После стажировки старшекурсники готовились к последним зачетам, за которыми предстояли государственные выпускные экзамены. Лекции давно кончились, учащиеся младших курсов разъехались на корабли или по домам, на каникулы, и в опустевшем огромном здании мореходки остались только выпускники. Теперь они большую часть времени проводили не в классах, а в учебных кабинетах, где еще и еще раз проверяли все то, чему их учили в течение нескольких лет. Преподаватели, раньше требовательные и строгие, охотно, даже как-то услужливо, помогали своим питомцам готовиться к госэкзаменам.

Не составлял исключения и «кабинет погоды». Ольга Петровна проводила там целые дни, готовая в любую минуту прийти на помощь вконец зазубрившимся будущим штурманам. И однажды в том кабинете произошло такое, о чем и впоследствии Лухманов всегда вспоминал с восторгом и трепетом.

Ольга Петровна, отвечая на чей-то вопрос, объясняла природу циклона. Внезапно красавец курсант — тот самый, что в день ее первого появления в классе помогал развешивать схемы, — с ухмылкой оповестил:

— А мы это все уже знаем: нам объяснил Лухманов. Он учебник по вашему предмету выучил наизусть, до самого оглавления. И знаете почему? Он влюблен в вас!

Кто-то хихикнул, кто-то испуганно оглянулся на Лухманова. Он рванулся с места, но Ольга Петровна строгим взглядом остановила его. Неторопливо подошла к курсанту-красавцу, нахмурив брови, взглянула на него, и тот невольно поднялся из-за стола, подтянулся. Класс настороженно замер.

— Лухманов не влюблен, а любит меня, — произнесла отчетливо, твердо. — И я его тоже.

Повисла такая тишина, что было слышно, как плещется вечернее море вдали, за волноломом. Курсант-красавец что-то промямлил и сел. А Ольга Петровна обвела взглядом класс.

— Есть еще вопросы? — И после паузы возвратилась к доске с чертежами. — Тогда вернемся к холодному фронту циклона.

Она продолжала занятие внешне спокойно, и только Лухманов видел, как время от времени подрагивают ее губы. Когда прозвучал звонок на перемену, взяла свой портфельчик и, молча кивнув на прощание курсантам, вышла из класса.

Господи, что тут поднялось в кабинете! Но зачем о том вспоминать… Он знал, что сегодня Ольга Петровна уже не вернется в класс, а тотчас удалится домой. Быть может, уже шла по узкому тротуару, не замечая вокруг ничего, закусив губу, еле сдерживая обиду и слезы.

Лухманов бросился на улицу. Догнал ее — задумчивую, притихшую. Молча побрел рядом. Ольга Петровна, казалось, не замечала его и лишь через полквартала грустно обернулась:

— Ну вот и все, Лухманов. Мосты сожжены.

Что он мог ответить? Восторгаться ее поступком? Радоваться ее любви? Он попросту взял ее руку. Так, держась за руки, не промолвив ни слова, они и дошли до подъезда дома, в котором она жила. Как ни странно, но печаль, охватившая Ольгу Петровну в тот день, сблизила их гораздо больше, нежели все предыдущие встречи.

В субботу по расписанию у нее занятий не было. Вечером Лухманов, набравшись храбрости, решил зайти к Ольге Петровне домой. Дверь отворила сухонькая седая старушка.

— Простите, я к Ольге Петровне…

— Оленьки нет, уехала за город, — пытливо взглянула на моряка старушка.

Спускаясь по лестнице, он еще долго чувствовал на себе ее настороженный взгляд.

Горожане в субботний вечер стремились на дачи, в окраинные дома, окруженные зеленью, и битком набитый трамвай тащился томительно долго. К поселку хат-мазанок Лухманов добрался, когда солнце укрылось за высоким обрывом материка и на берег легли вечерние тени. Во дворики, и без того глухо затененные шатрами винограда, вползали ранние сумерки. Только у горизонта море еще светлело прощальными отблесками засыпавшего дня.

