Солнце скрывалось лишь на несколько часов, но временные приметы ночи все-таки угадывались во многом. В безмолвной неторопливости сонных, точно незрячих волн, в глуховатой тишине, не изорванной скрипучими сварами чаек, в пустой сиротливости неба. Не нарушалась здесь и кажущаяся закономерность, будто погода в большинстве случаев меняется ночью… К утру, когда солнце, провиснув перед тем где-то над кромкой Севера, стало опять разгибаться и оживать на вершинах сопок, небо нежданно померкло и потускнело. Оно серело почти на глазах, опускалось все ниже и ниже и вскоре рыхло легло на изломы исландских гор, прижимаясь плашмя и к хаотическим навалам гранита, и к морю. Из каких-то неведомых мокрых гнилых закутков выползли глыбы туч, и рейд затянуло моросью, въедливой липкой влагой. В ней, в этой влаге, размылись привычные силуэты транспортов, сгладились очертания берегов, расплылась в сплошную серятину примелькавшаяся гладь океана за Акранесом. В той стороне вместе с исчезнувшей линией горизонта исчезли прилипшие к ней дозорные миноносцы. В конце концов туман поглотил и боны, и поселок китобоев с длинными металлическими бараками, в которых расположились казармы английских солдат. На дороге, что вела вокруг фиорда к Рейкьявику, пропадали, как будто слепли, фары автомашин.

Тот, кто не был на вахте, кто проспал в каюте всю ночь, увидел, проснувшись, слякотный день.

Брезенты, которыми были укрыты танки на палубе, набухли и отвердели. Со штагов и лееров стекала капель. Деревянный настил ботдека и мостика казался противным и грязным, словно его окатили водой, а пролопатить забыли. На этом настиле оставались надолго следы подошв, и боцман, глядя на них, в сердцах матерился, всякий раз после бранных слов испуганно озираясь: не услышал ли Савва Иванович?

Наверху было уныло, скучно, и все, кроме палубной вахты, коротали время во внутренних помещениях судна. Савва Иванович запланировал политзанятия, однако ждал, пока радист примет последнюю сводку Информбюро. Матросы в красном уголке лениво листали старые журналы и брошюры, перебирали давно прочитанные книги скудной судовой библиотеки. К шахматам и к домино не притрагивались: все-таки было рабочее время. Маялись… Наверное, именно в такие вот дни моряки узнают, сколько заклепок на переборках и подволоках их тесных кают.

Лухманов все же сообщил стармеху Синицыну, что выход конвоя близок. Стармех оживился, хотя по привычке и проворчал что-то под нос, и тут же кликнул мотористов, увлек в свое глубинное, подпалубное, царство. Матросы верхней команды проводили «духов» откровенно завистливыми взглядами. Семячкин даже заискивающе поинтересовался, не нужна ли, мол, помощь внизу, на что Сергуня — самый младший на теплоходе и вечно замасленный — ехидно ответил:

— Ты лучше коку на камбузе помоги: когда ты рядом, даже хвосты от селедок не надо выкидывать за борт — слопаешь.

— Ладно, заткнись, губошлепый! — огрызнулся Семячкин и запоздало вдогонку крикнул: — Не прислоняйся кормой к выхлопной трубе — гудок наверху испортишь!

Появление в красном уголке Тоси не оживило моряков, скорее наоборот: ее присутствие исключало смоленые реплики и комментарии, а разве что-нибудь благородное придет на ум в таком настроении?

Заглянул кок, скользнул по товарищам взглядом, остановился на рулевом:

— Слышь, Семячкин, где у тебя битый кирпич для медяшки? Бачок надо вычистить.

— А че я тебе должон говорить? — не повернул головы рулевой. — Может, ты шпиен?

