#img_3.jpeg
#img_4.jpeg
Перевод И. Киреенко
I
Если идти из Клубчи на Липницу, то по левую руку сразу будет колхозный машинный двор. Долгие годы здесь на юру, сбившись в кучу, будто так было теплее, стояли трактора, комбайны, сеялки… Немного дальше, возле почернелых от пыли и копоти лозовых кустов, напоминая побуревшие кости каких-то доисторических животных, валялся всевозможный железный лом — отслужившие свое культиваторы, грабли, бороны. Нередко сюда попадали и совсем новые, окрашенные в веселые заводские тона штуковины к различным машинам — все, чему колхозные механизаторы не смогли найти разумное применение. Через несколько месяцев и штуковины эти уже ничем не отличались от прочей ржавой непотребщины.
Так было когда-то, а точнее — еще лет десять назад, при Заборском. Теперь здесь огромной буквой «П» встали сборные бетонные навесы, которые облегчили жизнь людям и технике. Правда, хлама не убавилось, просто его стали сваливать в кусты за стенами навесов — подальше от досужего глаза.
За машинным двором будет кладбище — десятка два разбросанных по песчаному взгорку черно-корявых вековых берез, обнесенных невысоким дощатым забором. Забор, а больше кустовье, что любит расти на могилах и вокруг них, надежно упрятали кресты, памятники и металлические оградки, и лишь подойдя ближе, можно разглядеть, что это вовсе не роща.
И впрямь: место для кладбища выбрано не самое лучшее, а быть может, и того хуже. Покойникам, хотя им теперь вроде все равно, не повезло. Кто же хоронит людей в самом селе? Тут всякая всячина — то «мать», то «господи», то куры, то собаки, а мертвые любят лежать спокойно, и уши им не заткнешь.
Так считает Игнат Степанович, и то ли еще может он добавить в защиту своей правоты. Взять хотя бы осень сорок второго, когда партизаны брали волостной гарнизон, а был он в старой школе, почти в центре села, и насчитывал ни много ни мало — шестьдесят человек. Сила — дай боже. Немцы были тоже не дураки, знали, что тут, на границе Теребольских лесов, которые сразу присвоили себе партизаны, десять — пятнадцать человек — ничто.
Как оказалось потом, и шестьдесят было тоже ничто: какие партизаны станут терпеть этакую скулу под боком, на самом ходу. Дороги в глубь района хотя и неважные — известно, лес да болото, — зато можно достать и до Осиповичей, и до Бобруйска. Там шоссе, там чугунка. Потому партизаны и поставили пулемет на углу кладбища. Место сподручное; это теперь навесы, зерносушилка да мастерская с заправкой отгородили кладбище от села, а тогда все было видно как на тарелке. И до школы метров триста, не более. Школа под прицелом — это уж так, на крайний случай, там хлопцы сами знали, что делать, а пулемет в засаде — если вдруг побегут сюда. А побежать должны: здесь проще выскочить на дорогу в район, к своим.
Так оно и сталось. Часового сняли тихо и забросали школу гранатами, а те, что находились в соседних со школой хатах, повыскакивали и начали отстреливаться. Увидели, что отбиться не удастся, стали отходить на кладбище. Было уже утро, туман стал расползаться, и белые фигурки немцев и полицейских — в чем выскочили, в том и приняли бой, до формы ли тут, — видны были хорошо, точно белые грибы у дороги. Вот тут и сказал свое пулемет. Злости хватало и у него, и у тех, что по картофельным бороздам перебегали сюда. Кресты — в щепу. Было два мраморных памятника — и тем досталось. Что уж тут: снявши голову, по волосам не плачут. Одного немчуру пулеметчик расстрелял, можно сказать, в последнее мгновение: тот дополз по канаве обочь дороги до кладбища и уже привстал на колено, чтобы резануть из автомата… А двоим все-таки удалось вырваться из села. Покуда бой шел возле школы, они задами выбежали в конец поселка, но кинулись не в сторону кладбища, а правее, по ложбине. Расчет был верный. Это самый краткий путь до леса, и он не просматривался из села, если не брать во внимание, что перед лесом начинался подъем. Оно и взлобок тот можно было обойти болотцем, что и сделал один из них. А второй пошел прямиком. Должно быть, решил, что отбежал уже далеко, а может, и страх гнал скорее в лес. Но как только он вылез из ложбины и показался во весь рост, прогремел выстрел. Оказывается, за ним давно следил партизан, положив винтовку на жердину забора. Когда знаешь, что в самого тебя не пальнут сзади, да если пристроиться на что-нибудь твердое, можно хорошо прицелиться.
Тот единственный, что убежал, был Стась Мостовский из Липницы. Он добрался до района и сообщил, что гарнизона в Клубче уже нет и даже школа, где располагался, сгорела.
Сквозь черное сито надмогильных берез в вышине просвечивает порыжелая железная бочка водонапорной башни. Без этой бочки не могли бы жить своим суматошным конвейером обитатели трех широких, раскоряченных на земле свинарников. Опять же, зачем было их тут ставить? Разве кругом места мало? Заборскому так захотелось — Заборский сделал. Ему что? Ни родных, ни близких здесь не было, — а теперь и подавно не будет. Приехал и уехал.
Дальше за кладбищем близ дороги под острой черепичной крышей стоит двухэтажное здание, сложенное из тесаных смолистых бревен в чистый, «немецкий» угол, без мха, но так, что трудно различить пазы между бревнами. Оно почернело от времени, дождей и снега, бревна потрескались, темно-зеленые наросты мха расползлись по некогда густо-красной ребристой черепице. Видно было, что здание это хорошо служило, но кому-то пришло в голову заколотить досками двери и окно на втором этаже, причем сделано это лишь бы как, сырыми досками, которые успели потемнеть и рассохлись, а шляпки гвоздей поржавели.
Так все это выглядело, если смотреть издали, с дороги. Но стоит подойти поближе, то сразу увидишь, что это не так. Фундамент слеплен словно впопыхах. Местами из крупных камней-голышей, связанных цементным раствором, и раствора, видать, не жалели, ляпали почем зря, так что он позастывал шероховатыми наростами; местами в него пошли целые глыбы колотого камня, вырванные из старой кладки. С одной стороны здания двустворчатые двери, крепкие, плотные, на петлях из толстого листового железа с фигурными разводами, с другой — то ли двери, то ли ворота, сколоченные из подвернувшихся под руку досок. И сколочены они давно — тоже почернели и рассохлись.
И пристройки нет. О том, что она некогда была, говорят более светлые полосы на стене по бокам дверей и выше, на втором этаже, где они сходятся, напоминая конек крыши.
Но это — на взгляд стороннего человека, который, увидев строение, заинтересовался им и пригляделся, подойдя ближе, а Игнат Степанович рассказал бы о нем гораздо больше.
Благо и просить его об этом долго не надо: ведь здесь находится колхозная мельница и привод для пилы-циркулярки, а начальником надо всем — Игнат Степанович. Играть в молчанку он никогда не любил и теперь не любит.
— Вопщетки, у каждого есть что сказать, надо только найти затравку или что-нибудь иное важное, говорит он, навешивая замок на пробой рассохшихся дверей. Запирает их с такой поспешностью, будто за ними по меньшей мере склад стратегического оружия и Игнат Степанович не имеет права показывать его даже самому близкому человеку.
Слова его обращены к Валере. Стало неписаным правилом: со школы Валера возвращается не поселком, вместе с другими учениками, а сворачивает сюда, к Игнату Степановичу. Дальше до Липницы они пойдут вместе, как это часто бывает, едва ли не каждый день.
— Взять хоть бы Сидора Тумиловича. Тот никогда больше двух слов связать не мог, да и те — «дай закурить», а можно было — так и вовсе молчал. Хотя и работа у него была такая: сторож, да ночной. С кем ночью поговоришь? Разве что с собакой, если она трется у ног. А в пятьдесят шестом году снегу горы навалило, около телятника по самые стропила намело, вот по этой горе волки и забрались на крышу. Нашли соломенную заплату, разгребли — и внутрь. Пять телок зарезали. Утром телятницы пришли кормить, а они лежат с выпущенными требухами. Да и то, видно, кто-то спугнул, а так могли бы всех перерезать.
Разыскали Сидора: дрыхнет себе на печи. «Где ты был и что видел? Вот тебе телефон — докладывай сам председателю, как все вышло». Сидор и так чуть живой был, когда своими глазами увидел, как волки распорядились, а тут… кто займет смелости сообщить о таком председателю? Да некуда деваться. Взял трубку и говорит: «Дак во, Семен Мартинович, вчера это ничего такого, а сегодня — на́ тебе, во што…» Председатель ничего не понимает, а он — опять свое: «Вчера это ничего такого, а сегодня — на тебе — во што…» Раза три повторил, пока тот не отверезил его матом. «Что такое — «во што»?» Тогда только Сидор нашелся и со злостью выпалил: «Не знаете, что такое во што? Волки ночью пять телок зарезали — во што!..» Как он и жив остался — мало кто догадывается. Судить собирались за халатность, что прокараулил ту заплату. Заборский человек был крутого нрава, да оно и правда часто так бывает: вчера ничего такого, а сегодня — на тебе… — в голосе Игната Степановича слышится озабоченность чем-то, даже раздражение.
— Что-то давно я леса не вижу возле мельницы. Или доски никому уже не требуются? — интересуется Валера, оглядываясь вокруг.
— Кому нужны, кому не нужны. Сегодня завернул на своем газике Гончаренок, председатель. Зашел внутрь, все облазил, ощупал, где что и как. Спрашивает: «С годик еще эта бабулька послужит нам или нет?» Говорю: «И больше послужит, если с головой…» Словом, никаких досок. Есть столярный цех, нехай там и разбираются. А тут только зерно молоть. Вопщетки, оно и верно, у них там вертикальные пилы, станки разные, а не просто голая крутёлка, как у нас…
— Значит, дядька Игнат, объекту нашему приходит конец? — по-своему объяснил ситуацию Валера.
Он сказал «нашему» неспроста. Игнат Степанович давно научил Валеру ходить возле пилы, запускать жернова, и Валера подменял его, когда в этом была острая необходимость.
Игнат Степанович ничего не ответил. Положил ключ в карман и по раскисшей земле двинулся на дорогу. Валера шел следом.
— А чего-та вы сегодня не на мотоцикле? — снова поинтересовался Валера, направляя мысли Игната Степановича в другую сторону.
— Вопщетки, мотор что-то стал барахлить. Хотя с мотором можно было бы что-то придумать… сам видишь, на Яворской гребле такая каша — танк потопишь, сунувшись… А мотоцикл, скажу тебе, когда исправный, — и по грязи, и по снегу волокет как зверь.
«Зверь» — это трехсильный драндулет Минского велозавода, самая первая модель, которую сейчас вряд ли где увидишь, даже в музее. Игнат Степанович взял его через сельпо, как только они пошли в продажу. «Вопщетки, машина не уступает заграничным маркам», — упрямо твердил он, когда кто-нибудь заводил речь о том, что мотоцикл уж больно трещит и не дает спать не только собакам, но и людям.
Игнат Степанович сделал к нему прицеп на велосипедных колесах и что только не ухитрялся таскать на нем — дрова, мешки с мукой, цементом, ящики с гусями и поросятами, даже жерди. Но не было ничего страшнее, чем видеть, как Игнат Степаныч везет с дальней делянки сено. Разогнав свой мотофургон в лесочке (дорога там шла под уклон), он вылетал на ровное и, набирая все большую скорость и теряя сдуваемые ошмотья сена, торпедой несся к селу. Казалось, нет такой силы, которая могла бы остановить эту бешеную торпеду, спереди которой, согнувшись в три погибели, добровольным смертником сидел Игнат Степанович. Пугая до одури сонных кур, он проносился мимо своего двора и одному ему известной силой останавливал мотофургон где-нибудь возле третьей или четвертой хаты. Потом долго отцеплял тележку и, впрягшись в нее, доставлял сено домой…
А что в Яворское болото сейчас лучше не соваться — это чистая правда: грязи там по уши.
Игнат Степанович останавливается на дороге, достает из одного кармана металлический портсигар с гончей на крышке, из другого — трубку, натаптывает махоркой. Достает спички, раскуривает трубку. Делает все это молча, сосредоточенно. Наконец глубоко затягивается, пускает дым и тихо, словно про себя, произносит:
— Камень на одном месте и тот обрастает, а начни катать его туда-сюда — в порох рассыплется.
— Все же центр колхоза: контора, школа, сельсовет, — рассуждает Валера, подбивая плечом съехавший ремень распухшей от тетрадей и учебников сумки. Он словно хочет успокоить Игната Степановича.
— Ты научился говорить, как когда-то Заборский. Любил этак: «Все должно быть в одном кулаке…» И по-стаскивал, что успел. Вон, оцепил кладбище со всех сторон, — Игнат Степанович кивает назад. — Мельница стояла в Липнице, и нехай бы стояла. Так нет, захотелось сорвать…
Мельница раньше и в самом деле находилась в Липнице, и движение ее жизни давал паровик, что стоял в пристройке из таких же тесаных бревен, как и все здание. Огромные, метра полтора в поперечнике, жернова тяжело ходили на втором этаже. Возле камней к глубокому, сколоченному из дюймовых досок ковшу вела крутая лестница. Когда на дворе стояла непогодь, мешки с зерном сгружали внутрь мельницы и по этой лестнице поднимали наверх. Разворачиваться с мешком здесь было неудобно, особенно когда доводилось разминуться двоим, — мало пространства, да что поделаешь. При хорошей же погоде мешки доставлялись прямо к ковшу по наружной лестнице вдоль стены.
Чахкал паровик, широкий брезентовый привод гнал его силу главному валу, а тот — верхнему камню жерновов. Верхняк сперва медленно, будто нехотя сдвигался с места, затем шел быстрее и быстрее, пока не набирал свой размеренный многотонный круговой гон, от которого дрожали, ходили из стороны в сторону дубовые опорные стойки, глухо гудели и подрагивали стены. Чувствовалось, что силы у паровика гораздо больше, нежели он выказывал, и, если б дать ему волю, он показал бы, на что способен. Однако людям нужна была его разумная сила, и они давали ему такой разгон, какой требовался.
Игнат Степанович любил выйти из кочегарки в темноту ночи и наблюдать, как взлетают ввысь, словно живые, и суматошливо умирают яркие искры. Сколько их надо было, этих искр, чтобы заставить жернов вертеться! И глухой голос мельницы казался Игнату Степановичу равномерными вздохами здорового человека, который делает тяжелую, но по силам ему работу, и делает ее с охотой. «У-у-ух! У-ха-ха! У-у-ух! У-ха-ха!..»
Сыпалась мука из желоба в подставленные мешки, славно пахло, серебрило белой пылью брови и усы дядьков, и они довольно улыбались, сосредоточенные на своих мыслях, отзывались громкими голосами, чтобы пересилить шум и грохот, которые глушили все вокруг.
Паровик отслужил свое, и ничто уже не могло вернуть ему жизнь. Игнат Степанович понял это раньше, чем кто-либо другой.
Под Новый год мололи ячмень для свинарников и уже засыпали последний мешок, как вдруг что-то зашипело в котле, пошел пар, затопил все вокруг, нельзя было разглядеть ничего ни в кочегарке, ни за стеной, в мельнице.
Игнат Степанович залил огонь в топке, отправил мужиков домой и сам ушел: в раскаленный котел не полезешь. Назавтра пришел, проверил и приуныл: потекли трубы. Кабы еще одна, а то сразу пять… И остальные… ногтем надавишь — прогибаются. Точно бумажные.
Весной паровик оттащили на металлолом, а здание решили перекинуть сюда, в Клубчу. Решили… Решил председатель, все тот же Заборский, мужик нервный и нетерпимый ко всем, разве что кроме самого себя да еще двух человек в колхозе: главного бухгалтера и главного агронома. Главным бухгалтером был Микита Гонта — высокорослый и худой, с мучнисто-нездоровым бабьим лицом, ожесточенный ко всему на свете. А какой председатель станет ссориться со своим бухгалтером, да если у того еще и вздорный характер?
Игнат Степанович знал Микиту еще холостяком. Большой хвастун был, ни одни танцы не пропускал, и, считай, ни разу они не обходились без драки, если заявлялись парни из соседних деревень. Дрались, бывало, страшно, и Микита бился до последнего. Надо было — так и колья шли в ход, и шкворни. Случилось так, что сцепился он один на один с Игнатом, а причиной тому явилась его сестра Камила. Красивая девка была, вся беленькая, лицо светлое, чистое, словно светится изнутри — так и тянет заглянуть, что там такое в ней живет. Игнату захотелось проводить ее с танцев, и она была не против: какая девка не желает, чтобы ее проводил парень. А парень — как тот охотник: не проводил девку, не прижал — считай, попусту ноги трепал.
Микита догнал их на улице, недалеко от своего двора, и велел Камиле идти домой, а Игнат попросил, чтобы она не спешила: они посудят, потолкуют, а там все уладится. Лето, вечер такой хороший, дыши не надышишься…
Но все напрасно. Микита прикрикнул на сестру, и она ушла, неохотно ушла, да разве не послушаешься брата. Миките, однако, хотелось большего. Взял он Игната за руку, точно щипцами взял, и сказал то же, что и Камиле: «И ты ступай домой. — И добавил: — И чтоб я не видел тебя больше возле сестры!»
Игнат Степанович и сейчас не любит, когда злость застит людям свет и они не умеют ничего видеть вокруг себя, а тогда не любил еще пуще. Был молод и силу в теле чуял крепкую. Это только кажется, что топор инструмент легкий, а если держишь его в руке изо дня в день, то и рука это чувствует. Да и то сказать — мешок на восемь пудов брал с земли себе на плечи и через все село нес.
— А почему, ты мне можешь объяснить? — спросил он у Микиты.
Они стояли вплотную друг к другу, Микита левой рукой держал Игнатову правую, и замахнуться правой ему было ловчее.
— А потому! — ответил Микита и впрямь махнул правой. Если б Игнат не присел, мог бы достать по носу. Не достал, крутнулся сам, как вертушка.
Приседая, Игнат вырвал свою руку и обхватил Микиту, защемил его руки. И сжабил так, что тому и дышать стало нечем. Постояли так, обнявшись, Игнат все больше сжимал свои руки и чувствовал, что им есть куда сжиматься. Наконец Микита прохрипел:
— Пусти!
Происходило это возле глухой стены чьего-то хлева, в нем шумно вздохнула корова. Мимо прошли две парочки, глянули на них, захохотали: «Хлопцы целуются».
Отпускать Микиту сразу же Игнат не пожелал.
— Что ж ты так не уважаешь свою сестру? — спросил. — Ей замуж скоро, а ты с ней как с маленькой.
— Не твоя забота, — ответил Микита и снова прохрипел: — Пусти!
— Забота, ясно, больше твоя, и я тебя отпущу, но чтоб знал: могу и перекулить и поставить на голову к стене, будешь стоять, как куль, и слушать, о чем думает корова, пока кто-нибудь обратно на ноги не перевернет, — пообещал ему Игнат, и запросто мог проделать все это.
С тех танцев Микита зауважал его. Правда, Камила вскоре уехала на Украину к тетке и назад не вернулась. А Микита, когда нарезали панскую землю, при землемерах ходил — помогал нарезать участок и Игнату. Мог бы, конечно, выбрать и не такую болотистую, да ничего, были там и взгорок и лужок.
До войны Микита работал бухгалтером в Клубче, вернулся на это место и после войны, потом к Клубче присоединили Липницу, и он стал называться главным. Когда ни встретишься с ним — вечно на слабость здоровья плачется, и каждый год ездит в санатории, а стиснет руку — можно подумать, сукровицу хочет выдавить из нее.
Как-то на сходе — толковали тогда про заготовку сена за рекой, а косарей было мало — Игнат Степанович возьми да и подскажи: мужиков не так и мало, ежели собрать вместе и бригадиров, и конюхов, и кладовщиков, и, может, даже главному бухгалтеру будет здоровее думать про свое здоровье с косой на лугу, чем лежа без штанов на песке где-нибудь у моря.
— Между прочим, — продолжал Игнат Степанович, — речка и у нас глубокая: ежели попытаться достать дно в Гнилой яме, так и не достанешь. Да и берег там песчаный, и песок мучнистый, хоть в стеклянный перевертыш, которым в больнице время измеряют, насыпай, — чем тебе не пляж. А погода как раз такая, что хватай да хватай сено, да ежели раздеться до пояса или больше — кто там будет подсматривать? — то можно такой загар нагулять, что негры завидовать будут. Вон я три дня просидел на крыше, перекрывая коровник, — так закоптился, что жена керосином хотела отмывать, думала, в коломазь где-то вляпался.
Долго тогда смеялись в клубе, хотя Игнат Степанович говорил серьезно, и стал серьезен — аж позеленел — Микита. И сам Заборский слушал внимательно, потом выдал:
— Правильно говорит наш заведующий мельницей, надо всех мужчин кинуть на косьбу, и женщин им на подмогу — сушить, грести, стоговать. А там и правда, может, попросить в районе путевку и отправить его в дом отдыха. Работник он честный, трудолюбивый, можно сказать, передовой.
«Его» — это значит самого Игната Степановича.
Говорит так председатель и посматривает на главного бухгалтера: что тот скажет.
— А почему бы и нет, Семен Мартинович, попросим путевку, и, я думаю, нас уважат, особенно если вы сами сделаете звонок, — отвечает тот, смекнув, куда клонит председатель.
Но Игнат Степанович не к этому речь вел. Снова встал:
— Я говорю тут не за себя, нет у меня времени разъезжать по домам отдыха, работа не хочет стоять, вон и косить надо помочь. А чтоб не пропала путевка, которую выписал себе Микита, пока будем косить и стоговать, — отдать ее Костику Санько. Человек колхозу очень нужный, столько лет при наковальне стоит, а во прицепилась хвороба и не хочет отпускать. В больнице немного подлечили, а нехай бы еще и у моря погрелся. Микробы — твари капризные, но если и им которым хорошо припечь под хвост… Говорят, они не любят солнца и моря. Надо помочь мужику, а свое он всегда отдаст. Потому что надо думать о здоровье всех, а не только того, кто умеет ставить печатку на путевках.
— Правильно, надо мужика ставить на ноги… — послышались голоса.
Тогда и Заборский сказал:
— Что ж тут будем базар разводить? Отдадим путевку Санько, пускай набирается силы: его работу и правда никто за него не сделает.
Микита так зыркнул на Игната — хоть возьми да откупись. А что там откупаться… Не успеют человеку кресло подставить, а он уже готов, присвоил себе, приковал себя к нему, и неизвестно, что важнее — он или кресло. И уже не мыслит себя без него, готов и за хлев с ним бегать.
За столом втихомолку, пряча глаза в бумаги, усмехался еще один человек — его Заборский тоже слушался, может, даже побаивался. Это был главный агроном, вернее, агрономша. Сама-то она редко перечила председателю, но уж коли что ей вздумается, — никто не переломит. Раза два сцепились они с председателем, тот начал кричать на нее, да она так осадила его, что Заборскому и сказать было нечего:
— Вы, Семен Мартинович, можете на свою женку покрикивать, когда того хочется, только не на меня.
Она ковырнула в самое больное. Беда в том, что и на жену свою председатель не мог накричать: она вместе со взрослыми дочками жила в шестидесяти километрах, в Бобруйске, сторожила собственный новый дом, а он, присланный в колхоз, был здесь ни зять ни примак, а с агрономшей ему надо было встречаться каждый день. Да не просто встречаться, но и решать, где что сеять, когда убирать и все такое прочее. Потом они поладили, и Заборский без нее уже и не выезжал по колхозу. Видели их вместе и в поле, и на лугу, и около леса — всяко поговаривали, однако Игнат Степанович сомневался в том. Хоть бабенка она незамужняя, справная, шустрая, но строгая и с дипломом.
Всем бы тогда хорошенько поразмыслить — то не следовало перетаскивать мельницу в Клубчу, тем более что в Липнице она стояла на взгорке, между тремя поселками, и электролиния проходила невдалеке. Но так заманулось председателю: пусть стоит на центральной усадьбе, все равно ведь сюда запланировано перетянуть все малые поселки, как неперспективные. И агрономша приняла его сторону: «Что ни говорите, основные фермы здесь, ближе будет возить муку».
И тогда Игнат Степанович слегка засомневался в ней, хотя и отца ее знал когда-то. Добрый был пчеловод, колод двадцать держал в лесу, партизан подлечивал, но конца войны не дождался: нашли неживого, с простреленной головой, возле одной из колод. Колода стояла близ дороги, и стрелял кто-то прямо в затылок, с небольшого расстояния: даже волосы опалило. Не иначе — полицейских работа.
— А как же с теми фермами, что в Липнице: там ведь тоже и коровник, и телятник, ни много ни мало — сто голов? — поинтересовался Игнат Степанович.
— Со временем и фермы сюда перекинем, — сказал Заборский. Сказал, как отрубил, для него все было ясно.
— И трамвай, может, пустите? — вновь не удержался Игнат Степанович.
— Какой трамвай? — не понял председатель.
— А чтоб доярок да телятниц возить сюда из Липницы. Своих тут вряд ли наберете.
— Там будет видно, кого куда возить, а вы лучше подумайте, как скорее перевезти мельницу и пустить в работу. — Заборский тот раз на удивление смирен был — ни голос повысить, ни рукой по столу. Видать, потому, что за столом сидел парень из района, пусть, и молодой, а все же из района.
— Я уже один раз перевозил этот костёлок и собирал, нехай теперь сделает это кто-нибудь лучший, — ответил Игнат Степанович.
— Какой костёлок? — опять не понял Заборский.
— А тот, что вы хотите перевозить, — сказал Игнат Степанович. Сказал и ушел со схода: что тут воевать, когда все завоевано.
Про костёлок даже из клубчанцев, летами постарше, мало кто хорошо помнил, а откуда знать Заборскому? Он и объявился тут не потому, что очень уж хотел сюда ехать, — прислали. А в ту пору, когда шла речь о мельнице, был, считай, уже пенсионером и поглядывал на свой Бобруйск.
Мельницу перевезли, подвели электричество, поставили щиток с рубильником, и Игнат Степанович снова остался начальником над ней. Уговорил сам Заборский.
— Я от работы не отказываюсь, — ответил Игнат Степанович. — Буду ездить и сюда, раз уже к технике душой приставлен, а жернова надо чтоб крутились.
Заборского и вправду вскоре отправили на пенсию, однако он успел еще премировать Игната Степановича сапогами.
Вышло это довольно неожиданно и странно: премировали пастухов — Игнася Сергейчикова и Мишу Крота — и вдруг, ни с того ни с сего, — Игната. А сапоги крепкие, кирзовые, Игнат Степанович три года носил их, в них не страшно было лезть в любое болото. Вручил сапоги сам Заборский. Игнат Степанович перекинул их через плечо и хотел было идти, а тот и говорит:
— Это не просто премия, а аванс наперед.
Игнату Степановичу пришлось задержаться и что-то сказать. Он и сказал:
— Сапоги мне нужны, я два раза ездил в район, чтобы купить, даже в райзо заходил, к самому Храпке, но и тот побоялся пообещать. Сношу эти — можно будет купить новые: раз уже начали выпускать, то не так просто остановить эту работу.
II
Они шли по стежке обочь дороги: высокий, несколько сутуловатый Игнат Степанович, в ватнике, подпоясанном ремнем, в кирзовых сапогах и кепке, и Валера — рослый, худой, с большими голубыми глазами и по-девчоночьи нежным лицом, усыпанным вокруг носа бурыми конопушками.
