Лухманов проспал восемнадцать часов. Когда, посвежевший, выбритый, он поднялся снова на мостик, его поразило, как все вокруг резко переменилось. От праздничного сверкания Арктики не осталось и следа: день выдался хмурый, какой-то тяжелый. Тучи не просто низко висели надо льдами, а словно лежали на них — дымные, темные, сразу превратившие летний день в зимний. Мрачно-белесоватые полосы в них несли в себе снежные заряды — верхние палубы теплохода успели покрыться белым покровом. Окоем сжался и сплюснулся, кончаясь в полумиле от бортов и над верхушками мачт. Вырываясь из серой мглы и в нее же опять погружаясь, между льдами и тучами задувал сквозной поземистый ветер; не будь море сковано ледовым панцирем, в нем сейчас бушевал бы шторм.

Неподвижная скованность океана, казалось, доводила ветер до ярости, и тот обрушивался на льды порывами, как многопудовой кувалдой. Льды скрипели и ежились, торосились, гудели и подрагивали от напряжения и время от времени лопались с оглушительным грохотом. Корпус «Кузбасса» им отвечал таким же напряженным и угрожающим гулом.

— Давно изменилась погода? — поинтересовался Лухманов у вахтенного штурмана.

— Седьмой час идем в этой хляби. Зато надежно прикрыты от самолетов — так бы до самого Мурманска!

— Пожалуй, следует подвернуть к зюйду, — размышлял вслух капитан. — На чистую воду выходить не станем, чтобы не нарваться на лодки, но и углубляться во льды опасно: если начнется их сжатие, должны успеть из них выскочить.

— Есть! — по-своему понял размышления капитана вахтенный помощник и скрылся в штурманской рубке, чтобы рассчитать новый курс и точку поворота.

Корабельные заботы быстро возвратили к себе выспавшегося Лухманова. Еще только проснувшись, он подумал о том, что надо похоронить погибших. Путь впереди предстоял неблизкий, в условиях войны мог оказаться и вовсе долгим, а покойники на судне угнетают экипаж. Похороны как бы отодвигают погибших и умерших в прошлое, в скорбную память, но с памятью справиться легче, нежели с ощущением, что смерть обитает рядом. Не случайно на палубах и в помещениях, заметил он, моряки разговаривали вполголоса, порой почти шепотом, вздыхая и жалуясь при этом на чертову погоду, на замедленный ход во льдах, на все на свете… В душах моряков, по всему видать, царили смятение, жалость к погибшим товарищам, а значит, и невольная жалость к себе, тоскливое ожидание новых опасностей и мрачного будущего: тогда пронесло, а ныне не минет — сам черт на хвосте из этого пекла не вывезет… Теперь, когда маленько передохнули после боев, когда хватало времени и покоя, чтобы поразмыслить и втайне поплакать над своею судьбиной, горькие чувства обострились, глодали и растравляли сердце, удручали и сковывали. И с этим надо было кончать.

Узнав, не отдыхает ли Савва Иванович, Лухманов направился к нему в каюту. По пути зашел в штурманскую рубку, мельком взглянул на карту с прокладкой пути и разрешил помощнику ложиться на новый курс.

В каюте помполита клубился табачный дым. Сам он сидел за столом и, морща лоб, старательно что-то писал. На извинение капитана, что потревожил, ответил, как показалось Лухманову, с облегчением:

— Заходи… Докладную вот сочиняю о смерти Митчелла.

— Потом, что ли, не успеешь? На берегу?

— Кто знает… Война ведь.

— В мистику впадаешь? — усмехнулся Лухманов.

— Никто загадать не может, какой стороной война к тебе повернется. Так что не мистика, капитан, а предусмотрительность, — усмехнулся и Савва Иванович. — Опыт показывает, что казенные бумаги переживают людей.

Решили, что остановятся для похорон в полдень. Обсудили детали, дабы полностью соблюсти морской церемониал: все-таки хоронили не только своих, но и двух союзных офицеров.