Дверь в хатенку была раскрыта, и Лухманов, как-то вдруг оробев, вошел во дворик, в сумеречную темноту винограда. Быть может, слова о любви тогда, в кабинете, Ольга Петровна промолвила сгоряча, рассерженная и обиженная наглостью курсанта-красавца? И теперь, поостыв, жалеет о них, не придавая им сердцем никакого значения?.. Не громко, все еще боясь в полный голос заявить о себе, а значит, и о своей любви, окликнул женщину. Она возникла из глубины комнаты, словно из ночи.

— Я знала, что ты приедешь, — обласкала впервые сказанным «ты». — Одна я здесь умерла бы ночью со страху.

Они долго сидели рядом на скамеечке возле стола. Ночь уже затянула море, и дрожащее мерцание ранних звезд превращалось вокруг в такой же мерцающий стрекот цикад. Изредка по воде настороженно проползал луч прожектора. Когда он угасал, темень казалась как-то сразу плотнее и непрогляднее. Она слила воедино и степные кручи, нависавшие над поселком, и сам поселок, и море. Слева, на мысу, разделяя темень на степь и море, вспыхивал и тут же испуганно мерк огонь маяка.

— Отец без конца скитался по морю, и мама, по сути, жизнь провела в одиночестве, — тихо рассказывала Ольга Петровна. — Поэтому я дала себе слово никогда не любить моряка. И вот…

— Ты действительно любишь меня? — спросил не без страха Лухманов.

— Нет, понарошке, — усмехнулась она без радости, — чтобы поиграться в «папу и маму».

— Мне спокойнее: я не давал себе слова не влюбляться в гидрометеорологов.

— А ты, ты любишь меня? — задумчиво посмотрела ему в глаза. — Вы, курсанты, сидите почти взаперти, и первая встречная женщина может вам показаться любимой. Просто приходит время… Вот и я, едва появилась в классе…

— Нет, я любил тебя и до этого. Тысячи лет. Хочешь, расскажу?.. Когда Колумб открыл остров Кубу, я с палубы каравеллы увидел на берегу, в тени тростников, женщину. Это была ты… Я видел тебя на скалах мыса Доброй Надежды, когда мы впервые его огибали… Видел в зарослях Калькутты и под пальмами Цейлона, когда служил на чайных клиперах. И даже в ярангах ненцев, когда пробивался вместе с Седовым к полюсу. Разве ты не помнишь меня?.. О тебе я прочел множество книг и слышал множество песен. Я очень люблю «Шехерезаду» Римского-Корсакова, потому что эта музыка — о тебе. О тебе и о море… Как видишь, я любил тебя раньше, чем появился на свет.

— Господи, какой же ты у меня говорливый! — ласково засмеялась Ольга Петровна. — А я и не знала…

Едва уловимо прикоснулась к нему щекой, и Лухманов обнял ее… Ночь была неподвижна, как сон. Она обволакивала, словно влагой, ощутимой, но невесомой, их лица, движения, чудилось, даже слова, которые говорили они друг другу. Слова затихали тут же, у сомкнувшихся щек, чтобы наполнить еще большей нежностью и несмелые прикосновения рук, и недосказанное…

В тишине даже море перестало плескаться: уснуло. Россыпью звезд цепенело черное небо, и в этой россыпи, как иероглифы, проступали пунктиры созвездий. Свет маяка на мысу, обращенный в сторону моря, не ослаблял, а еще больше сгущал темноту, будто короткими шлифованными гвоздями сколачивал воедино пласты полуночного мрака.

— Знаешь, Лухманов, я забыла привезти керосин, и ночь нам придется коротать в темноте.

— Ты боишься этого?

— Нет, не боюсь…

Словно подтверждая эти слова, Ольга Петровна поднялась.

— Давай руку, чтобы не заблудился в комнате, не набил синяков. И пожалуйста, пригибайся: и двери, и потолки не для твоего роста.