И тот и другой шагали легко, и лишь сутулость человека в ватнике выказывала, что он старше, хотя намного ли старше — на десять, двадцать лет, — издали не определишь.
А было одному семьдесят, другой пока что ходил в девятый класс.
Шли и разговаривали меж собой. Игнат Степанович — взмахивая старой брезентовой сумкой, которую держал в руке, Валера — подбивая плечом ремень раздувшейся, перегруженной учебниками и тетрадями черной сумки. Тяжелая сумка стягивала ремень с плеча, и, чтобы вернуть ее на место, Валера время от времени дергал плечом.
Говорил больше Игнат Степанович, Валера слушал. Однако ни у того, ни у другого не возникало ощущения, будто тут что-то не так или могло быть иначе. Игнату Степановичу довольно было и тех немногих слов, которые нет-нет да и подкидывал Валера, и его желания слушать. В этом желании было нечто большее, нежели обычное уважение школьника к старшему, хотя бы и соседу.
Валере хорошо было слушать Игната Степановича, следить за ходом его мысли, которая подчас делала такие неожиданные петли, как заяц, скидывая след, что нелегко было угадать, куда она поведет дальше. Однако продолжение непременно следовало, хотя и держалось чаще всего на внутренней логике, порой совсем неожиданной. Сам не замечая того, Игнат Степанович перескакивал через десятилетия, но все, о чем он говорил, хотя это было и давно, жило в его воображении так свежо и отчетливо, будто происходило не далее как вчера. Казалось, время само по себе, как некая конкретная мерка отпущенного всему живому, для него не существовало и жило лишь определенным признаком предмета разговора. Порой он забывал, что его собеседник на сорок, если не больше, лет моложе и не может знать ни того, о чем речь, ни условий, в которых это происходило. Он говорил о себе самом, он весь жил в том времени, и все оживало там.
— Вопщетки, как пора года меняет личину земли, так и люди любят напяливать на себя всякое новое тряпье. И тряпье это бывает настолько смешным, что иной раз человеку делается противно за самого себя. Это все равно как долго пить, а потом, протрезвев, увидеть себя в зеркале. Моды проходят, а все остается. И однажды, проснувшись с чистой головой и посмотрев на небо, человек вдруг открывает для себя такое, что должно бы знать давно: что солнце всходит там, где оно всходило и пятьдесят лет назад, когда ты еще бегал без штанов. Правда, тогда, может, там стоял лес, болботал тетеревами и другими птицами, а теперь поле, как плешь. Оно так: коли что есть, так не надо спешить уничтожить его. Начинают с малого, а кончается большим, и от этого никуда не уйдешь. Иному кажется, что земля пропадет, если он на ней не перевернет все вверх ногами, а выходит наоборот. В историю все идут пешком, и она сама выбирает себе любимчиков.
— Не знаю, как в истории. А мода… — сверкнул глазами Валера. — Моды тоже разные… Мода на штаны, на платья… А возьмите ракеты, спутники, атомные корабли — тоже мода. Сегодня человек залез в атом, как вот… — Валера указал на свежий холмик земли, наточенный кротом, — как этот крот в землю, и копается там, будто в своей хате. Тоже мода…
Игнат Степанович бросил косой взгляд на холмик земли, пыхнул дымом.
— Вопщетки, крот всегда корни подрывает, это ты верно подметил. А я хочу сказать так: только чудаки считают, что все начинается с них и кончается ими и что своя пядь самая большая. Допустим, сегодня и в Липнице мало кто помнит, что это была вовсе не мельница, а костёлок, — Игнат Степанович кивнул головой назад, туда, откуда они только что вышли.
— Костел? — не поверил Валера.
— Костёлок, — повторил Игнат Степанович, — И службу в нем справляли, и покойников отпевали. Только стоял он на том, польском кладбище, что за седьмой бригадой. По округе их много сидело — поляк не поляк, шляхта не шляхта. Понаехали, еще когда делились Польша с Россией. Земля всегда манит к себе людей. И они — люди как люди, хотя, скажу тебе, гонору больно много, как у собаки блох. Старались цену себе держать. Оно опять-таки: человек без цены — ничейный человек, никогда не знаешь, что он тебе выкинет.
А некоторые поврастали тут крепко. Все один к другому «пан» да «пане». Пускай себе, всякий человек должен как-то обзываться. Я сам не люблю, когда подходит к тебе с бычьими глазами, и не знаешь, чего он хочет: «здравствуй» сказать или на рога посадить. У них «пан», у нас «товарищ». А некоторые широко распростерлись тут — и земля, и леса, и батраки… Паны… Сам пан, а кроме «быдло», других слов не знает. Ну, эти сбежали вместе с поляками в двадцатые годы. И было их — разве только Яворские и Казановичи? Батраки и организовали в их подворьях кооперативы, или, как говорили, «коммунии». А почему не организовать: и дом на месте, и конюшни, и овчарни. Сады были, ставки. Оно, может, и вышел бы из всего этого какой-нибудь толк, ежели бы кто разумный взял все в свои руки, а то подохотился на это дело Рыгорка Захожий. Он долго батрачил у Яворских, все больше при конях, на конюшне. А на это много ли мужчины надо? Правда, служил потом в Красной Армии. Вернулся из войска и ничего лучшего не придумал, как опять во двор пойти, в конюшню. Коней стало меньше, и самого пана уже не было, но осталась его дочка. Она еще до революции слюбилась с батраком, тот и украл ее ночью через окно. Батька позлился, позлился, да все же дал лесу, они и построили себе хату через дорогу от его двора, вот как будем идти — за лесом, по левую руку.
Рыгор прослышал, что кругом создают коммунии и сами батраки хозяйничают, объявил коммунию и тут. Коммуния — это хорошо, да и в коммунии работать надо. И пахать, и сеять, и за скотиной ходить. Земля человеком держится, отступился от нее — и все на закат пошло. А Рыгорка был не шибко грамотен в этом. Привык при конях — «но!» да «но!». Кони и те не всегда это любят, а люди и подавно. «Но»-то можно и послухать, а есть надо! И пошли под нож — то баран, то овечка… Словом, погнали Рыгорку из начальства. Выделили ему земли. Садись, Рыгорка, и воюй, шевелись. Да недолго он сидел там: только и успел поставить хату, а тут колхоз начали собирать, он и переехал в поселок. Зачем я, говорит, буду там обстраиваться, чтоб посля снова перевозиться. Да уж одним ходом. Оно и верно.
Можно сказать, он первым и записался в колхоз. Пошло еще человек десять. А председателем выбрали Габриеля Василевского, из Кутиня. Тут много понаехало, как стали землю нарезать. Ведомо, земля добрая, ухоженная. И леса много. Пришел он тогда и ко мне:
«Давай, Игнат, в колхоз. Что ты будешь на хуторе сидеть. Да и надо. Пойдешь ты, за тобой остальные пойдут. На тебя многие кивают».
«Ну и нехай кивают, — говорю. — А я хочу поглядеть, что вы будете делать, когда последнюю овечку Казановича под нож пустите».
Так, знаешь, кажется, человек человеком, а тут раскраснелся, как бурак. Потом мы сошлись с ним, он и за кума у меня был, Соню крестил.
«Ты с этим не шути, — говорит, — А то за такие шутки можно далеко угодить». И аж слюной брызжет в глаза: была у него такая болезнь, много слюны во рту собиралось. Так что ж ты ее на людей пускаешь.
«Ты во что, Габриель, — говорю ему, — слюной на меня не пырскай, лучше возьмись хоть какой порядок в колхозе навести. А колхоз, вопщетки, дело добровольное: хочу — иду, хочу — нет. И что до овечек, то правда. Почему-то у вас, в колхозе, они болеют, и вы их прирезаете, как неделя — так овечка, а у всех других людей они живут здоровые».
«Легко тебе говорить. Попробовал бы сам на моем месте».
«На твоем месте я не был и, по всему, не буду. Нет у меня такой прыти. Делаю, что умею. Мне бы со своими рубанками и прочей такой амуницией управиться. А что про овечек сказал — так запомни: это не я один вижу».
Он-то и сам это знал, да кому приятно, когда тебе твоим же в глаза колют. Потом прислали Вержбаловича. Габриель рад был, что скинул наконец начальницкую заботу с головы. Забота заботой, а и тюрьмы стал побаиваться. Совсем люди осмелели, тащить начали. И не в колхоз, а все из колхоза. И не только ночью, но и днем. А у Габриеля смелости духа не хватало, чтобы заступить кому дорогу. Командовать тоже надо иметь талант. Это не то что на коров: кнутом замахнулся — они и пошли. Люди! Он раз пошел, а два в голове понес, а ты кумекай, что к чему. А костёлок раскатили уже при Вержбаловиче.
— Как… раскатили?..
— Как и полагается разбирать: сверху донизу… Сперва разобрали, потом собрали. Вопщетки, я сам разбирал его, тот костёлок. Ты и теперь глянь на крышу, он и тут простоит годков двадцать, а то и больше, если стропила не лягут… А тогда… Надо было каждую черепичинку снять, спустить вниз, положить, да все целехонькие и перевезти. Пусти которого, так он такого натворит… — Игнат Степанович засопел, зачмокал трубкой, но она уже потухла. Остановился, достал спички.
Дорога поднялась на взлобок, и перед глазами открылся простор серебрящейся низовой разлоги, которая, точно строгой линией циркуля, была обведена вдали темно-синей стеной леса.
— Я тебе скажу, — прикурив, заговорил он снова. — Вержбалович человек был приметный и видный не только в Липнице, а и на весь район. Потому и прислали, хоть он и из-под Виркова. Вирковцы, знаешь, люди заводные и отчаянные. По-моему, так про них много напраслины наговаривали. Кто где украл коня — вирковцы, а если двух или трех — то наверняка они. А тут надо разобраться. Что дружны, как один, так это верно.
Дал он мне в помощь Василя Мацака и Лександру Шалая. Привел их и говорит: вот тебе, Игнат, помощники. «Спасибо», — говорю. Лучшего помощника, чем Василь, и искать не надо. И не больно высок ростом был — ну, метр семьдесят пять, а плечи — как сруб у колодца, и сила… Все дивились, откуда она у него такая. Мацак так Мацак! И что было: на пасху начали катать яйца, а собралось человек пятнадцать, если не считать зевак… Катают. И Василь среди них — не заводила, но и не последний хвост. А заводилой был Горавский Юзик. Чуть повыше Василя и здоровяк. Выйдет косить — коса десятка, а покос не у́же двух метров гнал. А тут вышла чересполосица с очередью — кому катать: Василь говорит — мне, тот — мне… Там и выигрыш был два яйца, а может, и меньше, да ведь азарт. Игра игрой, а перешло на серьезное, за грудки схватились.
«Хорошо, — говорит Василь, — будем биться».
«Как?»
«Как хочешь. Только бьем по разу».
«А не пожалеешь?»
«Не пожалею… Мужчины будут судьями».
На том и порешили: уж очень заелись оба.
Юзик бил первым и ударил под вязы, думал сразу с ног свалить. Да не свалил. Василь отлетел метра на два, но устоял на ногах. Изо рта потекла кровь, он и не вытирал ее — видать, не замечал, что она течет.
Вразвалку, как бы щупая землю, отошел назад, стал на прежнее место. Кто-то из мужчин вытер ему кровь.
«Дык, гета, разве ж так бьют», — сказал Юзику. Тот тоже встал на место, по уговору. Мацак как стоял вполоборота к Юзику, так и рубанул ребром ладони по шее. Кажется, и не замахнулся, а просто так, вроде бы стращая, вскинул руку — Юзик с копыт и вставать не хочет… Подняли его, дали воды.
С полгода потом ходил со свернутой шеей, чем только не растирал, покуда на место поставил. А Василь после признавался мне: «Разве ж я на полную силу бил? Да я, гета, если б юкнул…» И правда, он уж если юкнет так юкнет, ни один на ногах не устоит. Силу имел человек удивительную. Считай, и жить остался, еще когда с поляками воевали, в двадцатом, только потому, что силу такую имел. Когда наше войско переправлялось через Березу, ему перебило левую руку и сорвало с моста. Он летел и зацепился здоровой рукой за поперечную балку. Зацепился и повис. Внизу вода несется, как бешеная — мост на мелком не ставят, — а большего сам ничего сделать не может, ранен. Рука так пристала к дереву, что чуть оторвали. Целую неделю потом фельдшер растирал ее — не хотела разгибаться. А то было и такое: согнул он большой палец крючком и говорит — не разогнете. Несколько человек пробовали сделать это, и не вышло. Шомполом разгибали — шомпол гнется, а палец хоть бы что.
Они все, Мацаки, были крепкие, как дубы, хоть и жили бедно. И работники были тяговитые, да что ты хочешь, без земли, все больше батрачили. А когда землю нарезали, дали им вон там, но ту сторону леса, за бродом… Они скоро обжились — и хату, и хлев, и гумно поставили, ведомо, работы не боялись, а лес никто не стерег. И сад посадили, а тут надо перебираться в поселок. Перебрались, а сад остался. И долго еще стоял. Одну старую яблоню так, наверно, лет пять назад ветер свалил… Лес кругом обступил, а она стояла. Сладкие яблоки были на ней.
— Житники, полосатые такие, — подтвердил Валера.
— Ага, как поросята у дикой свиньи. Василь когда-то батрачил у Казановича, а у того был горбатый брат, Игнась, хороший садовник и человек смирный. Все ходил по лесу и щепил яблони. Увидит дичок — прищепит. Все Казановичи съехали после революции, а он остался, за садом присматривал. Его никто и не трогал.
— Еще одна такая яблоня есть в углу за Стаськовой пасекой, в ельнике, — напомнил Валера. — Яблоки сочные, но с горчинкой.
— Одичала, наверное… Вопщетки, и человек дичает среди чужих, и дерево тоже.
— Ага… Я летось в грибы пошел. Поздней осенью, уже листва осыпалась. Надумал и побежал… Грибов не набрал, а на яблоню наткнулся. Иду по ельнику, домой уже собрался, и вдруг — яблоко под ногами, потом еще… Думаю: откуда они тут? Может, наносил кто? Бывает же, тащит ежик, да потеряет… Гляжу дальше, а там вся земля усыпана ими вперемешку с листвой. Только тогда и яблоню заметил. Затиснули ее елки, как она, бедная, и выросла: тонкая, высокая, ветки с лапками воюют.
— Вопщетки, так оно и есть… Жил горбатый панок, и кто бы его вспомнил, кабы сам не напомнил о себе… Если поискать по лесу, еще много где можно встретить его работу. Делал человек свое дело, на него как на дитё смотрели: ходит с ножиком, забавляется… А оно вон как выходит… Каждый хочет чем-то прославиться.
Так вот: я, Мацак и Лександра Шалай. Лександра тоже хлопец был ничего, и силу имел, только больно суетлив, и голосок тоненький. Если не знаешь, то можно и за бабий принять. От такого голоса не жди серьезности: писком погоды не поправишь. Значитца, полезли мы втроем на крышу костёлка. Василь увидел, что нас ждет копотливое дело, и говорит: «Что мы, Игнат, будем этой вошебойской работой руки занимать… Возьмем колья, повыбиваем клинья, подважим одну стропилину, другую и спустим крышу на землю, к чертовой матери…»
Подважить и столкнуть можно было, да какой толк… Говорю: ступай, Василь, подгоняй подводы, а мы тут с Лександром черепицу сымать будем. Са́мо трудно было начать, взорвать железную обшивку, что шла по коньку, а конек оголился — там пошло полегче. Мы приспособили мешок, как кошель, связали вместе двое вожжей, перекинули через слегу, рычаг такой сделали. Я загружаю мешок черепицей, а Лександра спускает его вниз. Выгрузит — и снова подает мне наверх…
Я тебе скажу, если б не Вержбалович, полез бы я на тот костёлок? Все-таки божий дом, нехай и не нашего бога, и веры в него у меня не было. Бог богом, а коли сам не сделаешь — никто не поможет. Да Вержбалович подъехал ко мне так, что и отступать было некуда. Кто, говорит, окромя тебя, все это порядком сделает? Если бы, говорит, надо было только развалить его, этот костёлок, тут легко найти кого угодно, а надо ведь и сложить все обратно. В районе я договорился, паровик дают, и спрячем мы его под эту черепичную крышу. Заместо креста трубу поставим, во как оно будет. И с религией надо бороться… Делали мы эту работу ночью. Как только я не сорвался вниз — сам не знаю. Встали люди утром, глянули на костёлок, а он стоит без головы, стропила просвечивают. А черепица уже там, на взгорке, где мельница должна стоять…
— Ломать — не строить, — заметил Валера, подтолкнув плечом сумку.
Игнат Степанович только чмокнул губами и замер, прислушиваясь к чему-то, потом повернул к нему голову:
— Я тебе скажу, и разбурить, если сделано с головой и серьезно… Кажется, что там такого: ни единого железного гвоздя, только стяжки на болтах, будто все само по себе держится, а не подступиться… Я два дня приглядывался, и с той, и с другой стороны заходил, прежде чем лезть наверх.
— Ну, а… если б это теперь, в наши дни, пришел к вам… председатель и попросил: «Игнат Степанович, помоги…» Полезли бы вы, как тогда, а?
Игнат Степанович молчал, словно не слышал вопроса, и, навострив слух, к чему-то напряженно прислушивался.
— Постой, Валера, давай послушаем… — поднял руку.
Запрокинул голову в небо, разинул рот, обсыпанный седой щетиной, и застыл неподвижно, точно охотничья собака, учуявшая зверя.
Валера тоже прислушался. Откуда-то, казалось с высокого неба, доносился протяжный тоненький звон. Нет, это была не песня первого жаворонка, не пчелиное жужжание…
Перед ними лежало широкое, темное, будто затуманенное пылью поле. На нем изредка встречались стеклышки-лужицы, они сверкали, искрились. Поле спускалось вниз, в широкое раздолье, и уходило дальше, к лесу. Что-то волновало, тревожило Игната Степановича — то ли само поле, то ли это весеннее зумканье, — словно он только что поправился и вновь ощутил счастье жить и изведать радость жизни. Радость ступать по этой жесткой, затверделой стежке, скользить по льду, усыпанному изнутри потом вешних капель, и слушать доносившееся с неба зумканье.
Игнат Степанович долго искал источник этих звуков вверху, пока не догадался опустить глаза вниз, и тогда увидел, что это звенел, умирая, снег. Зимой здесь намело огромный сугроб, снег растаял, остался лишь тонкий и прозрачный, как оконное стекло, ледяной козырек. Он отпотел на пригреве, с ледяной коры срывались капли воды и звенели, словно ожившие в улье пчелы. Тонкий, пронзительный пчелиный голос. Сжалось, защемило сердце.
С приходом весны Игнат Степанович ощущал себя птицей, которой надо лететь в далекий край. Она не знает, куда и зачем лететь, но потребность полета живет в ней, как сама жизнь. Он был человек — не птица, однако это ощущение не покидало его.
Игнат Степанович бросил хитроватый взгляд на Валеру, спросил:
— Вот ты хочешь знать, как бы я поступил, если б теперь попросили сделать то же самое с костёлком… А я сперва хочу узнать это у тебя. Если б пришли и сказали такое тебе, что бы ты делал?
— Я? — Валера подумал. — Конечно, не полез бы…
— А интересно знать: почему?
— Ну, хотя бы потому, что под мельницу можно было пустить какую-нибудь из панских построек или поставить новый сруб… Да и… вы же говорите: редкой руки мастера его строили… Пускай бы стоял…
— Вопщетки, голова у тебя правильно варит… А вот ты — комсомолец, и тебе надо с богом что-то делать, ну с той самой религией… Как ты тут будешь?
— Ну, разъяснять людям надо… Лекции читать, кино показывать. Человек должен сам к этому прийти…
— Сам-то сам, конечно. Это теперь, когда с богом все на «ты», можно и самому, а тогда… Я, вопщетки, и теперь, если б пришел Вержбалович и сказал, полез бы… Очень было интересно все это… посмотреть, какая из него мельница выйдет… А мельницу, какую мельницу отгрохали! Пять сельсоветов кормили. А Вержбалович и тогда… не всем по нутру пришелся. Особенно выступали против Мостовские. Их было двое братьев и шурин третий. Они и рассчитывали, что кто-нибудь из них сядет на это место. Был Габриель, так почему бы и им которому не покомандовать. Миша был самый младший, а Стась и шурин Василь — уже в самых годах и по семь классов имели. Классы классами, охота охотой, да надо еще, чтоб люди надумали позвать. Сидели они на хуторе, туда под Бродец, и слазить с него не хотели. И в колхозе, и на хуторе: тут тебе и лес, и луг, и поле. И скотина — где хочет, и сам — где хочешь. Оно и слепому видно: куда ни пойдешь — всюду свое, и свое — свое, и колхозное — свое.
Сход проводили на выгоне перед подворьем Казановича. Подворье было крепкое: конюшня, овчарня, два амбара, гумна и дом комнат на двенадцать, парадный подъезд на круглых еловых столбах, широкие двери, закругленные окна… На фронтоне вывели: «Колхоз «Чырвоны прамень». Хорошее название придумали. Всем нравилось. В панском доме и разместилась контора колхоза и детский сад. Да две комнаты занял Вержбалович: приехал он не один — с женкой и тремя детьми. Женка снова тяжелая была, рожать собиралась, а как без своей хаты? Кругом смелый человек был. Позднее уже, когда мы сдружились, однажды я и спрашиваю его: «Как это ты так — сразу с семьей? А вдруг бы не выбрали председателем?» А оно и такое могло быть. «Ну и что, говорит, попросился бы в колхоз, неужто земли пожалели б, не приняли?»
Принять-то приняли бы, да и из района прибыл человек, сход проводить, все-таки подмога, но вот так — связать все в узел, детей, бабу на подводу — и, как цыган, в белый свет, — тут риск нужон. Правда, и женка его, Люба, легка была на ногу. Не успели сгрузить узлы с подводы, она и пошла командовать: тут это повесить, тут то поставить, это взять, то отдать. Идет, живот выставила вперед, прет, как танк.
Мостовские крик большой подняли на сходе, аж не по себе было слушать. «Разве у нас своих нету, обязательно чилых надо?!» — «А кто тут чилый? — поинтересовался тогда Мацак. — Все мы чилые, грыземся, как собаки, а порядка нету. Много у нас развелось таких: что урвал — то и тянет». Он вроде бы и не говорил впрямую о Мостовских, а глотку им заткнул.
Вержбалович сразу дисциплину взял строгую и о том еще на сходе предупредил: «Я вам по-большевистски говорю, без дисциплины добра не будет. Так давайте вместе его шукать. А что, говорите, чилый, так глядите сами. Я большинство из вас знаю, да и вы меня, видимо, немного знаете.
Оно и верно: многие его знали. Знали, что учился в Минске на коммунистических курсах. Правда, тогда никому в голову не пришло спросить, почему он не окончил их и вернулся на работу. А по правде, так довелось ему утекать с тех курсов. Знали бы это Мостовские — не преминули бы спросить, гвалт поднять.
Он рассказал мне об этом года два спустя. «Чырвоны прамень» в то время уже крепко держался в районе, и на трудодень начали давать — и хлеб, и бульбу, и даже яблоки. Вержбаловича приняли и те, кто и не хотел принять. Увидели: человек и говорит, и делает, а не в свой хайлук тянет. Видно, и на курсах он был такой же горячий. Любил всюду проверить, крепко ли завинчено, а нет — то и перевинтить по-своему.
Говорит, собрались как-то в свободный вечер в комнатенке, и немного было, человек восемь. Стихи, байки, а потом и на религию перешли. Тогда этим все кончалось. После кулака да мирового империализма религия была первейший враг. Стали вспоминать, как когда-то шло богослужение, какие молитвы читались, псалмы. Голос у Хведора густой был, в одном конце поселка гаркнет — в другом на постели не улежишь. Возьми он да затяни вовсю: «Суди меня, боже, и дело мое ты веди против народа без сердца! От людей криводушных и неправедных вызволи ты меня! Ибо ты — бог, заступник мой. Почему же ты отступился от меня?»
И другие псалмы и молитвы: память его много держала. Посмеялись, пошутили, а назавтра вызывает Хведора к себе начальник курсов и зачитывает письмо, в котором черным по белому сказано: курсант Вержбалович мало что сам в бога верует, так еще и других смущает в эту веру. И много всякого-разного было наклепано в той бумаге… Начальник курсов человек был честный, из старых большевиков, он и посоветовал несчастному безбожнику: «Эта бумага лежит у меня на столе, и пусть лежит, а я тебя со вчерашнего дня не видел. Ты захворал и уехал куда-то в село… А с песнями разберись, где какие петь. И с религией. И кому что петь. Понял?» Чего уж тут было не понять… Вот каким макаром он вернулся назад в свой район, а оттуда — к нам…
Помолчали. И снова первым подал голос Игнат Степанович:
— Я должен сказать тебе так: на земле каждый должен топтать свою стежку сам. Однако важно не сбиться, знать, куда идти. Это как ночью в лесу…
А председатель он был на редкость. Как только всюду и успевал… Еще и птица не подаст голоса, а он уже на ногах, марафонит по бригадам. Или в поле, или на конюшне. Тут и веселое, и серьезное. Сам он заметил или кто подсказал: кто-то бураки крадет с колхозного поля. И хитро крадет: бурак возьмет, а ботву обрежет и назад в землю воткнет. Она и сидит, пока желтеть не начнет. И неизвестно, когда это злодейство делается: днем — видно, ночью — сторож ходит. Бураки росли по одну сторону дороги, а по другую был овес. Хведор разглядел в овсе чуть приметную стежку и залег в борозде. Три ночи пролежал, а на четвертую дождался. Человек так привык ходить этой дорогой, что не смотрел под ноги и зацепился за самого председателя. И покатился: сам в одну сторону, мешок с бураками в другую. Хотел было бежать, да куда ты убежишь. Столько караулить и упустить?..
Опять небольшая пауза, опять раздумье.
— Или было еще: вышли косить. Трава поспела, погода так и млеет — тут в могиле не улежишь, не то что дома по закуткам отираться. Взялись дружно, как один. И надо ж было придумать: всем, кто на ударной косьбе с косой ходит, писать по дню двадцать пять. Оно вроде и правильно, если брать во внимание ударную работу. Но одно — станет на прокос Юзик Горавский — гектар на ровном свалит, или тот же Мацак, или, вопщетки, я — меньшей косы, как девятка, и в руки неловко было брать. А тот же Миколка Юрчонок, когда и старается, больше пятидесяти соток не собьет, а ежели шаляй-валяй, так и сорок. Или Стась Мостовский: то закурить, то воды попить… И всем — день двадцать пять. Косим день, другой, а на третий, к обеду, жарко было, я и шумнул: «Бросай, хлопцы, косы, айда в тенек: все равно день двадцать пять». Так и сделали. Перекурили самое пекло под кустами, а немного спала духота — опять взялись за косы. Дело было под выходной. Как раз кино привезли, собрались все в том же Казановичевом доме.
Поглядели кино, начали вставать, по домам расходиться, а Вержбалович и говорит: «Погодите, не все еще показали». И правда, снова засветилась простыня на стене, а на ней человек намалеван: нос шкворнем и в зубах папироса, как оглобля. Вроде и не похож на меня, а слова мои: «Бросай, хлопцы, косы, айда в тенек: все равно день двадцать пять». Вопщетки, тогда я еще трубки не знал… Все хохочут, а мне какой смех, хоть после и вышло по-моему: бригадир стал замерять и, кто сколько скосит, столько и писал. А то взяли моду: маши не маши — день двадцать пять… — Игнат Степанович хмыкнул, развел руками. Было видно: это воспоминание и сейчас глубоко сидит в нем.