— Мне ведь и слово надобно будет молвить, — вздохнул тяжело помполит. — А как говорить, коли самому от горя завыть охота! Мы с Ермолаичем сдружились за рейс, часто по-стариковски вечера коротали вместе… А слово-то нужно весомое, мужское, не жалостливое: чтобы и подвига павших не умалить, не обидеть, и воинский дух живых не расслабить, а укрепить. Горе свое делать общим помполит не имеет права, а вот веру свою — обязан. Думаешь, это легко?

— Такая должность, Савва Иванович, — посочувствовал ему капитан.

— То-то что должность… Она, между прочим, от корня «долг» происходит. А осознанный долг Энгельс понимал как самый трудный и самый почетный подвиг, Не подумай, что кокетничаю перед тобой, словесами играю, набиваюсь на комплимент. Как другу признаюсь: трудно быть комиссаром, ох как трудно, особенно к старости.

— Настоящим комиссаром, — уточнил Лухманов. — Разве трудно только тебе? Каждому на месте своем: и капитану, и старпому, и мотористу, и рулевому… Во всяком деле мастером трудно быть. А политработникам, очевидно, труднее лишь потому, что они — мастера жизни, человеческих отношений. И меньше, чем другие, имеют право ошибаться: их просчеты ранят души людей… И думаешь, матросы не понимают этого? Еще как! Не зря тебя на «Кузбассе», Савва Иванович, любят, даже гордятся тобой. Да, да, не ухмыляйся, помполитами, бывает, гордятся и хвастаются не меньше, чем капитанами! Умный, уравновешенный, не формалист, не крикун. Сплеча не рубишь, хоть и бывший кавалерист, строг и требователен спокойно, по-доброму, справедливо и рассудительно. Люди это ценят и уважают.

Вернувшись в ходовую рубку, капитан вызвал пожилого опытного матроса-помора, заменившего боцмана, и отдал необходимые приказания, чтобы все приготовить заранее к траурному церемониалу.

Низкие тучи шли над «Кузбассом» сплошною глыбой, непроницаемой и угрюмой, и льды под ними тоже казались нахмуренными и посеревшими, а уж разводья чистой воды и вовсе пугающей чернотой. В этих разводьях билась под ветром, туманилась мокрой пылью мелкая зыбь. Ветер, нарвавшись на теплоход, свирепел и бесился, точно пытался выстудить и продуть все закоулки палуб. С тупым и яростным храпом он застревал в раструбах вентиляторов.

Время от времени тучи плашмя ложились на мачты, на мостик, на полубак — тогда ветер слепил сигнальщиков, забивал им глаза влажным снегом, тяжелым и липким. Видимость сокращалась до нескольких метров. Мир вокруг судна, затянутый мглой, внезапно заполнялся протяжным гулом, таинственным и угрожающим, и этот гул в усталом и воспаленном внимании вахтенных распадался на множество звуков, смутных и непонятных, в которых чудились и крушение торосов, и сжатие льдов, отдаленные гудки пароходов, а порою и вопли погибающих или заблудившихся душ. Не видя ничего в крутящемся мраке, не в силах разобраться в хаосе ревущих шумов, сигнальщики с беспомощною надеждой поглядывали на капитана.

Снежный заряд проносило, и темень отодвигалась от судна на несколько кабельтовых, словно сама природа переводила дыхание и протирала глаза. По стеклам рубочных окон стекала влага, комья мокрого снега срывались с антенн и штагов. Запоздавшие снежинки попадали в струю дымовой трубы и мгновенно сгорали, как бабочки в пламени. После вьюжной и облачной крутоверти, застилавшей видимый мир, даже крохотный окоем казался светлым и чистым.

— Когда к предполагаемой кромке льдов приблизимся миль на десять, опять повернем на ост, — напомнил капитан вахтенному помощнику. — На чистой воде нам нечего делать.

— Есть!

Погода не волновала Лухманова: к таким передрягам привык. Да и экипаж состоял в большинстве своем из северян, которым подобное не в диковинку. Ветер, снег и плохая видимость — не самое худшее, что могло ныне встретиться в море. А разговор с помполитом, если отвлечься от мысли о погибших, настроил на мирный лад.

