Дела были завершены, протоколы подписаны — командировка, по сути, окончилась. В последние дни хлопот выпадало немного, и гостеприимные исландские друзья как могли развлекали Лухманова. Свезли его, конечно, и в Долину гейзеров.

Машина долго петляла по извилистой дороге. Затем, взобравшись под низкие облака, вырвалась на плато. Водитель прибавил газу: ровная затвердевшая лава была надежней любой автострады.

В туристское межсезонье долина и поселок в ней, который по исландским масштабам громко именовался городом, выглядели пустынно. Деревья здесь не росли, а мокрая пожухлая трава напоминала дождливый русский ноябрь — без всяких признаков привычной январской зимы, хотя север острова лежал за Полярным кругом. Северные широты чувствовались только по студеному стерильному воздуху, которым дышалось легко и свободно. И это несмотря на сырой и пасмурный день, на близость Атлантики. Благодатный, однако суровый край, требующий от людей постоянного мужества и труда.

Земля парила, из нее повсюду просачивались горячие воды. Надписи на нескольких языках предупреждали туристов об опасности, призывали к осторожности и осмотрительности. А друзья, сопровождавшие Лухманова, полушутя-полусерьезно рассказывали, что новые гейзеры здесь пробиваются то и дело в самых неожиданных местах — случается, даже в спальнях домов. Жители городов поэтому спят чутко, некрепко. Не удивительно, что в Исландии много детей.

Показали самый высокий и величественный гейзер, имевший собственное имя, которого Лухманов не запомнил. Тот фонтанировал каждые минут пятнадцать — двадцать. Но тут же поблизости продавалось жидкое мыло — его обильно швыряли в скважину, где-то в глубине искусственно закупоривая ее. Вода и пар внутри быстрее обычного набухали, и уже через три минуты белый султан взлетал в вышину с гулом и клекотом. Спутники советского капитана поспешно щелкали фотокамерами.

Побродили по обширной теплице, обогреваемой подземными водами. В помещении из стекла пышно и ярко распускались цветы, зеленели пальмы, олеандры, непривычно большие фикусы. Скучающие киоскеры продавали красочные открытки с видами страны — неизменные гейзеры и водопады, сувениры, причудливые сгустки запекшейся красной лавы; и тут же — сладости, кока-колу, оранжад и конечно же кофе. Но посетителей сейчас было мало, и женщины-киоскеры либо лениво переговаривались между собой, либо вязали что-то из знаменитой исландской шерсти.

Исландцы Лухманову нравились. Нравились трудолюбием, обязательностью в делах, скромностью в быту, честностью. Своими нравами и обычаями… Спиртного здесь пили мало — оно продавалось не всюду и стоило дорого. Чаевые воспринимались как оскорбление. Богатство, если оно и было, не выпячивало себя, не лезло в глаза, не создавало зримых контрастов с бедностью. Исландцы ценили труд, вещи, достаток какой ни есть, ибо каждая крона давалась им нелегко.

Все практически знали друг друга, свои и чужие родословные. В маленькой стране не было ни воровства, ни серьезных других преступлений. Исландцы с гордостью напоминали о том, что последнее убийство произошло на острове полтора века назад. Тюрьму за ненадобностью перестроили, и в ней разместилось одно из министерств. Ее заменяла теперь каталажка-лачужка, где время от времени отсиживались нарушители общественного порядка и при которой состоял лишь один служитель. Он, конечно, не мог дежурить круглые сутки, поэтому узников отпускали на ночь домой. Утром они сами являлись в тюрьму для отбывания срока.

Но особенно Лухманова поразило отношение исландцев к детям. Взрослые не докучали им своею опекой, предоставляя всяческую свободу. Когда Лухманов в одной из дружеских бесед об этом обмолвился, ему ответили убежденно и с удовольствием:

— Ни школа, ни семья не могут самостоятельно воспитать человека. Он вырастет таким, каким его воспитает общество. Мы верим в свой народ и в свою страну, поэтому не боимся улицы.

Детей приучали к труду. Продажа вечерней газеты, к примеру, была исключительной привилегией школьников. И они — и мальчишки, и девочки — делали это весело, шумно, полуиграя.

Лухманова угощали национальными деликатесами — исландской сельдью и копченой бараниной; главное богатство страны составляли рыба и овцы.