Кок и рулевой были дружками. Но дружба их выражалась в беспрерывных словесных стычках. Они разительно отличались один от другого. Кок пописывал стихи, мечтал стать писателем и потому старался казаться глубокомысленным и задумчивым, выражался порой велеречиво, с красивостями, как и полагалось, по его мнению, настоящим поэтам. Это чаще всего и служило поводом для подковырок Семячкину — живому, подвижному и общительному, — который охотно вызывался и спеть, и сплясать, хоть и не очень умел, любил пошуметь где надо и где не надо, иными словами, любил быть всегда на виду, легко приспосабливался ко всякому веселью и гаму, за шуткой, как говорится, в карман не лез; живи он в деревне, наверняка оказался бы тем самым первым парнем, о котором молвит пословица. Да и в городе такие хлопцы — не последние, а уж на корабле и подавно…

Подружились эти двое в начале войны, когда «Кузбасс» вооружили, а нескольких моряков с теплохода на ускоренных курсах обучили на комендоров. Кок с рулевым составляли расчет одного из двух «эрликонов» — 20-миллиметровых спаренных пулеметов. Комендорам полагалось постоянно тренироваться в наводке по целям и содержать пулемет в готовности, чтобы по сигналу боевой тревоги, если понадобится, тотчас открыть огонь. На рулевую вахту в это время заступал третий штурман, а старпом командовал огневым расчетом носового 45-миллиметрового орудия.

Весь экипаж — кстати, как и в мирное время, — расписали и по другим тревогам: по пожарной, водяной, по маневру «человек за бортом»… По шлюпкам — на случай оставления судна. Каждый знал, что делать, а старпом Птахов пользовался всяким удобным случаем, чтобы потренировать команду. Лишь у Тоси во всех этих случаях обязанности оставались неизменными: санитаркой при докторе.

Правда, за год войны моряки «Кузбасса» навидались всякого и убедились, что чаще всего на судах объявлялась тревога одна: боевая. А уж ежели дело доходило — не дай бог! — до остальных, то они редко случались поодиночке, а наваливались, как правило, вместе, все сразу: аминь! Тогда экипажам, которым не повезло, приходилось одновременно и от врага отбиваться, и пожары тушить, и воду откачивать, а иногда и стремительно вываливать за борт шлюпки, дабы опередить роковую минуту… Довелось повидать и раскалывавшиеся от взрывов транспорты, и объятые пламенем, и тонущие. Несколько раз «Кузбасс» подбирал в океане людей с погибших судов: англичан, норвежцев, американцев, а однажды, восточнее Ян-Майена, и наших, советских. В океане не знаешь, где тебя подстерегает война…

Как-то во время занятий Семячкин, подмигнув корешкам, невинно поинтересовался:

— Товарищ боцман, объясните, пожалуйста, ежели вам не трудно, конечно… Скажем, произойдет сабантуй, объявят враз все тревоги — не могу ж я в один и тот же момент пулять по врагу, и «минимаксом» по инструкции действовать, и воду помпой откачивать! Где и в каком месте я должен объявиться? Что делать перво-наперво?

Боцман, недовольный тем, что его перебили, съязвил:

— Перво-наперво, Семячкин, рот закроешь, чтобы поменьше трепаться…

— А потом? — Глаза рулевого выражали святую наивность и простоватую любознательность старательного ученика.

Но боцман уже заводился:

— Потом застегнешь на все пуговицы штаны, чтоб не простудиться, пока на дно опускаться будешь!

Семячкин хотел было продолжить вопросы, но боцман укоризненно взглянул на него, осуждающе промолвил:

— Ты над чем зубоскалишь, охламон, над чем шутки шутишь? Люди вокруг каждодневно смерть принимают, а ты…

Матросы примолкли. Как ни трудно было Семячкина застать врасплох, но и он стушевался, смутился. И потом весь день ходил насупленный, словно чувствовал вину и неловкость за то, что в шутках переборщил, перешел границу, коснулся того, над чем моряку в океане смеяться грешно. Только вечером, после ужина, вознаграждая себя за допущенную промашку, отыгрался на Сергуне.