Когда Лухманов из рубки вышел на мостик, его огорошил вопрос загрустившего от спокойной вахты сигнальщика.

— Товарищ капитан… Это правда, что от ударов судна об лед взрывчатка в трюмах может взорваться?

— Это кто же вас надоумил?

— Да никто… Мысли сами в голову лезут.

— Вы сколько классов окончили? — как бы между прочим полюбопытствовал капитан, внимательно оглядывая ледяные поля вокруг «Кузбасса».

— Семь…

— Могли бы и больше. Тогда не задавали бы пустых вопросов.

«Должно быть, правы ветераны, — подумалось Лухманову, — когда утверждают, что передышки между боями подчас изматывают и угнетают людей больше, чем сами бои: много пустого времени для жалостливых раздумий».

— Погода нам на руку — в океане штормит, и лодки попрятались на глубину. Да и немецкие летчики, видать по всему, отсиживаются на базах. Проскочим к Новой Земле, а оттуда до дому — всего ничего. В мирное время от Новой Земли уже начищали штиблеты для танцев и закуску в ресторане радиограммой заказывали.

— А где похоронят Марченко? В Мурманске? — неожиданно тихо спросил матрос.

И Лухманов примолк и нахмурился, понял, что сигнальщик не принял шутки. «Рано ты, капитан, настроился на беспечный лад. А люди думают о погибших товарищах, о том, что рейс далеко не окончен и впереди еще может случиться всякое». Ответил, явно сожалея о том, что вынужден огорчить и опечалить «кузбассовцев»:

— Похороним сегодня. В море.

В полдень «Кузбасс» очутился среди сплошных, без разводьев, льдов, и пришлось идти еще около часу, прежде чем сигнальщики обнаружили широкий плес.

— Здесь? — не то посоветовался, не то окончательно утвердил капитан, и Савва Иванович, поднявшийся в рубку, согласно кивнул. По внутрикорабельной трансляции Лухманов передал: «Экипажу собраться на полуюте для погребения павших».

Выйдя на плес, застопорили ход. Судно продолжало по инерции продвигаться, и понадобилось отработать на заднем, чтобы не проскочить свободную воду и не вклиниться снова в лед. Вода, всклокоченная винтом, судорожно билась в закраины белого поля, словно пыталась его отжать, раздвинуть границы братской могилы. Под килем по карте значилось около четырех тысяч метров глубины.

Когда двигатель притих на холостых оборотах, гул штормовой погоды вплотную надвинулся на теплоход. Ветер, пришедший издалека, подвывал и скулил, точно кладбищенский плакальщик, и вслед за ним жалобно всхлипывала волна у бортов. Небо проносилось над самыми мачтами, отдавая последние почести павшим — в дымном его клубящемся месиве чудился прогорклый запах сгоревшего салютного пороха. Снег, что срывался из клочьев туч, обрушивался скомканной тяжестью блеклых цветов на черную воду и тут же сам чернел от горя и траура. И время от времени, когда штормовые звуки на миг замирали или же сливались в единую мелодию полярной печали, вдруг становилось слышно, как сквозит в обтянутых штагах поземка, и те гудят дрожаще и напряженно, как эхо отдаленного погребального звона.

Из кают-компании моряки на плечах медленно выносили тела погибших, обшитые плотным парусным полотном. На полуюте их клали на наспех сколоченные лотки, ногами к морю. К ногам прикрепляли тяжелые балластины. Потом тела покрывали флагами: Марченко, Синицына и Бандуру — красными советскими; многоцветным британским — Митчелла; Мартэна — звездно-полосатым американским. У изголовий клали фуражки, а Митчеллу поверх флага положили и кортик.

Пять погребальных лотков, покрытых флагами союзных держав, скорбно покоились на палубе.

Хмуро и молча грудились вокруг моряки. Никто не напоминал об этом, но все обрядились в парадные тужурки и форменки, надели чистые рубашки, повязали черные флотские галстуки. Даже со спасенными американцами по-братски поделились сорочками и бушлатами, и те ничем не выделялись из экипажа.