…В последний, накануне вылета, день Лухманов не знал, куда девать себя. По городу бродить не хотелось: Рейкьявик он исходил уже вдоль и поперек, хотя в исландской столице, куда ни пойдешь, отовсюду, в конце концов, откроется взору море, столь милое сердцу Лухманова. Скоротать время в кино? Но здесь повсюду показывали военные фильмы, большей частью — американские. Война в этих фильмах представала лихой и веселой. Смазливые парни с прическами по последней моде направо и налево расправлялись с врагами: с корейцами, вьетнамцами или кубинцами — одним словом, с «красными»; а в перерывах между боями снисходительно любили стандартных длинноногих девиц. Каждый кадр навязчиво внушал: если ты настоящий мужчина, то война для тебя самое милое дело. И свет повидаешь, и жизнью по-мужски насладишься, ибо тебе, защитнику «свободного мира», все дозволено и доступно. А зрителей, в свою очередь, призывали: если на вашем берегу окажутся парни в зеленых беретах, не сопротивляйтесь им, встречайте приветом и лаской — с ними вам будет радостно и приятно, а парни вас оградят навсегда от «красной опасности».

Фильмы были стереотипны, похожи один на другой, как денежные купюры одинакового достоинства. Хорошо еще, что в Исландии не крутили на сеансах откровенную порнографию, как в Дании или Швеции…

Вещи уложены, заморские подарки упакованы. Подарки для Ольги, для невестки, для сына — капитан-лейтенанта Лухманова. Две одинаковые курительные трубки — для него и для командира корабля, на котором он служит. Пути человеческие неисповедимы и порою скрещиваются самым неожиданным образом. Кораблем, на котором служит младший Лухманов, командует капитан 2 ранга Бандура — сын погибшего боцмана. Как ни старалась мама Фрося удержать при себе мальчонку, как ни соблазняла береговыми благами, характер у молодого Бандуры оказался отцовский: выбрал для себя морскую стезю. Что ж, не переводится моряцкая косточка!

Мысли о доме, о Родине согрели Лухманова. А местные газеты со снимками британских корветов в исландских водах, английская газета с заметкой о судебном иске командера Брума, которую оставил у него атташе, навеяли воспоминания о сорок втором, о «Кузбассе»…

«Кузбасс» был торпедирован через год после памятных событий, в западной части Карского моря. Неделю экипаж скитался в шлюпках, пока выгреб к пологому берегу тундры. Эта неделя подкосила Савву Ивановича. Савва Иванович не дожил до светлого Дня Победы лишь несколько месяцев.

С тех пор затерялись пути «кузбассовцев», как затерялись после войны у солдат, наверное, дороги однополчан. Ныне Лухманов знал о немногих.

Птахов преподает в высшем мореходном училище в одном из балтийских городов. Изредка присылает короткие весточки, написанные рукою Лоры… Бывший четвертый механик Кульчицкий, сбивший тогда самолет, вышел уже на пенсию, проживает в Херсоне — это Лухманов узнал от того же Птахова, с которым Кульчицкий после «Голд Стэллы» вместе проплавал немало лет. Фрося Бандура живет на Севере с сыном, часто бывает у молодых Лухмановых, которые величают ее «мамой Фросей»; месяцами теперь дожидается с моря своего сына, как раньше дожидалась его отца.

Как-то в министерскую комнату Лухманова зашел немолодой, седеющий моряк с золотыми галунами на рукавах тужурки. Представился капитаном большого морозильного траулера. Лукаво поглядывал на Лухманова, и в его глазах мелькали знакомые сполохи. Насладившись своей загадочностью, моряк наконец не выдержал:

— Не узнаете, товарищ капитан? Семячкин, ваш рулевой с «Кузбасса»!

Как он обрадовался нежданному гостю! Оставил Семячкина у себя ночевать. Далеко за полночь Ольга, приготовив им кофе — в который раз! — и махнув на мужчин рукой, отправилась в спальню. А они продолжали вспоминать, рассказывать, спрашивать…

Судьба Семячкина сложилась так же, как у многих советских капитанов. Плавал матросом, потом учился, стал штурманом. Четвертый помощник капитана, третий, второй, старпом — по обычной служебной лестнице. Получил наконец в командование судно — поначалу не очень большое. Потом пошли суда покрупнее. И вот — опытный капитан дальнего плавания. Молодец!

