишься! Останемся вместе на берегу, и я буду твоею женой — ласковой, верной…

Она уже позабыла о Савве Ивановиче, девушке верилось, что порыв ее самый естественный, искренний, идущий от вечных таинств души, что она готовилась к этой минуте все долгие месяцы службы на теплоходе, с того часа, когда впервые увидела Марченко. Все ее существо наполнилось звенящею легкостью, почти невесомостью, которая сладостно торопила, не позволяла остановиться на полуслове; окажись сигнальщик здоров, сейчас, наверное, решилась бы их общая жизнь и судьба.

— Ты не сердишься на меня, мой колосочек? Я была глупая… Нас, девчонок, всегда ведь учат: если нравишься парню, не выказывай радости, покрути для фасона носом! Вот и крутила… А после в каюте думала про тебя, говорила совсем другие слова. Хотела помолчать до берега, да что же теперь-то молчать! Люблю тебя, слышишь? Люблю!

Она сама удивлялась, откуда берутся слова… Временами пьянела от горячего стыда, вызванного собственным откровением, но с какой-то праздничной жертвенностью, с решительной упоенностью перешагивала через него, смутно догадываясь, что и стыд тоже может быть лаской. Именно эта упоенность заставила Тосю не прятать дольше лицо в бинтах, а взглянуть в глаза раненому. И ей почудилось, что они потеплели, стали добрее и мягче, и даже боль исчезла в них, погрузилась в невидимые глубины, будто ее, этой боли, и не было вовсе.

— Я знаю, ты не обидишь меня. Нам с тобой всегда будет хорошо. И нам, и нашим детям, которых я тебе нарожаю сколько захочешь… Не смейся, мой светлый подснежничек, что я покраснела: я ведь еще не привыкла с тобой говорить про такое!

Теплоход вздрогнул от выстрела пушки, и сразу же над головой натужно загремели «эрликоны». Палуба загудела от поспешного топота ног. Кто-то пробежал коридором, лязгнули железные задрайки, и до Тоси донесся тревожный возглас:

— Подводная лодка!

Она торопливо склонилась к Марченко, начала порывисто гладить его лицо, стараясь, чтобы он не услышал выстрелов и тревоги. Пытаясь заглушить их голосом, отвлечь сигнальщика горячечными словами, почти кричала:

— Я не отлучусь от тебя ни на секунду, до самого Мурманска! Я буду с тобою всегда-всегда, вечно!

Откуда-то докатились два глухих взрыва, и «эрликоны» над головой точно остервенели. Казалось, грохотал уже весь океан — и близко, и далеко. Испуганно и нервно то и дело звенел машинный телеграф в глубине теплохода, на корме стучала, захлебываясь, рулевая машинка, и «Кузбасс» кренился на крутой циркуляции.

— Ты мой, мой! — Тося судорожно покрывала поцелуями лоб и щеки сигнальщика. — Никому не отдам тебя, слышишь? Никому!

А бой вокруг нарастал, и «Кузбасс», кренясь, шарахался из стороны в сторону, словно не знал, куда убежать от нависшей над ним и остатками каравана смертельной опасности.