Стояли понуро, глядели на флаги, точно каждый видел за ними лица друзей. Только Тося присела на бухту каната, не в силах поднять головы; ее заботливо опекали доктор и Семячкин.

Дженн неожиданно вынесла фотографию матери Митчелла, будто решила: пусть и она посмотрит, пусть попрощается… Один из американцев снял с себя нательный крестик, старательно прикрепил к парусине Мартэна. И тогда появились мотористы и матрос-помор, заменивший боцмана. Они принесли венок. Это был спасательный круг, обвитый кумачом и черным сукном. Красная и черная ленты внизу были собраны в бант, концы которого — длинные, в несколько метров, — тянулись траурным шлейфом. Середину круга заполняли цветы из бумаги и древесной крашеной стружки, а по кругу золотом значилась надпись: «Братьям морякам — от экипажа «Кузбасса». И этот венок, не предусмотренный ни им, ни Саввой Ивановичем, сжал Лухманову горло.

— На флаг — смирно! — скомандовал он сдавленным голосом. — Флаг приспустить!

Алое полотнище корабельного флага медленно, печально-торжественно спустилось от гафеля вниз на треть высоты и теперь на ветру трепетало и пламенело почти над головами людей. Ветер шумно свирепствовал в мачтах, в креплениях палубных грузов, в талях шлюпбалок, словно не хотел, чтобы люди забылись в молчаливой задумчивости хотя бы на короткое время. От его порывов «Кузбасс» вздрагивал и стонал. Тучи, казалось, провисли совсем над теплоходом, над плесом и надо льдами, будто и сами хотели взглянуть на погибших, задержаться над ними, как в траурном карауле, но хлесткие бичи ветра их зло торопили, истязали, гнали на юг бесконечными покорными стадами… И лишь патрубки дизеля, то засыпая, то пробуждаясь и спросонок сбиваясь на скороговорку, гундосили что-то свое, неразборчивое, как захудалый дьячок на погосте.

Савва Иванович выдвинулся вперед, стащил с головы фуражку. И все повторили его движение, точно ждали немой команды.

— Товарищи! — глухо вымолвил помполит и снова смолк, обретая дыхание. Пауза затянулась, но моряки терпеливо сносили ее, и, если бы Савва Иванович не промолвил больше ни слова, никто не осудил бы его, не оскорбился бы. — Товарищи… Тяжко сейчас говорить, трудно и горестно. Слова что слезы: ничем не помогут — выльются и забудутся. И может, легче бы в эти минуты помолчать, но мы — живые, и память наша о павших минутами этими не кончается.

Он говорил медленно и негромко, но хлесткий трепет полотнища флага под порывистым ветром, плотный и резкий, чудилось, придавал и фразам его, и голосу какую-то недвузначную, необратимую точность и обнаженную жесткость, даже стремительность. А может, стремительность придавало скорбное время, приближавшее быстрей, чем хотелось, неизбежный конец?

— Впереди у нас еще долгий путь, то общее дело, ради которого погибли боевые наши друзья и для завершения которого у них не хватило жизни. И значит, они оставили нам не только горе утраты, но и долг. Долг этот — святой для живых, и мы обязаны выполнить его по-мужски, по-братски, чтобы смерть товарищей не унизить, а оправдать, возвеличить ее до подвига. Их подвига.

Плакала тихо Тося. Уткнулся лицом в чехол аварийного штурвала Сергуня, и плечи его по-детски обиженно вздрагивали. Моряки отворачивались то к морю, закрытому мглой, то к такому же мрачному небу — должно быть, чтобы глазами еще больней не ранить живых побратимов.