— Ну а бураки? Кто крал бураки? — напомнил Валера.
— Кто крал?.. — переспросил Игнат Степанович. Он словно бы возвращался к тому происшествию из своего далека. — Кто… Вопщетки, Вержбалович никому этого не сказал. Даже о том, что сам стерег в борозде, не проговорился. Только мне как-то признался, что это была женщина.
У меня было подозрение… Жила тут у нас Сабина из Закупления. Мужик рано помер, малое на руках. Приметная собой женщина, правда, дикая. Идет и глаза боится от земли оторвать. А взглянет — насквозь пронзает. Зашла как-то речь о ней, я и говорю: «Диковатая она, вопщетки». Вержбалович помолчал, а потом с горечью: «Диковатая… Что мы о людях знаем? Только то, что он сам покажет… Ей еще и тридцати нет, а уже вдова, и дитя, и мать больная…» Вопщетки, он знал про нее больше, и, пожалуй, нечто такое, чего не мог знать я. А она там была или нет — не будем гадать. За давностью поры надо ли ворошить тот пепел. Он и сам не хотел перелопачивать все это. Было после, что и в ударницы она вышла по льну, аж два года подряд, а Люба его все равно не хотела признавать ее. У баб на все свой нюх и своя мерка. Особенно ежели это касается ихнего брата, да еще когда ревность примешается. Не знаю, с чего там началось, но один раз я сунулся было к Хведору, решить что-то надо было, и слышу — за дверью Люба кричит: «Да посади ты ее средь улицы и через два года приезжай, она будет сидеть, как кукла, — никто и не тронет. — Перевела дух и добавила: — Такую ударницу я и из грязи слеплю…» Я понял: это она про Сабину, и сказал бы, что это кругом неправда, да разве станешь доказывать чужой женке? Тут и со своей сладить не всегда хватает терпения.
Через лес шли молча. Дорога пересекала болотистую низинку, по сторонам стояла рыжая вода, из которой торчали пучки осоки и черноголовика. Трактора и грузовые автомашины изрезали свежую насыпь глубокими колеями — придется гнать грейдер и каток, чуток только подсохнет.
Из леса дорога круто пошла в гору, на широкое поле. Отсюда хорошо видна была низина с мелиоративными канавами. Слева рябым частоколом поднимался березняк, дальше за черными метлами обсад шли хаты Липницы.
Игнат Степанович привычным глазом окинул широко открывшуюся панораму и отметил про себя, что еще лет шесть назад Липницу не увидел бы отсюда, если б и хотел. Не давали кусты, разросшиеся по берегам речки, и Казановичев лесок.
— А с Мостовским все всерьез обернулось и отозвалось в войну, — продолжал Игнат Степанович, — Оно и сразу, как только приехал Вержбалович, видно было, что мира не будет, а дальше — больше.
На правлении постановили переселить всех с хуторов до гурта, в поселок… Колхоз любит, чтобы все в куче было. И оно так, но попробуй доведи каждому, что так должно быть. Не просто — сорваться с места, где обжился, огляделся, обвык. Пускай люди далеко, зато лес близко. Уговоры уговорами, а потом Вержбалович собрал бригаду из четырех хлопцев, придал им две подводы. Приезжают на хутор: «Помощь требуется?» Кто понимал, к чему все идет, сразу отвечал: «Требуется». Хлопцы помогали и крышу спустить, и хату разобрать, и перевезти в поселок. А кто не хотел понимать, с теми случалось и такое: пойдет косить, или жать, или еще что, возвращается домой, а в хате средь бела дня темно — крышу спустили и приставили к стене, заслонив окна. Вот и решай теперь, как жить дальше: переезжать или не переезжать.
К Мостовским на хутор вместе с хлопцами приехал и сам Вержбалович, там чуть не дошло до бойни. Встретил их Стась с топором в руках. «Попробуй сунься который, голову снесу», — пообещал и, вопщетки, пошел бы на это. Дикой человек был в ярости. Но в тот раз никто не стал ничего доказывать ему. Только Хведор сказал: «Мы уедем, а ты хорошенько подумай. Я тебе по-большевистски говорю: надо перебираться». Постояли они так друг против друга, посмотрели один другому в глаза и разошлись. Разошлись, чтобы снова когда-нибудь сойтись. Больше ни Вержбалович, ни хлопцы на хутор к Мостовским не заезжали. Да и необходимости в том не было. Через месяц или два Стась сам снарядил обоз из четырех подвод, и они за один день перебросили все подворье в поселок. И тот и другой не умели отступать, да что поделаешь: сила перегнула силу…
Хведор радовался как дитя: «Вишь, сами переехали, а ты боялся. Я тебе по-большевистски говорил: один и в каше не спорый. Никуда они не денутся, все будет добра. И по-моему вышло. Мы еще посмеемся над этими хуторскими».
«Вопщетки, в каше, может, один и не спорый, — говорю ему, — а если стать за углом, да еще с ломом… Гумно же кто-то подпалил? Смех беду качает, и весело тому, кто смеется последним».
В колхозе все кипело, как на сковородке, и шло на лад. Люди старались не хуже, чем на своем, и видно было: сдвинулись дела. И заготовки сдавали, и трудодень не пустой был. Финская война началась, некоторых мужчин забрали, труднее стало разворачиваться, а все равно поспевали. И Хведор принялся дом строить. «До каких пор я в панских покоях сидеть буду? И тесно, и люди смеются: сидел один пан, теперь другой сел», — оправдывался он. А что тут оправдываться? Про панов — так это в шутку. Что это за человек, который не умеет развеселить себя? Но и семья выросла. Люба умудрилась подкинуть ему сразу двойню — хлопчика и девочку. Побабила их старая Юрчонкова. Тут без своей хаты нельзя. А с другой стороны, люди смотрят так: почему ты не хочешь, как все, на земле осесть, корни пустить? Нужна хата… И вдруг ночью загорелось гумно с житом. Хорошо, хоть огонь не успел как следует разгуляться, и пруд оказался поблизости, а то весь двор фукнул бы… — Игнат Степанович умолк, ушел в себя. Валера тоже молчал.
Если смотреть на дорогу из Клубчи в Липницу издали, то может показаться, что она совсем ровная и летит небосклон ровной линией, да и весь простор окрест предстает почти равниной, на которой разве только лес мешает увидеть одно село из другого. Но стоит двинуться в путь — и тотчас убедишься: дорога то поднимается вверх, то скатывается вниз и пересекает не такие уж незаметные взгорья — они спрячут и человека, и машину.
Впереди, в полверсте, то показываясь во весь рост, то совсем пропадая, шли гуртом пятиклассники и шестиклассники. За ними, немного отстав, виднелась еще одна, более крупная фигурка в ярко-красной спортивной куртке и красной же вязаной шапочке. Это была десятиклассница Адасева Олька. Она явно не спешила, нет-нет да и оглянется назад, будто хочет убедиться, идут ли Игнат Степанович и Валера. Когда они вышли из лесу, Олька остановилась, присела на колено, долго поправляла что-то на ноге — не иначе с замком сапога что случилось, — снова бросила быстрый взгляд в их сторону.
— Вопщетки, Валера, ты твердо уверен, что Олька не на тебя озирается? — спросил Игнат Степанович.
— Почему это на меня? Я ей ничего не должен, — сердито ответил Валера, и Игнат Степанович понял: попал точно в сук.
— У них, это, как у детей, часто бывает: у тебя в мыслях одно, а они решают по-другому, и выходит, бытто ты сам вызвался. Вон Надя Митрофанова, магазинщица, думаешь, как взяла в руки Мишу Криворотого? Сам он из Бора и не то что пил — мокнул в горелке до такой линии, что женка отступилась и выгнала из хаты, а сама с дитем осталась. Он после этого взял еще больший разгон. Человек без дисциплины — низшая инстанция, поскольку никаких ресурсов нет, и тут сам бог не помощник. Считай, пропащий, конченый. Но когда трояк или пятерка зашуршит — приятели найдутся. А он — тракторист, не без грошей, а там — и к Наде: «Открой магазин». Она возьмет и откроет. А потом и вовсе забрала его к себе домой. Говорит, сердце изболелось глядеть, как он пьет и не закусывает.
Людям потеха: сдурела, не иначе. Ждут все: надолго ли хватит ее закуски. А Миша живет у нее неделю, другую. И что интересно: кончит работу и — сразу к ней домой. Первое — она отрезала его приятелей, как волки отрезают от косяка слабосильного лося. Сунулись было они за ним в хату, а Надя встала на пороге: «Хлопчики, нельзя, у него режим». Потоптались на дворе, ушли. Горше всего, что и магазин закрыт.
Уйти-то ушли, а любопытство, как грех, терзает душу: что это она такое придумала, чтобы все ихнее ему стало немило? И подсмотрели, притаившись под окном. И что увидели? Приходит он в хату, а на плите уже горячая вода стоит, Надя с кружкой над тазом, сливает, рушник подает. Мылся, надел чистое — за стол. А там, кроме всего, и поллитра стоит. Сел он за стол и поглядывает на Надю. Она: «Выпей, Миша… Я по себе знаю: бывает, хочется выпить. И я с тобой…» — «Ну, если и ты со мной…»
Ей хочется выпить… За всю жизнь, может, полчарки и взяла на душу. Пригубила чарку, сидит, ест с ним, разговаривает. Но дивно другое: Миша две стограммовки выпил — и все. Встал из-за стола, а бутылку оставил. Это если б кто сказал, не поверили бы… А тут — своими глазами…
Вопщетки, потом она взяла его и поехали в район, в универсальный магазин наведаться решили. Примерили ему костюм, ботинки. Потянула она его в отдел, где все детское: давай выберем костюмчик. «А как же, Миша, он же в школу собрался, а это такой праздник!» Это она про его сына. И рассказывает о себе, как ей хотелось когда-то купить платье, а у матери не на что было. Он, Миша, — до-о-обрый куль соломы, мешалка нужна, чтобы выбить что-нибудь людское, а тут, говорит, у меня и горло перехватило.
Вернулись домой, она опять же — собрала узел, гостинцев и отправляет: «Сходи, Миша, отнеси. Своими глазами увидишь, может, еще что надо». — «Так, может, сходим вместе?» — хотел он взять ее с собой. Сомневался в себе, как там все обернется. Но она не поддалась: «Что ты, Миша, как же я пойду…» Оделся он, обулся и пошел. Вернулся под вечер и тут уж сам попросил выпить. А за столом признался Наде, что и там была бутылка, да он не принял. И вон уже двоих хлопчиков нашли с Надей, и хорошо, а ты, вопщетки, говоришь…
— Меня этим не купишь. И нечего ей озираться на меня. Пускай на своего Галузу озирается.
— Это который, Степанов?
— Нет, Костиков.
— Батька ж маленький совсем, из-за мотоцикла не видать.
— И сынок такой. Но отличник.
— Гляди ты… Значит, нет на него надёжи?
— А какая тут надёжа нужна. Кончит он свои десять, уедет, поступит — и все.
— И куда надумала поступать?
— В институт культуры.
— А что это такое?
— Ну, песни, танцы, самодеятельность разная.
— Так это ж интересно. Хотя и смелость нужна на люди выходить.
— У нее за этим дело не встанет, — Валера усмехнулся. — Уже теперь начала готовиться к экзаменам. И поделила: с Галузой — историю, со мной — литературу, сочинение.
— А ты хотел бы, чтоб и историю с тобой?
— Со мной? Они же в десятом, а я только в девятом…
— Серьезная девка.
— А то не серьезная, — и Валера решительно дернул плечом вверх, дав понять, что разговор несколько затянулся.
— Вопщетки, я бы тебе посоветовал начать носить сумку на левом плече, — неожиданно предложил Игнат Степанович. — Ты носишь на правом и все подбиваешь и подбиваешь вверх. И сам скривился направо, и плечо стало дергаться.
Валера взглянул на него, усмехнулся:
— Ничего, выпрямлюсь.
Дорога подходила к Липнице. Простучала по бетонному мосту, перекинутому через мелиоративный канал. Мост глухо вторил их шагам. Седая холодная вода стремительно неслась по прямому трехметровому желобу.
Игнат Степанович замедлил шаг, сказал задумчиво:
— Вопщетки, только дурни могут думать, что где-то есть что-то такое, что не имело бы своего имени. По правде все иначе. Уж коли оно есть, то как же без имени, а?
Валера вскинул удивленные глаза. А шли они как раз по той земле, где когда-то, еще до колхозов, стоял двор Игната Степановича. Но Валера этого не знал.
— Как я думаю, это ж еще на твоих глазах вон там, немного не доходя до канавы, стоял дуб, — сказал Игнат Степанович, качнув головой вправо: там, горбясь красновато-черной землей, вдоль дороги тянулся высокий берег канала. Сказал и поймал себя на том, что показал немного не туда: дуб стоял против развилки дороги, а до развилки они еще не дошли.
— Ага, — оживленно подхватил Валера. — Я тогда во второй класс ходил. Помню, сидим на уроке, а Павел Никифорович рассказывает про свое партизанство, как они ходили взрывать мосты… Он, оказывается, подрывником был. Вошел в самый раж. Рассказывает и показывает, как они тихонько подползли к мосту, сняли часовых, подложили тол… Мы все притихли, рты пораскрывали, и вдруг как бабахнет, аж стекла заходили. Мы и поприседали за партами, а Коля Цедрик шепчет:
«Во, еще один!»
«Так тут же мостов близко нет», — усомнился кто-то.
«Как нет? А около леса!» — напомнил Коля.
«Так он же маленький!»
«Ну и что, что маленький…»
Шепчемся и поглядываем на Павла Никифоровича. И никому в голову не приходит, что это никакая не война, что она была вон когда… А Павел Никифорович и сам ничего не поймет. Говорит: «Наверно, самолет пролетел». Пришли домой и только тогда узнали: мелиораторы пень того дуба взорвали. Потом два дня тракторами корни выдирали.
— Диво, что такой дуб был! Трое мужчин брались за руки, и только так можно было обхватить. Хведорков Адась с брательником два дня шаркали пилой, пока свалили. Вопщетки, до войны и в войну вокруг него рос березняк. И не молодой уже был, а дуб стоял над ним, как голова над плечами. Даже темной ночью, бывало, выйдешь на край поселка, приглядишься, и видна эта голова.
— А кто сегодня скажет, что там дуб стоял! — Валера повел глазами в ту сторону, куда показал Игнат Степанович.
— Ага, — словно обрадовался Игнат Степанович. — Там и елки были, и сосны. А поле шло полосой меж дорогой и лесом… Камнем можно было докинуть из конца в конец борозды…
Что-то похожее на грустную улыбку появилось на его лице. Валера заметил это, но промолчал. Любят эти старики копаться в прошлом, как вепрь в муравейнике. Залезет так, что и самого не видно, только труха летит вверх.
Игнат Степанович мерил дорогу дальше и тоже молчал. Однако улыбка не сходила с его лица.
Подошли к старой, скособоченной пуне, которая ждала своей очереди, чтобы кто-нибудь разобрал на дрова. Свернули вправо — и увидели Ольку. Она стояла, прислонившись спиной к темным, потрескавшимся бревнам и повернув голову в их сторону. Валера невольно дернул правым плечом.
— Вы все равно как заговорщики какие, — произнесла Олька, оттолкнувшись от стены и пристраиваясь идти рядом с ними. Ростом она была чуть ниже Валеры, ступала упруго и легко, будто пританцовывала, будто и не отмахала пять километров от школы. В ней было что-то от проказливой дикой козы.
— Много ты разбираешься, — хмыкнул Валера.
— Если б не разбиралась, не говорила бы, — ответила Олька, поглядывая на Игната Степановича, словно угадывая в нем своего союзника.
— Вопщетки, можно считать, так оно и было. Когда надо решать важное что, без этого никак нельзя. Тут надо с головой. Дурня и в церкви бьют.
— А я тебе что говорила?
— Что ты говорила?
— Чтобы подождал меня, а то… Как вы сказали, дядька?.. Дурня и в церкви бьют? — Олька расхохоталась.
Валера замахнулся на нее сумкой. Она кинулась прочь, Валера — за ней. Так, со смехом, дурачась, они и вскочили в село.
III
Этот скудноватый на урожай клочок земли, принадлежавший прежде Казановичу, выделили им на двоих со старшим братом Михайлой в двадцать пятом году.
Михайла уже был женат, имел двоих детей, и его тараторка Арина ходила тяжелая третьим. Игнат же только что воротился из Бобруйска. Черная, тонкого сукна поддевка с большим каракулевым воротником, галифе, сапоги с высокими голенищами да специальность столяра — вот, пожалуй, и все главное, что он представлял из себя в ту пору. К этому нужно добавить и слово «вопщетки», которое довольно часто стало встречаться в его речи; впрочем, сам он этого не замечал за собой — подметили люди.
Быть может, он и остался бы на мебельной фабрике навсегда, если б не отец. «Неча скитаться по свету, отираться у чужих углов, надо ближе к земле держаться», — сказал он, давая Михайле на обзаведение корову и две овцы. «И тебе дам телушку, когда будешь жениться… вопщетки», — посулил Игнату, вставив для весу новое и для него слово.
В ту пору как раз ходил с землемерами Микита Гонта. Возделанной земли было скуповато на всех, и им с Михайлой дозволили расширяться хоть до березняка: вздирайте облогу, сколько потянете. И взодрали. Поставили хату — одну на двоих, разделив ее на две половины дощатой перегородкой с дверьми, — не ходить же друг к другу через двор. Скидали хлев, гумно, посадили садок. Хата стояла вдоль дороги, и из двух окон было видно, кто куда едет или идет. Под окнами рябина, две липы, палисадник с цветами. Арина любила цветы, и они цвели у нее до поздней осени. По другую сторону дороги, над ставком, осел Андрей Цукора. С ним они и угодили на памятные танцы в Курганок.
Угодили совсем случайно. Помогали трелевать лес Андрееву тестю, поужинали и ехали домой. В концевой хате наяривала гармонь, слышалась скрипка и гремел бубен. Андрей придержал коня.
— Может, заглянем?
— А почему бы и нет. Заглянем. Только чтоб Ганна твоя не прогневалась, — ответил Игнат.
Было всего лишь полгода, как Андрей женился и жену взял отсюда, из Курганка.
— Мы скажем: искали тебе невесту, — засмеялся Андрей.
— Вопщетки, можно и так, — согласился Игнат.
Привязали коня к заплоту, подкинули сена и зашли в хату. Там полно было молодежи, и никто на них не обратил внимания. Впрочем, они и не лезли наперед, ведь собирались не на танцы, а в лес: на них были валенки, кожухи, рукавицы. С Андреем, однако, поздоровались и разговорились два хлопца: откуда и куда на ночь глядя? Андрей, как будто всерьез озадаченный, ответил: «Приехали человеку девку выбирать» — и указал на Игната. Смех смехом, а хлопцы приняли это взаправду:
— Девок таких и нет. Разве что у Шпака; правда, старшая уже замужем, средней сегодня что-то не видать, а самая меньшая, Марина, вон в углу у окна стоит, семечки грызет.
Тогда Игнат и рассмотрел ее: невысокенькая, приглядная и коса ниже пояса. Словно та белочка, которую сегодня видели в лесу. Отчаянная такая, сама подбежала к саням, встала в снегу на задние лапки, держа передние на груди, ушки чутко вздернуты, хвостик закручен — как на картинке. Стоит и пялится на них глазенками-зернышками. Никаких тебе забот, словно вся жизнь — одна радость скакать с ветки на ветку, грызть орехи да спать в хайлуке, укрывшись хвостом.
Так и эта: стоит у окна, грызет себе семечки, стреляет глазами по хате. Взглянула на них, повела глаза дальше.
С тем они и уехали: дело шло к ночи, а дорога — через лес, километра четыре…
В следующую субботу после обеда вновь запрягли коня. Теперь уже ехали с определенными намерениями. Андрей охотно взял на себя роль свата. Он и коника подшевеливал, хотя тот и сам бежал спорой трусцой, точно от мороза.
Подъехали к Шпакову двору, привязали коня, вошли в хату, словно бы погреться. Шпачиха лежала на печи, сам Шпак сидел на лавке у окна: округлая густая русая борода, маленькие глаза под кустистыми бровями. Марина собиралась в село на танцы. Какое там село, когда хлопцы сами заявились в хату. И не просто пришли — приехали из-за леса.
Андрей присел на лавку возле хозяина, завел речь о скотине, о погоде — зима выдалась свирепая и снежная.
Игнат подсел к «белочке». Она и теперь напоминала ему того непоседливого зверька. Толстая каштановая коса, большие карие глаза — живые, усмешливые и вроде бы старше ее самое. Ей и семнадцати еще не было, а глаза, казалось, знали много больше и не скрывали того, что знали. Игнату понравилось и это. Глаза словно подначивали его и поощряли, звали куда-то, где он еще не был. И не хотелось думать ни о морозе, ни о снеге, никуда не хотелось уходить из этой теплой хаты. И когда некоторое время спустя Андрей спросил:
— Ну что, слегка обогрелись, может, и по конику? — это был вопрос-пароль, Игнат ответил:
— Мне тут хорошо, я бы уже и остепенился.
— Ну, тогда выйду, коню подкину, — сказал Андрей.
Подкинув коню и накрыв его постилкой, он вернулся в хату с литровкой в руке. Теперь и Марина увидела: хлопцы завернули не просто погреться и от них так легко не отмахнешься. Было похоже на запоины, и она вспыхнула румянцем, схватила со стены шубейку, поспешно стала одеваться, но остановил ее спокойный голос матери — она слезла с печи и принялась собирать на стол:
— Куда ж это ты, доченька? Люди на порог, а ты за порог?
— Ну, люди ж не в пустой хате остаются… Им и с вами будет интересно.
— С нами как с нами, да надо, чтоб и ты была, — заметил старый Шпак, и Марина повесила шубейку назад на крюк. И весь вечер сидела за столом ровно чужая.
Пошли на танцы, они были в той же концевой хате. Танцы как танцы, но под конец Марина выскользнула за дверь и припустила домой. Игнат догнал ее уже возле самого двора.
— Вопщетки, чего это ты? — спросил.
— Ничего.
— Сказала бы, вместе б пошли…
— А почему я должна тебе говорить?
— Ну…
— «Ну» — это на коня, а у нас с тобой ничего еще не смешалось. Ты — себе, я — себе.
Это была правда. У них ничего еще не смешалось, ничего между ними как будто не произошло, однако Игнат уже не мог не думать о ней.
«Белочка, хвостик бантиком», — посмеивался Андрей на обратном пути, почмокивая на коня, хотя тот и сам ходко бежал по накатанной дороге. Безмолвный лес нависал с обеих сторон, укрывая дорогу от звездного неба. Игнат понуро молчал, насупив брови.
Через два дня его конь снова стоял у Шпакова двора. На сей раз Марина встретила Игната как своего. Игнату даже показалось: она ждала его и была рада, что он приехал.
И еще несколько раз наезжал Игнат в Курганок — и один, и с Андреем, И никогда не знал, как его встретит и проводит Марина, настолько разная была она каждый раз. Видел бы, что он чужой ей, неинтересен, — перестал бы ездить: насильно мил не будешь. Так нет же. И коня приласкает: «Вислоухенький, дурненький ты мой!» — припадет щекой к теплому храпу, и до леса в санях иной раз проводит. А случалось, что и из хаты во двор не выйдет. Потом чуть было и вовсе не расстроилось все.
Старался сват и перестарался.
В одно ядрено-морозное воскресное утро глянул Игнат в окно на дорогу и увидел: возле рябины стоит привязанная лошадь и рослый мужчина в длинном белом тулупе несет из саней охапку сена. Около саней притоптывают, согреваясь, разминая ноги и бросая взгляды на окна, закутанная в белый вязаный платок молодица и еще один хлопец в ярко-рыжей, похоже лисьей, шапке.
Гости были из Курганка. В молодице Игнат узнал старшую сестру Марины — Галю, высокий мужчина в нагольном тулупе был ее мужик, Петрок, а хлопец в лисьей шапке — Маринин брательник, живший где-то дальше, за Курганком.
— Батька с поясницей слег, попросил к доктору съездить: или самого привезти, или мази какой-нибудь. Приехали в Клубчу, а Капского дома нет, смотался куда-то. Собрались было обратно, да Галя вспомнила: «Где-то тут недалеко живет наша будущая родня». И верно: для старца миля — не круг, а глядишь, вот и мы вдруг, — объяснял Петрок Игнату причину внезапного появления всей их компании. Объяснял, усмехаясь в рыжие обвислые усы и меряя широкими шагами не слишком просторное жилье Игната, нисколько не беспокоясь, поверят ли его байке или нет. Разумеется, байке этой никто не поверил. Было ясно: старый Шпак прислал разведку — посмотреть, что за люди набиваются им в родню.
Михайла и Арина были дома. Они вышли со своей половины, поздоровались, и, пока Игнат раздевал и усаживал гостей — кого на канапу, кого на табурет, Арина раскинула на столе скатерку, принялась носить тарелки с едой. Михайла сходил через дорогу за Андреем с Ганной, и вскоре все сидели за столом. Пожалели, что гости спешат, а то надо было бы отскочить через лес за матерью и отцом.
Заправлял за столом Андрей: и как свой человек, и поскольку на плечах у него лежали нелегкие обязанности свата. И пили, и ели, и гомонили. Гости уже чувствовали себя как свои, особенно Галя. Она перешла с Ариной на другую половину — понянчиться с малышом. Начали поговаривать о том, что пора собираться домой — зимний день короток, а путь не близкий, — когда Андрей принес еще одну темную литровую бутыль. Налил всем и стал настаивать, чтобы выпили сватовой на легкую дорогу.
Первым поднес свою чарку ко рту Петрок. Поднес и отставил в сторону, пристальным взглядом обвел застолье. За столом все было по-прежнему солидно и чинно, как и следует быть. За разговором не спешили выпивать даже эту сватову чарку. И Петрок предложил выпить за здоровье самого свата, но только чтобы сват непременно выпил первым. Тот долго не отнекивался: что ни говори, обязанность у него не простая, и хоть люди говорят, что свату всегда первое — и чарка, и… но он решительно чокнулся с Петроком, сделал два глотка, поперхнулся и, выпучив глаза, вылетел во двор. Вслед за ним повалили из хаты и гости.
— Так это ты нарошно решил так попотчевать гостей?.. — тряс Андрея за грудки Петрок.
Галя поспешно закручивала на голове платок, брательник ее в лисьей шапке разворачивал коня…
— Да я, да что вы, хлопцы! — оправдывался Андрей. — В темноте в погребе… стояли бутылки и с горелкой, и с керосином… Да вот и она… настоящая…
Долго пришлось уговаривать гостей, доказывая, что никто ничего такого не замышлял, просто перепутал человек, за что и поплатился… Свату — сватово, не сладкое, так горькое…
пела месяц спустя на сестриной свадьбе Галя, дерзко наступая на захмелевшего Андрея. Тот растерянно улыбался, отступал, озираясь то на свою жену, то на Петрока, радуясь, что так ладно все кончилось с его сватовством. Высокая, статная и веселая была у Шпака старшая дочь. Как будто и не оставила дома троих детей — песни, припевки, шутки. И Петрок хоть бы что: гуляй, баба.
Марина же вышла ростом невысокая, но живая, расторопная: тут — есть, тут — нет. То туда бежит, то сюда: на ней была и корова, и свиньи, и огород, и поле — то огурцы, то жито, то картошка, то лен, она и ткала, и пряла… Ни дня, ни минутки свободной, и все делалось словно само собой. И детей носила и рожала легко. Со стороны, кажется, и не заметно ничего, лишь малость округлится, будто поправится, в пояснице раздастся, да щеки посветлеют: то были смуглые, а то вдруг весенняя бледность ляжет на них.
