Конвой постепенно расползся, но суда находились пока вблизи друг от друга: виделись если не сами транспорты, то их дымы. А позади, за горизонтом, оставались другие дымы — более густые, тяжеловесные: там догорали раненые суда. Добивать их теперь было некому: даже мелкие корабли эскорта, пользуясь лучшими ходами, торопливо ушли. Временами оттуда доносились глухие взрывы, и вслед за этим фашистские подводники хвастливо доносили открытым текстом своему командованию о том, что ко дну пущен еще один транспорт. Это тоже была, очевидно, тактика: подводники, зная, что им сейчас не угрожает ничто, старались запугать экипажи оставшихся судов, посеять среди них панику. Враг вел, по сути, игру в открытую, то и дело напоминая, что следует по пятам.
«Кузбасс» шел двенадцатиузловым ходом. При такой скорости лодки, действовавшие позади, не были для него опасны. Но ведь они могли находиться и впереди, по курсу. И потому сигнальщики до рези в глазах напрягали зрение, вглядываясь в каждую волну, в каждое облачко.
Самолеты тоже не давали передохнуть: атаковали почти каждый час. Разделившись на группы, они набрасывались на одиночные транспорты, как стаи голодных воронов, и часто достигали цели: загруженные тихоходные суда маневрировали медлительно, а огневой мощи, чтобы отбиться, у них не хватало.
Иногда Лухманову казалось, что этот кошмар никогда не кончится. Голова по-прежнему болела после разрыва снаряда, в ушах застрял, словно вата, непрерывный и плотный грохот, который чудился даже в минуты затишья. Он ощущал в себе лютую усталость, порой одолевало желание свалиться посреди мостика и уснуть. Чтобы приободриться, курил сигарету за сигаретой, и вязкая горечь табака стояла в горле противным комом, который невозможно было ни проглотить, ни выплюнуть. А может, его поташнивало от головной боли? Лухманов об этом помалкивал. Но когда гул самолетов стихал и он позволял себе немного расслабиться, дрема опутывала его. Он спал и не спал, потому что одновременно видел и хмурые волны моря, и дымы, и лицо Ольги — тоже усталое, потускневшее от постоянной тревоги. Больше всего его огорчало, что не было сил улыбнуться Ольге.
Видя состояние капитана, Савва Иванович вызвал на мостик Птахова, поручив носовое орудие боцману. Но едва сигнальщики докладывали об опасности, Лухманов встряхивал головой и распрямлялся. Птахов как-то незаметно отодвигался в угол и там замирал, точно его и не было вовсе, готовый, однако, в любую минуту подменить капитана. Старпом понимал Лухманова: будь он сам капитаном, разве покинул бы мостик в такое время? Капитану и умереть спокойней на мостике, чем в каюте.
В нескольких милях впереди «Кузбасса» следовал американский транспорт, на который самолеты и обрушили очередной удар. Боцман Бандура открыл по ним огонь из носового орудия, но четверка машин не обратила внимания на советский теплоход, словно подчеркивая, что очередь «Кузбасса» еще не наступила, что с ним свершится то же, что и с остальными судами, но в другой, положенный срок. Самолеты дважды заходили на транспорт, будто прицеливаясь, и наконец с третьего захода сбросили бомбы, прошив его сразу двумя. Видимо, в трюмах судна была взрывчатка, потому что взрыв потряс океан. А само судно раскололось на части и начало быстро тонуть.
— Шлюпки к спуску, шторм-трапы за борт! — крикнул Лухманов. — Будем подбирать американцев!
— Останавливаться, когда вокруг подводные лодки? — неодобрительно изумился Митчелл, но Савва Иванович так на него взглянул, что лейтенант поспешно умолк.
Да, риск был велик, но не оставлять же людей на гибель! Американские моряки не успели не то что шлюпки спустить, но даже сбросить на воду плотики. А в такой воде человек погибает через пять или десять минут.
Самолеты улетели, и Бандура покинул орудие, занялся своими боцманскими делами. Спустился вниз и Птахов, чтобы подготовить на палубе все к спасению американцев. А на палубу высыпали тем временем все, даже свободные от вахты механики. Только Тося по-прежнему оставалась с Марченко.