Он слепо пошел за ней. Глухая тишина в доме пьяно пахла привяленной зеленью: должно быть, в комнате стояли цветы. Темень была кромешной, сплошной, но в ней через равные промежутки времени, вместе со сполохами далекого маяка, проступал небольшой квадратик оконца. Тогда на какой-то миг появлялись зыбкие тени, и Лухманов успевал разглядеть совсем рядом глаза и раскрытые губы любимой…

Дальше начинались воспоминания, которые здесь, в каюте «Кузбасса», Лухманов гнал от себя. Их было множество, подобных воспоминаний, — хмельных и кружащих голову. Годы после женитьбы мало что изменили в его отношениях с Ольгой: долгие разлуки, связанные с рейсами, способствовали тому, что каждая встреча опять и опять становилась началом начал. Они не успевали привыкнуть друг к другу, и потому их любовь даже с годами не обретала ни ровности, ни спокойствия. Они оставались вечно влюбленными, тянулись друг к другу по-прежнему так же, как и в ту ночь в хате-мазанке возле моря.

Наверное, подобные отношения складывались в большинстве семей его собратьев-моряков, хотя Лухманов искренне полагал, что такой любви, как у них с Ольгой, нет ни у кого на свете. Он попросту не понимал тех мужчин, которые, живя постоянно на берегу, не ставили знака равенства между счастьем и верностью, искали случайных встреч и знакомств, не дорожили привязанностью единственной женщины. Лухманов был глубоко убежден, что познать всю полноту собственной любви, равно как и отзывчивости и близости женщины, возможно только в том случае, если эта любовь у человека одна.

Не понимал, хотя не пытался и осуждать… Зачем? По какому праву? В жизни ведь случается всякое… Вдруг бы Ольга оказалась иной? Вдруг бы не выдержала разлук? Или, наоборот, притерпелась бы к ним, и ей, в конце концов, хватило бы лишь половины его огромной любви? Ведь невостребованная, а значит, нерастраченная любовь — такое же несчастье, как и недостаток ее.

Ему, Лухманову, повезло! И прежде всего в том, что любовь Ольги к нему оказалась равной любви его к ней. В Ольге не было ни ложной стыдливости, которая может показаться скудостью чувств, ни излишней откровенности, не оставляющей места для таинства. Она не скрывала своих желаний, и это во сто крат усиливало счастье Лухманова, ибо подтверждало, что он так же дорог и близок ей, как и она ему. Встречи их превращались в сплошной, нескончаемый праздник. И как жаль, что профессия моряка не позволяла ему превратить в этот праздник их всю, без остатка, жизнь!

Лухманов считал, что все ему втайне должны завидовать… Поглощенный своей любовью, он просто не думал о том, что счастливых людей, подобных ему и Ольге, не так уж мало — и на берегу, и на судне. Но так уж водится, что о счастье своем люди не любят распространяться; ведь и сам он, Лухманов, ни с кем никогда не делился тем радостным, потаенным, что принадлежало только ему и Ольге… Те же, у кого судьба не складывалась удачно, могли временами, в тоскливую минуту, и пороптать, и пожаловаться — и это создавало впечатление, что людей неудачливых гораздо больше вокруг, чем счастливых. Что ж, счастье тоже обладает определенным пороком: оно окружает человека стеной глухоты.

Здесь, на «Кузбассе», ему иногда становилось неловко перед самим собой за то, что беспрерывно думал об Ольге, мечтал о ней. До любви ли было сейчас? До нежностей? Им предстоял нелегкий путь в океане, и он, капитан, отвечал за судьбу экипажа и теплохода… Успокаивал себя мыслью, что и на фронте, наверное, в минуты затишья солдаты бредят любимыми, женами, сужеными. Бредят по-мужски, в терпеливой и потому молчаливой тоске. Но разве мешает им это затем драться остервенело с врагом? И разве он сам, Лухманов, не из солдатской породы?

На «Кузбассе», как и на фронте, дневные воспоминания случались недолгими: их всегда раньше времени что-нибудь прерывало. Судно жило своим укладом — дела и заботы возникали то и дело даже на якоре. Вот и сейчас в раздумья Лухманова вторгся приглушенный стук мотора: к трапу «Кузбасса» подваливал катер. «Должно быть, Митчелл вернулся с берега… Интересно, привез какие-нибудь новости?»