«Хитрая у тебя, Игнат, баба, — смеялись мужчины. — Сегодня бегает, как девчушка, а завтра, смотришь, готово — дочку нянчит».
Что правда, то правда, горазда была на это. Станет ей плохо, начнутся схватки, — пока он сбегает за повитухой, пока приведет, она уже готова, опросталась. Так было с Соней, так и с Гуней. Одно знай Игнат, запасайся вином да встречай баб — в отведки идут…
Умела баба работать и любила все делать быстро. Тут взялась — тут готово. Игнат любил смотреть, как она жнет. На жатву всегда одевалась как на праздник: белая куплёная блузка с красной вышивкой на рукавах и на груди, черная юбка с красной оборкой по подолу, белые балетки. Косынка гладко облегает лоб, уголки убраны назад — под волосы.
На жатве ее и ужалила гадюка. Было это уже при Вержбаловиче, когда они перебрались в поселок. А жали на бывшем дворище Яворских. Земля там была хорошая, жирная, и жито выгнало в рост человека.
Марина и тот раз гнала свой загон первой. Распрямилась посмотреть, как другие бабы жнут, обвела взглядом поле — широко и ровно раскинулось оно вплоть до самого леса, и разноцветные платки жней мелькали на нем, точно камешки сквозь веселую речную воду: то покажутся, то пропадут. Смахнула пот со лба и направилась к вишеннику, который одичалым кустом рос возле дороги. Там в тени стояла кринка с хлебным квасом. Нагнулась, протянула руку к кринке и почувствовала, как что-то кольнуло в икру. Обернулась, и сердце екнуло: в крапиву рябой бечевкой вильнул острый гадючий хвост. Она схватила какую-то рогатину, хотела настичь этот хвост, но гадюки и след простыл. Тогда крикнула женщинам:
— Бабоньки, гадюка!
Сбежались бабы, усадили ее на сноп, перетянули фартуком ногу повыше раны, под коленом, побежали за лошадью.
Игнат как раз был дома, заканчивал рамы на веранду в колхозные ясли, когда во двор вскочила перепуганная Вержбаловичева Люба:
— Хватай, Игнат, коня да скорей на поле. Марину гадюка укусила, в больницу надо.
К счастью, и телега свободная была во дворе, и конь — на выгоне, и сбруя — в телеге. В момент Игнат запряг коня, и телега затарахтела по дороге. Бабы уже вели побледневшую Марину в село. Уложили ее на клевер в грядки, и Игнат, встав во весь рост в передке, погнал подводу в Клубчу. Гнал, а сам то и дело бросал тревожные взгляды на лицо Марины, на ноги. Толстела, наливаясь синевой, ужаленная нога, и серым, бескровным делалось лицо.
— Подожди, немножко потерпи, Мариночка. Уже скоро, сейчас будем у доктора, — приговаривал он, успокаивая и ее и себя, а сам непрестанно нахлестывал вожжами коня, хотя тот и так летел что было силы. — Но! Но! Но!
Капский оказался дома, и это спасло Марину.
— Ты кого мне привез? Я спрашиваю, кого ты мне привез?! — увидев помертвелое лицо Марины, закричал доктор, надвигаясь на Игната своей десятипудовой тушей.
— Женку, батька… Гадюка укусила…
— «Женку», раззява! «Женку»… Покойницу — вот кого ты мне привез. Пухлая рука доктора держала маленькую Маринину руку, нащупывала пульс — Еще несколько минут и… — Капский не договорил, приказал: — Неси в хату!
Игнат легко подхватил на руки обвялую жену, отнес в приемный покой, опустил на небольшой диванчик. Капский уже шел к ним со шприцем.
— Да я же, батька… — пытался что-то сказать Игнат, когда уже обессилевшая Марина забылась спасительным сном.
— «Батька»… Скажи своему батьке, Степану скажи, пускай сдерет с тебя вот эти магазинные штаны и дубовым кнутовищем… Чтоб брызги полетели… Ногу по-людски перевязать не умеете. Сердце, сердце могло не выдержать… А баба хорошая… А, хорошая? — переспросил, строго глядя на Игната, и стал прикуривать папиросу. Игнат увидел: толстые пальцы его дрожали. Это у невозмутимого обычно Капского! Мужчине за шестой десяток, широченный, как стол, столько всякого повидал на своем веку — казалось, ничто уже не может вывести его из равновесия…
Доктор тем временем подошел к шкафчику с лекарствами, открыл дверцы. Достал широкую низкую бутыль с каким-то прозрачным лекарством, налил в чарочку, стоявшую тут же на блюдце, выпил. «Вопщетки, и доктору нужно лекарство», — подумал Игнат.
Капский взглянул на него через плечо и снова налил.
— Оно, наверно, и тебе полшприца не помешает, — подал чарочку Игнату.
Игнат взял лекарство, поинтересовался:
— А оно не горькое?
— Пей! — сказал Капский.
Игнат проглотил лекарство и застыл с разинутым ртом, уставившись на доктора: это был чистый спирт. Капский посмотрел в окно на взмокшего, как вытянутая из воды крыса, коня и сказал:
— Ты хоть назад не гони его…
— Да уже… как же, — продохнул наконец Игнат. — Большое вам спасибо, батька.
— Ему скажи спасибо, — грубым голосом ответил Капский, кивнув на коня. — А жену через три дня приедешь заберешь. Только смотри мне, береги… Ты ведь, наверно, хочешь, чтоб она тебе еще детей нарожала?
— А как же без детей?
— То-то. Ну что, примешь еще полшприца? — поглядел Капский на Игната.
Игнат уже осмелел и знал, что этот здоровый, полный человек не даст его в обиду.
— Если на то пошло, батька, то можно и больше.
— Ну, больше я тебе не дам. А это пойдет как лекарство, вижу, перегорел ты порядком, пока довез ее сюда. — Он налил еще чарочку, выпил сам, налил Игнату… — Так через три дня, — напомнил. И его широкая спина скрылась за дверью в соседнюю комнату, но тотчас снова отворилась дверь. — Я слыхал, ты мастеровитый столяр?
— Вопщетки, как глядеть. Вот в Бобруйске, на фабрике, мастера…
— Что мне тот Бобруйск, — скривил лицо Капский.
— А что надо? — Игнат почувствовал неловкость, будто он заранее отказывался что-то сделать.
— А нужен — шкаф. Во всю стену — с дверцами, полочками, ящичками. И все это под стеклом, чтоб сразу видно было.
— Это можно. Только дуб хороший надо.
— Неужто для Капского во всем районе хорошего дуба не найдется?
— Вопщетки, думаю, что найдется.
— Я тоже думаю, найдется, — и Капский затворил дверь.
Игнат отвязал от частокола коня и пустил его по дороге: пускай себе идет как знает. Тот поначалу тащился нога за ногу, потом разошелся и за лесом побежал — сперва с горки, когда передок начал доставать по ногам, а потом и по собственной воле.
«Молодец, ожил, — про себя похвалил коня Игнат, лежа на клевере. — Дорога домой всегда желанна и короче».
Коник бежал легко, взбивая копытами пыль. Она растекалась над землей, и от нее шел запах муки, которой посыпают лопату, перед тем как посадить ковригу в печь. Была усталость во всем теле и пустота в голове. «Человек, который тонул и которого спасли, многое может рассказать», — подумал Игнат.
IV
Еще и теперь, спустя годы, Игнат Степанович в мыслях не однажды возвращался к далеким военным дням. И всякий раз события той поры вставали перед глазами так живо, будто они происходили вчера. Эта отчетливость неизбывной памяти даже причиняла боль. И вместе с тем Игната Степановича не покидало ощущение, что в его воспоминаниях недостает некоего маленького, но весьма важного звена. То ли он что-то запамятовал, то ли его вовсе не было, хотя оно и должно было быть, и если бы было, то все могло сложиться иначе: не так страшно, не так несправедливо.
И еще было чувство, что звено это каким-то образом связано с самим Игнатом Степановичем, что от него зависело правильно распорядиться всем, а он не распорядился. И теперь пытался найти, где позволил себе слабинку, и не находил.
Не сказать, чтоб война свалилась на Липницу нежданно-негаданно, будто о том, что она возможна, никто и не догадывался. Ждать не ждали, а то, что она не за горами, многие предчувствовали, хотя вслух об этом не говорили. Свет неспокоен, однако начать войну — значит и свою голову под дубинку подставить. Кому же при своем уме этого хочется? Хотя и дураков немало, если почитать газеты да послушать радио. Тот же Гитлер и его компания… Словом, коли что большое начнется, мало кому поздоровится.
Но одно — когда все это происходит где-то далеко, а другое — когда снаряды начнут ковырять твой огород. Конечно, жалко людей, конечно, фашисты — они фашисты и есть, и надо спасать от них свет. Вон из Клубчи сын старого Середы был в Испании и недавно вернулся. Приезжал к отцу. Ничего, жив, здоров.
Вержбалович съездил в Минск, пробыл там дней пять. Возвратился — и все как обычно, что слово, что дело, не сидится человеку: «Давай, хлопчики, давай!» А заговорил с ним Игнат: «Вопщетки, как там столица смотрит на жизнь?» — он ответил:
— Строго смотрит. Время такое, сам видишь, кругом неспокойно.
Из села несколько человек пошло в армию. Призвали и Игната. Помаршировали немного под Бобруйском. «Встать! Ложись! С колена!» — и ближе к границе.
На финской из Липницы побывал Лександра Шалай, но вскорости, как только мир заключили, вернулся. Прихрамывать стал на левую ногу. Он всегда был форсун и задавака, а теперь вон как важно расхаживал по селу в гимнастерке, новых диагоналевых галифе. Оно-то и была на то причина: человек вернулся о т т у д а, своими глазами видел и знает, что к чему. И ранение получил.
— Коли что такое случится, подотрем им сопатку! — убежденно говорил Лександра, когда мужики сбивались в гурт и заводили речь о том, что творится на свете. «Им» — имелось в виду врагам. Конкретно он не называл, кто они — ими могли быть и немцы, и еще кто-нибудь из тех же фашистов. Мужчины курили, кивали головами: всем хотелось верить, что так оно и будет: если что — так по сопатке!
— Ну вот ты, Лександра, говоришь: «Коли случится…» — не смолчал однажды Стась Мостовский. Разговор происходил возле кузни, и кто сидел на мельничном жернове, кто на грядках свезенных на ремонт телег. — А если и вправду случится, то с кем? Ты всех нас ближе был к войне.
— Куда уж ближе… Нога и теперь никак не разойдется, — ответил Лександра. Ему понравилось, что этот задавака Мостовский как будто начал смотреть на жизнь по-человечески. — А случится, то, по моему понятию, потенциально нам придется воевать с немцами.
— Как это — потенциально? — присвистнул Стась. — Ты что, газет не читаешь? Не знаешь, что у нас говорят про немцев?
— Читаю и думаю, — вспылил Лександра. — Потенциально — потому что фашисты наш первейший враг. А где этот враг сидит?
— Всюду сидит, куда ни кинь.
— Всюду-то всюду, а в Германии в особенности, во что я тебе скажу.
— Ну, если так, то нам туго придется.
— Почему это туго? — Лександра даже соскочил с грядки телеги.
— А потому, что сила у них большая, техника…
— Ты во что… сила. На силу тоже есть сила… Думаешь, у него, Маннергейма, не было силы?.. Ты это перестань… — припугнул Лександра.
— Я и перестал, — Стась криво усмехнулся. — Чего ты вскочил? Все равно как я про Маню Болбасову что-нибудь сказал… Тьфу! — и Стась плюнул под ноги.
— А оттого я вскочил, чтобы думал, что говоришь. Болбасы — люди как люди, и Маня тоже, пожалуй, неровня иным хуторянским. А сумневаться в нашей силе мы никому не позволим. — Лександра произнес «мы» с особым нажимом, чтоб было ясно: себя он причислял к этим «мы» едва ли не в первую очередь.
— Я и не сумневаюсь в нашей силе. Я говорю, что и у него сила большая. А Маня… Нравится тебе, так и ходи на здоровье.
Было ясно как день: с этим Стасем так просто не разойдешься. И Лександра, быть может, впервые по-настоящему почувствовал невыгодность ситуации, в которую его ставила раненая нога. Была бы она здоровая, он по-другому поговорил бы со Стасем… И Маню приплел… Какое твое собачье дело, к кому я хожу. Видишь ли, он дозволил: «Нравится, так и ходи на здоровье!..»
Вержбалович редко встревал в подобные разговоры, а когда и встревал, то больше затем, чтобы напомнить о своем: война войной, а вон картошка не вся еще посеяна, да и сады надобно подмолодить, эти финские морозы наполовину деревья проредили. Однако ему крайне не понравились слова Стася Мостовского и то, как они были сказаны.
— Ты плюешь так, будто знаешь что-то такое, чего никто не ведает. Гляди, доплюешься, — предупредил он Стася.
— Ты мне, может, и плюнуть запретишь? — показал и ему зубы Стась. — Повестка на руках. И меня вызывают в военкомат. Что-то дадут в руки. Пойду послужу.
— Плевать плюй, только выбирай, куда плюнуть… Разум надо иметь, — уже спокойнее заметил Вержбалович.
— Дай тебе боже разум, а мне гроши, — усмехнулся Стась.
— А в самом деле, мужики, работа не ждет, — оборвал этот непростой разговор Вержбалович.
Возможно, они забыли бы ту словесную перепалку, да и остальные мужчины, вероятно, забыли бы, однако события вскоре приняли столь неожиданный поворот, что не вспомнить о ней было невозможно.
Для Игната она пролила свет на многое. Правда, это произошло позже, когда война катилась уже далеко от Липницы, быть может где-нибудь под Смоленском.
Сидели они за столом в Игнатовой хате — Вержбалович на канапе, Игнат, раскрасневшийся после бани, в нательной рубахе с расстегнутым воротом — на табуретке напротив. Горела лампа. На столе стояла бутылка горелки, соленые огурцы в миске, сковорода с салом, лежал хлеб. Игнат как налил по полстакана, так оно и стояло невыпитым.
— Вопщетки, я тебе скажу, — вспоминал Игнат свои злоключения, — война застигла меня под Белостоком. Приняли мы бой, и тут надо отступать. Я был при пушке четвертым номером, а пушку разбило. Никуда не денешься, отступать так отступать. Шли на Гродно вместе с беженцами. Война есть война. Тут без смерти как-то не положено. В общем, перегоняет нас машина, полуторка. Гляжу, в кузове Матвей Миронович из Тереболи. Ты должен знать его, хата их стоит на краю села, а батька его еще в двадцатом, когда поляки стояли на Березе, в нашем войске служил. Отчаянный мужик был, отчаянный и храбрый. И вот с его Матвеем мы попали в одну часть, он при штабе, я при пушке… Как-никак земляки, хотя, если по правде, он не очень чтобы и привечал земляков. Я сам едва волочусь: жара, усталость, не спали двое суток. «Матвей, погоди!» — кричу. Смотрит он на меня и не узнает. Я за борт хватаюсь, а он прикладом по пальцам, как только не растолок. «Нельзя, — орет, — военное имущество везу». А сам, вижу, как озверел. Отпустил я руки, что тут говорить, имущество так имущество. Езжай, мать твою так. А тут немецкие самолеты над дорогой, один за одним, один за одним, только и ищешь какую-нибудь ямку, чтобы укрыться. Отсидишься и дальше. У солдата своя задача — воевать, даже когда отступаешь. И что ты думаешь, километров через пятнадцать глядим — лежит машина эта самая на боку, сейф раскурочен… кишки наружу, и только ветер бумажки с места на место перекидывает — ведомости какие-то. Прямое попадание бомбы. От Матвея — мокрое место… Я так скажу: страх всегда впереди человека бежит, только нельзя его далеко отпускать от себя, пропадешь, как муха.
— Это правда: страхом хату не покроешь. А дальше как было? — спросил Вержбалович. Сухощавое смуглое лицо было обтянуто кожей, темнее стали впадины под глазами.
— И дальше все то же. Отступали, напоролись на засаду, командира убило. Собрались в кучу, посоветовались: какой план держать дальше? Решили добираться домой, жизнь сама даст команду. И во, сегодня чуть свет, как злодей, постучал в окно, женку напугал до смерти — такой страшный был, черный, обросший. Теперь немного отмылся.
— Грязь отмоется. Слыхал или нет еще — Стась Мостовский объявился… в полиции, в Березани. Пошел, как и ты, а вынырнул в полиции.
— Вопщетки, может, неправда. Хлопец он рисковый, но чтобы вот так, в полицию…
— Не знаю, сам с ним не говорил. — Вержбалович помолчал, задумчиво повторил: — Не знаю… Жалею, что хату свою не успел довести. Думал, сеголета влезу.
— Успеешь с хатой.
— Когда успеешь? Такая семейка. Случись что — куда они?
— А хоть бы и ко мне, места хватит.
— Места, может, и хватит, да… Словом, посмотрим. — Вержбалович поднял чарку.
— Вопщетки, можно и так.
Чокнулись, выпили.
— Должен сказать тебе, — Вержбалович склонился над столом, — за рекой, в Тереболи, хлопцы зашевелились, сюда наезжали пару раз.
— Кто?
— Наши, из района. Лапа Богдан, Артюх Цыбулька. Несколько из окруженцев. Я отозвал Богдана в сторону, спрашиваю: «Что делать дальше?» Как ни говори — секретарь исполкома. Что делать… Запасаться оружием, где только можно. И пока особенно не высовываться, дома пореже бывать. Потиху собирать своих людей. Это он мне и сказал о Мостовском… Так что имей в виду. Это и тебя касается.
— Вопщетки, мое оружие со мной. Командира убило, так наган его забрал… И еще… А немцы как?
— Один раз прошла танкетка и, не останавливаясь, порезала из пулемета штакетник около школы, побила все окна. Там, знаешь, над дверьми висел маленький вылинявший флажок — по нему и чесанули. Другой раз заехали две пароконные фуры с четырьмя солдатами. Остановились на колхозном дворе, у амбара. Никого из взрослых не оказалось, одни ребятишки. Солдаты долго объясняли им, что нужен ключ, отомкнуть амбар. Потом сбили замок прикладом. В одном из закромов был овес, нашлись и пустые мешки. Нагребли мешков десять, вскинули на фуры и уехали. Словом, присматриваются.
— Присматриваются. А может, и время еще не приспело. Место не главное, — отозвался Игнат.
Разговор этот происходил поздней осенью, а учинилось все через зиму, уже летом. Партизаны за рекой не то что мозолили немцам глаза, а сели поперек горла. Насобиралось их там несколько отрядов, и они начали диктовать немцам, по каким дорогам ездить, а по каким нет, по каким ездить ночью, по каким днем. Все сходило до тех пор, пока было не так заметно: там убили полицейского, там обстреляли фуражиров, похитили старосту — это еще куда ни шло, война есть война… А когда разгромили одну и другую управы, затем добрались и до районного центра — разогнали тамошний гарнизон и возвернули Советскую власть, стало понятно, что так все не обойдется. Понятно это было и немцам, и партизанам.
Все перевернулось за два дня. Перед тем в Липницу приехал Богдан Лапа с двумя партизанами. Приехал вечером, постучались к Вержбаловичу, отошли за обсаду. Лапа был мрачен, серьезен. Сообщил:
— Начинается блокада партизанской зоны. Всю зону фашисты блокировать едва ли смогут, территория слишком большая, целый район, но пущу постараются обложить. И не только постараются, уже сейчас берут в клещи — оттуда, со стороны Березани, Могилева. В села прибывают воинские части с артиллерией, танкетками. Наводят «порядок»: расстреливают коммунистов, советский актив. Так что надо подумать, как вам быть.
— Как нам быть… С вами. Куда вы, туда и мы, — ответил Вержбалович. — В покое нас все равно не оставят. Вот только что делать с семьями?..
— В покое вас не оставят, это верно. Тем более что… — Лапа не стал досказывать, что значит «тем более», так как все это знали.
В Липнице считай что с самого лета уже был создан свой небольшой партизанский отряд. Шалай Лександра — командир, Вержбалович — комиссар, в отряд пошли также Игнат, Василь Мацак, Ахрем Мелешкевич, Миколка Юрчонок и еще несколько человек, у кого нашлось оружие. Предполагалось, что это будет ядро настоящего отряда. Делалось все втайне, но многое ли скроешь от соседей? Да и что скрывать?
— Словом, суток двое у вас еще есть. А семьи… Семьям необходимо затаиться. Некуда их брать. Да их и не должны тронуть, — довел свою мысль до конца Богдан. С тем и уехал.
Назавтра Вержбалович переговорил с мужчинами. Решено было добираться в Теребольские леса.
Из Липницы вышли засветло, кустами, смеркаться начало уже за лесом. Цепочка из пяти человек — Вержбалович, Шалай, Игнат, Ахрем Мелешкевич и Василь Мацак: на одном плече торба с харчами, на другом винтовка, только Хведор с наганом, — двигалась не дорогой, а тропами. Клубчу обошли стороной, подошли к реке. Тут в кустах была припрятана лодка: Вержбалович и Шалай не раз пользовались ею. Переплыл через реку — и ты уже в партизанской зоне. Так было еще недавно, но сейчас?.. Беспокойство и тревога, которые чувствовались и в речи, и в настроении Богдана, передались им всем.
Лодка была на месте, и Шалай хотел сразу грузиться. Вержбалович удержал:
— Не спешите. Давайте послушаем.
Присели под копной сена. Река тихая, словно застыла в безмолвном ожидании чего-то. Так бывает перед грозой. Не играет, не подает признаков жизни рыба. Только комары зудят — не отеребиться. Далеко за лесом, по ту сторону реки, вылезает багровая луна. Выкатилась до верха сломанной ветром сосны. Вода густая, черная, с янтарным отсветом. Лес опрокинулся в воду, и трудно сказать, где он настоящий — вверху или внизу.
Где-то далеко закугакала сова. Мужчины переглянулись, словно кугаканье говорило что-то каждому из них.
Потянул ветер. Над самой водой, клубясь точно дым, поплыли гривы тумана. И, вероятно, никто бы не удивился, если б из-за поворота реки, из этого тумана вдруг выплыл древний струг — с людьми в острых шеломах, в латах, с длинными, наставленными вверх пиками…
Медное блюдо луны повисло над вершиной сломанной сосны. Туман перевалил за реку, в низину. Листья калужницы покоились на воде, изредка поблескивая, словно рыба чешуей. Опять закугакала сова.
— Ну что, хлопцы, пошли? — нарушил тишину Хведор и уже хотел было встать, но увидел, что Василь Мацак предостерегающе поднял руку. Все стали прислушиваться.
И действительно: за рекой в лесу рождался едва уловимый ровный гул, будто где-то далеко в высоком небе шел самолет. Звук, казалось, не приближался, но и не пропадал, как возник, так и тянул свою однообразную ноту. Нет, это был не самолет. Тогда что же?.. Машины?
Минут через десять гул несколько набрал силу, стал отчетливее и оказался не столь уж ровным — он то снижался, будто проваливался в яму, то взмывал, доходя до звона. И мало-помалу приближался, заполняя собой все окрест.
— Танкетка! — выдохнул Игнат.
Никто ему не ответил, все замерли, словно по команде. А гул все больше нарастал и ширился. Теперь уже явственно слышался не один мотор, а несколько — двигалась колонна.
Впереди шла танкетка. Шла с включенными фарами, покачиваясь, будто нащупывая дорогу выброшенными вперед огнями. Возле сломанной сосны нырнула в котловину — лучи фар метнулись вниз, достав до другого берега реки, осветили воду, снова метнулись вверх, скользнув по верхушкам кустов на этой стороне, как раз там, где стояла копна с липневцами, — двинулась вдоль реки и уползла дальше в глубь леса.
За танкеткой проколыхались две большущие машины с солдатами в кузовах. Басовитый рокот моторов еще долго слышался над рекой.
«Вот вам и древние струги, и люди в шеломах», — подумал Игнат. Его дернул за рукав Лександра и глазами показал за реку.
Молчаливо, словно во сне, к сломанному дереву приближался строй вооруженных людей. Тускло отсвечивали стальные каски, автоматы. Туман растекся за рекой, и было такое впечатление, что это из него выходят, точно вырастают, фигуры: сперва только головы, затем по пояс, наконец, во весь рост. Их было около взвода. Шли друг за дружкой, тяжким мерным шагом. Прошли мимо сосны и тоже пропали в черноте леса.
«Вот тебе, товарищ Лапа, и двое суток…»
— Вопщетки, надо было выбираться вчера, — прошептал Игнат.
Вержбалович в ответ лишь скрипнул зубами.
Решено было возвращаться домой, затаиться, переждать.
И был второй день.
Игнат в тот день косил на Стаськовой пасеке. Она в стороне от дороги, а чуть что — рядом кусты и лес. Война войной, а скотину надо кормить. Корове не скажешь: «Потерпи, пока не прогоним фашистов, пока не утихнет все». Навел косу, взял брусок. Выбирался из дому на весь день. Так теперь делали все мужчины: косит где-нибудь в кустах или чем другим занимается, а уши, как у зайца, насторожены в одну сторону: что там, в селе. А к вечеру ждет посланца из дома.
Марина прибежала перед заходом солнца. Рассказала, что вскоре после того, как Игнат выбрался со двора, в хату зашли Вержбалович с Шалаем. Вержбалович при нагане, Шалай с винтовкой. Шалай видел, как на рассвете Мостовский Стась задами крался домой. И вот они хотели взять его втроем. Пожалели, что не застали Игната, отправились вдвоем. Стася не нашли: он то ли убежал, то ли, быть может, Шалай обознался, хотя тот божится, что видел Стася. «Да я его слепой узнаю». Дома была только старая Мостовская, так Шалай накричал на нее, грозился, что все равно хоть из-под земли достанет сына.
Неизвестно почему, но Игнату очень не понравилось все это. Раз Шалай клянется, что видел Стася, то, наверное, так оно и было. Зачем он приходил? Харчей взять? Так ведь сидит на полицейском пайке. Разнюхать что? Скорее всего — разнюхать…
Игнат бросил косить, направился домой.
По дороге он сказал Марине:
— Пока что дома мне делать нечего. Собери торбу, положи булку хлеба, сала и еще что найдется. Завтра затемно пойду к Грипе, побуду несколько дней. Там меня и найдете. Детям скажешь: сено кошу. А сейчас зайду к Хведору.
— Добра, — согласилась Марина. Грипина была ее двоюродной сестрой и жила на хуторе за Курганном. — Такое непонятное время настало. Побудь у Грипы, там тебе будет затишней.
Вержбалович был дома. Вышли под липы, закурили. Первым заговорил Хведор, так, будто продолжал начатую ранее беседу:
— Или утек, или Лександра все же обознался. Одна старуха сидела дома.
— Вопщетки, дело дрянь, — помолчав, произнес Игнат.
— Что «дрянь»?
— Дрянь то, что не взяли, а раз не взяли, то дрянь, что пошли.
— Это почему?
— Мстить будет…
— Ах, мстить… Может, надо поклониться ему, на колени стать перед ним?
— На колени, вопщетки, не надо… Ну, а что бы вы сделали, если б взяли? Расстреляли?
— Почему расстреляли? Допросили бы… Хоть бы знали, что они замышляют. И вообще… Люди мы или не люди? На своей земле мы или так, все еще в батраках ходим?
— На земле-то на своей… Но сила не в нашу сторону… Как я понимаю, Хведор, дома нам оставаться нельзя. Нам всем, а тебе, вопщетки, в особенности. Ты коммунист, председатель. И Лександре тоже. Надо приховаться, и дайжа сегодня.