Лухманов искоса любовался бывшим своим сослуживцем и был убежден, что в море с таким капитаном не пропадешь. А тот, как и раньше, любил пошутить, ввернуть озорное словечко, по-доброму съехидничать — служить экипажу с ним, должно быть, легко… И только когда зашла речь о семейных делах, Семячкин признался:

— Не клеится дом у меня, товарищ капитан… Видимо, сам виноват: однолюб оказался, никак не могу из сердца выбросить Дженн. Помните американку, что мы спасли? Сектанточку мою…

— Почему «сектанточку?» — не понял Лухманов.

— Мулаткой она была, а я поначалу сдуру подумал, что это секта такая. Так и величал ее, пока не расстались. Не понимала, а нравилось ей, должно быть: смеялась… — вздохнул капитан дальнего плавания. — Видать, и вправду говорят, что первая любовь — самая занозистая. — Через несколько минут Семячкин опять оживился: — В Архангельске встретил Тоську — помните нашу буфетчицу? Теперь она с орденом и с кучей детей, работает в отделе кадров пароходства. Проведала, что пришел я в Архангельск, позвонила прямо на судно. «Товарищ Семячкин? Явитесь немедленно в отдел кадров!» А я, признаться, этих кадровиков с детства побаиваюсь: вечно они хмурые да таинственные, будто про тебя такое знают, чего ты и сам отродясь не слыхал. Ну, явился на полусогнутых, на полном ходу. «Так и так…» — докладываю. А она, дуреха, шасть мне на шею и давай целовать!

Тоська позвонила мужу, проинформировала, что встретила старого товарища по «Кузбассу» и идет с ним ужинать в ресторан, а он чтобы, значит, присмотрел за детишками.

В ресторане заявила, словно отрезала: «Я с получки — и угощаю». «Да и мы вроде не бедные», — отвечаю. Зыркнула на меня, предупредила: «Не люблю, когда мне перечат, — учти. По-прежнему на мандолине играешь или уже до контрабаса дорос?» А когда за столик сели, спросила: «Про дуру свою ничего не знаешь? — это она так Дженн называла. — А я вот Марченко забыть не могу. Веришь, Семен, видится мне по ночам, как живой. Все на свою Украину меня зовет…» — Семячкин помолчал, потом раздумчиво заключил: — Да, каждый из нас, наверное, проклятый тот рейс никогда не забудет. Хотя и после рейсы были не слаще…

Он ходил по комнате, курил. Когда остыл кофе, сам отправился на кухню и подогрел. Сказал тоном человека, много повидавшего на веку, сразу став непохожим на прежнего Семячкина:

— Мне доводилось вести там лов… Севернее Медвежьего, — уточнил, хотя Лухманов догадался, о каком районе речь. — И всякий раз невольно вспоминал: сколько же человеческих судеб-дорог там скрестилось! Живых и мертвых… Со всех берегов. Почему, товарищ капитан, люди мало задумываются над тем, как в наш век мы нужны друг другу? Торопятся, хитрят и лукавят, лишь не раскаиваются. Эгоизм — недобрый советчик. Там, в Атлантике, я понял: любовь — это прежде всего терпение. Любовь к человеку ли, к Родине, к миру… Мудрые политики всегда терпеливы, потому что знают: любой туман рассеивается не в одночасье. — Он вдруг спохватился, точно испугался своей задумчивой откровенности, и, улыбнувшись, превратился в былого Семячкина: — А туманы там, доложу вам, товарищ капитан, как и раньше: злые, будто собаки!

О судьбах-дорогах, что перекрещиваются в Атлантике, — да и только ли там? — думал сейчас и Лухманов. Здесь, в Исландии, снова столкнулись тропы британского адмиралтейства и маленькой трудолюбивой страны. Алчность — и вера в справедливость. Заносчивый господский диктат, подогреваемый эгоизмом, о котором упоминал Семячкин, — и готовность к борьбе и жертвам ради того, чтобы отстоять права своего небольшого народа. Не убьет ли эта борьба кого-то, как убил политический эгоизм однажды Митчелла, Синицына, капитана Гривса?..

Все-таки не усидел в номере отеля — оделся и вышел на улицу. Зимой в Рейкьявике поздно светает, а вечерние сумерки наползают вскоре после полудня. Днем падал мокрый снег — под ногами всхлипывала слякотная каша. Но тучи развеяло, и в тускнеющем небе над океаном появились первые звезды, колючие и холодные.