Молодой моторист, родом с Орловщины, сокрушенно удивлялся:

— И как это люди живут на Севере цельную жизнь? Мороз тут, слыхал я в Архангельске, бывает аж пятьдесят градусов!

— И четыре десятых… — уточнил со смешком кто-то за его спиной.

Но Сергуня не обратил внимания на подковырку.

— Сказывают, от такого мороза сосны лопаются! Дым над избами стоймя замерзает!

— Это верно, — оторвался от мандолины Семячкин, — есть у людей определенные трудности. Особенно когда до ветру приспичит. Только вдвоем и можно!

— Как это? — не понял Сергуня.

— Один, значит, справляет нужду, а второй стоит рядом с ломиком — скалывает…

Матросы легли. А ошеломленный Сергуня, поняв наконец, что попал впросак, беспомощно хлопал глазами.

Много раз после этого в четырехместную каюту, где обитал моторист, приоткрывалась дверь и всовывалась чья-нибудь голова:

— Сергуня, бери скорей ломик и следуй за мной! Невтерпеж…

Дверь тут же захлопывалась, потому что в нее со свистом летел увесистый, яловой кожи ботинок сорок второго размера.

Но в последнее время шутки на теплоходе раздавались все реже: длительная вынужденная стоянка на чужом рейде повергала в тоску даже наиболее сдержанных. А тут еще эта погода, что с утра затянула иллюминаторы будто сумерками… Плотная влага набивалась не только в фиорд, в излучины берега, во все корабельные пазы, но, чудилось, даже в каюты. Морось не оседала, а беспрерывно стекала из дымных и мокрых туч, повисших над самыми мачтами, и казалось, что влагой теперь сочатся не только небо и море, но и краска на судовых надстройках, планширы, поручни трапов, чехлы на шлюпках и на нактоузах. Кисло пахло ржавой сыростью, холодным железом и старой копотью, точно в остывшей, неубранной бане. А тускло-непроницаемый колер неба и горизонта говорил о том, что это не на один день, что это — надолго… Тоска! Забраться бы в каюту-берлогу и завалиться спать беспробудно, чтобы не ощущать нудного времени. Да только и сна уже не было: отоспались на годы вперед. Когда же и забывались на час-другой, дрема тоже не приносила радости: сны давно не являлись новые — повторялись по третьему, а то и пятому кругу…

Может быть, поэтому, едва вблизи послышался стук мотора, все торопливо объявились на палубе. Из тумана, почти из-под кормового среза «Кузбасса», появился на малых оборотах катер. Перед его маленькой рубкой стоял человек в дождевике и морской фуражке. Заметив на палубе теплохода матросов, он приветственно помахал рукой, затем, не сдержавшись, схватил мегафон и, смеясь, с трудом выговаривая русские слова, прокричал:

— Рашэн, домой! Скоро ви целовать свои жентшины!

Он хохотал, довольный своим откровением… Вышел из каюты Лухманов, остановился у фальшборта рядом с Митчеллом.

— Командир Рейкьявикского порта, — пояснил тот, кивнув на катер. И тут же смутился: командир порта явно был пьян.

Лухманов постарался не заметить, как нахмурился лейтенант. О чем английский офицер в эту минуту подумал, кто знает… Быть может, о том, что война обесценила привычные понятия о морских правилах и обычаях и многие позволяли себе нарушать и общий порядок, и дисциплину, и вековые традиции флота. Разве в иное время командир порта показался бы на рейде в подобном виде? Теперь же такое с ним случалось довольно часто. Обходя фиорд, он любил подниматься на палубы транспортов, особенно английских, пользовался гостеприимством кают-компаний и нередко после посещения трех-четырех судов едва держался на ногах. Тогда портовый катер торопливо направлялся к причалу китобойцев, где командира порта ожидала машина, либо следовал морем в Рейкьявик, если позволяла погода.