— Вместе со старшим механиком Синицыным, нашим дорогим Ермолаичем, вместе с боцманом Бандурой и сигнальщиком Марченко мы хороним и наших союзников: британского лейтенанта Митчелла и американского лейтенанта Мартэна. Еще и поэтому должны мы запомнить сегодняшний день, и пусть он останется в каждом из нас навечно. Флаги наших держав сейчас покоятся рядом в трауре, прикрывая тела погибших в общей борьбе. Но после победы, хочется верить, наступит час, когда эти флаги будут развеваться рядом не только во время войны, но и в мирном добрососедстве. И это окажется лучшей и самой достойной памятью обо всех, кто сражался с фашизмом плечом к плечу, не жалел ради великой и праведной цели ни крови своей, ни жизни. Запомним же этот день и будем верны ему вместе с нашими народами — навсегда.

Прощайте, товарищи… Спасибо за то, что вы жили, рядом с нами боролись и побеждали. Мы сделаем все, что вы не успели, — верьте нам. И пусть никакие злые туманы не застилают в будущем воды Атлантики, ставшей вашей братской могилой. Прощайте…

Повисла такая гнетущая тишина, что ее не в силах был заглушить даже штормовой арктический ветер. Бился приспущенный флаг над поникшими головами, падал на лотки, превращаясь в крупные слезы, тяжелый июльский снег. И надоедливо плескалась за бортом волна, словно напоминала и торопила… Тося внезапно вскрикнула, запричитала, повисла на руках у Семячкина и доктора. И Лухманов, точно разбуженный этим воплем, молчаливо кивнул.

Моряки подняли лотки с телами; держа на руках, установили ногами на планшир фальшборта. Кок забрался на «эрликон», зарядил, развернул оба спаренных ствола в дымящиеся тучи. Все, кроме Тоси и плачущего Сергуни, замерли в последнем немом ожидании, в скорбной минуте прощания. Выждав эту минуту, долгую и тоскливую, капитан поднес ладонь к козырьку фуражки:

— Предать тела морю!

Крайним оказался Митчелл. Один из матросов снял с британского флага фуражку и кортик, замер, держа их на вытянутых руках. А моряки стали медленно приподымать изголовье лотка. Выше, выше… И тело, обшитое парусиной, внезапно словно ожило, зашевелилось, начало сползать к воде ногами по наклонному погребальному ложу. Затем вдруг выскользнуло из-под флага, прикрепленного двумя углами к лотку, и со всплеском, показавшимся оглушительным, вертикально упало в море. И все на палубе невольно подались вперед, к борту, чтобы проводить в глубину прощальным взором английского лейтенанта. В тот же миг взревел корабельный гудок — протяжный и вздрагивающий, и это была последняя земная песня, тоскливая и рвущая сердце, над погребенным Митчеллом.

Живые не смотрели друг на друга. О чем думали в эти минуты — кто знает! Может, пытались отогнать от себя навязчивые мысли, а они опять и опять возвращали к телу, обшитому наглухо парусиной, которое где-то под килем стремительно погружалось в пучину. Достигнет ли Митчелл дна на глубине четырех тысяч метров? Или его подхватят неведомые течения и унесут бог весть куда?

Лоток, покрытый британским флагом, однако пустой уже, вновь положили на палубу. Теперь наступала очередь следующего — под красным флагом. В тишине, особенно ощутимой после гудка, наполненной только скулящим жалобно ветром, слышался уже не плач, а тихий стон обессилевшей Тоси, ее неразборчивые всхлипывания. Девушка, поддерживаемая доктором и рулевым, не могла взглянуть на лоток, на котором приподымалось, перед тем как ринуться вниз, тело сигнальщика Марченко.

И снова — всплеск, пустой и громкий, как удары комьев земли о гроб… И снова гудок, заглушающий ветер, и мальчишеские рыдания Сергуни… Уходили в пучину товарищи, уходили бесследно, оставаясь в моряцких сердцах лишь рубцами незаживающей памяти. После каждого гудка, обрывавшегося как-то вдруг, точно он подводил черту, еще один опустевший лоток возвращался на палубу.

Когда подошла очередь последнего, Мартэна, американцы молча шагнули к лотку и так же молча «кузбассовцы» уступили им место. После погребения Мартэна гудок дрожал особенно долго и не оборвался сразу, а затихал постепенно, точно выдыхался и умирал.