Направился к порту, до которого от подъезда отеля не больше трехсот шагов… Океан потемнел раньше ночи. В нем сонно моргали буи входного фарватера. А цепочка огнистых точек далекого Акранеса, у горла Хвал-фиорда, покоилась, казалось, на кромке воды. Едва различимые хребтины гор терялись в мутной белесоватой мгле: должно быть, там разбойничал снежный ветер. Берег встречал наползавшую ночь настороженно, словно в ее черноте могли затаиться британские корветы, охранявшие суда-браконьеры, ведущие незаконный лов рыбы в исландских водах.

С океана веяло запахом снега и близостью стылых морозов. Рыбацкие суда с потушенными огнями зябко прижимались к причалам, друг к другу. На их кормовых настилах светлели наледью купы сетей. Обмерзшие, отвердевшие флаги неподвижно торчали на фалах. И только большой пароход, прожорливо заглатывавший беззубыми пастями трюмов пачки грузов, которыми услужливо его насыщали краны, сверкал фонарями и люстрами. Он готовился к обычному рейсу по старой, как мир, грузо-пассажирской линии: Рейкьявик — Осло — Копенгаген — Стокгольм. Ему предстояло брести зимним морем, фиордами, проливами, шхерами… Рейс продлится, очевидно, недели три. А он, Лухманов, за несколько часов перенесется завтра в Москву. Удивительно, в каких различных масштабах и измерениях существует нынешний мир! Пассажиры этого парохода, как и команда его, оторвутся на три недели от мира, как бы повиснут между странами и между событиями, и время, наполненное делами, тревогами, свершениями, будет безжалостно их обгонять.

Неудобство двадцатого века в том, что время его раздроблено на множество ритмов. Утрачена или, по крайней мере, смещена ощутимость понятия «современник»; одни вырываются в космос — другие пользуются орудиями едва ли не каменного века; одни построили социализм, устремленно идут к коммунизму — другие живут по законам средневековья… Не потому ли так медлительно и так трудно человечество обнаруживает в себе общие чувства, находит и вырабатывает общий язык? Да, сегодня, как никогда, необходимо терпение — то, что Семячкин именует любовью. Эгоизм, что пытается аритмию века использовать в корыстных целях, способен превратить человечество в пепел. Семячкин прав: мудрость всегда терпелива.

Постель в номере была раскрыта, рядом на полу лежал подогретый коврик. За все время пребывания в отеле Лухманов ни разу не видел горничной — когда она все успевала? Даже библию не забыла вынуть из тумбочки. Нет, библия ему ни к чему; ею, очевидно, не пользовался даже сэр Дадли Паунд — этот святоша с нашивками адмирала флота на рукавах. А может, Паунд поклонялся богу иному, своему? Тому, что сразу же после войны горячей, когда люди еще не успели перевести облегченно дыхание, провозгласил другую войну — «холодную»? Впрочем, черт с ним, с Дадли Паундом… Призраки оживают не в нас, а в британских корветах.

Лухманов закурил и подошел к окну. Плохо освещенная площадь перед Альтингом серела пятнами мокрого снега. В углу ее толпилась очередь молодежи: то ли в кафе, то ли в ночной клуб. Да и не все ли равно?.. В бездонном мироздании неба, как и в день приезда, нервно гудели невидимые реактивные самолеты, поднявшиеся, наверное, с базы в Кефлавике. Что сулили они исландцам, о чем хотели напомнить, мешая уснуть?

А по центральным улицам, огибающим площадь, уже носились ночные автомобили. Плотно, впритирку друг к другу, они ревели моторами, почти не сбавляли скорости на поворотах — их заносило, и машины глухо бились резиной в тротуар; но тут же, спохватившись, владельцы их бросались вдогонку за остальными — в тумане выхлопных газов, с разгоряченными лицами в ослепляющем свете фар, словно хотели забыться в этой бесцельной и бессмысленной гонке. И Лухманову начинало чудиться, что круг этот вечен, замкнут однажды и навсегда, и люди, в него попавшие, — вместо того чтобы притормозить, проявить терпение, осмотреться и поразмыслить, — бездумно продолжают наращивать скорость, хотя она и не позволяет им из этого круга вырваться.

Киев

1971—1973