Транспорт затонул с тяжким храпом — это вырывался из судовых помещений наружу воздух. Картина не из радостных, но Лухманов понимал, что быстрая гибель судна «кузбассовцам» на руку: если бы оно все еще погружалось, приближаться к нему было бы опасно. Моряки плавали в воде кучно, и это тоже отметил капитан: может, удастся подобрать всех, не спуская шлюпок?
Он как-то сразу преобразился. Сам стал у телеграфа, прищурил глаза, прикидывая, когда нужно будет застопорить ход, а затем и отработать назад, чтобы теплоход остановился. Моряки в воде махали руками, чтобы привлечь внимание «кузбассовцев», должно быть, кричали, и Лухманов мысленно им отвечал: «Вижу, вижу… Неужели думаете, что мимо пройдем?»
Все на палубах «Кузбасса» приникли к поручням, вглядываясь в море, показывали что-то руками, оживленно комментировали происходившее. Однако приказания старпома и боцмана выполняли мгновенно. Что ж, судьба всех судов конвоя сейчас была одинакова, и «кузбассовцы» понимали, что сами могли оказаться в такой же ситуации, как их американские побратимы. И каждый, несмотря на опасность, готовился выполнить долг, диктуемый святой солидарностью — той солидарностью, что создавала на океанах морское братство. Первая заповедь этого братства: помощь терпящим бедствие, под каким бы флагом человек ни плавал. А ныне к традиционному моряцкому долгу прибавился и солдатский: бедствовали союзники по общей борьбе. Хотя никто, наверное, в эти минуты не думал о столь высоких понятиях: рядом гибли люди, они нуждались в немедленной помощи — и следовало спешить.
Звякнул звонок телеграфа, и выхлопные патрубки тотчас же сбавили тон: двигатель заработал вхолостую, на «стопе». Но снова звонок — и теплоход тяжело задрожал от полного заднего хода. Он все еще по инерции, разогнавшись, двигался вперед и теперь словно упирался, содрогаясь грузно осевшим корпусом, в неподатливые толщи воды.
Американцы метнулись к «Кузбассу». Они плыли, выбиваясь из сил, учащенно орудуя руками и ногами, кое-где тесными группами, в обнимку, помогая ослабевшим и раненым. По команде Птахова навстречу им с палуб полетели спасательные круги, пробковые пояса, бросательные концы… И в то мгновение, когда показалось, что все окончится благополучно, с мостика раздался испуганный крик сигнальщика:
— Торпеда с правого борта!
И тут же почти без паузы:
— Вторая торпеда справа по корме!
Лухманов оцепенел. «Хода нет, руль не сработает. Назад, от плывущих, нельзя: под торпеды — и «Кузбассу» конец, и американцев поглушит, как рыбу. Командир лодки рассчитал точно. Неужели спасительный путь лишь вперед, на людей? Иного выхода, кажется, нет…» Все эти рассуждения явились одновременно, единой, по сути, стремительной мыслью, но в пальцах, сжавших рукоять телеграфа, не было сил, чтобы сдвинуть ее.
— Капитан! — резко напомнил Савва Иванович. И Лухманов, сжавши челюсть до хруста в зубах, передвинул рукоять до упора вперед.
Видел, как лица «кузбассовцев» побелели. Американцы, видимо, еще не понимали, что происходит; они по-прежнему доверчиво плыли к теплоходу, решив, должно быть, что тот, погасив скорость, теперь осторожно подходил поближе. И только когда у форштевня с грохотом раскололась волна, моряки в воде непонимающе замерли, а в следующий миг с ужасом шарахнулись в стороны. Причем в разные, что еще больше осложнило положение Лухманова. Находившиеся в воде уже не плыли, а барахтались, выбиваясь из сил, захлебываясь, но их подгоняло отчаяние, предчувствие неотвратимого. И потому капитан «Кузбасса» сделал единственное, что мог: прижал к глазам ладони, чтобы не видеть происходившего…
Лухманову чудилось, будто он ощущает удары «Кузбасса» о человеческие тела.
— Торпеды прошли за кормой!
— Право на борт! — крикнул Лухманов, решив поставить судно носом к подводной лодке, которая могла повторить атаку. Рванул рукоять телеграфа на «стоп» и после этого крикнул опять: — Шлюпки правого борта — к спуску! Доктора на́верх!