Пустые лотки выстроились на палубе в прежний ряд. Обмякшие флаги союзных держав как бы олицетворяли собой союз трех великих народов, объединенных ныне общей борьбой и общими утратами во имя общей победы.

К борту поднесли спасательный круг-венок, бережно, чтобы тот не перевернулся, сбросили на воду. На волнах изгибались длинные ленты, красная и черная, качался размеренно круг-венок, и частая зыбь поочередно то скрывала его от взора, то обнажала золотистую надпись на полукружьях: «Братьям морякам — от экипажа «Кузбасса». А вслед за венком полетели в море курительная трубка стармеха Синицына, синий матросский воротник сигнальщика Марченко, самодельная зажигалка боцмана Бандуры. Американцы отправили за борт галстук своего лейтенанта, рядом с ним упала на воду фуражка Митчелла.

Рыхлое небо над теплоходом вспорола огнистая очередь «эрликона». Она повторилась трижды: «Кузбасс» гремяще салютовал, отдавая последние почести павшим.

Все было кончено. Люди неотрывно глядели на море, бесполезно пытаясь рядом с кругом-венком различить в холодно-темных волнах трубку, воротник, фуражку… Их вывела из болезненной сосредоточенности команда Лухманова:

— Флаг поднять!

И когда алое полотнище, провожаемое взорами моряков, снова поднялось до нока гафеля, капитан жестом в сторону мостика отдал новое приказание. Выхлопные патрубки двигателя враз оживились, под кормой встрепенулась и забурлила вода. Закружившаяся пена, взбитая лопастями винта, напоминала охапки цветов, брошенных на могилу. Пробужденная вода оживила и крайние льдины, те зашевелились, пришли в движение, стали наползать на место захоронения, точно мраморные надгробные плиты — только без высеченных дат и имен.

Судно набирало ход. Троекратно прозвучал корабельный гудок, прощаясь уже не с погибшими, а с братской могилой. С каждой минутой она отдалялась, но люди продолжали смотреть назад, за корму, туда, где между волнами мелькало время от времени светлое, как льдины вокруг, пятно круга-венка. Потом корпус теплохода вздрогнул и наполнился грохотом: «Кузбасс» опять вклинился в лед. И это как бы сразу отодвинуло погребенных товарищей в прошлое.

Тосю Дженн увела в каюту. А моряки не расходились, молча закуривали. Их осунувшихся лиц не могли просветлить и украсить даже парадные тужурки и галстуки — лица были угрюмы, как моряцкие души, наверное, как море и небо, как темные тамбуры судовых помещений, куда страшным казалось укрываться и прятаться от других: в пустых одиноких каютах впору волком завыть… Савва Иванович положил руку на плечо все еще всхлипывающего Сергуни:

— Ладно, сынок… Надо крепиться. Тебе еще жить да жить — всякого навидишься и насмотришься.

Возвратившись на мостик, Лухманов привычно зашагал из угла в угол, от борта к борту. Здесь было ветрено, холодно, мокро, но в рубке, уютной и теплой, находились вахтенный штурман и рулевой, а ему хотелось побыть одному. Там, на полуюте, во время похорон, он, капитан, крепился как мог; сейчас же, оказавшись не на виду, не сдерживал больше ни боли своей, ни горя. Не верилось, что никогда не услышит отныне ворчливого голоса стармеха Синицына, не увидит шумно крикливого боцмана Бандуру, без которого верхняя палуба казалась осиротевшей. Пожалуй, лишь Марченко не бросался в глаза, хотя всегда присутствовал рядом, на мостике. К его незаметному соседству Лухманов привык, как привык за долгие рейсы к вахтенным рулевым и помощникам. Может быть, потому ему чудилось, что Марченко и теперь где-то тут, поблизости, просто укрылся от ветра в каком-нибудь закутке, и вот-вот прозвучит его обычный доклад о плавающем ящике или бочке, доклад предельно точный, исчерпывающий, однако негромкий, чуточку сожалеющий, будто сигнальщик заранее извинялся за то, что нарушил задумчивость капитана… Что ж, мертвые нас покидают, но их живое присутствие долго ощущается нами: в среде, окружающей нас, в собственных наших привычках, в том заведенном и въевшемся в нас укладе быта, который по инерции связан с ушедшими. Время залечивает душевные раны не потому, что отдаляет память и притупляет тем самым горечь утрат, а лишь по той безжалостной причине, что оно приучает нас обходиться без тех, кто ушел, вырабатывает иные связи, привычки, привязанности. Мы создаем со временем новый свой мир, в котором место ушедших заполняют другие… Это может почудиться кощунственным эгоизмом, но без подобного эгоизма, естественного и мудрого, человек не сумел бы прожить и дня. Спасибо же тебе, великий исцелитель — время, не только за то, что даешь нам возможность прожить без утраченных близких, но и за то, что именем своим прикрываешь извечный, переживающий все эгоизм живых.