Лухманов поднялся, одернул китель, застегнул пуговицы. Чтобы окончательно очнуться от воспоминаний об Ольге, закурил сигарету. Машинально глянул на рейд в раскрытый иллюминатор, подумал, что надо бы боцману проверить, не затянуло ли якорь грунтом. И услышал торопливые шаги лейтенанта на трапе.

Митчелл порозовел от ветра и моря: несколько кабельтовых пути от берега до «Кузбасса» взбодрили его, освежили. Но Лухманов заметил, что офицер возбужден, взбудоражен не только внешне. И не ошибся.

— Я только что от коммодора, — взволнованно вымолвил тот, снимая фуражку и переводя дыхание. — Выход конвоя назначен… на двадцать седьмое.

— Вот как? — остолбенел Лухманов. В первое мгновение он попросту растерялся. Потом внезапно нахлынула ярость, и ему стоило огромных усилий подавить ее в себе. Но до конца подавить все равно не удалось — от ответил со злою издевкой: — Оказывается, первый морской лорд, сэр Паунд, тоже чистит обувь на улице? Как боцман с «Эль Капитана»?

О чем, собственно, было говорить? Двадцать седьмое — это та дата, о которой болтали во всех парикмахерских, на улицах, которую знали, наверное, все мальчишки Рейкьявика. А значит, и немцы. Как же так? Что это — оплошность? Бездарность в подготовке операции? Или, быть может… предательство? Как бы там ни было, британское адмиралтейство, этот главный штаб хваленой «владычицы морей», на поверку оказывался самым заурядным сборищем бесталанных и безответственных флотоводцев: подобной расхлябанности и промашки не позволили бы себе даже капралы.

Видимо, Митчелл понимал состояние капитана «Кузбасса». После паузы — то ли затем, чтобы хоть как-то скрасить вину адмиралтейства, то ли для того, чтобы приободрить Лухманова, — он с некоторой торжественностью признался:

— Зато есть и радостные новости. На переходе конвой прикроют два линкора, авианосец, отряд из четырех крейсеров, флотилия миноносцев и подводные лодки. Не думаю, чтобы немцы сунулись с надводными кораблями!

И в голосе его, и в лице угадывалось довольство. Ярость Лухманова еще не прошла, однако он взял себя в руки: во всем, что происходило вокруг, меньше всего был повинен этот молоденький лейтенант. Чтобы не выдать удрученности и хоть как-то поддержать разговор, Лухманов поинтересовался:

— А каков состав непосредственного эскорта?

— О, великолепно! — все так же довольно откликнулся Митчелл. — Шесть миноносцев, четыре корвета, семь тральщиков, две подводные лодки, два корабля ПВО и три спасательных судна!

— На тридцать семь транспортов? Солидно…

— Еще бы! Все в океане будет олл райт.

— Вашими устами да мед бы пить, — вздохнул капитан «Кузбасса».

Он-то знал, что количество боевых кораблей само по себе еще не является надежным залогом успеха. Разве военно-морская история не знает случаев, когда более мощный по корабельному составу флот терпел поражение?! Исход любого столкновения с противником зависит от множества факторов, и каждый из этих факторов в решительную минуту может стать главным. Все же цифры, приведенные Митчеллом, успокоили в какой-то степени и его: конвой собирался грозный. Должно быть, англичане помнили о потерях в торговых судах, которые понесли союзные страны в предыдущие месяцы.

Митчелл тем временем поспешно достал записную книжку.

— Мед бы пить? — загорелся он любопытством. Однако тут же уловил мрачноватость Лухманова, с удивлением и в то же время немного обиженно спросил: — Вы сомневаетесь в удаче? Но почему?

Объяснять свое настроение не хотелось. Да и что он мог толком возразить лейтенанту? Что дольше, нежели тот, плавает на судах и лучше знает повадки врага? Что на их курсах, которые повторяют пути предыдущих конвоев, немцы наверняка развернут «волчью стаю» подводных лодок? Что, обнаружив конвой, фашисты вцепятся в него мертвой хваткой?.. А если выход назначен к тому же на двадцать седьмое, их даже обнаруживать не понадобится, так как немцы знают о конвое заранее… Митчелл в свою очередь доказывал бы, что силы кораблей охранения достаточно велики, чтобы сразиться даже с германской эскадрой, что почти сотня тех самолетов, которая базируется на авианосец, загонит под воду любую лодку, неосмотрительно вышедшую в атаку на транспорты… Нет, возражать, а тем более спорить сейчас не хотелось, и Лухманов, отвечая на последний вопрос лейтенанта, просто сказал:

— У меня нет возможности сомневаться: я должен во что бы то ни стало доставить грузы в советский порт.