Дальнейшее он видел как в полусне. Две шлюпки, которыми командовал Птахов и боцман, метались по морю, подбирая американцев. «Кузбасс» в это время ходил переменными курсами, опасаясь торпед. Потом Птахов стрельнул ракетой — не в небо, а над водой, чтобы ее не заметили издали, — и Лухманов повел теплоход навстречу шлюпкам.
Всего удалось подобрать четырнадцать моряков, хотя экипаж американского транспорта, как заявил Птахову лейтенант, начальник военной команды, насчитывал больше. Среди спасенных были: раненный осколком бомбы, которому товарищи не дали утонуть, и молодая женщина. Митчелл попытался с нею заговорить, однако она не ответила, лишь скользнула по англичанину усталым взглядом. Затем вдруг перевела глаза на Семячкина и так на него взглянула, что тот остолбенел. Рулевой торопливо стащил с себя бушлат и набросил на плечи промокшей женщины.
— Сенк’ю, — улыбнулась она и погладила руку матроса. — Май нейм из Дженн.
— Семен, — представился растерянно Семячкин.
— Сенк’ю, Симон, — повторила женщина.
Заботу о спасенных взял на себя Савва Иванович. Раненого отправили в кают-компанию, где ныне располагался лазарет, а остальных стали распределять по каютам. Коку помполит приказал приготовить горячий кофе и добавить в него коньяку, а матросам сказал:
— Тащите, какая есть у кого, одежонку: надо союзников переодеть в сухое.
Матросы с готовностью разбежались, а Савва Иванович озабоченно посмотрел на Дженн. Но Семячкин опередил его:
— Я ее обмундирую в свое.
— Ладно, — согласился помполит. — Только ты там того… смотри у меня. Отведи ее к Тосе в каюту.
Рулевой протянул женщине руку, та взяла ее и покорно, словно ребенок, побрела за ним.
Лейтенант, оказавшийся старшим среди спасенных, вместе с Митчеллом поднялся на мостик. Был он босой, без фуражки, однако в тужурке, при галстуке. За ним оставался на палубе мокрый след. На мостике он представился Лухманову:
— Лефтэнант Мартэн. Сенк’ю, кэптэн.
Лухманов пожал протянутую руку, по-английски стал объяснять, что в «Кузбасс» шло две торпеды и он, капитан, вынужден был дать ход.
— Да, да, я понял, — поспешно ответил американец. И неожиданно добавил: — Плохую шутку сыграли с нами англичане.
— Корабли ушли навстречу бою! — протестующе возразил Митчелл.
— Я должен вас огорчить, лейтенант, с нашего крейсера передали, что корабли уклонились от боя и ушли на запад, чтобы не рисковать. Сейчас они приближаются к Исландии.
— Этого не может быть! — не хотел верить Митчелл.
— Это правда, — с сожалением подтвердил Мартэн.
— Проводите его в мою каюту, — обратился Лухманов к Митчеллу, — пусть переоденется. В столе есть табак, а в шкафу — водка. Потом спуститесь в кают-компанию: доктор будет оперировать раненого, и ему может понадобиться переводчик.
Но Митчелл словно не слышал его, он стоял потрясенный, униженный, все еще не желая верить словам американца. Потом как-то сразу обмяк и поднял на капитана глаза, полные горечи и обиды:
— Если это правда… я готов на «Кузбассе» выполнять любую работу. Верьте мне. — И тихо добавил: — И Великобритании.
— Вы честно выполняете свой долг, лейтенант, — по-дружески положил ему руку на плечо Лухманов. — Вы настоящий моряк и мужчина.
— Спасибо… — едва слышно поблагодарил англичанин. Марченко и Тосю отгородили ширмой, а на стол положили раненого.
Митчелл сидел отвернувшись, погруженный в тяжелые думы. Доктор оперировал под местным наркозом. Он быстро вскрыл рану, извлек пинцетом осколок и протянул американцу:
— Возьмите на память.
Митчелл перевел его слова, и раненый слабо заулыбался, что-то негромко заговорил в ответ.
— Он говорит, лучше бы доллар — тогда не страшны никакие бомбежки, — сказал без улыбки Митчелл. — Он получит двойное жалованье и наградные в конце рейса, но ни за какие деньги не выйдет в море опять. Он говорит: вы тоже, доктор, заслужили свои наградные.