Но раны заживут потом… Сейчас же во всех уголках «Кузбасса» царило неутешное горе, роились тяжелые думы об изменчивости и жестокости моряцкой судьбы, приравненной в военное время к солдатской. Не мог избавиться от подобных мыслей и сам Лухманов, он бродил по мостику растревоженный, скорбный, не обращая внимания на порывистый ветер и снежную слякоть. Может, потому и не сдержался, когда увидел, как бережливый матрос-помор тащил в кладовую пустой погребальный лоток.

— Да выбросьте их к чертовой матери за борт! — взорвался он раздраженно и зло. — Они не понадобятся нам больше!

Матрос удивленно, непонимающе поднял голову, однако ослушаться не посмел. А находившийся поблизости Савва Иванович сделал вид, что не слышал суеверного приказания капитана. Но, видимо, догадался о его состоянии, потому что вскоре поднялся тоже на мостик.

— Надо бы вещи погибших описать и упаковать, — промолвил хмуро Лухманов, не глядя на помполита: досадовал на себя за недавнюю вспышку гнева. — Там оказаться могут и письма, и фотографии… Чтобы не попали в неумные руки.

— Думал об этом… Даже заходил, признаюсь, в каюту Ермолаича. А там, не поверишь, все как при нем: и дух табачный не выветрился, и роба висит, стармеховским потом пропитанная… И не хватило пороху у меня лезть в чужую жизнь. Одним словом, струсил я, капитан. Запер каюты — и синицынскую, и боцманскую, ключи вот они, — притронулся Савва Иванович к нагрудному карману кителя. — А вещи Марченко к себе перенес. Потом разберу и, что можно, Тосе отдам на память.

Лухманов промолчал, не выказывая ни одобрения, ни упрека, однако в душе поблагодарил помполита за то, что тот своевременно и об этом подумал, оградил его, капитана, от тягостных, но неизбежных забот. А Савва Иванович, точно его смущало молчание капитана, нарочито громко вздохнул:

— Вот так и получается в жизни: одно кончается, умирает, а тут же рядом рождается новое…

— Ты это о чем? — не понял Лухманов.

— О любви, будь она неладна… Тосина кончилась раньше положенного, а американка, что мы подобрали в море, стала наведываться в каюту к Семячкину.

— Да ну? — остановился опешивший капитан. — Этого еще не хватало… — И снова не сдержался, вспылил: — Ну и задам же перцу этому остряку-самоучке! Приставлю к штурвалу до самого Мурманска!

— А стоит ли? — спокойно покосился на него помполит. — Наблюдал я, как они ворковали со словарем… Не в скверике, заметь, не где-нибудь в Луна-парке: на «эрликоне». И во время боя эта иностранка была возле Семячкина. Бой, согласись, обстановочка не для легких амуров: тут, брат, проверяется нечто прочнее, поглубже, чем случайные шуры-муры.

— Ты что же, берешь под защиту их? — изумленно взглянул на Савву Ивановича Лухманов.

— Просто советую не горячиться. При случае сам с рулевым потолкую. Представь на минуту: а если у них серьезно? Зачем же грабить людские сердца, оскорблять запретами да надзорами!