Правда, в случае надобности он умел проявлять и решительность. Так произошло, например, когда на «Трубэдуэ» взбунтовались матросы. Экипаж транспорта на три четверти состоял из уголовников и каторжников семнадцати национальностей, многие из этих бродяг подписали контракт на рейс прямо в тюремных камерах — так американцы восполняли нехватку людей в торговом флоте. Еще в Нью-Йорке кто-то затопил судовой погреб боеприпасов, и тихоходная лайба почти в шесть тысяч тонн, успевшая за двадцать два года плаваний поносить бельгийский, итальянский, американский флаги, едва не осталась с грузом в Америке — теперь уже под флагом норвежским. Тогда же офицерам военной команды, обслуживавшей на «Трубэдуэ» артиллерийские установки, выдали кольты и разрешили их применять в случае неповиновения.

В Хвал-фиорде бродяги с этого транспорта возмущались тем, что в Акранесе запрещено спиртное, что нет общедоступных женщин. Когда же они узнали, что в советских портах, как и в Исландии, нет публичных домов, то с издевкой заявили, что пятьсот долларов в месяц плюс надбавка за опасность — слишком ничтожная плата за такую постную жизнь. И, в конце концов, отказались идти в Россию и служить на судне вообще.

Тут-то и проявил себя командир порта. Он приказал капитану судна норвежцу Сэлвисену силами военной команды загнать взбунтовавшихся в трюм. Приказ был выполнен. Просидев пятьдесят часов под задраенным люком, головорезы смирились, пообещали повиноваться. Надолго ли?

Наверное, командир порта был неплохим моряком, решительным и мужественным человеком. Но это не оправдывало его сейчас в глазах Митчелла, который чувствовал себя неловко перед Лухмановым. Митчеллу казалось порой, что русские попросту кичатся патриотизмом и именно поэтому стараются полагаться лишь на себя, относясь к союзникам, в том числе и к англичанам, недоверчиво, сдержанно, настороженно. Это обижало его, и ему страстно хотелось уверить русских в том, что англичане так же, как и они, ненавидят фашизм, готовы бороться с ним, не щадя ни крови, ни жизни. Но ему не хватало ни слов, ни удобных поводов… Митчелл чувствовал себя на «Кузбассе» подчас одиноко и грустно.

Что подумает о нетрезвом командире порта Лухманов? Очевидно, все то же: что русские в этой войне — самые дисциплинированные, самые выдержанные… Он ждал, что капитан теплохода вот-вот презрительно ухмыльнется. Но Лухманов не ухмыльнулся.

Катер между тем поравнялся с мостиком, застопорил ход. Командир порта все в тот же мегафон проорал Лухманову с Митчеллом:

— Завтра тринадцать часов совещание кэптэнс! Ожидание на причале китобойцев! Прошу не опаздывать! Ви понял? — Для надежности он повторил все сначала, теперь уже по-английски. Лухманов кивнув в знак того, что понял, и катер дал ход, проследовав мимо «Кузбасса» к другим судам.

«Оригинальный способ сообщать секретную информацию: орет так, что слышно, наверное, на дороге в горах, — подумал с горечью Лухманов. — Впрочем, все равно… Завтра — совещание капитанов, а завтра — это двадцать седьмое: день назначенного выхода в море. Немцы наверняка эту дату знают давно».

— Я приношу извинения за него, — тихо промолвил Митчелл.

— Вы? — Лухманов наконец-то ухмыльнулся. — Вы-то в чем виноваты? Конечно, глупо орать на весь рейд, но это, по сути, ничего не меняет: глупостей посерьезней совершено достаточно.

— Что вы хотите сказать? — насторожился Митчелл, искоса насупленно поглядывая на капитана. Он словно собрался внутренне, напрягся, чтобы горячо и решительно встать на защиту действий адмиралтейства.

Вид лейтенанта показался Лухманову настолько театрально-воинственным, что он невольно, хоть и было на сердце муторно, рассмеялся.

— Ладно… — произнес примирительно, щадя самолюбие молодого офицера, в общем-то неплохого парня. Но тот продолжал глядеть отчужденно и осуждающе, и Лухманов миролюбиво сказал: — По-моему, самая большая глупость на войне — считать врагов болванами.