— Мы не получаем двойного жалованья, — ответил врач, зашивая рану. — Мы защищаем свою Родину.
— Он говорит, — чуть позже промолвил Митчелл, — что русские — удивительный народ. И именно поэтому он верит, что вы разобьете Гитлера.
В брюках и свитере Семячкина, причесанная, Дженн оказалась необычайно привлекательной. На нее восхищенно поглядывали «кузбассовцы», но женщина демонстрировала преданность рулевому. Она примостилась у «эрликона», где он дежурил. А Семячкин выпросил у Птахова англо-русский словарь, и теперь они, поочередно отыскивая слова, увлеклись беседой — пусть медленной, косноязычной, но зато полной взаимных открытий.
— У тебя есть муж? — задал наконец рулевой вопрос, на который долго не мог решиться.
Дженн, не глядя в словарь, отрицательно покачала головой, а уже потом ответила:
— Погиб. Прошлая весна. Индийский океан.
А через некоторое время и она поинтересовалась:
— Твоя жена есть?
— Нет, я холост, вольный казак.
Семячкин достал блокнот и карандаш и долго составлял фразу, листая страницы книги. Потом, коверкая английские слова, прочел что-то длинное и невразумительное, что должно было означать:
— Я хотел бы, чтобы у меня была жена такая, как ты.
Дженн поняла. Пристально взглянула на него, и ее последующий ответ ошеломил рулевого:
— Я должна возвратиться в Штаты. Но пока я здесь, если хочешь, я буду с тобой.
— На судне с этим строго… — растерялся он.
— Я никого не боюсь.
— А твои американцы не рассердятся на тебя?
— Какое им дело? На вашем берегу они ведь встречаются с русскими женщинами!
Семячкину очень хотелось вымолвить что-нибудь ласковое, но словарь состоял из слов сухих, деловитых, не рассчитанных на подобный разговор. Он долго листал страницы и наконец, сомневаясь, задержался… Потом смущенно, не зная, понравится ли Дженн его фраза, застенчиво произнес:
— Ты прекрасная лань…
— Твоя лань, — подумав, уточнила она и засмеялась, видя, как густо матрос покраснел.
Рулевому казалось, будто море и небо вертятся, кружатся перед глазами. Внешне разбитной, порою даже развязный, он всегда был застенчиво робок с девушками. И сейчас буквально балдел от нахлынувшей вдруг влюбленности в эту красивую женщину. Это и восторгало его и пугало, ибо матрос не знал, как отнесутся к его внезапной привязанности Савва Иванович, капитан, товарищи… За подобное помполит, бывало, и Птахову выговаривал. А скрыть свое нечаянное счастье Семячкин был не в силах, и ему чудилось, что взоры всего экипажа обращены к нему, что даже сигнальщики поглядывают не в небо, а на него, рулевого. Но ближе всего все-таки находились темные глаза Дженн, ее губы — они то и дело заслоняли собою весь окоем. Господи, он никогда не подозревал, что можно так внятно разговаривать друг с другом глазами!
Когда на ют случайно забрел американский матрос и, коверкая русские слова, небрежно заметил: «Хэлло, приятель, она мулатка!», Семячкин выпалил:
— Сам ты лопух!
На вахту в рубку он шел, как на каторгу: это означало, что целых два часа они не увидятся с Дженн.
А Лухманову в это время вахтенный механик сообщил из машинного:
— Тут американец к нам заявился… какой-то чокнутый. Прижался к коллектору — оторвать невозможно. Бормочет невнятное, а сам зубами стучит — то ли перемерз, то ли рехнулся. Что ни скажи ему — головой мотает, а в горячий коллектор чуть не зубами вцепился. Что делать, товарищ капитан? Может, доктора пришлете?
— Когда освободится, пришлю. А пока не трогайте человека, пусть отогреется. Только присматривайте, чтобы беды себе не наделал: возможно, шок у него от пережитого — бывает.
— Есть, — унылым голосом ответил механик.
Дымы постепенно исчезали за горизонтом, и море вокруг «Кузбасса» становилось пустынным. Транспорты разбрелись кто куда — теперь каждый капитан действовал самостоятельно, пытаясь перехитрить, обмануть врага. Наверное, каждый из них полагал, что в одиночку легче следовать скрытно и, в конце концов, окольными путями добираться до советских портов.