В тот вечер никто из мужчин не знал, что, когда Лександра Шалай грозился в сенцах у Мостовских, Стась находился рядом. Он заметил в окно, что Вержбалович с Шалаем свернули к ним во двор, выскочил в сенцы, и старуха перевернула на него дубовую бочку, в которой ставили капусту на зиму и которую она вымыла только вчера…
— Не надо паниковать, — хмуро ответил Хведор и вдруг вскинул голову, сверкнул глазами: — Как кроты по норам. А?
— Вопщетки, по норам. Не кроты, но по норам. А разве не об этом и Лапа говорил? Пока что не выторкаться, переждать. Когда сечет пулемет, а ты лежишь на ровном, не высовывай головы, как косой срежет. Я это хорошо знаю. Надо выждать свой час, свой момент.
— Что ты мне про пулемет, будто я сам не вижу, — вспылил Хведор. Немного помолчал и уже более спокойно: — А укрыться надо. Надо. Где я тебя, если что, найду?
— У Грипины, Марининой сестры. Пойду косить сено… — Игнат кисло усмехнулся.
Расходиться обоим не хотелось. Стояла парная ночь. Понизу, над ставком, стелился белый туман. На болоте однообразно, без устали, точно заведенный, тянул свою скрипучую песню дергач. Песня его разносилась окрест, и было в ней что-то тревожное, словно предупреждение. Мужчины некоторое время молча слушали, потом Хведор грустно заметил:
— Сколько их тут, на наших болотах, а кажется, сегодня слышу впервые.
— Вопщетки, сегодня и голос у него какой-то не свой.
— Ага, идет и кричит… Будто не может без крику…
Хведор протянул Игнату руку:
— До завтра.
— До завтра. Хотя, вопщетки, может, завтра и не увидимся.
Они крепко пожали друг другу руки и разошлись. И потом, идя по гати через ольшаник, и на мосту, и уже в поселке Игнат слышал монотонный скрипучий голос. И больно было слушать его, и хотелось слышать.
Назавтра Игнат встал еще затемно. Принес из хлева завернутый в промасленный брезент наган, проверил его при лампе. Прикидывал: брать или не брать с собой? Завернул снова, направился в конец соток, где стояла старая осина, сунул в дупло — оно было выше головы, — присыпал трухой. Отсюда взять он всегда найдет способ. Когда возвращался в хату, почудилось: где-то протарахтела телега — то ли на мосту, то ли еще где. Долго вслушивался, однако ничего похожего больше не уловил, лишь на дворе у хлева вздохнула корова да заголосил на том конце петух.
Зашел в хату, взял торбу. Марина стояла у печи, словно чего-то ждала.
— Ну, чего ты? — Он вернулся и неуклюже, как неумека, свободной рукой притянул ее к себе. Она всхлипнула, ткнулась лицом ему в плечо.
— Не надо. Что ты? — проговорил он нарочно строго и отстранил ее от себя. — Все будет добра.
Когда выходил из хаты, Марина перекрестила его вслед. Сам-то он в бога не верил, но все же… помоги ему…
Игнат достал из-под застрехи косу и направился в конец соток, к осине, оглянулся на село. Туман уже-немного осел и плотно держался разве только по канаве да на гати. Надо было поспешать. За ближними кустами вроде мелькнула неясная тень. Игнат подумал: не иначе кто-то из мужчин. Может, как и он, выбрался с косой. Но только подошел поближе, тень решительно шагнула из-за кустов. Это был немецкий солдат с автоматом в руках.
— Цурюк! — весело, видать по всему, радуясь впечатлению, произведенному неожиданностью, приказал он и кивнул на село.
— Я косить… траву косить, — Игнат показал на косу и повел руками так, как это делают, когда косят.
— Цурюк! — голос теперь был требовательнее.
Игнат повернул обратно к соткам. Солдат следовал за ним.
Во дворе Игнат заткнул косу под стреху, отдал торбу жене — она стояла на приступках у сеней, будто знала, что он вернется, — и побрел на улицу. Солдат знаком показал, что идти следует в сторону колхозного двора.
Возле кузни было уже человек пятнадцать. Горавский, Юрчонок, Иваньков, Мацак — с того поселка и Зарецкий, Мелешкевич — с этого. Стояли среди мужчин и старый Анай, и горбатый Игнась Казанович.
«Значит, загребли всех, кого застигли, а не только…» — смекнул Игнат. Под этим «не только» он подразумевал их группу. Коль гребут без разбору, то, может, все не так и страшно.
Хотя нет. Привели Лександру Шалая. Был он босой, в своих всегдашних диагоналевых галифе, в исподней сорочке. Тесемки на штанинах Шалай то ли не успел завязать, то ли ему не дали это сделать, и теперь они, мокрые и потемневшие от пыли, хлестали по ногам. Сорочка расхристана на груди, выбилась из штанов, руки связаны сзади.
Вслед за ним вышагивал солдат, на плече дулом вниз он нес винтовку Шалая. Чуть отстав от него, тащилась старая Маланка — маленькая, сухонькая мать Лександры. Она несла в руках пиджак сына. И как только Лександра и солдат остановились у кузни, подошла к сыну, накинула пиджак ему на плечи. Лександра с сожалением и как-то виновато взглянул на мать, шевельнул плечом, пиджак сполз на траву. Лександра сказал:
— Возьми, мама, мне он уже ни к чему.
— Как ты можешь так говорить, сынок! — Маланка ломала руки, диким взглядом обводила мужчин, словно о чем-то спрашивала. Но никто не проронил ни слова.
— Возьми, тебе он еще сгодится, — хриплым голосом повторил Лександра.
Маланка подняла пиджак с земли и осталась стоять с ним в руках.
Вержбаловича привел Стась Мостовский. Руки у Хведора тоже были заломлены за спину и связаны, однако он был выбрит, в чистой рубахе, в ботинках. Лицо спокойное, будто давно ждал этого. Позади за Мостовским шла Вержбаловичева Люба. Она тихо, без слов плакала, обхватив лицо руками. По бокам ее, вцепившись рученятами в юбку, тащились двухлетки-двойняшки — девочка и мальчик. Вслед за матерью, насупившись, как волчата, сверкая темными глазами, выступали Вержбаловичевы Миша и Алик. Старшей, Нины, не оказалось дома.
Хведор не выдержал рыданий жены, обернулся к ней:
— Люба, не надо. Я прошу тебя, не надо.
Подошли к кузне. Взгляды Хведора и Игната встретились. Хведор чуть заметно покивал головой. Что он хотел этим сказать, Игнат не знал, да и не узнает никогда, ясно одно: хотел о многом сказать.
Из своих Стась один был среди немцев. Десять немецких солдат, офицер и он, Стась Мостовский. Черный френч полицая с белой повязкой на рукаве, черные галифе и сапоги — все, казалось, давно было пошито на него, и вот наконец он надел все это и вышел перед селом: полюбуйтесь. Он слишком долго ждал этой минуты, и она настала.
Стась прошелся перед мужчинами, выстраивая их в ряд. Немецкий офицер тем временем приглядывался к одному, к другому, к третьему… Взгляд его задержался на моложавом, по-детски светлом лице Казановича. Зажатый между мужчинами, тот выглядел мальчиком, очутившимся здесь по какой-то нелепости. И офицер вдруг сделал быстрый, как выпад, шаг вперед, схватил Игнася за ухо и потащил из строя. Лицо Игнася мгновенно налилось краской, он мотнул головой, стараясь вырваться, но облитая перчаткой рука держала цепко. Лишь выведя Игнася перед строем, офицер разглядел острый, выпирающий из-под пиджака горб, уродовавший человека, делавший его чуть ли не вдвое короче. Точно от чего-то гадкого, оторвал руку от уха, брезгливо отряхнул ее, качнул головой в сторону от строя. Однако Игнась то ли не понял этого кивка, то ли не желал понимать и стал обратно к мужчинам, только с краю.
— Стась, для чего ты выставил всех нас тут, перед ними? — спросил старый Анай и глазами указал на солдат. Высокий, сухопарый, в серых сурового полотна портах, в белой, выпущенной на порты рубахе, босоногий, он, как и Игнась, выделялся в этом ряду здоровых молодых мужчин.
— Для чего? Чтоб показать… — начал было Мостовский, но офицер не дал ему договорить. Он повернулся к Мостовскому и, коверкая русские слова, словно читая молитву, произнес:
— Скажи им, что сегодня мы забираем коммунистов и командиров, а завтра… Завтра, если они не захотят помогать нам, заберем всех.
— Так вот, отвечаю, и не только ему, — Стась показал на старого Аная, — а всем. Пан офицер говорит: сегодня мы забираем коммунистов и командиров, а завтра, если не будете помогать новой власти, за ними пойдут все.
— Вопщетки, а куда Хведора и Лександру? — спросил Игнат.
— Там разберемся, кого куда.
«Разберемся»… Вон как ты заговорил…
— Вопщетки, как это так, Стась… Свои ж люди.
— Были когда-то свои, а теперь… И ты тоже, вопщетки! — Они смотрели один другому в глаза. И ничего своего в глазах односельчанина Игнат не увидел.
Мостовский подошел вплотную к Лександре, едва не толкнул его животом, тот даже отодвинулся назад.
— Дак что ты говорил вчера в нашей хате? Когда приходили с ним? — Мостовский кивнул на Хведора. Шалай молчал. — Язык отняло или память отшибло? Дак я могу напомнить.
Шалай вскинул голову, проговорил, выделяя каждое слово:
— Жалко, что мы его не застали… Но все равно мы его достанем.
— Ты сказал: «Все равно мы его достанем и расстреляем», так? — Мостовский сверлил глазами Лександру.
Тот облизал пересохшие губы.
— «Расстреляем» вчера не было сказано, а сегодня я бы сказал.
— Вот именно, все правильно, — с угрозой произнес Мостовский.
Он отошел к офицеру. Тот что-то сказал, и Мостовский тотчас вернулся к мужчинам.
— Пан офицер всех вас отпускает. Можете расходиться по домам. Косить сено, растить детей, — на его губах возникло некое подобие усмешки. — А вы, — он повернулся к Вержбаловичу и Шалаю, — на подводу!
Никто из мужчин не двинулся с места. Смотрели, как садились на телегу Вержбалович и Шалай, как долго не могли усесться: мешали связанные руки. Наконец кое-как устроились в задке, свесив ноги и плотно прижавшись друг к другу, будто связанные вместе.
Мостовский и двое солдат вскочили на ту же подводу, остальные немцы расселись еще на двух, и страшный обоз двинулся. Голосила, билась в истерике Люба, ее отпаивали водой. Тихими слезами плакала Маланка. Плакали другие женщины. Мужчины понуро молчали.
Мостовский хлестнул вожжой лошадь, подвода покатилась быстрее. Вержбалович вскинул голову, что-то прокричал, но до оставшихся у кузни долетело лишь одно слово: «Мужчины!..»
Ближе к обеду из Клубчи пришел человек. Он принес весть, что Вержбаловича и Шалая немцы расстреляли и их можно забрать.
Они лежали на соломе около школы. Били им по груди, и у обоих рубахи набрякли кровью. На свежую кровь набросились мухи. Люди боялись подходить, смотрели издали и уходили — подальше от этого жуткого места. Пополудни возле школы появился Капский. Широкоплечий, грузный, он двигался тяжело, лицо было мокрое от пота.
Убитые как упали, так и лежали: Хведор — подломив под себя правую руку, Шалай — упершись головой в стену, подбородком в грудь. Светило солнце.
Капский перетащил Лександру в тень, положил поровнее, перетащил Хведора, положил рядом. Развязал им руки, прикрыл лица и грудь постилкой.
Забирать их из Липницы поехали Анай и старуха Юрчонкова. Анай доводился Лександре родным дядькой, а Юрчонкова была повитухой близнецов Вержбаловича. «Нам уже ничего не страшно на этом свете, а на том — бог батька», — говорил Анай, устраиваясь на сене в передке подводы, на которой сидела в ожидании старуха Юрчонкова — в большом черном платке, молчаливая, словно неживая.
Мужчины разделились: одни пошли на кладбище копать две могилы, а Игнат с Тимохом Зарецким делали домовины. Не стали ждать, покуда привезут убитых, чтобы снять мерки. Делали домовины на вырост, чтобы не было тесно. Давно Игнат не брал в руки столярного инструмента, давно на его подворье не стоял густой смолистый запах. Не знать бы такой радости вовек.
Роняли слова редко, по крайней надобности — поднести доски, примерить, подогнать, обрезать… А то и вовсе молчали, погруженные в свои думы.
Всяких смертей насмотрелся Игнат, когда отступал из-под Белостока, — умирали дети, бабы, старики… Страшнее всего — бомбы, да если еще человек не попадал под них и не знает, что это такое. Стоит будто вкопанный или бежит, выпялив от ужаса глаза, вместо того чтобы броситься наземь, затаиться, перележать…
Солдатская смерть — дело обычное. Солдату смерть как бы самим уставом предписана. Кто, если не солдат, может и обязан заступить дорогу врагу. И не просто заступить — уничтожить его, чтоб и следа не осталось. А нельзя иначе — так и умри. Умри, но не допусти надругательства над людьми.
Конечно, умирать никому неохота. Но и тут у солдата своя мерка. Он должен уметь убить врага. Пересилить, перехитрить, обмануть и убить. А самому выжить, чтобы делать свое дело дальше и радоваться всему, что есть на свете живое. Для того тебя и строю учили, и винтовку дали, и к орудию приставили. Ты — солдат, и ты должен… Не ты на его землю пришел, а он на твою… Со смертью пришел. И ты должен найти способ не дать убить себя… Должен. Но как же так получилось, что двоих — Хведора и Лександры — уже нету? И все вышло так просто! Взяли, как овечек из хлева. Давно ли говорил Лександра: «Мы еще повоюем. А ежели большего не удастся, то хоть свою жизнь разменяю на чужую: смерть на смерть». А вышло, что и этого сделать не успел. И Хведор тоже. Приехали, скрутили руки, поставили к стенке и расстреляли. И помогал ведь свой же, сосед. Да кому помогал!.. «Дай тебе боже разум, а мне гроши…» «Были когда-то свои, а только теперь…» «И ты тоже, вопщетки…» «Там разберемся…» Разберемся!..
— Вопщетки, если по правде брать, и я должен был лежать вместе с ними, — промолвил Игнат, опустив руки с рубанком на доску, которую строгал.
— Не очень много ума надо, чтоб додуматься до такого, — понуро заметил Тимох. — Мог и ты быть, и я, и другие.
— Хведор с Лександрой заходили за мной, когда шли к Мостовскому, а я как раз перед тем косить выбрался, — вел свое Игнат.
Тимох пристально посмотрел на него, подошел ближе, навис над ним горбоносым лицом, прошептал, почти прошипел над ухом:
— Тебе хочется землю парить? Так я скажу: твое время еще придет, не волнуйся. Можно сказать, все только начинается, и надо думать.
— Я и думаю, — упрямо повторил Игнат.
В это время тишину Яворского леса взорвал отчаянный тонкий вопль. Он повторился несколько раз и затих, Липница встречала подводу с убитыми.
Хоронили их той же ночью: никто не знал, что будет завтра, а ждать можно было всего. Ярко светила полная луна, белым отсвечивала кора берез, тусклый матовый блеск лежал на высоких мраморных памятниках, и издали чудилось, будто это не памятники, а огромные застывшие привидения. Странно и жутко было видеть среди этого застывшего безмолвия людей, темными тенями снующих между могил. Обессиленно всхлипывали наплакавшиеся женщины. Молча, роняя редкие слова, исполняли обязательную в таких случаях невеселую работу мужчины. Гулко стучали молотки, которыми заколачивали крышки домовин, шаркали лопаты, засыпая могилы. Потом цепочка людей потянулась обратно в село.
А на болоте, перебивая друг друга, словно поддразнивая, драли глотки, аж стонала округа, два дергача. И с такой охотой, словно с насмешкой: «Драч, драч! Драч, драч!..» Прямо хоть позатыкай глотки.
Этой же ночью Игнат с Тимохом ушли из Липницы. «Время крутое, а бог дважды не милует. Надо самим думать. В Липнице пока что делать нечего», — сказал Игнат Марине.
Идти решили в Леневку, к шурину Тимоха, а там видно будет. Кого-то ведь должны найти.
На этот раз торба у Игната была тяжелее, чем утром. Вместе с харчами и махоркой в ней лежали и ватник, и пара белья. Сходил он в конец соток к осине, слазал в дупло. У Тимоха тоже был добрый сидор за плечами.
Миновали гать, мимо курганов поднялись к присадам, остановились закурить. Как раз под теми липами, где позавчера стояли Игнат с Вержбаловичем. Старые деревья черной тучей нависали над ними, тревожно шептались. В окнах Казановичева дома блестели огни. Оттуда время от времени доносились голоса: после кладбища люди собрались на поминки.
Небо на востоке начинало светлеть. Мужчины, не сговариваясь, посмотрели в ту сторону и двинулись в путь. Только не на Клубчу, а правее, через средний поселок и в лес. Оба понимали: оставаться дома нельзя, однако ни тот, ни другой не знали, что ждет их впереди и когда они возвратятся сюда, под эти липы. И возвратятся ли вообще. Шла война…
И через годы она продолжается.
Обо всем можно вспоминать, но не все остается в памяти. И хорошо, что не все. Какая память может вместить те годы — день за днем, час за часом?.. Те пути-дороги, и неизвестность, и отчаяние, и голод, и холод, пережитые на этих дорогах. И сами дороги, что пролегли и по Белоруссии, и дальше, и в обратную сторону…
V
Было ясное июльское предвечерье, когда на небольшой двухпутной станции притормозил свой тяжелый многотонный бег воинский эшелон и из приоткрытых дверей первого пульмановского вагона на влажный песок — незадолго до этого здесь прошел дождик — полетели один за другим два солдатских вещмешка, а вслед за ними соскочил, пропахав сапогами размокший грунт, высокий, сутуловатый солдат.
Из окна паровоза за всем этим наблюдал машинист. Он видел, как солдат, соскочив, встал на ноги и повернул голову в сторону паровоза. Машинист помахал ему рукой. Тот широко улыбнулся, вскинул вверх сжатую в кулак правую руку — салют!
Поезд пошел дальше набирать потерянный разбег. Мимо солдата с тяжелым стоном проплывали платформы с танками, орудиями, теплушки, в раскрытых дверях которых стояли солдаты и что-то кричали тому, на земле. Он смотрел на них с виноватой улыбкой, смотрел и тогда, когда хвост состава скрылся за сумрачной кромкой леса.
Эшелон спешил на восток, туда, где еще шла война. А война шла с Японией. Солдат же прибыл домой.
Он стащил вместе оба вещмешка, достал из кармана трубку, набил махоркой, попытался раскурить ее от трофейной зажигалки, но слабый огонек тянулся вверх, махорка никак не разгоралась, и солдат не выдержал — задул пламя и достал из кармана спички. Раскурил трубку, затянулся и решил оглядеться.
Самой станции и было всего-то лишь бревенчатый дом на высоком, в пояс человека, каменном фундаменте по одну сторону путей и водокачка из красного кирпича — по другую. В этот предзакатный час омытые дождиком рельсы блестели, местами вспыхивая искрами. Дальше за станционным зданием, у самого леса, под дубами, стояли еще две хаты.
«Вопщетки, уцелели, выжили», — удивился солдат, поворачивая голову и обводя взглядом другую сторону железной дороги: за лощиной, заросшей ольховником, черемухой и лозняком, должна была находиться деревня. Она и была там: сквозь гривы кустов на взгорке просматривалась цепочка хат.
«И ты выжила!» — обрадовался солдат, взялся за лямку вещмешка, намереваясь закинуть его за спину, и тут увидел: из здания станции вышел человек в форме железнодорожника и направился к нему. Человек приближался, и спокойное безразличие на его лице сменилось сперва удивлением, а затем открытой радостью. Последний десяток метров он не шел, а бежал, припадая на правую ногу.
Солдат тоже узнал железнодорожника и не захотел дожидаться его на месте, бросился навстречу. Это был Андрей Цукора.
Он долгое время противился перебираться со своего насиженного хутора над ставком, однако Вержбалович начал настаивать, и он снялся с места, переехал. Однако не в Липницу, а сюда, ближе к станции, заново отстроился. Обживаясь здесь, и ногу покалечил. Залез на высоченную ель нарубить сучьев на заплот и, можно сказать, оголил ее доверху — оставалось каких-нибудь суков пять — и тут не рассчитал удара: топор срикошетил и вонзился в колено.
— Игнат?! Браток! Живой? — закричал Андрей, раскинув руки, обхватил и сжал солдата в объятиях.
— Живой, Андрей, живой! И ты, вопщетки, тоже… — растроганно говорил Игнат, похлопывая свата по худым плечам.
— Приехал?
— Ага. Приехал.
— Насовсем?
— Кажись, насовсем.
— Аж не верится…
— А ты думал: уже все, пропал курилка?
— Не хотел думать, да сам знаешь, какое время. А ты как ушел, так и пропал.
— Вопщетки, ты правду сказал: сколько было всякого-разного! Признаться, и я не планировал, куда война завернула. Вышли мы с Тимохом к его шурину, сошлись с партизанами. А потом сложилось так, что образовались витебские ворота, можно было пройти через линию фронта и назад, мы и перекинулись туда. А оттуда почтальона не пошлешь: передай привет от Игната. Вот там меня снаряд и перевернул с ног на голову. И мысли не было, что жив буду: и осколки, и контузия. Но доктора подключили медицину, подправили, и я пошел воевать дальше. Скажи, как там мои?
— Живы, здоровы… сам увидишь. А ты молодцом во, вернулся, — заспешил говорить Андрей, но Игнат не почуял в его поспешности ничего подозрительного, стоял растянув в улыбке рот, похоже, он и сам все еще не понимал до конца, какое выпало ему счастье — вернуться домой. — Так зайдем ко мне, — Андрей взялся за лямку вещмешка, потянул к себе: мешок оказался не настолько легок, чтобы так просто закинуть за плечо. Пошутил: — У тебя тут золото, не иначе.
— Оно и не золото, а не дешевле. Собирая в дорогу, хлопцы подобрали слесарный инструмент и все такое прочее, тут сгодится.
— Еще бы не сгодилось. Сейчас иголка в доме — все равно что когда-то пила или топор для лесоруба. А уж такое, да по специальности…
Игнат подхватил второй вещмешок, и они пошли.
По толстому бревну, служившему балкой разобранного в начале войны моста, перебрались через ручей. По правую руку непролазно росли крушина и ивняк, по левую, несколько отступив от дороги, темнел ельник. Изрезанная колесами песчаная дорога поднималась в гору. На ней и остановил их неожиданный голос кукушки. Он послышался совсем близко, как будто из дубовой бочки.
Ку-ку! Ку-ку-ку! Ку-ку-ку!..
Кукушка словно бы удалялась, но голос ее был все такой же густой и отчетливый.
Ку-ку! Ку-ку-ку!.. Ку-ку-ку!
— Знаешь, как давно я не слышал ее? — спросил Игнат, поворачивая голову вслед за голосом. — Можно сказать, уже и забыл, что она есть на свете.
— Тут тоже было не до них, — задумчиво ответил Андрей.
Кукушка смолкла, а Игнат еще долго стоял, напрягая слух, желая услышать еще, но лес молчал. Андрей снисходительно, как больному, улыбнулся Игнату, проговорил:
— Пошли. Теперь у тебя будет много времени, наслушаешься.
— А вопщетки, и правда, — улыбнулся Игнат.
У Андрея была небольшая, но уютная хата на две половины, и садик при ней, и хлев. Во всем чувствовался заботливый хозяйский глаз, тяга к порядку и завершенности, и Игнат снова подумал, как долго Андрей противился переезжать с хутора: там у него также было все налажено и обихожено.
Возле двора, огороженного с улицы новым, из окоренного молодого сосняка, частоколом, Игнат замедлил шаг, затем остановился:
— Вопщетки, это непорядок: ехать тысячу километров и даже больше, и, вместо того чтобы спешить домой, идти в гости.
— Пошли, — Андрей отворил воротца, дав тем самым понять: он и мысли не допускает, что можно тут поступить как-то иначе. — Не так много у тебя сватов, чтобы раздумывать: зайти или нет. Да и не был же ты у меня вон сколько, и вечер надвигается. Проехал тысячу километров, так уж тут доберешься.
Все верно, и Игнат не стал упираться.
Андреева Ганна обрадовалась Игнату, как отцу родному. И плакала, и смеялась, что не мешало ей хлопотать у стола, как обычно, когда гостя долго ожидают и он наконец приходит. Ганна и сейчас была вся нараспах и расторопна, как когда-то, с мгновенными перепадами от веселья до слез, но ни смех, ни слезы, казалось, не могли смутить ее природной душевной доброты и равновесия, характера она была на удивление отходчивого и общительного. И с Андреем они быстро поняли, что им словно бы судьбой назначено жить друг подле друга, но годы шли, а они все никак не могли заиметь ребенка. Это омрачало и незримым грузом угнетало обоих. «Война, по всему, не внесла тут никаких поправок», — отметил про себя Игнат, доставая из вещмешка банку тушенки и приобщая ее к расставленным на столе тарелкам. Но Андрей взял банку и решительно стал заталкивать обратно в вещмешок.
— Не надо, детям отнесешь.
— Детям еще есть, — заперечил Игнат, не давая Андрею настоять на своем.
Так они некоторое время боролись руками, пока не вмешалась Ганна, и тоже твердо:
— Игнат, у нас найдется что поесть, и на столе, видишь, не голо, а это отнеси детям. Мы ж вдвоем, и оба работаем. Отнеси, ей-богу, — попросила она. И Игнат подчинился.
Андрей взял в руку стакан:
— Давай выпьем за тебя, Игнат, за то, что вернулся. Это главное. Сколько людей не пришло, страх подумать. У нас на селе — из пяти хат хорошо если в две вернулись, да и те — кто без руки, кто без ноги. А ты — слава богу. И все остальное, что может быть… — Андрей перехватил настороженный, беспокойный взгляд Ганны и поспешил закончить: — Ага, а все остальное… самый что ни есть пустяк.
Перехватил этот взгляд и Игнат, но поднял свой стакан:
— Ну что ж, вопщетки, ты правду говоришь. Как бы там ни было, на войну идут умирать, хоть каждый и надеется на своего бога. И счастлив тот, кто вернулся. Как подумаю, сколько раз переглядывались со смертью, то не верится, что так полюбовно разошлись. Взять хотя бы, как при орудии был. Ляснет — и все тут. Когда снаряд летит на тебя, его уже не подправишь. Не скажешь ему: «Возьми чуток левее или дальше». А гляди, как вышло. И одно орудие разбило, и второе перевернуло, а я остался. Первый раз троих накрыло, второй — двоих. Во какая алгебра. Правда, когда перешел в артиллерийские мастерские, экспозиция изменилась. Там больше работа была, война дальше отступила. И вот, видишь, приехал. Так уж она распорядилась.
Игнат махнул рукой и с некой отчаянной решимостью выпил. Поймал вилкой ломтик сала, бросил в рот.
Сидели, закусывали, вспоминали, как доводилось тут и что было там.
Ганна тоже выпила горелки и, хотя смелости ей никогда не надо было занимать, чувствовала себя смелее обычного.
— Игнат, вот ты только что оттуда, из Германии. А как у них там?
— Что — как? — переспросил Игнат.