— Выходит, ты просто поставил меня в известность, предупредил, чтобы я ненароком их не вспугнул?

— Не обидел. Впрочем, понимай как знаешь… Или боишься лишней ответственности?

— Мне что! — небрежно пожал плечами капитан. — Мое непосредственное начальство больше интересуется судоходством и грузами, а не этим… С тебя же, помполита, первого спросят.

— Больше грехом или меньше — один ответ, — усмехнулся Савва Иванович, — возьму на душу и этот. Знаешь, являться пред очи начальства с грехами малыми как-то даже неловко и неприлично: будто отрываешь по пустякам от высоких и важных дел. Являться к начальству надо, когда грехов наберется куча: тогда и сам прочувствуешь весомость внушений и ему позволишь полностью проявить способности и таланты.

— Кажется, прав был Митчелл — шутник ты, Савва Иванович…

При упоминании британского лейтенанта помполит помрачнел, однако ответил все так же спокойно, хотя и несколько жестче, внушительно:

— Ой, не шутник, капитан… Сегодня мне, как и всем, не до шуток. Но память о погибших учит бережней относиться к живым. Я привык искать в людях лучшее — будем пока считать, что американка и Семячкин по-настоящему любят друг друга.

Лухманов злился не потому, что не мог возразить помполиту: внезапно стал сам себе противен. Неужели настолько устал, огрубел, что способен убить чужую любовь? Что скажет при встрече Ольге, как посмотрит в ее глаза? Разве сам он когда-то не так же влюбился в нее — как говорится, с первого взгляда, едва Ольга вошла в класс мореходки? Почему же теперь отказывает в подобном праве матросу? Да и кто наделен такой властью, чтобы счастье рушить людское, даже если это счастье не предусмотрено строгим корабельным уставом? Он ведь капитан, моряк, а не классная дама, не надзиратель. Да и судно, в конце концов, не монастырь и не детский сад. Кто сказал и установил, что любить можно только на берегу, а не в море? «Стыдно, ой стыдно, Лухманов… Не ждал не гадал, что сам превратишься в брюзгу, в формалиста, в чинушу… Спасибо Савве Ивановичу, что надоумил, предостерег от поспешной глупости».

— Ладно, тебе видней, — сказал он примирительно помполиту. — Пойдем, что ли, в рубку? Тут продувает до костей, да и мокро, а тебе надо ноги держать в тепле. — И добавил с плохо скрытой мужскою нежностью, с дружеским ворчливым укором: — Зачем тебе, собственно, вообще взбираться сюда? Ступени на трапах не сосчитал? Если кто нужен, вызывай в каюту к себе. Обо всех печешься, а о себе не подумаешь…

Летний арктический шторм, промозглый и влажный, не утихал. Ветер прижимал стремительно летящее небо ко льдам, и косматые оползни туч разъедали их первозданную белизну. Тучи не только цеплялись за мачты, но порою бились в наветренный борт — протяжно и глухо. Льды гудели поземкой, сырой и натужной, и та поземка покрывала наледью якоря, торчащие клыками из клюзов. А рубки, шлюпки, тали, чехлы с наветренной стороны набухали налипшим снегом.

«Кузбасс» пробивался сквозь это крошево из ветра, снега и туч, напрягаясь и вздрагивая, упорно сокрушая дымящиеся ломкие льды. Битый лед набивался в приемники забортной воды, и судно время от времени всхрапывало сухими засосами донок. Лагом давно не пользовались, и скорость, а значит, и пройденный путь рассчитывали приблизительно и примитивно: по времени, за которое проползала длина корабля мимо брошенной с полубака на лед соляровой ветоши… Но все это казалось лишь досадными мелочами в сравнении с тем, что «Кузбасс» был надежно и плотно укрыт от вражеских глаз, превратился в корабль-невидимку, в пылинку, безвестно затерянную в необъятной пустыне Арктики. Это было спасение, почти благополучное завершение рейса. И моряки не кляли сейчас, как обычно, навалы шторма, словно в бесовских его завываниях улавливали отголоски родного и близкого уже берега.