Горизонт на севере приобретал оловянный, белесоватый цвет, предвещая близкие льды. Свет был рассеян в небе ровно и мертво, и низкое солнце не выделялось в нем ни яркостью, ни теплом — скорее даже сливалось с однообразной стылостью неба. От одного этого света становилось холодно. Да и ветер, казалось, отвердел, дул резче и жестче, и в нем все чаще улавливался запах снегов. Но Лухманов не замечал ни срезанных захлестами ветра гребней валов, ни мглистой дымки по курсу «Кузбасса». Он думал только о том, чтобы как можно быстрее достигнуть льдов и затеряться в белой пустыне, недосягаемой для лодок и самолетов. Льды, конечно, тоже не вечное спасительное убежище, в них ведь месяц не проторчишь, но на советском берегу, должно быть, уже известно о бедах конвоя, и Северный флот наверняка возьмет под защиту транспорты. Значит, надо выиграть время, хоть несколько суток, и углубиться во льды для этого — самый разумный шаг.
«Кузбасс» тяжело раскалывал волны, и Лухманов злился, что те замедляют ход корабля, что выхлопные патрубки двигателя бубнят монотонно и равнодушно, вместо того чтобы напрячь, выжать из дизеля дополнительно два-три узла. Да и Семячкин у штурвала уставился в картушку компаса каким-то отрешенным, глуповато-счастливым взглядом, будто ему, как и всем, не угрожают фашисты… Нервы капитана были напряжены до предела. Ожидание ежеминутной опасности измотало его, достигло той физически ощутимой грани, когда сама обнаруженная опасность приносит душевное облегчение, раскрепощает, служит разрядкой, ибо необходимость принимать решения, действовать освобождает человека от противно-мучительной внутренней скованности, затаенного оцепенения, бесконечной, скрываемой от экипажа тревоги. Матросам — тому же Семячкину — все-таки легче: на худой конец, могут хоть выругаться и тем облегчить себе душу. А он, капитан, должен быть образцом спокойствия, выдержки, веры — особенно в такой ситуации. Ни опрометчивого приказания, ни резкого тона, ни лишнего слова! Поведение капитана — душевное состояние экипажа. А где ее, выдержку, взять в многосуточном напряжении? Спасибо хоть Савве Ивановичу: на судне он всюду — успокаивает людей, подбадривает… Откуда силы берутся у старика?! И Синицын в своей преисподней орудует, будто в мирном будничном рейсе: ни нервозности, ни суетливости — ворчит себе, как обычно, и незлобное, извечное недовольство стармеха создает в машинном, наверное, привычную атмосферу ходовой вахты. Отличные моряки собрались на «Кузбассе»! Вон и Птахов на баке выговаривает матросу за плохо собранную бухту каната… Откровенно говоря, на бухту сейчас наплевать. Но строгость старпома тоже привычна для всех, она невольно укрепляет убеждение, что нынешний рейс — такой же обычный, как все. Молодец Птахов! Что ж, и он, Лухманов, будет крепиться, дабы казаться экипажу таким, как всегда, чтобы никто не заметил, как ему, капитану, тревожно и трудно…
— Семячкин, — обратился он к рулевому, — вы что, на картушке кинокомедию смотрите?
Тот смутился и подтянулся. Но, заметив, что настроение у капитана доброе, осмелел и спросил:
— Товарищ капитан, а что такое мулатка?
Лухманов опешил от неожиданного вопроса. Однако усмехнулся, сказал:
— Это женщина, у которой, скажем, отец — испанец, а мать — индианка. Либо наоборот. Одним словом, женщина смешанной расы. — И с любопытством взглянул на матроса: — Для вас это имеет значение?
— Да нет, я думал, секта такая… где попа муллой величают.
Капитан, по мнению Семячкина, явно был в духе. Еще бы! Он разговаривал с вахтенным рулевым, чего никогда не позволял себе раньше.
— Что-то давно мандолины вашей не слышал… Научились чему-нибудь?
— Разучил три песни, четвертую подбираю, — с готовностью улыбнулся матрос.
— Что ж, три песни — тоже репертуар! — засмеялся Лухманов. — Войдем во льды — организуем концерт. — Потом подошел к переговорной трубе, вызвал машинное: — Ну, как там американец возле коллектора, очухался?