— Что такое есть «болванами»? — переспросил по привычке Митчелл, услышав незнакомое слово.

И Лухманов, боясь, что лейтенант не поймет и обидится, ответил:

— Когда доберемся до нашего порта, там объясню… Ну а если конвой не дойдет — тогда, пожалуй, сами обо всем догадаетесь.

— Конвой дойдет! — запальчиво отчеканил офицер. — Его охраняет британская эскадра, она способна отразить атаки любого германского соединения кораблей!

Когда он употреблял военно-морские термины, то говорил почти без акцента: видимо, эту область русского языка выучил наиболее прилежно и полно.

— Что ж, будем надеяться… Ваши личные добрые побуждения у меня не вызывают сомнений, дорогой лейтенант. Честное слово!

Митчелл покраснел и потянулся за сигаретой.

Ветер с океана посвежел, и туман временами то рвался на части, то сжимался, как непроваренная каша, в дымные груды, между которыми тогда появлялись просветы и плесы голой воды. Взору открывались в такие минуты то мокрый скалистый берег, то боны, то низкие корпуса загруженных до предела судов. Где-то между этими судами раздавался усиленный мегафоном голос командира порта.

Лухманов неторопливо прошелся по теплоходу. Моряки поглядывали на него вопросительно, однако ни о чем не расспрашивали. Только за иллюминатором красного уголка на средней палубе Семячкин возбужденно кому-то доказывал:

— Выходит, не сбрехал боцман с «Эль Капитана»: завтра ж двадцать седьмое!

«Все думают об одном и том же, — вздохнул капитан, — все хотят поскорее в море. Неужели долгожданный срок наконец-то настал? Жаль только, что тайна выхода конвоя соблюдается из рук вон плохо. Милый, наивный Митчелл! Ты не знаешь, что такое война, не подозреваешь, что разглашенный секрет может свести на нет усилия английской эскадры. Только час выхода — и у немцев готовы расчеты атак, потому что курсы конвоя повторяют тот путь, которым следовали союзные транспорты и в мае, и в апреле, и в марте… А на этом пути уже потоплено немало судов».

В коридоре ему повстречался доктор, неуверенно поинтересовался:

— Может, подготовить кают-компанию для лазарета? На всякий случай…

— Да, пожалуй, — разрешил капитан.

Доктор больше всех на «Кузбассе» маялся от безделья. Экипаж составляли здоровые, крепкие люди, за медицинской помощью они обращались нечасто, да и то больше по пустякам. Разве что Савва Иванович иногда заходил, просил снотворного: старые болячки не давали ему уснуть. А может, то были и не болячки, а просто тяжкие думы: сон на «Кузбассе» не шел по ночам не к нему одному… Доктор, обрадовавшись пациенту, заставлял помполита раздеться, начинал его тщательно ощупывать и массировать, и Савва Иванович кряхтел то ли от боли, то ли от неловкости своего положения.

— Ты не очень-то проникай, — ворчливо отшучивался он. — Дефекты в здоровье комиссара — военная тайна, про них экипаж знать не должен.

— Тайна ваших недугов, как и тайна денежных вкладов, гарантирована, — смеялся доктор. — Эх жаль, кварцевой лампы на судне нет: прогрел бы вас. Но в Мурманске обязательно сходим в госпиталь: ныне там служит мой бывший учитель — волшебник, а не профессор!

И Савва Иванович вынужден был обещать, что в Мурманске сходит к профессору.

Доктор окончил Ленинградский медицинский, мечтал об аспирантуре и сложных операциях, но грянула война, и его мобилизовали. Однако направили служить не в армию, а в торговый флот судовым врачом. Как ни кипятился, ни просился на фронт, удовлетворили лишь одну просьбу, когда уже сдался, смирился: послали в Мурманск, в родной город, где жила мать, а к тому же существовало и пароходство. Тогда-то и пришел на «Кузбасс».