— Как живут они? Вот у нас повертались некоторые, кого немцы взяли, когда отступали. Так они говорят, что там у них бабы, окромя комбинашек, никаких сорочек не носят. Правда это?
Андрея словно подбросило на лавке. Он круто посмотрел на жену: «О чем ты, баба, думаешь?» И не выдержал:
— Ты больше не додумалась, о чем спросить?
— Дак они вот так и говорили: там бабы, окромя комбинашек, никаких сорочек не носят, — повторила Ганна теперь уже для Андрея, однако понятно было, что отвечать на этот вопрос надобно Игнату.
Игнат озадаченно потер рукой щеку, будто проверяя, хорошо ли выбрит, хотя выбрит был чисто.
— Должен заметить, мне тут трудно что рассказать. Навроде как не по моей это части.
— Как до баб, так по вашей, а как для баб — не по вашей. — Ганна покраснела. Видно было: она и стеснялась говорить на эту тему, и в то же время ей очень хотелось знать, как оно там, у «них».
Андрею это явно не нравилось, но на сей раз он смолчал.
— Вопщетки, я не то что совсем ничего не могу сказать, а что могу сказать — мало. Мы делали свое дело, я — работник оружейных мастерских, ну там прицельная планка, инструмент поворотного механизма, щит там, допустим, а это…
— При чем тут поворотный механизм? Ты был в Германии?
— А откуда ж я, как не оттуда?
— Вот и расскажи, как оно там… Хотя… Все вы одинаковы. Добейся от вас правды.
Игнат и теперь не очень понимал, что именно хочет услышать Ганна, и начал несколько издалека:
— Вопщетки, я не люблю тумана. А ежели ты, Ганна, хочешь в открытую, — тут Игнат даже голос повысил, — то могу сказать по-вашему, по-бабьи… Не знаю, что они и как на себя напяливают, с кружевами там, махрами или без всего этого. Надо сказать, и для них не то время было, чтоб показывать всякие гафты и еще что такое. Когда за окнами барабанят чужие танки, а свои солдаты бегут кто куда может, мало кто отважится выйти на улицу, чтобы похвастаться новым платьем. Хотя что до меня, то бабы всюду одинаковы и всегда найдут причину показать свое. Важно только, в какой порядок она поставлена.
— Так уж и однаковы, — не то рассмеялась, не то осерчала Ганна. — Были бы все однаковы, то не было б всяких… разных.
Игнат понял, что копнул не в ту сторону, поворотил обратно.
— Заняли, значит, мы городок, ну, может, как наши Осиповичи, потому что Бобруйск уже намного больше. Заняли наши, мы пришли после, мы — тыл, боевое обеспечение, ремонт, мастерские. Боев больших там считай что и не было, то и у нас работы немного… И один раз мы вышли в город, увольнительную дали нам — помощнику начальника мастерской Ивану Новосельцеву и мне. Интересно поглядеть, что за город. Когда еще доведется. Городок аккуратный, чистый, как на картинке. Его и не бомбили и не обстреливали: они боялись в котел попасть, отступили, а мы заняли. Домишки прижались один к другому, крыши по большей части острые, черепицей крытые, вроде нашей мельницы. И — ни живой души: городок бытта вымер. Идем по улице, автоматы, конечно, при нас, но не по себе как-то: не может быть, чтобы город остался, а людей не было. Знаем, что есть, и, конечно, видят нас, только не показываются. Бытта попали в какое-то безлюдное мертвое царство.
Иван Новосельцев хлопец высокий, стройный и грамотный. Он и по-немецки хорошо понимал — и говорить, и читать. Как признался потом, он с немцами еще до войны встречался, приезжали какие-то спецы к ним на завод. Ходим. Он читает, пересказывает мне, где какая лавка, цирульня, и все равно неприкаянно на душе. И еще, скажу вам, видел я, как немцы оставляли наши города и что от них оставалось, и злость на них берет даже за этот городок: вот же чистенький, целехонький, и окна, и витрины. Это я про себя. А приказ суровый: не трогать ничего, иначе… И вот Новосельцев остановился перед одним двухэтажным домом — что он там прочитал, не знаю, но как-то хитро усмехнулся и спрашивает у меня:
«Зайдем?»
«А что это?» — спрашиваю в свою очередь.
«Что-то веселое, — говорит. И — по-немецки название этому дому. — Зайдем, а?»
Не понимаю, правду он говорит или брешет. Брешет, видать, но вижу: очень уж интересно ему знать, что там, за этими дверьми. А двери красивые, по краям красной медью обшиты, железные выкрутасы разные, и все так мудрено переплетено, вроде как и не металл это, а, допустим, лоза. На что Максим, наш коваль, может сделать такое, что на загляденье, попотевши, а тут не знаю, что и он сказал бы. За железом фигурное стекло темно-желтое. Скажу, и меня любопытство взяло, хоть я и старше его, и приказ имеем категорический: в ихние дома — ни богу ногой, чтоб ничего такого. Было, что и пропадали люди ни за что: вошел и не вышел, откуда ты знаешь, кто за теми дверьми. И под трибунал можно пойти. А что такое трибунал, когда война на сгон идет, победа, считай, впереди светит, оркестры скоро марш заиграют. Но опять же, быть там и ни глазом не глянуть ни в одну хату — никто не поверит, во как ты, — Игнат повернулся к Ганне.
— А что я? — засмеялась Ганна. — Я — баба. Мне все интересно.
Игнат достал трубку, хотел было закурить, но Андрей удержал его за руку, показал на чарки. Выпили. Игнат опять взял трубку. Набил ее, раскурил, затянулся и словно бы повеселел, озорным глазом кинул на Ганну.
— Говорю Новосельцеву: ладно, хоть ты и выдумываешь, но где наше не пропадало, пошли.
Заходим за эти двери, а там прихожая, два дивана мягких, столик на низких ножках. Выходит женщина, пожилая, но аккуратная, чистенькая. Новосельцев сказал ей что-то. Она исчезла и тут же вернулась с двумя альбомами. Вопщетки, сели мы, начали смотреть альбомы, фотокарточки. Красивые девчата такие, молодые, которая так сидит, которая эдак, которая курит, а которая смеется…
— А одеты во что? — добивается своего Ганна.
— А во, в чем мать родила.
— Совсем?
— И совсем, а если и есть что-нибудь, так тоже как совсем.
— А бо-о-о! — всплеснула в ладоши Ганна. — Тут во, бывает, летом искупаться захочется, и то ищешь место, чтоб никто никогда…
— Во, а ты говоришь: никаких сорочек, окромя комбинашек, — расхохотался Андрей.
— Ай, что ты знаешь, — незлобиво отмахнулась от него Ганна. — Ну и что дальше?
— Я как увидел эти фотокарточки, сразу встал: «Пошли, Ваня, нечего нам тут…» Но он опять: «Игнат Степанович, раз уж зашли, поглядим». А что там глядеть? — Игнат поморщился, махнул рукой. Видно было: ему не больно нравилась и сама эта история, и то, что он начал рассказывать ее. Да куда денешься, начал… — Подошла как раз эта женщина. Новосельцев и говорит: «Идите, Игнат Степанович, а я здесь побуду». Вопщетки, можно было и не ходить, колхоз — дело добровольное… Словом… повела она меня по коридору. Подвела к двери, кивнула головой, мол, ступай. Я еще сомневался, да она весело подтолкнула вперед. Ну что ж, отступать некуда, можно сказать, сам напросился. Открыл я дверь, вошел. Маленькая комнатенка, кровать, столик, пара кресел. За столиком боком ко мне сидит девчурка… облокотилась на столик. И совсем голенькая. Взглянула на меня, сначала вроде испугалась, но тут же заулыбалась, залопотала что-то, показывает: смелей, мол, раздевайся. А я… знаешь… сапоги, шинель, пилотка… Столько дорог, дым, грязь… Война — это тебе не прогулка в Курганок на танцы. Вопщетки, вроде увидел себя сбоку. И она, девчурка… Как Соня моя, может, чуть постарше… И так мне не по себе стало, так гадко, будто хотел злодейство какое над собой и над всем светом учинить. И злость на фашистов всех этих. Надо же до такого людей довести… Повернулся я и назад за дверь… А Новосельцев сидит за столиком, с той женщиной растабарывает. «Вопщетки, — говорю ему, — пошли-ка отсюда, и чем скорей, тем лучше». А самого аж трясет.
— С таком и ушли? — не то с радостью, не то с разочарованием спросил Андрей.
— Ага, — хмуро ответил Игнат. — Новосельцев извинился перед хозяйкой того заведения, достал из сумки банку тушенки, оставил на столике, и мы пошли. Потом мы с ним никогда не говорили об этом и никому не рассказывали. Кому расскажешь? А тогда вышли, я и говорю ему: «Ну что, сходили в гости?» Он мне: «Я наперед знал, что тем все кончится. Но, Игнат Степанович, это тоже надо увидеть». — «Видеть-то видеть. А если б им вздумалось провокацию против нас организовать, как бы ты на это посмотрел?» — «Против провокации я и остался в коридоре…» — «Ну, а кабы я… Ну, вопщетки, это самое… Война, когда я видел ту женщину… Ну, если б я… Что тогда?» — «Война есть война, а мы — люди…» А потом рассказывает: «Я спросил у хозяйки: как же мы расплачиваться будем?..» Марки — что, марки уже были ничто. И она ответила ему: «Вы победители, и вы первые зашли… Мы вас бесплатно обслужим». Ну и разозлился я на него тогда. Победители… Мать вашу… по захлевью пошли. Да что с него возьмешь… молодой был хлопец, отчаянно любопытный до всего. Все ему чего-то не хватало, куда-то тянуло. Все ему хотелось знать… Может, с месяц прошло после того, мы переезжали на новое место, и налетели откуда-то самолеты, бомбить начали. Одна бомба накрыла их машину. Зачем он остался сидеть в машине, когда все по канавам лежали, не знаю. Вот такие, Ганна, комбинашки… Скажите-ка лучше, как там мои? Давно вы их видели? — спросил Игнат уже о своем.
— Не сказать, чтоб давно… Живут… Сам увидишь, — забеспокоился, будто виноватый в чем-то, Андрей.
— Ты налил бы еще, — подсказала ему Ганна, поглядывая на мужчин напряженным взглядом.
— Нет, мне достаточно! — остановил Андрееву руку с бутылкой Игнат. — Ты, вопщетки, имеешь что-то мне сказать, да не осмелишься. Так давай!
— Ну что ж, — начал Андрей. — Если б не встретились мы с тобой, пусть бы лучше другой кто сказал тебе все это, а раз так получилось, должен буду сказать я. На мою долю выпало быть твоим сватом, так, видать, до конца. Дома у тебя не все ладно. Как оно и что, сам увидишь.
— Сам увижу — это ясно. Живы все — дети, Марина?
— Живы…
— Тогда что же? Другой мужик в хате?
— Был. Теперь, кажись, нет. Марина выпроводила его. Выпроводила, как только пришло от тебя письмо.
— Ясно. — Игнат сжал зубы, на скулах заострились, окаменели желваки. — Ясно. А кто он?
— Из партизан. Стоял в твоей хате, был тяжело ранен, долго не мог оклематься. Так и…
— Прижился, — ответил за него Игнат.
— Не прижился, раз выпроводила, — резко вмешалась Ганна.
— И что ж мне теперь делать? — тихо спросил Игнат.
— Что делать? Домой иди, — снова заговорила Ганна. — Домой. У тебя дети, трое их. И они ждут батьку. А сами разберетесь. Разберетесь как-нибудь. Мало ли что бывает на свете, мало что людям видится. Надо самому поглядеть, разобраться.
— Вопщетки, это так. Надо будет разобраться, — спокойно заметил Игнат, так спокойно, что Ганна удивленно уставилась на него: не показалось ли ей это? Игнат глубоко затянулся, выпустил дым, наигранно веселым тоном произнес: — Вот тебе, брат, и «ку-ку-ку». Первая кукушка, первая радость.
— Что за «ку-ку-ку»? — переспросила Ганна.
— Так, — махнул рукой Андрей. — Шли со станции и услыхали кукушку.
— Ну и что?
— Ничего, — сказал теперь уже Игнат. — Я давно не слышал, как они кукуют. И вот услышал… Кукушки всегда кукуют в два выдоха, дуплетом: «ку-ку», а эта с тройным доворотом — «ку-ку-ку». Аж дивно.
— Ну и нехай себе, — не могла взять в толк Ганна.
— Конечно, нехай себе. Просто это моя первая кукушка дома. Да-а… Так что, вопщетки, сегодня мне, наверно, выбираться в дорогу не стоит?
— О какой дороге ты говоришь? Ночь на дворе, — неожиданно рассердился Андрей.
Желая успокоить его, Игнат хлопнул по плечу и задержал на нем руку. Потом встал из-за стола.
На дворе и вправду была уже ночь. Внизу за огородами лежало болотце, текла речка, и оттуда тянуло свежестью.
Вспомнился Игнату последний вечер с Хведором Вержбаловичем: и тот дергач, и звон лошадиных пут, и тревога в душе и на земле. На какое-то мгновение ему показалось, будто ничего с той поры не изменилось и вообще ничего не произошло, что это тянется все тот же вечер. Но это ощущение сразу же сменилось суровой и ясной трезвостью, пониманием неизбежности всего, что было после той ночи. И та неудачная попытка уйти к партизанам, и немцы с Мостовским, и ночное кладбище… И все то, что было и последовало затем — их скитания с Тимохом, потом партизаны, переход через линию фронта, ранение, госпиталь, и снова фронт, и Германия, и вот это возвращение домой, и то, чем встретил его родной дом. И он почувствовал некую вину перед Хведором и Лександрой, словно причиной всему, что случилось и как случилось с ними, был не кто иной, как он, Игнат. Точно он был виною тому, что им скрутили руки и увезли в Клубчу. Увезли, чтобы загубить, загнать в землю.
По стежке, ощущая росяной холодок от ближних загонов картофеля, Игнат спустился вниз к речке. Над ней стоял густой туман. Он затопил всю низину, а выше над ним темнел гребень леса. Остро пахло вянущей травой и еще чем-то очень знакомым. Будто где-то тут, на луговине у речки, приостановилось стадо коров. Их только что подоили женщины и оставили на пастуха, а сами сейчас двинутся в село, повязав ведра сверху от мух и пыли чистой белой холстиной. Надо только подождать немного — и увидишь. И с ними Марину. Косынка надвинута на лоб, повязана на затылке, и под нее спрятаны, подобраны волосы. Идет, чуть покачиваясь на своих маленьких упругих ногах. Ведро в правой руке, левая для равновесия слегка отведена в сторону, она взмахивает ею, и под белой вышитой кофтой в такт взмахам подрагивают груди. Игнат даже застонал от столь живого воспоминания. Воспоминания, которое так часто приходило к нему…
Постоял немного на возвышении у ольхового куста, будто и впрямь надеясь увидеть, как из тумана с оживленным гомоном выйдут спокойные, смягчившиеся женщины. Игната всегда удивляла эта перемена в них. Собирается иная на дойку — ворчит, покрикивает, кипятится, а побудет наедине с коровой, поговорит с ней, подоит — и словно подменят ее: станет добрее, оттает душой. Идет обратно, весело переговаривается с другими бабами, и лицо светится добротой и лаской. Будто корова — сам поп-батюшка: она и выслушает, и успокоит, и разумному научит. С мужиком будет браниться, кричать, кипятиться, а к корове — с теплотой, с добрым словом, с лаской. Знает: накричи на нее — и можешь без молока пойти. Вот так бы и людям друг с другом. Со скотиной научились разговаривать, а меж собой разучились.
Никто из тумана не вышел. Потом вдруг за спиной застонала земля. Задрожала, и, прорезая ночь слепящим клином огня, через станцию прошел тяжелый эшелон — снова туда, на восток. И Игнат позавидовал всем, кто был в этом эшелоне: они знали, куда едут. Впрочем, так ли уж знали?
Игнат вернулся ко двору Андрея, сел на лавочку у ворот. Ехал домой — все было ясно: приходи, засучивай рукава — и за работу. Ведь кругом ее — делай не переделаешь. Мужик воюет — земля плачет.
Все у него было спланировано задолго до того, как пропахал сапогами влажный песок на своей станции. Сложить пристройку к истопке — под мастерскую. А пока не готова пристройка — можно и в хате отвести угол. Он там и был у него когда-то — по правую руку от двери, около окна. И видно, и сподручно — и что надо внести и вынести. А свежая сосновая либо кленовая стружка никогда не вредила здоровью. И вот все твои планы — собаке под хвост. Андрей попусту не стал бы огород городить. Не тот человек. Хорошо еще, что встретились, что хоть предупредил. Другой мог бы и умолчать. Кому охота чужие прорехи перетряхивать. Пришел бы и увидел сам: «День добрый! Вопщетки, это я!» — «А кто такой — ты? Твое место уже занято…»
Сидел Игнат, размышлял, почему все так вышло. Кажись, все было как у людей. Ну, не без перекосов, не без того, чтобы иной раз обозвать крутым словом. Крутое слово — не кривое. На что уж голуби — полюбовные птахи, да и то, случается, грозятся друг на дружку, а это ж люди. Не так взглянул, не так ступил… Не то, не так… Тебе кажется — не то, не так, а по мне — в самый раз. Всякий видит жизнь по-своему, особенно если человеки эти мужик да баба.
Однако потом, коли в голове что-то есть и коль сошлись вместе не просто так, не из чужого бору и не людей смешить, можно столковаться. Легко сказать: горшок о горшок — и вон из родни… Одни черепки посыплются. А дети — не черепки. И опять-таки, может, издали и виднее, что у обоих носы кривые, да ведь и с кривыми носами люди умудряются жить и даже целуются. Это если разум до кучи, а не враздробь.
Он знал: бывает, и даже часто бывает, что мужик с женкой расходятся, но всегда считал: не долго они думали перед тем, как сойтись, а еще меньше — разойтись.
Допустим, разошлись со своими Адам Яблонский и Володя Цедриков, так у них сразу видно было: толку там навряд ли много будет. Надо было иметь Адамов гонор, чтобы взять в жены Лёлю и еще думать, что из этого что-нибудь путное получится. Она баба что твой стог, идет — земля прогибается под ней, а он заморыш, сморкач рядом с ней, одно что шляпа на голове. У Цедрикова же вроде и лучше складывалось. Мужчина он под потолок, к бревну всегда с комля подходит, не робеет. Люда намного меньше его. Но прожили лет пять вместе, а детей не нажили, как и Адам с Лелей. Потом как будто кто подсказал: поменялись, и все стало на место. И у тех дети пошли, и у этих. Мужчины посмеивались еще: не там искали. А тут вроде и там искали, и то…
Сидел Игнат, посасывая трубку. Вышел Андрей, присел рядом.
— Пошли спать, Игнат, с дороги ведь… Там все уляжется.
— Вопщетки, оно так. Дорог довольно было, набралось. Полсвета обошел. Тот же мой Новосельцев говорил: «Мы, Степанович, должны понимать свою миссию. Пол-Европы прошагали — когда такое бывало. И не просто прошли, а чтоб очистить ее от фашизма, чтоб никто и никогда больше не помышлял ни о чем подобном». Но самому, бедняге, совсем трошки не хватило довести эту миссию. Каких-то двух месяцев. — Игнат осветил трубкой лицо, и Андрею показалось: глаза его вроде бы повеселели. — Тут ты правду говоришь, уляжется. А не уляжется — утопчем. Ага, утопчем. Пошли. Ночи сейчас короткие: не успеет как следует зачернить, глядишь, снова на ясное повернуло.
Однако долго еще Игнат не мог уснуть. Все думалось, вспоминалось…
Тревожный сон сморил его лишь под утро, когда за окнами совсем рассвело, но тревога не оставляла и во сне, она жила в нем, точно осколок в здоровом теле. Он слышал, как встала Ганна, как выгоняла корову в стадо, затем хлопотала у печки, наконец побежала на работу.
Завтракали вдвоем с Андреем — молча, каждый со своими думами. Слова казались излишними. Игнат попросил Андрея передать детям консервы:
— Или сам попадешь в Липницу, или, может, кто из детей заглянет к тебе. Скажи: от военкомата, а про меня ничего не говори. Пока что я на фронте, а там будет видно.
И опять ушел в свои тяжкие мысли. Слезами начинается война, да слезами не кончается. Понасыпает могил, наплодит сирот и вдов — тут не плакать уже просто нельзя. Хоть бы душу слезами омыть да обдумать жизнь дальше. Плачь не плачь, а жить надо. У человека ведь руки есть, и они не только для винтовки приставлены, хотя иной будто только и умеет ее держать.
Он оставил у Андрея и один вещмешок со всеми слесарными инструментами, тщательно завернутыми в промасленную материю. Да попросил топорище: топор он тоже привез с собой — знал, куда едет. Насадил топор, завернул в тряпку, сунул в вещмешок.
— Так куда теперь? — поинтересовался Андрей.
— Робить работу. Топор и то-другое у меня есть, а рукам работа нужна…
— Еще бы не нужна, — задумчиво согласился Андрей. — Работы хватит. А дети, дети как?
— Дольше ждали, подождут еще…
— Подождать-то подождут, а все же я советовал бы тебе подумать… — Андрей не договорил — о чем подумать.
Игнат улыбнулся с печальной хитринкой:
— Вопщетки, батюшка тоже советовал грешнице податься в рай, а та все равно в пекло заблудила. — Он протянул руку: — Бывай. Пойду в сторону Бобруйска. Села там побольше, — значит, и работы больше.
«И села побольше, и от дома подальше», — подумал Андрей, однако ничего не сказал.
Пожали друг другу руки, и Игнат зашагал по селу — высокий, сутуловатый, с солдатским вещмешком на правом плече. Вещмешок, казалось, нисколько не тянул вниз, вроде как бы распрямлял спину. И из него торчало затянутое бечевкой новое березовое топорище. Игнат удалялся, а топорище долго еще виднелось белой заплатой на сером поле шинели.
VI
Работу Игнат нашел в тот же день, пополудни. Шагал, время от времени перекидывая вещмешок с плеча на плечо, через одно село, через второе и третье. И первое, и второе, и третье назвать селом мог лишь тот, кто хорошо знал их прежде. Две-три бог весть чьей милостью уцелевшие хаты, а в большинстве землянки и погреба. Как будто из самой земли торчит труба, из трубы тянется дымок. Тут же в песке греются куры, играют дети.
И свое накипело в душе Игната, а эти картины добавляли еще более страшное. В который раз припоминался тот чистенький, аккуратный, не тронутый бомбами и снарядами немецкий городок, по которому они гуляли с Новосельцевым. Злости на тот городок не было, было чувство великой несправедливости: по какому праву люди творили такие разрушения, такой разбой на этой тихой земле? Идешь вот уж сколько километров, и не найти села, где все было бы, как должно в селе, — чтоб и хаты, и хлева, и сады.
Наконец-таки нашлось. Стояло это село на пересечении шоссе с рекой, на более высоком ее берегу. Несколько приземистых кирпичных домишек, остальные все бревенчатые. За рекой, как окинуть оком, тянулась широкая заливная пойма, еще дальше вставал лес.
Село делилось на несколько улиц. Где-то в стороне от главной из них тяпали два топора, и Игнат свернул туда. Кто-то строил хату, сруб был подведен пока только под окна, и на нем, оседлав бревно, сидели двое голых до пояса мужчин — один постарше, с усами и сединой на висках, другой — с черными как смоль волосами, оба в солдатских шароварах, с топорами в руках.
Игнат подошел, поздоровался.
— Слезайте, хлопцы, передохните, в старости не отрыгнется.
Они слезли вниз, присели на бревно. И только теперь Игнат разглядел: у того, усатого, вместо левой руки была культя, руку отхватило по самое запястье. Второй вроде остался невредимым. Две пары солдатских сапог с кирзовыми голенищами стояли тут же, под стеной.
— Столько лет в сапогах, без отдыха, — заметил младший, перехватив взгляд Игната. — Нехай ноги хоть ветерок почуют.
Игнат согласно кивнул: он-то понимал это желание подставить ветру или солнцу живое тело. Бросил взгляд на белые солдатские ноги: одна была здоровая, другая прошита малиновыми рубцами. Видать, крепко покромсало, сшивали из остатков…
Что нужно солдату для знакомства? Пара затяжек да несколько слов: где воевал, где ранили, как остался жив. А если еще на одном фронте воевали, то и вовсе родня.
Оказалось: строят хату Василине, сестре того, что моложе. До войны и в войну она с двумя детьми сидела неподалеку отсюда, в соседнем селе, пока не сожгли его фашисты. Хорошо, хоть сама с детьми успела укрыться в лесу. Мужик погиб где-то в той же Германии, и баба присмотрела место рядом с сестриным домом. Ближе к родне, как-никак смелее: тут и сестра, и брат.
Вскоре пришла и хозяйка хаты — высокая женщина с продолговатым приятным лицом, с боков, словно скобками, охваченным прямыми черными волосами, гладко причесанными на пробор. Что-то умудренное, мученическое, как у святой, было в ее печальном славянском лице, и Игнату сразу почему-то вспомнились сожженные деревни, через которые в тот день он проходил.
Женщина принесла обед — она готовила его у сестры в печи. Сказала и Игнату снимать шинель и присаживаться. Игнат на это заметил, что и у него в вещмешке завязан топор, но пока что он никакого задания себе не придумал…
— Тогда Василина придумает тебе задание, — сказал усатый вроде бы в шутку, а вышло всерьез. Игнат стал обедать.
Усатый хоть и с культей, а мог и бревно обтесать, и на углу недурно сидел. У младшего же еще не было сноровки и рука меры не знала, иной раз как зацепит топором — хоть выбрасывай бревно. И все-таки в три топора дело пошло более споро. Через неделю положили балки, а там и стропила поставили.
За работой Игнату было легче. А ночью, оставшись один, не мог пересилить боль, которая раскаленным куском железа жгла в груди.
Чаще всего вспоминалась почему-то одна незадача, случившаяся вскоре после того, как поженились. Привез он Марину, и в его доме она сразу нашла себя, словно всю жизнь здесь прожила. Что со скотиной, что с кроснами — когда и успела научиться, совсем ведь девчонка еще, только что коса…
Коса… Поглядел однажды он в районе на трактористок, на их короткие ровненько подрезанные волосы, и захотелось, чтобы и она так сделала. «Ты что, сдурел? Как я без косы?.. Им, комсомолкам твоим, куда те косы при машине? Еще прихватит и втянет которую. А как в селе без косы?»
Сама не сделала по-доброму, так он сделал по-дурному. Подкрался с ножницами к спящей и отрезал. Да так высоко, что волосы и ушей не закрывали. Несколько месяцев платок с головы не снимала, людей стеснялась. А гвалту было — хоть домой не показывайся. И в самом деле по-дурному сделал. Кому они мозолили глаза, такие волосы? Бывало, вымоет в полынном щелоке, просушит, так всю подушку укроют, а уж как пахли… Наверно, и теперь лежит та коса где-нибудь в боковом ящичке сундука, вместе с разными шпульками, нитками…
Хата у Василининой сестры оказалась просторная, пожалуй даже огромная, и она отвела Василине с детьми одну половину. Там можно было бы и Игнату спать, на канапе, однако он не захотел: «Много ли солдату надо: охапка сена под бок, шинель на себя — и спи на здоровье». Рай, да и только.
Руки скоро привыкли к топору, а душа места не находила.
Притих как-то Игнат со своими мыслями, слышит: скрипнули ворота.
— Есть тут кто живой? — послышался голос Василины.
Она хотела казаться веселее, смелее, чем обычно.
— А как же, есть, — ответил Игнат.
— Пришла глянуть, хорошо ли тебе тут. Не надо ли чего? — Голос доносился все оттуда, от ворот.