— Отходит помаленьку, — донеслось из глубины теплохода. — Говорит, что уже видел своими глазами океанское дно. И ангелов райских верхом на акулах.
После вахты Семячкин, спускаясь из рубки, повстречал на ботдеке боцмана Бандуру. И не смог не похвастаться:
— Кэп сказал: как войдем во льды — будет мой концерт на мандолине.
— Спасибо, что предупредил, — пожал ему руку боцман. — Пойду доставать из форпика ржавый якорь.
— Зачем якорь?
— Лучше драить его наждаком, чем тебя слушать: все-таки для ушей полезней.
Наверное, телячий восторг, в котором пребывал рулевой, не позволил ему быстро найтись с ответом. А когда сообразил, Бандура скрылся уже в люке трапа.
Семячкин вернулся к «эрликону» подменить кока. Тотчас же там объявилась и Дженн. И они опять, как дети, увлеченные игрой, погрузились в словарь.
Через некоторое время Семячкин спросил что-то вроде:
— Почему ты выбрала именно меня?
Ему хотелось признаний Дженн… Таково существо мужчин, что привязанность женщин, отзывчивость их, даже ласки, сами собой говорящие о глубине чувств, им, мужчинам, порой недостаточны. Им нужны еще и словесные признания, и откровения, ставящие точки над «и». Будто горячечный торопливый шепот, короткие однозначные ответы, вырванные у возлюбленных, значат гораздо больше, нежели молчаливая близость. А Семячкин к тому же был молод, не ведал истинной близости и потому жаждал слов, подтверждающих преданность Дженн. Он мог бы слушать их без конца — даже корявые, приблизительные, случайно отысканные в словаре, — слушать, не мечтая о большем, ибо для него в этих косноязычных признаниях и заключалась таинственная влюбленность американки, безмерное с ней родство, доступное воображению.
Дженн, листая страницы, шевелила губами, должно быть, запоминая слова. И смысл ответа ее обрушился неожиданно на матроса, как гром среди ясного дня:
— На судне все равно надо с кем-то быть… Иначе начнет приставать весь экипаж.
Сидел растерянный, оскорбленный, униженный… Выходит, он для нее ничего не значит? Пошла за ним, потому что он подвернулся первым? И теперь могла бы вот так же беседовать и с коком, и с боцманом, и с Кульчицким?.. Вспомнил, как не ответила на слова Митчелла. Наверное, не знала, какими правами пользуется на «Кузбассе» английский лейтенант, — сможет ли защитить от матросов? Вот если бы заговорил старпом или сам капитан!.. А может, ей вообще о советских судах наболтали всякую чертовщину? Бывало ведь и такое…
Обида и неосознанная ревность душили его. Ответа не стал выискивать в словаре:
— На советском судне можешь не опасаться, тебя никто не обидит.
Дженн не понимала, что же произошло, почему настроение у моряка изменилось так резко: он явно избегал ее взгляда, уголки губ его скорбно опустились, точно матрос готов был расплакаться… « Что с тобой?» — спросила она по-английски. Он промолчал, а может быть, просто не понял, и женщина повторила вопрос уже с тревогой, подергав настойчиво за рукав рулевого, стараясь заглянуть ему в глаза. Но Семячкин видел теперь лишь море, пустое и мрачное, которое при низкой температуре начинало кое-где, в распадинах волн, парить. Связи словно оборвались — и с берегом, и с экипажем, с прошлым и настоящим, и Семячкин чувствовал себя таким же оцепеневшим и заблудившимся, как те щербатые льдины, что все чаще плыли по воле волн вокруг теплохода.
Видимый мир утерял реальность, чудился застывшим и мертвым, будто «Кузбасс» оказался на окраине бытия, в потусторонних краях, где нет ни тепла, ни жизни, ни бодрящего яркого света. Бледный и неподвижный горизонт словно олицетворял собою остановившееся время…
На спардеке раздался крик, который вывел Семячкина из забытья… Тося билась в истерике, выла, задыхалась в рыданиях. Торопливо появился Савва Иванович, удивительно крепко для своих лет сгреб девчонку, не позволяя ей судорожно метаться, начал неумело утешать, успокаивать. И только когда до Семячкина долетело несколько слов помполита, он догадался вдруг, что умер сигнальщик Марченко.