Тоска заедала доктора. Временами он вызывал Тосю, обучал ее перевязкам, инъекциям, обращению с инструментом.

— Если понадобится хирургическое вмешательство, будешь мне ассистировать.

Тося охотно кивала, ибо не имела ни малейшего представления, что это значит.

В остальные же дни повторялось одно и то же: доктор снимал пробу с пищи, когда кок докладывал, что завтрак, обед или ужин готов. Еще ему полагалось следить за личной гигиеной моряков: чтоб и помылись вовремя, и бельишко сменили… Но за чем тут было следить? Времени свободного хватало у всех, и потому плескались в душевой с утра до вечера, по три раза на день, пока старпом Птахов не ввел строжайшее расписание, дабы экономно расходовать пресную воду. Забортной разрешалось купаться хоть круглые сутки. Чистились, гладились и стирались тоже аккуратно, а в провизионной кладовой, на камбузе, во всех помещениях теплохода, в том числе и в жилых, царила флотская чистота: тут уж Птахов никому не давал спуску.

Видимо, доктор лучше, чем кто-либо другой, понимал, сколь опасно для человека безделье. Да еще при долгой стоянке на опостылевшем рейде, среди наскучивших берегов и однообразного плеска воды, где ни взгляду, ни слуху месяцами не на чем задержаться, обновиться, передохнуть. А у каждого — горькие беспрерывные думы о тяжких делах на фронте, об отступлении наших войск, чувство невольной вины перед теми, кто сражается, бедствует от лишений, заждался грузов, что в трюмах транспортов. Бодрость и выдержку тут сохранит не всякий, и сердцу тогда не хватит ни сил, ни умения побороть хандру, уныние и отчаянную, недобрую злость… Словно помня об этом, доктор начал подыскивать на судне другие занятия, не медицинские. Освоил пушку и «эрликоны» и мог теперь заменить любого в артиллерийских расчетах. Потом увлекся штурманским делом, однако математику знал слабо и не сумел как следует разобраться ни в навигации, ни в мореходной астрономии. Ограничился должностью рулевого и надеялся, когда выйдут в море, нести вахту не хуже Семячкина. А для рейдовых будней научился орудовать машинкой для стрижки. Отныне к нему обращались с просьбой подстричь либо снять волосы наголо, и доктор охотно откликался на просьбы, лишь не гарантировал модных причесок. Над ним подтрунивали, величали «мастером Жаном», но доктор не обижался, поясняя, что к врачу имеет отношение все, что касается гигиены.

Сейчас, получив разрешение капитана подготовить кают-компанию для лазарета, он сразу повеселел, оживился и помчался разыскивать Тосю.

А Лухманов вернулся в каюту. Хотелось забыться, погрузиться в воспоминания об Ольге, чтобы хоть как-то отвлечься от досады и опасений, связанных с предстоящим выходом в океан. Беспечность английских морских чинов не давала покоя. Неужели не ясно, что секретность операции — половина ее успеха?

Моряки рассказывали, что досадные просчёты уже не однажды случались в английском флоте. Например, когда немцы оккупировали Норвегию. Прояви тогда британское адмиралтейство расторопность, решительность, хоть немного инициативы, направь оно в море крупные боевые корабли — немцы никогда не решились бы послать громоздкий морской десант к берегам Норвегии. Насколько свободнее и безопаснее в Северной Атлантике чувствовали бы себя моряки союзных судов, не будь в фиордах Норвегии германских военных баз! Прохлопали…

Высадка немцев в Норвегии, прорыв германской эскадры из Бреста, блокированного английскими кораблями, — не слишком ли много стратегических ошибок и глупостей? Кто же гарантирует, что нынешняя беспечность — не очередная глупость, подобная прежним?! Война никому не прощает ни легкомыслия, ни излишней самоуверенности.

…Думы, думы, думы… Лухманов искренне обрадовался, когда ему доложили, что к трапу «Кузбасса» подходит шлюпка с капитаном Гривсом.