— То погляди… Лестница вот тут, у столба. — Игнат зашуршал сеном, подавшись ближе к входу. — Дай руку, а то заблудишься.
— В такой темени можно и заблудиться, — Василина подала руку.
— Тут во подушка, тут постилка, тут и шинель…
Василина на ощупь нашла постель, но садиться не спешила.
— Ничего, кажется, жить можно.
— Раз живу — то можно. И одному можно, и вдвоем… — Игнат потянул ее за руку, и она покорно, как надломленная, опустилась рядом, на постилку. Он притянул ее к себе за плечи, нашел губы. Она не противилась, но, когда рука его нащупала пуговицу на кофточке, содрогнулась вся, словно ток прошел по ней. И тотчас будто очнулась, порывисто, отчаянно бросилась к нему…
Потом она приходила к нему еще несколько раз. И все у них было, как и должно быть между мужчиной и женщиной, однако отпускал он ее легко, как если бы между ними ничего и не было. Последний раз Василина долго лежала подле него, молчала. Игнат знал, что она не спит, но ему не хотелось говорить. Он нащупал шинель, набил трубку, закурил. Никогда не делал этого на сене, а тут закурил.
— Ты, Игнат, наверно, болен. Здоровый мужчина не может быть таким, — проговорила она.
— Каким — таким?
— Таким… холодным. Ты бы хоть притворился, что ли?
— Чего не умею, того не умею.
— От тебя холод, как от ледовни… Даже когда… когда у человека все горит…
— Ты больше не приходи сюда, — сказал он. — Не приходи.
Она говорила правду, и он тоже сказал правду.
— Я не приду. Я после первого раза думала не приходить, да… Видела, какая одинокая твоя душа, как тебе тяжко… и хотела…
— Сделать ей легко?
— Не легко — легче… Не для себя… Я знаю, ты тут долго не забавишься…
— Много у вас, у баб, сердца, к нему б еще разум…
— И кем бы вы были возле такого сердца? Челядниками?
— Вопщетки, может, и челядниками, а все-таки…
Крышу уже кончали решетить. Игнат сидел на самом верху и вдруг почуял, что с другой стороны улицы не сводит с него глаз мальчонка лет семи. Он давно стоял там. Постоял, сходил куда-то и вернулся обратно. Мальчишкам всегда любопытно, где что делается. Но этот давно стоял. Босиком, в холстинных штанишках, в сорочке и пиджачке, с крашеной торбочкой, с какими в школу ходят. Мальчонка поймал на себе взгляд Игната и отвернулся, стал глядеть на гнездо аиста, что сплюснутой шапкой сидело на липе в соседнем дворе.
Дело шло к осени, молодые аисты уже встали на крыло, где-то на болоте пугали лягушек, уступив свой дом в полное распоряжение воробьям, и те надсаживались в крикливом веселом азарте доказать что-то миру. На сей раз крик был беспокойный, всполошенный. Игнат повел взглядом по липе и увидел причину птичьего беспокойства: это был большой черный кот. Он добрался уже до спиленных верхних сучьев, на которых покоилось то гнездо. Игнат видел, как мальчонка размахнулся, и пущенный им камень щелкнул в кору перед самым носом кота. Тот с испугу припал на лапах к стволу, крутнулся, как белка, и с высоты, распластавшись в воздухе, сиганул в огород, на капустную грядку. Мальчонка рассмеялся и вновь глянул в сторону Игната. И Игнат почувствовал, как жар прошел по всему телу. Не вставая, нащупывая ногами решетины, он спустился на край крыши, потом по лестнице, уже быстрее, а там через двор, по щепе, поспешил на улицу. Мальчик стоял на месте, уставясь на Игната серьезными, как у взрослого, глазами. И Игнат, не имея мочи идти спокойным шагом, бросился к нему:
— Леник, сынок!
Он подхватил сына на руки, прижал к себе, ощутил птичью легкость худенького тела.
Леник поморщился, закрутился, высвобождаясь:
— Пусти, больно…
— Что болит?
— Спина болит. — И уже когда Игнат поставил его на землю, виновато улыбнулся: — Я ловил в канаве вьюнов, а Антось Яблонских подкрался из-за кустов и из рогатки. Видишь? — Он повернулся к Игнату спиной, задрал пиджачок вместе с сорочкой, обнажив тело: вся спина была посечена засохшими, точно заживающая короста, ранками.
— Чем это он тебя?
— Жерствой. Насыпал в рогатку да как шарахнет…
— Да за это знаешь что полагается?
— Они свое съели. Мы подкараулили их — Антося, Стася ихнего, Петю Зининого — и так всыпали, что надолго запомнят.
— Что ж это вы так?
— Воюем… Как партизаны с немцами.
— И кто ж немцы, а кто партизаны?
— А мы меняемся: неделю они, неделю мы.
— Никудышная эта война… А как ты тут объявился?
— Тебя искал. — Леник поднял глаза на отца и скорее приказал, чем попросил: — Пошли домой. Мы тебя давно ждем.
Он стоял перед отцом — босой, с черными от пыли, в ссадинах ногами, в истрепанных штанишках. Большая, давно не стриженная голова на тонкой и длинной шее, большие серые глаза, затаенное упорство в лице.
— Давно? — будто не поверил Игнат.
— А как дядька Андрей консервы принес, только про тебя и думаем…
— Вопщетки, так это, выходит, он подсказал, что я тут?
— Ничего он не подсказал. Просто мы все догадались, что ты есть, а домой идти не хочешь… Я подъезжал с ним за гать и сказал, что пойду искать тебя. Тогда он сказал, чтобы я шел по дороге на Бобруйск. Я уже второй день тут.
— Второй день?
— Ага. Вы тогда только начали жерди прибивать.
— Где ж ты ночевал?
— В пойме, в стогу. Там их чоршта. — Леник качнул головой за реку. Ну, пошли, тата.
— Добра, сынок, пойдем, только пообедаем. Ты ж, видать, голодный?
— Ага… Да можно и так. Там брюква за селом растет.
— Брюква брюквой… — Игнат глянул на своих напарников. Они сидели по-прежнему наверху.
— Что, сын батьку нашел? — поинтересовался усатый.
— Вопщетки, так. Сын батьку, а батька сына. Так что, хлопцы, заканчивайте сами, а я должен идти…
— А то как же, идите счастливо.
Василина поняла все с первого взгляда. Скоренько собрала на стол, нашла бутылку горелки. Ленику дала молока, хлеба. Он ел, жадно глотая непрожеванные куски, запивая молоком, а она с болью и печалью смотрела на него, и две крупные слезы словно сами по себе скатились по щекам.
— Ну, это ты зря, — рассердился Игнат, и она спохватилась, налила горелки ему и себе.
— Спасибо тебе, Игнат, за все… за помощь… Не знаю только, как и…
Он вновь рассердился, не дал ей договорить:
— А так — и все тут… Думал: вместе закончим, да хлопцы уже сами… А ты… Словом… будь здорова, Василина, — и одним духом выпил свой стакан.
Василина догнала их уже на улице, протянула Игнату торбочку с чем-то тяжелым и твердым.
— Что ты выдумываешь? — Игнат не хотел брать торбочку.
— Возьми, ей-богу, возьми. Тут сало и хлеб… Ты ж видишь, у нас есть, а у вас… Возьми…
— Ну, чего ты стоишь? Бери да пошли, — выручил Леник.
Игнат посмотрел на сына, затем на Василину, взял торбочку, развязал, переложил сало и хлеб в свой вещмешок, торбочку отдал обратно.
Они прошли километров пять, когда их догнал воинский «студебекер», направлявшийся в район. Игнат закинул в высокий кузов вещмешок, помог Ленику залезть и сам забрался. Когда уже подъезжали к райцентру, Леник повернул голову к отцу, попросил:
— Только ты не бей маму.
— А почему ты думаешь, что я буду бить ее?
— Не знаю. Вон Хведорков Вова тоже вернулся и начал гонять свою Маню. Выпьет, а потом гоняет. Она взяла да повесилась.
Игнат не находил, что сказать на это.
— Что еще нового у вас? Как дед и баба?
— Какие дед и баба?
— Какие? Твои дед и баба. Вопщетки, их у тебя и осталось только двое. Дед Степан и баба Агапа.
— Так они ж давно померли. Еще летось. Дед зимой, а весной баба его отменила. А дядька Михайло потом уже ее отменил. На него пришло письмо, что погиб. Я видел, как хоронили бабу, мы были с мамой, а к деду она ходила одна. — Все эти новости Леник выпалил одним духом, с некой даже гордостью, что первый сообщает про все отцу.
Игнат больше не решался расспрашивать. «Надо было пошляться еще по свету, может, сподобился бы еще что-нибудь услышать… И Андрей тоже молодец… Хотя что там молодец… Достаточно с него и того, чем обрадовал…»
И еще Игнат подумал о том, что все в этой жизни идет не так, как подобает. Из дому ушел кругом свой, а возвращается кругом сирота. И это за каких-нибудь три года. И далее. Вчера ничего не знал об отце и матери, о брате, все они были живы, и он был с ними. А теперь уже все, остался Игнат один-одинешенек… Хотя стоп, Игнат, стоп. Почему же один? А сын? А дочурки?..
VII
С давних времен идет заведенка голосить, провожая на войну и встречая назад. Бабья мода, от нее никуда не денешься, однако если вернуться домой ночью, то, пожалуй, крикливого салюта никто затевать не станет. Не по нутру был этот салют Игнату, даже когда все подобру-поздорову, а тем более сейчас, после всего, что случилось. И потому он подгадал заявиться в Липницу, когда село уже угомонилось.
Из района километров пять они скоротали подводой, затем добирались пешком. Леник поспешал рядом, стараясь попадать в ногу с отцом, что было непросто — у того шаг был намного шире. Леник рассказывал, как встречали Миколая Бабеню. Со станции в Липницу его привезла на подводе санитарка, так как сам он мог передвигаться лишь на костылях, держа на весу раздробленную ногу, точно большую спеленутую бинтами куклу. Собралось все село, принесли патефон, пластинки, подвыпили. Сперва пели, танцевали, а потом начали плакать. Оно и понятно — одни бабы. Из мужиков были только Анай, он носил почту, да сам Миколай. Три ноги на двоих да два костыля — не больно распляшешься. Хведорков Вова воротился уже потом, а дядька Тимох и того позже…
Липница спокойно спала, когда они вошли в село. Темные хаты, пышные кусты и деревья по ту сторону заплотов и тишина, будто в селе ни единой собаки. На мгновение Игнату почудилось, что он вступает, как часто бывало на войне, в чужое село и эта тишина — не что иное, как безмолвие настороженно притихших людей. Никто не спит, каждый чутко вслушивается в ночь, готовую вот-вот взорваться голосами множества военных людей, короткими командами, гулом моторов; заскрипят ворота, застучат двери, затеплятся огнями, словно продирая глаза, окна хат.
Это ощущение жило в нем лишь мгновение, и тотчас все предстало перед ним как в прежние времена: и тишина, и темень, и острый запах крапивы и укропа и отсыревшей пыли — все, чем всегда в эту пору пахла улица Липницы, как бы вернулось назад.
Игнат глядел по сторонам и отмечал про себя, что и хаты целы, и хлева, и колодцы нацелились стрелами ввысь там, где они были и до войны.
Леник приумолк. Шлепал босыми ногами по мягкой земле, время от времени шмыгая носом. И лишь когда пришли в их конец и во мраке блеснул и пропал, затем снова блеснул осторожный огонек, он вскрикнул:
— Ждут! Я ж тебе говорил, что ждут!
Он первым свернул во двор, в распахнутые ворота, будто указывая отцу, куда идти, первым проскочил сенцы и вошел в хату, оставив открытой дверь, выждал, когда тот войдет, и торжественно воскликнул:
— А вот и мы!
Игнат снял с плеча вещмешок, поставил у порога.
Марина сидела за машинкой лицом к двери, что-то шила. На стук двери оторвалась от машинки, какое-то время смотрела то на мужа, то на сына, точно не верила, что это они, и вдруг с возгласом «Игнат!» бросилась к порогу. Припала к мужниной груди и, содрогаясь в плаче, приговаривала: «Игнат! Игнат!..»
Одеревенелой рукой Игнат гладил ее по спине и сквозь наволочь слез видел перед собой лишь большое розовое пятно вокруг лампы, оно то сужалось, делалось совсем маленьким, то раздавалось вширь, занимая всю хату.
Потом этот круг прояснился, и из него выплыли, заслонив собой все, такие знакомые и такие родные лица дочурок.
Дочки не бросились к нему, растерянно замерли перед ним, в длинных посконных сорочках, не иначе — повскакивали с постели, со сна. Они и стеснялись его, и, наверное, боялись. Кажется, много ли времени прошло, пока его не было, а как вытянулись! Особенно Соня. Да и Гуня… Марина отстранилась от него, как бы уступая им отца, давая возможность приблизиться, и они тотчас кинулись к нему, он сгреб их руками, стал целовать лица, волосы…
— Тата, таточка!
— Ну во, и встретились… И я тут, вопщетки, во… дома… Не плачьте… Все будет… как-то все будет.
Игнат обнимал их, ощущая под руками худенькие, хрупкие спины с острыми хрящиками, и что-то цепкими безжалостными щипцами сжимало сердце, будто он сам был виноват в том, что они такие худые и что на них эти грубые посконные сорочки.
— Ничего, ничего… Все будет добра… — приговаривал он, пряча лицо, чтобы никто не видел его мокрые глаза. — Ага, все будет, все будет…
— Вы же с дороги и, наверно, голодные совсем? — спросила Марина.
— А неуж не голодные, — и за себя и за отца ответил Леник и, стараясь казаться недовольным, обвел всех взглядом, — Я им батьку привез, а они… Эх, вы!
— Зараз, Леня, — всерьез и как бы винясь, ответила брату Соня и исчезла за дощатой перегородкой — одеваться. За нею шмыгнула туда и Гуня.
— Ага, мы зараз, — спохватилась и Марина, взглянула на сына, точно он был за главного в хате и только его команды и ждали. — Присаживайся, Игнат. И ты, Леник, посиди, а мы зараз… Думала, закончу тебе штаны, и мало что не успела, в поясе надо примерить.
Марина откатила швейную машинку в угол, вскинула на нее шитье.
— Уцелела? — удивился Игнат, глядя на машинку. Он сам закапывал ее на сотках — станок отдельно, головку отдельно. Если кто и доберется, так не все разом…
— Ага, уцелела, — встрепенулась на его вопрос Марина. — Правда, приржавела в двух местах, но не страшно, достали вовремя. Почистили, смазали… Шила и партизанам, и себе, да и теперь… Осталась одна такая на всю Липницу, — Марина говорила, а тем временем шмыгнула за перегородку, достала из шкафа скатерку, начала застилать стол и вдруг поникла, застыла над столом.
— Ну ты, мама, как будто не знаешь, что собралась делать, — по-взрослому серьезно подсказал Леник.
— Ага, сынок, не знаю, что делаю, — ответила Марина. — От радости не знаю, что делаю. — Марина бросила взгляд на Игната, ожидая, что скажет он. Игнат молча разглядывал фотографии в рамке на стене. И Марина поджала губы, решительно распрямилась и стала поторапливаться, как поступала обычно, когда нужно было поскорее что-нибудь сделать.
Спали Игнат с Леником на «большой» кровати, что стояла меж окон на улицу, Марина с дочками — за перегородкой. Сделана была эта кровать из толстых, высушенных до звона сосновых досок. Сушил их Игнат сначала на дворе, под поветью, затем на печи. Долго подбирал дерево, плотно пригонял, сажал на клей, пускал под фуганок. И получилось так, будто спинки были выпилены из одной, во всю ширину кровати, сосны. Потом, когда работа была закончена и кровать покрыта лаком, Игнату и самому непросто было отыскать глазом линию, где одна доска была подогнана к другой.
Делалась большая кровать, когда родилась Гуня и стало тесно на «малой». Она тоже стояла здесь, меж окон, а сейчас стоит за перегородкой, на ней и поместились Марина с Гуней, Соня легла на печи. Делалась большая кровать на двоих, но не было тесно на ней и когда Марина клала с собой «приспать» третьего человека — сначала Гуню, а потом и Леника.
Сегодня Леник попросился лечь с отцом: «Мужчины с мужчинами, бабы с бабами». На том и порешили, и решение это понравилось Игнату.
Хотя спать легли поздно, однако, как только стало светать и прояснились окна, Игнат очнулся. Встал осторожно, чтобы не разбудить сына, вышел во двор, закурил. Село еще спало, и словно спросонок пробовали голоса во дворах петухи.
Игнат постоял на улице и направился в конец ее. Колхозный двор тускло вырисовывался за гатью сгрудившимися строениями, которые были прикрыты обсадой из высоких деревьев. Левее, на фоне серого неба, над линией березняка, отчетливо, словно обведенная грифелем, проступала пышная голова дуба. А еще левее, над курганами, оброненным птичьим пером висело облачко березовой кроны. На душе потеплело от мысли, что все тут осталось на месте, как и тогда, когда они с Тимохом уходили из Липницы.
По едва приметной росистой стежке, обогнув Агеевы сотки, обнесенные изгородью в две жердины, Игнат вышел к опушке леса. Сел на пень, положив руки на колени. Лес стоял на взгорке, и село лежало перед ним, как на раскатанной скатерти: один поселок, второй, третий. За третьим тоже начинался лес, и за лесом розовело небо — скоро должно было взойти солнце. Поползла вниз стрела Тимохова колодца, затем снова, как пушечный ствол, нацелилась в небо. В чьем-то дворе заскрипели ворота — выпустили во двор корову. Где-то звякнуло железное ведро. Липница начинала свой день.
«Ну что ж, надо начинать и нам», — подумал Игнат.
— Вопщетки, надо начинать… — произнес он вслух, как бы обращаясь к кому-то стоящему рядом, хотя никого поблизости не было, и Игнат сам не знал, что делать и с чего начинать. «Задала ты мне, житуха, задачку, задала…» — подумал и скрипнул зубами.
И вдруг как бы что-то вспомнил. Выбил о пень давно потухшую трубку, затолкал ее в карман и решительным шагом, словно боясь опоздать, устремился краем леса в конец своих соток. Шел и тянул голову, жадно вглядываясь в окрестность. Увидев за кустами кучу бревен, замедлил шаг. Ведь это уже в войну навозил их — собирался прирубить тристен к хлеву. Не до того было. Успел лишь ошкурить да в штабель сложить. И, вишь, остались целы, не растащили, не пустили на дрова. И, кажется, по погнили. Не погнили.
Обошел вокруг штабель, стукнул ногой в одно бревно, в другое. Ничего, ничего… Нижние слегка тронул грибок, а остальные, видать по всему, здоровые… Значит, так. Хлев хлевом, хлев подождет…
Осина с дуплом, в котором когда-то прятал наган, тоже была жива. Игнат погладил рукой ее мокрую шероховатую кору, покивал головой. И через сотки, по картофельной борозде, решительно направился к своему двору. Возвратился обратно минут через двадцать с топором в руках.
Загремело, скатываясь вниз, подваженное колом верхнее бревно, грузно легло на поперечины. Игнат поплевал в ладони, взмахнул топором — раз, другой, третий. Воткнул топор, поднял отколотую щепку. Она радовала глаз чистотой здорового, хорошо высохшего дерева, золотисто-белыми сквозными линиями разорванных волокон. Втянул в себя воздух и ощутил живой запах смолы.
Игнат любил работу с деревом. Из него, если приложить руки, можно сделать что-нибудь такое, что глянется всем. Но сегодня он с особым умилением смотрел на этот кусок мертвой древесины, как на что-то нежное, хрупкое, живое. И эта шершавая мягкость только что отколотой щепки — он ощущал ее пальцами, — и острый запах смолы, которая, казалось, и теперь живой кровью текла по древесным жилам, — все, на что раньше Игнат не обращал внимания, навело его на мысль о великой справедливости того, что он остался жив, что он дома и может приняться за свое законное дело.
Игнат отбросил щепку, снова взял топор и уже не выпускал его из рук до тех пор, пока не прибежал Леник звать снедать. Леник смотрел на два ровненьких, как по шнуру, обтесанных бревна, и они чудились ему двумя длиннющими усмиренными рыбинами, которые, прижавшись, лежали бок о бок на подложенных колодках. В обед, когда Игнат встал из-за стола, Марина осторожно сказала:
— Может, собрать что на стол, на вечер?
— А что будет вечером? — Игнат сделал вид, что не понял, о чем говорит жена.
— Праздник как-никак, может, кто зайдет.
— Не такой большой праздник, чтоб кричать о нем.
— Людям дорогу в хату не заступишь, им интересно послушать, поглядеть…
— А то еще не нагляделись за войну… разного интересного…
— Горелка есть, и на стол найдется… Консервы твои еще целы, не открывали.
— Консервы… Вопщетки, дети вон худые, как шкилеты…
— Не помрут дети. Доседова не померли и теперь живы будут, — настаивала на своем Марина.
— Некогда рассиживаться. А кому захочется увидеть — увидит. Увидит и послушает, — с этими словами Игнат вышел из хаты.
— Житка — тоже работа, и от нее никуда не сбежишь, — сказала Марина. Думала, что сказала это сама себе, про себя, но слова ее настигли Игната в дверях.
Он дернулся, медленно поворачиваясь на пороге, должно быть раздумывая, как быть дальше. Вернулся, стал перед Мариной:
— Вопщетки, я никогда… никуда и ни от чего… не бегал… И ты это знаешь… И сегодня ни от чего не сбегаю и не побегу. Запомни… А кое-что знать хотел бы…
Он возвышался над нею на целую голову и говорил тихо, с глухим придыханием. Она надеялась, ждала, хотела, чтобы он размахнулся и ударил ее, ей было бы легче. Она просила его своим упрямым взглядом, но он не пожалел ее, повернулся и вышел во двор.
Под вечер в конец соток, откуда слышалось мерное настойчивое тюканье топора, подошел Тимох. Игнат как раз заканчивал тесать бревно. Разогнулся, поднял как бы навстречу ветру вспотелое, разогревшееся от работы лицо и увидел соседа. Топор ненароком глубоко впился в бревно.
— Здорово, сосед!
— Здоровенька-а-а!..
Обнялись и принялись тормошить, ломать друг друга, точно в схватке.
— И здоровенек, нехай тебе прибудет здоровья, — расчувствовался Тимох. Он отступил немного назад, желая еще раз, издали окинуть взглядом Игната. — Ворочаешь, как медведь. — Тимох кивнул на обтесанные и аккуратно, одно к одному, сложенные на колья бревна. — Не иначе, за один-день хочешь обстроиться?
— Вопщетки, оно не мешало бы. Если по-серьезному, так и неделю тратить на это — много. Хочу тристен к истопке привязать, под мастерскую. Чтоб и верстак было где поставить, и инструмент пристроить, чтоб и под рукой и от чужого глаза подальше. Чтоб и не в хате, и не на холоде…
— Это ясно. Да как же ты один?
— На земле ничего, а выше — придется искать подмогу.
— И на земле вдвоем ловчей, а на углу тем более… Во что: дотесать бревна ты сможешь и сам, а там я пособлю. Это не дело — одному. А теперь забирай свой инструмент и пошли к нам. Там Клавдя с Мариной вечерю уже приготовили.
Тень недовольства легла на лицо Игната.
— Бабы есть бабы. Как надумает что-нибудь, будет добиваться до конца. Говорил же ей: не надо, не хочу.
— Ты во что, Игнат, ты на Маринку напрасно так строго сегодня. Это моя затея. Я зову тебя в свою хату и хотел бы, чтобы ты послушался меня. И еще, Игнат. Может, это моя вина, что так вышло, бытта тебя живого похоронили. Это я написал, что тебя убило. Помнишь тот прорыв под Ленинградом — и как мы бежали в атаку, и как перед тобой взорвался снаряд, и тебя, бытта сноп, перевернуло и кинуло наземь. Это же было на моих глазах. Думал ли я, что после такого можно остаться в живых? Я написал об этом…
— Вопщетки, я и сам думал, что уже все, хана. А во — живой. Живой, — повторил Игнат, точно сомневаясь в том, хорошо это или плохо.
— Война так перемешала и подчистила все… И не радоваться тому, что остался жив и вернулся к детям, — просто грех. Как говорил Вержбалович: не по-большевистски. Так во, посидим, погомоним, вспомним молодое. Бери топор и пошли.
— Вопщетки, Тимох, ты мне ломаешь планировку жизни, да, видно, надо подчиниться. — Игнат натянул гимнастерку, застегнул ремень.
— А с мастерской сделаем так. Возьмем завтра в бригаде коня, перебросим бревна, а там и сруб сложим. До ума будешь доводить сам: думаешь, долго дадут тебе посидеть дома? Гляди, что и завтра проведает Змитро. Не завтра, так послезавтра.
— Потому-то я и хочу сложить скорей, чтобы было с чего начинать.
Смеркалось. Совсем низко, едва не над самыми головами, с картавым кряканьем прошелестели крыльями утки и, взметнувшись над ельником, затихли.
— Неужто где-то тут ночуют? — поинтересовался Игнат.
— На этом болотце за гарью и днюют и ночуют. Их тут несколько выводков. А что им: тихо, спокойно.
— Некому потревожить?
— И некому, и нечем. Разве что ты во… Твоя двустволка цела?
— Не успел еще проверить, но Марина говорила, бытта есть.
— Позовешь на разговины, — засмеялся Тимох.
— Никуда не денешься, придется, раз уж ты передал мне тайну ихнего ночлега.
Их давно уже ждали. На столе стояли соленые огурцы, крошеная редька, блюдце с нарезанным салом, сырые яйца. Картошку высыпали из чугуна, как только они вошли в хату, и она дымилась над столом белым паром. Тут же стоял графин с горелкой, и подле него, как строгий охранник, сидел высокий и прямой, весь седой дед Анай. Он встал навстречу Игнату, вышел на середину хаты. Обнялись без слов, постояли так несколько минут. Было у старика два сына, Микола и Лексей, оба не вернулись, и Игнат не находил, что тут можно сказать.
Тимохова Клавдия поздоровалась с ним за руку, и получилось у нее это так просто, будто Игнат не далее как вчера был в их хате. Сложнее оказалось с Полей, соседкой. Она обхватила Игната, как родного, поцеловала и, не спеша отпускать, оглядела с головы до ног:
— Дайте хоть на чужого мужика налюбоваться.
Сказала это весело, затем всхлипнула, заплакала. У нее и прежде смех и слезы всегда были рядом, а теперь и вовсе. Ее Ахрем, здоровенный мужчина под сто кило, не вернулся из Могилевского концлагеря, дошел там с голода. Покинул ее с двумя детьми на руках: крутись, баба. Хорошо, хоть хлопец постарше: и дров нарубит, и за сестрой приглядит.
И еще один человек присутствовал на этой встрече и казался самым спокойным из всех — Марина. Она, как могло показаться, только и думала о том, чтобы у всех были ложки, стаканы да было как подступиться к столу.
Не хотел Игнат, не собирался устраивать праздник — не тот настрой, не те мысли, а увидел, с какой радостью его ждали здесь, в чужой хате, и что-то перехватило горло.
— Вопщетки, опять же, скажу так: хоть я и не верю в бога и знаю, что его нет, а порой придет на ум: может, и есть. Сколько раз думалось: вернуться бы домой да собраться вместе, по-соседски. Думалось и не верилось, что такое возможно… А вот на тебе… — Игнат повел рукой вокруг себя.