Митчелл с уважительным пониманием кивнул и тут же доверительно и в то же время обнадеживающе добавил:

— Коммодор конвоя и командир эскорта созовут совещание капитанов судов. Вам сообщат об этом… Когда вы ознакомитесь с планом операции, ваша уверенность в успехе, убежден, станет непоколебимой.

Он произнес это несколько напыщенно, однако искренне, и Лухманов невольно улыбнулся: вспомнил, что совсем недавно был таким же и сам. Верил беспрекословно в незыблемость инструкций и наставлений, в непорочную точность планов и графиков. А после в эти графики вносили свои непредвиденные поправки ветры, штормы, течения… Даже в начале войны, когда наши войска оставляли город за городом, он, Лухманов, как многие другие, был убежден, что это совсем не надолго, что через месяц или два наша армия с помощью немецкого пролетариата разгромит фашизм. Разве не об этом ему твердили в течение многих лет?.. Война принесла немало разочарований, но в то же время заставила многое передумать, многое оценить по-новому. Лухманов, как и миллионы людей вокруг, как-то вдруг повзрослел. Понял главное: успех любого трудного дела, в том числе и исход войны, зависит от усилий каждого человека, от его собранности, стойкости, мужества. Какие бы радужные планы ни возникали, они лишь придавали человеку целенаправленность, однако не облегчали ни его труда, ни участия, ни ответственности. Это напоминало предварительные расчеты штурманом курсов: они казались порой идеальными и сверхточными, но по ним еще следовало успешно провести судно, что зависело, в конце концов, не столько от того, кто делал расчеты, сколько от мастерства экипажа, от каждого моряка… Быть может, меры для успешной проводки конвоя адмиралтейство принимало действительно всесторонние, продуманные и солидные. Но сами по себе они еще не ограждали суда от опасностей в океане, не уменьшали ответственности экипажей, не облегчали их труд — и моряцкий, и ратный. Торжествовать победу было еще ох как рано, а Митчелл уже торжествовал, наивно веря во всемогущество предначертаний адмиралтейства. Лухманов потому и улыбался, что в этой наивности, в горячности лейтенанта угадывал юность. Ту юность, которая все вокруг, даже войну, видит сквозь романтический флер, которая не познала утрат и разочарований и для которой море и палуба не стали пока тяжкою нивой, политой моряцким потом и кровью, а все еще виделись изначалом тщеславных надежд, овеянных громкой славою флота и окруженных сиятельным ореолом побед, вековых традиций и сентиментальных легенд о красивой смерти. Вера исходит из убежденности так же, как и от святой наивности. И Лухманов не стал раньше времени разрушать в лейтенанте возрастную наивность. Зачем? Если ей суждено исчезнуть, пусть свершится сие в свой черед и в свой срок.

Когда Митчелл ушел, капитан «Кузбасса», нахмурившись, стал обдумывать положение. Имеет ли он право сообщить экипажу дату выхода в океан? Вряд ли: дисциплина есть дисциплина. Эта дата пока секретна, хотя о ней наверняка уже знают немцы. Знают гораздо раньше капитанов конвоя… С другой стороны, теплоход нужно срочно готовить к рейсу, и по первым же приказаниям экипаж обо всем догадается… Наверное, правильнее всего подождать совещания у коммодора, о котором упомянул лейтенант.

Но сообщение Митчелла вызвало столько тревог и забот, что Лухманов не в силах был сейчас остаться наедине с раздумьями. И он, побродив из угла в угол, в конце концов вынул из гнезда телефонную трубку, набрал номер и, услышав в ответ голос Саввы Ивановича, попросил его подняться к нему в каюту.