И первое слово было его — за тех липневских мужиков, что сложили головы, воюя за свою землю. Вспомнил Вержбаловича, Шалая, Анаевых хлопцев, Ахрема, Михайлу, брата своего, Василя Мацака, эдакого здоровилу, казалось, век ему износа не будет, а нашел шальной снаряд аж в Чехии… Ноги занесут, где голове лечь… Или взять Габриеля Василевского. Пережить войну, пойти на рыбалку и не распорядиться толовой шашкой, бикфордовым шнуром и запалом!.. Да нехай бы она, эта рыба, плавала еще сто лет, хоть и есть тоже хочется. А Капский?.. Всех лечил, всех спасал, сколько повытаскивал осколков из живого тела, сколько партизан, считай, собрал из частей, сложил, сшил и пустил: «Живи, человек!» И живут люди, а сам заразился кровью — и все, и сгорел как свечка… Или тот же Игнась Казановичев. Из панков, а какой человек! Это ж надо: война кругом, а он яблони щепит. И убили немцы так, для потехи. Едут по дороге, видят, на углу леса человек, колупается с ножиком у деревца. Торба на боку, дубцы из нее торчат. Что им подумалось, а может, и ничего не подумалось? Приложился из карабина и стрельнул. И все тут. А человек как стоял с ножичком в руке, так и лег. Как ту козявку… Захотелось раздавить — и раздавил…
Вспомнил Игнат и отца с матерью: если б не война, может, долго жили бы еще… И выпил решительно, как пьют ядовитое зелье — раз и навсегда. И все выпили в тихом, молчаливом согласии.
— Вопщетки, человек родится, чтобы верить во что-то свое — во что, он, быть может, и сам не знает, а на войне часто и не успеет узнать, времени не хватит. Несильная рука забирает людей в самой поре, и потому на войне счастье уже то, что тебя не убило, даже рана принимается как подарок. А уже когда миновало все страшное и оставило тебя жить, начинаешь думать о том, что может быть и иное счастье, иная жизнь, когда вовсе не обязательно думать о том, чтоб стрелять и хотеть кого-то убить. Потому как у каждого есть где-то своя роди́на-мати, его земля, дети или, может, еще кто, и он крепко ждет тебя, и по нему всегда болит душа. И тогда приходит и не дает спокойно спать мыслишка о том, кто ты и что ты и отчего ты шатаешься где-то, как бездомная собака, и не вертаешься туда, откуда уходил. И не даст она тебе воли жить, пока не вернешься, своими глазами не увидишь, как оно там и что делать дальше…
Игнат и сам не знал, почему ему вдруг захотелось говорить обо всем этом. И говорил он тихо, как бы про себя, однако слушали его с жадным интересом, а на глазах у Марины навернулись, побежали по щекам слезы.
Выпили еще по чарке, затем повторили, и зашумели, загомонили все, слушая и не слушая один другого. Дошли и до песни. Поля затянула: «Мае вочы чорныя, чорныя…» Любила эту песню необычайно. Заводила ее и до войны, но только теперь Игнат увидел, что глаза у нее и в самом деле черные, как смородины, и что она хорошо поет, только в голосе чуялась то ли вина какая-то, то ли обида:
Как же ты ее закопаешь, молодичка?..
VIII
Еще до свету, едва подаст голос какой-нибудь дурной петух, Игнат ступал ногами на пол. Закуривал уже во дворе и курил не спеша, знал: весь день — его и весь он — впереди. На дворе всегда находилась работа, которую можно было делать впотьмах: либо принести с угла леса жерди, либо отпилить лишнее у бревна, либо еще что-нибудь. И это лишь поначалу, после хаты, кажется, что кругом темно. А привыкнут глаза, и можно делать свое.
Как он и прикидывал, через неделю у истопки стояла разгороженная на две половины продолговатая пристройка. Игнат спешил рубить ее, опасаясь, что если не сделает сейчас, с первого захода, то после будет сложнее. Одну половину пристройки он наметил под склад, под материалы, и не стал ничего в ней делать, а вторую — о двух небольших окошках — под саму мастерскую. Главное было возвести стены и спрятаться под крышу. Они с Тимохом справились с этим за три дня, благо погода позволяла и материалы были под рукой. Остальное — окна, двери, потолок — доделывал сам. Стекло на одно окно вынул из старой рамы, сохранившейся на чердаке, второе пока что заколотил. Не было только досок на пол, но не велика беда. Окопал подвалины, чтобы не поддувало, в валенках, да притом с печкой, можно будет терпеть и зимой.
Как бы там ни было, а мастерская стояла: с верстаком, с инструментом — столярным и слесарным. Все эти пилки, молотки, тиски, клещи, напильники, сверла, рубанки висели на стенах и лежали на полках, в ящиках старого, поточенного шашелем комода, который Игнат перетащил сюда из сеней.
День заканчивался. За старой осиной, за гарью, густо, как зарево от пожара, пламенело небо: там только что закатилось солнце. Игнат сидел на пороге мастерской, откинув голову к косяку, и смотрел во двор, курил и, будто недовольный собой, грустно усмехался.
— Ну что ж, Игнат Степанович. Завод есть, нужны заказы, — произнес вслух, словно обращаясь к кому-то, но вставать с порога не спешил. Дома не было ни детей, ни Марины, и наедине с собой он размышлял о том, как быть дальше.
Дела в доме шли ровно, обычно: каждый был занят своим. Дети — в школу, он — с топором, Марина — с корзиной, то в колхозе, то возле дома. Ели, спали, разговаривали. Все вроде как у людей. А между тем жизнь текла как во сне, без улыбки, без радости. Глухая тишина тяжким камнем висела над всеми.
Как и в первую ночь после возвращения, Игнат с Леником спали на большой кровати, Марина с дочками — за перегородкой. Получалось как-то не по-людски, и это чувствовали все, даже Леник. Если поначалу, едва стемнеет и повечеряют, Леник первым залезал на постель, устраивался у стены и оттуда следил за отцом, скоро ли он ляжет, то теперь все чаще спал на печи. Нередко «в гости» к нему туда забирались Соня и Гуня. Подвесив лампу под матицу, они делали уроки, потом оставались там на всю ночь. Долго шевелились, бубнили, не поделив меж собой что подстелить, чем укрыться. Марина не выдерживала, повышала на них голос. Игнату же приятно было слышать их возню, незлобивую перебранку, и он втихомолку улыбался, лежа на своей постели. Правда, иногда и ему приходилось присоединять свой голос: «Вопщетки, может, вы прекратите свой хоровод!»
Игнат неожиданно открыл в себе такое, чего прежде у него, как считал он, не было и что, по его убеждению, и не обязательно мужчине. Его вдруг потянуло к детям, хотелось поговорить с ними, приятно было даже знать, что они рядом. Стоит которое из них, смотрит, как он воюет с топором, или насобирает щепок и отнесет в хату. А то все вместе затеют какую-нибудь игру во дворе со своими детскими возгласами и щебетом. Не раз он ловил себя на том, что невольно прерывает работу и наблюдает, как они играют, носятся по двору.
Если бы не война, Соня уже ходила бы в шестой класс, а она только в третьем. Однако учится, старается. Надо! Куда денешься, коли так сложилось. Душа у нее добрая, открытая, вся на виду. Вся нараспашку. Гуня более скрытна, не сразу выкажет сокровенное. Леник тоже человек серьезный, настойчивый. Мужчина. Война всех сделала взрослее.
Думал Игнат о детях, жалел их. Думал и о себе, о том, что стал он каким-то размягченным, точно воск возле огня, и искал этому оправдание.
Конечно, все эти слезные переживания не красят мужчину, но он был рад, что обнаружил их в себе. Это его тайна, и никто не должен знать о ней. Никогда он не думал, что в нем накопилось столько подобного. Это было как открытие, будто он долгое время считал себя смертельно больным, и вот наконец собрались врачи и сказали: неправда, страшный диагноз не подтвердился. Он подумал, что такие же чувства овладевают, наверное, каждым. Отчего же тогда они незаметны? Почему люди старательно закапывают в себе то, чего жаждут сами? Не умеют показать их перед другими? Или не хотят? Всякий замыкается в себе, все, что есть доброго в нем, старается запереть на ключ. Запереть-то можно, да надолго ли хватит сил держать под замком? И надо ли держать?
Игнату понадобился мох. Он закинул ружье за плечо, отправился поглядеть, где его можно надрать. А кроме того, тянуло побродить по лесу.
Мох он приметил сразу, за гатью. Небольшая болотина, а моху здесь было — хоть всей деревней вози, да чистый, длинный, как лен. И место доступное — можно и на лошади подъехать.
Он углубился в лес. Чем дольше ходил, тем больше удивлялся тому, как попер вверх молодняк. Особенно по краям, в ложбинах, на вырубках. Казалось, лес отплачивал людям за их напористое вмешательство в его порядки. «Вы хотели потеснить меня и потеснили, и думали: все, одолели, ан нет! Я — тут. Живу, расту, иду вширь. Начинайте сначала…»
Стояла та пора, когда в зеленые летние тона осень постепенно начинала вплетать свои желтые нити. Их пока было мало, зелень все же забивала, но пройдут недели две — и они отвоюют себе добрую половину зеленого, а еще недели через две и вовсе будут господствовать кругом. Было время, когда листья крапивы покрываются белыми пятнами, начинают исподволь темнеть и жгутся уже слабее; еще недавно ярко-зеленые, мережки папоротника начинают блекнуть, а непоседливые синицы принимаются тенькать по-осеннему грустно и сиротливо. И это в то время, когда не выспели еще орехи, на кустах малины много сладких ягод, а хмель только завязался в зеленые узелки. Осень в лесу идет снизу.
Игнат остановился закурить перед продолговатой зелено-бурой кочкой. Сверху на ней, напоминая крохотные пики на высоких тоненьких ножках, выметал головки кукушкин лен. Он взял одну из них, ковырнул ногтем, и на ладонь посыпалась нежная желто-зеленая пыльца. Игнат так и замер на месте, пораженный открытием: сколько того растеньица, а у него есть свой кузовок, есть и крышка на нем, а под крышкой, точно в кадке мука, эта пыльца…
Шел Игнат по лесу и вдруг почуял, как в нос ударил горьковатый запах цветущего дикого горошка. Он даже остановился, поискал глазами вокруг: ничего похожего, только подсохшая листва под ногами. Но запах был явствен, и он не давал покоя. Поднял глаза: перед ним стояла молодая осинка, это от ее недолговечной листвы исходил такой запах…
Ступал Игнат по мягкому мху, по сухой ломкой хвое, прислушивался к голосам птиц и чуял, как на душу ему ложится покой и умиротворение. Как будто его жгла огнем рана, но промыли ее, смазали йодом, и боль утихла, унялась, и стало еще лучше, чем было раньше, когда тело было здоровым.
С таким умилением в душе он и повернул обратно. Потом рассказал Марине, что было дальше. Она сидела на скамейке подле грядки, перебирала лук, Игнат стоял против нее.
— Понимаешь, иду краем болота, туда, под Курганок, по-за дворищем Горавских. Думал, может, утку где-нибудь подниму. И вдруг слышу крик, аж лес звенит. Орет баба: «Люди, помогите! Люди!..»
Черт его знает, может, зверь какой, ведь бывало когда-то, что и медведя видели, а теперь волков развелось!.. Бегу, ружье взял на изготовку. Подбегаю: катаются двое по мху, баба внизу, он сверху. Она кричит не своим голосом. Хватил я его по шее, он и носом в кочку… Баба вскочила, одернула юбку и ходу. Даже о корзинке с журавинами забыла… Что ее погнало по журавины в такую пору, они хоть и крупные, да зеленые совсем. «Журавины возьми!» — кричу ей. Вернулась, прячет глаза. Совсем молодая еще. «Не прячь, говорю, глаза, разве ты виновата? Откуда сама будешь?» — «Из Веленника». — «А его знаешь?» — «А неуж не знаю. Наш, Язэпа Куртика сын. Только вы его больше не бейте, дядька. Он ничего, да во сдурел что-то», — она уже просит меня. Ага, не чужие, значит, не дальние. Поднял его, встряхнул. Так себе, оповзлик. Продрал он глаза. Ну, жив будет. Не гляди, что ртом смотрит, а оседлал бабу и домогается своего… Что тут будешь делать? «Эх ты, говорю, мужчиной хочешь быть перед бабой! Не договорился с головой, не лезь до с…, сукин сын!» Батька ж толковый был человек. Дал ему пинка, припугнул: «Иди и не хвались никому, а то приду в село…» Кавалер, мать твою так… — Игнат закончил свой рассказ, рассмеялся, взглянул на Марину и придушил смех.
Она сидела, опустив руки на подол, и снизу вверх смотрела на него. И таким чужим, напряженным и пристальным был ее взгляд. Казалось, она не понимала, хотя и пыталась понять, к чему он рассказал все это, над чем смеялся. Под глазами у нее были темные, будто подведенные сажей, тени.
— Ты что это так?.. — смутился Игнат.
Марина как бы очнулась, приходя в себя, грустно усмехнулась, но глаз не отвела, и взгляд ее не смягчился.
— Живому — живое, — сказала. И без всякого перехода, как о давно выношенном, наболевшем: — А мы с тобой, Игнат, и дальше так будем жить?
— Как — так? — хмуро спросил он.
— А так… Порознь спать, порознь есть, слоняться, как волки, один мимо другого.
— Ты говоришь так, что выходит, ко всему прочему, будто я же и виноват. Так это надо понимать? — Игнат хотел сказать грубо, как он теперь говорил обычно с Мариной, и не смог, что-то помешало.
— Никто тебя не винит, Игнат, никто. Скажи только, кому мне повиниться?
— Вот этого не знаю.
— А я думала, знаешь. Где ты был все эти годы?
— Вопщетки, не под юбкой прятался.
— Нам надо поговорить, Игнат, к чему-то прийти. Больше я так не могу. И дети не могут. Один ты…
— Мне легче, чем кому бы то ни было. Мне даже не в меру легко. Легко и весело.
— Не легко, Игнат, но не дай бог тебе изведать то, что пережили мы за эти годы… Да что мы, все пережили. И все же если б не Тимох, если бы он не написал про то, как вы вместе бежали по полю и как тебя перевернуло снарядом, как он еще приостановился, а ты лежал мертвый, если б он этого не написал…
— А тебе, поди, только это и надо было.
Марина даже содрогнулась от этих слов, на глаза набежали слезы, однако она превозмогла себя, прикусила губу.
— Не это нам надо было, и не этого ждали… три года. А ты… Как ты мог столько молчать?
— Ага, вороне к хвосту привязал бы письмо и давай, милая, неси через фронт, туда, в Липницу, может, кто подберет… Так во что, Марина, раз без этого не обойтись… Расскажи сперва, как это все у тебя просто вышло, а потом будем думать, что мне сказать…
— Просто… Совсем просто… — Марина покачала головой, посидела и вдруг заговорила тихим и совершенно спокойным голосом, будто повторяла давно заученный на память урок. Смотрела мимо Игната, через заплот, на дорогу, через поселок, на гать и колхозный двор…
— Было как раз на троицу. Попросились Соня и Гуня сбегать к твоим, тогда еще и мама жива была, и батька. Хочется им сбегать, неведомо как хочется. Знают: баба так не отпустит, хоть что-нибудь даст с собой. А у нас тут бедность, и не голодные, и не сытые. Бульбы еще с мешок было, прятала ее в подполе. Варили помаленьку — со щавелем, с ботвой. Прибрались девчонки, банты в волосы повплетали, просятся: «Мы скоренько, мама, только туда и назад. Дорогу мы знаем, не бойся». А что тут дорога: поле, лес, а там и они, старики. Другое меня тревожило: только бы все ладно было. Время такое, ложишься спать, а сам не знаешь, как встанешь. Чуяло мое сердце. Пошли они, поснедав, — солнце уже с обеда, а их нет. Я места себе не нахожу, выбегу да выбегу в конец поселка: не идут ли. И тут началось. Партизаны отсюда, из центра, а те оттуда, из третьей бригады. Сначала винтовки, пулеметы, а потом самолет вызвали. Видно, знали, что партизаны тут и что штаб ихний разместился в конторе. Скинул он бомбы, одной развалил угол дома, вторая в саду разорвалась. Развернулся и опять сюда, да совсем низенько, кажется, трубы посворачивает. Мы с Леником сидим в яме на сотках, я как на иголках. Думаю, нехай бы старики задержали их, нехай бы оставили у себя. Говорю Ленику: «Посиди тут один, а я погляжу, где сестрички». И снова бегу в конец поселка. И вижу: по дороге вдоль посадок идут они, взялись за руки и идут. На голове у одной белый платочек, у другой черный, у Сони в руке узелок. И тут опять самолет, прямо над ними, летит и строчит, и видно: пули в песке перед ними, как желуди, шпокают. Пролетел самолет, а они глядят, как он разворачивается. Божечко мой, что делать? Бежать — где ж ты добежишь, лечь — где ж ты улежишь… И тут выскочил из-под лип партизан, подбежал к ним, сгреб в охапку и назад под липы, а самолет за ними. Я и глаза закрыла: думаю, все, конец всем. Куда они спрячутся от этой вражины. Самолет построчил, построчил и улетел. Бой стих, и я кинулась через гать: где они, что с ними, живы ли? Живы. И ведет их тот партизан злой, как черт: «Ты что это, мати, думаешь? Куда детей посылаешь?» — и матом. А я кинулась к ним, обнимаю, целую и сама от радости не знаю, где я, на каком свете.
Марина умолкла, сцепила руки.
— А дальше? — глухо спросил Игнат.
— А дальше… Перешел он к нам на постой. На операцию идут — на неделю, на две, — дети его провожают; с операции — всегда к нам. А у самого никогошеньки не осталось на этом свете: семью немцы расстреляли, женку и двоих деток, он остался один как перст. Звали его тоже Игнатом.
— Хоть этим утешила… Значит, сошлись две сироты и ты пожалела его?
— Не я его, а он меня, он нас пожалел. Незадолго до прихода наших пошли они на операцию, и был страшный бой. Много партизан полегло тогда. Привезли и его, раненого! Никто не верил, что выживет, так была побита голова. Три месяца кормили из ложечки, пока кости не посрастались, пока не стал похож на человека. Поправился немного, стал по двору помогать. Дров привезет, напилит, поколет, огород загородил. Раны позаживали, и лицо стало не таким страшным, как поначалу. Война покатилась дальше, вернулся Тимох. Рассказал подробнее, как все это было в том вашем бою. И не верю, и верить не хочется, да вот же он — живой свидетель, сосед, разве он станет выдумывать. И опять-таки: был бы живой, неужто не дал бы знать, подал бы голос… А трое детей… Так он и остался тут и был у нас, аж пока не пришло письмо от тебя. Одно-единственное за всю войну… — Марина вытерла глаза чистой стороной фартука.
— Может, и мне поплакать вместе с тобой? Пожаловаться на то, как я поломал ваши планы. Должен был умереть, да остался жив. И мало что выжил, еще и домой приволокся… Вопщетки, а каков он был… мой наместник?
— Наместник? — Марину словно ударили.
— Ну а как я должен его называть… Тем более что и имя у него мое… — Игнат понизил голос: — Я это про то, что, может, карточка какая-нибудь осталась, чтоб я взглянуть мог.
Марина помолчала, потом заговорила снова, будто припоминая:
— У него их было три или четыре. Партизанские, снятые еще до того, как покалечило. Соня выпросила одну, но я приказала вернуть, когда уходил. Лишнее все это.
— Как кому… Ты во что мне скажи, — Игнат перевел дух, поглядел на улицу, на дорогу, будто для него важно было не то, о чем он хотел спросить, а то, что мог увидеть по ту сторону заплота. Но там было пусто. — Скажи, он крепко понравился тебе?..
Марина, точно пойманная врасплох, блеснула глазами на Игната:
— Он добрый был… Сердце у него было доброе… И к детям ласковый. Хотя те же дети… Как услышали, что ты жив, переменились к нему… То, казалось, совсем свой, а тут как отрезало. «А где тата? Почему мы не ищем его? Может, куда-нибудь написать?»
Марина подняла глаза, они были сухими.
— Не гляди на меня так строго, Игнат… Не виновата я душой перед тобою. Не замужество потянуло меня, дети потянули. Одно скажу: дальше так жить, как мы живем, я не могу. И не желаю. Думай как хочешь и что хочешь, только решай. — Она встала и скорым шагом направилась в хату.
Игнат видел: походка у нее была такая же легкая, как и прежде. И первый раз после возвращения в его груди горячим клубком ворохнулась жалость к жене. Кольнуло ощущение, что и он в чем-то виноват перед ней. Однако в глубине души что-то противилось, не позволяло вот так сразу принять новую реальность, в которую его бросило. Требовалось время, чтоб перегорело одно и вместо него выросло нечто другое. И когда Марина возвратилась с ночевками и принялась собирать в них лук, он произнес:
— Ты, Марина, не подгоняй меня. У всякой болячки своя пора, и надо, чтобы все вызрело, лопнуло и чтобы боль улеглась.
Марина ничего не ответила, только ниже склонилась над ночевками и руки ее заходили быстрее.
Еще одна важная забота была на душе у Игната. О ней он никому не заикался, да и кто поймет. Покуда был занят самим собой, работой, в которую влез с головой, она жила в нем смутным напоминанием о чем-то таком, что непременно надо исполнить, о чем, однако, и никто не спросит, если и не сделаешь. После разговора с Мариной, разговора, который вроде ничего не менял и в то же время ставил все на свои места, забота эта словно бы вышла из тени на яркий свет. Игнат с досадой подумал о себе: как это его хватило не сделать до сих пор того, что надо было сделать сразу, как только вернулся. Столько времени уже дома и не выбрал часок сходить к Вержбаловичам.
В первый же вечер по прибытии Марина сообщила, что живут они в той хате, которую не успел достроить Хведор. А на его вопрос: «Как живут?» — ответила: «Живут, как все…»
Дома было еще две банки консервов. Игнат взял одну, завернул в газету и пошел. Впервые после возвращения он шагал по селу средь бела дня и многому дивился. А более всего — траве. На улицах и во дворах она поднималась густой высокой щеткой, прямо бери косу и коси… Дятлина, подорожник, спорышник… Эти всегда любили улицу. Но лютики, курослеп… Даже луговые слезки перекочевали сюда… Были бы коровы, свиньи — не расселились бы так роскошно. А то ведь курицу редко увидишь. Оставалось удивляться и тому, что война пощадила и саму Липницу. Хаты стоят, как стояли до войны. А что хаты? Одна трассирующая в стреху — и задымилась, заполыхала…
Люба шла с огорода с корзиной только что накопанной картошки. Увидела Игната, опустила корзину на землю, вытерла руки о подол.
— А я уже думала, побоишься и зайти, — сказала с упреком в голосе, грустно усмехнулась, и две крупные слезы нечаянно выкатились из глаз, повисли на ресницах. Она мотнула головой, словно желая стряхнуть их, и пошла к Игнату. Поздоровались, поцеловались. Люба вновь часто заморгала и отвернулась.
— Вопщетки, не то чтоб боялся, а тяжко было. Всегда были где-то рядом, втроем, их давно нет, а я во… Боялся… Чего мне бояться? Бояться мне нечего, да и не с руки. Ты меня знаешь. Я люблю открыто смотреть людям в глаза, и свои прятать нет у меня причины. Да вот, сама знаешь, вернулся, и пошло одно на другое, столько всякого-разного… А домик, гляжу, хороший, крепко стоит, — Игнат повернул разговор на более легкое.
Срубленный в чистый угол из смолистого леса, под гонтом, дом и в самом деле прочно и ладно стоял на высоком каменном фундаменте. Если бы не фронтоны, зашитые наспех старыми досками, смотрелся бы точно игрушка.
— Домик ничего, кабы еще довести до толку… Сам так спешил, так ему хотелось погулять с людьми в своем доме! Ты же знаешь, мы всё на колесах — то в одном колхозе, то в другом. А приехали сюда, он сказал: «Все, хватит цыганить по свету. Построим свой дом, сад посадим…» Сад посадил еще на пустом участке, потом уже начали строиться. Построил, и ему построили… — Люба вымолвила это тихо, без слез, как давно переболевшее.
— А почему окна забиты? — спросил Игнат.
— Рам нету. Когда самолет разбомбил дом Казановича и его стали растаскивать — кто двери, кто окна, кто на дрова, кому что, Алик говорил: давай, мама, и мы возьмем рамы. Там же столько окон было… Он уже было и вымерил, как раз подходили, да я не дала: батька с топором встал бы, чтоб никто ничего не взял, а тут дети сами… Не пустила… Живем пока в одной половине. Зайдешь в хату?
— А ужо зайду, почему не зайти. А заодно и окна погляжу, мерку сниму. Теперь-то не выйдет, а зимой сделаю рамы. А это на во, вкинешь в чугун детям. Оно и небогато, да солдатское ведь… — Игнат отдал консервы, которые все время держал в руке.
Люба приняла их, прижала обеими руками к груди, не сказала ничего, только внимательно посмотрела в глаза Игнату, круто повернулась и заспешила к дверям.
IX
Обратный путь Игнат выбрал так, чтобы пройти мимо колхозного двора. Дома Казановича, в котором до войны находилось правление, не было. От него остался лишь фундамент, несколько гнилых дубовых подвалин да горы раскисшей глины — на том месте, где некогда стояли выложенные белым кафелем печи. Амбары и конюшни возвышались на прежних своих местах, сад зачах вконец. После страшной зимы сорокового года все думалось: деревья оправятся — весной они укрылись листвой, некоторые даже зацвели. Затем начали усыхать. Сухостой посрезали на дрова, и правильно сделали — какой толк из вымерзшего сада. Неприятно удивило Игната иное: больше половины старой липовой обсады оказалось вырезано. Зачем было глумиться так? Нужда в дровах? Так ведь их кругом, куда ни посмотришь — только руби да таскай.
Дома спросил у Марины:
— Когда это успели липовую обсаду порешить и зачем?
— Тогда же, в войну, — ответила она и спокойно пояснила: — Кто на ночевки, кто на кадушку-липовку, кто на севалку, а кто и на дрова.
— Вопщетки, раз уж пошло так, то давай и дальше — режь, круши, жги — война все спишет! — ворчал он себе под нос и нервно ходил из угла в угол хаты.
Быть может, Игнат и забыл бы про те липы: спилили — ну и спилили! — однако через день Леник примчался из школы и, как великую радость, сообщил:
— Витик Полин еще одну липу шахнул. Всю дорогу было завалил. Теперь уже прибрал — только мелкие ветки остались.
Игнат не выдержал, решил пойти и объяснить хлопцу, что можно делать, а что негоже.
— Куда ты пойдешь? С детьми биться? — попыталась остановить его Марина. — Сама одна да их двое — и обшить, и обмыть, и накормить. Что бы она делала без Витика?..
Игнат внимательно посмотрел на жену, размышляя, как быть, и все-таки пошел.
Полина хата стояла через три двора. Распиленная на кругляки липа лежала под изгородью на улице. Сразу видно было: около дерева походила не мужская рука — и слабая, и неумелая. Какая там толщина сука, а на него замахивалась раза три-четыре и топор пускала не у самого ствола, так что обрубки торчали, как у паленой свиньи уши.
Шел Игнат с намерением хотя бы отчитать хлопца, вразумить, чтобы больше не делал так, а посмотрел на эту слабосильную неумелую работу, и расхотелось что-либо говорить. Так и пошел бы дальше по селу, если бы на дворе не заметил Витика и Раю, Полину меньшую. Они стояли возле табуретки и ели помидоры — маленькие зеленые шарики, почти что завязь, которая по поздней поре не могла уже ни вырасти, ни вызреть. Брали эти зеленухи-помидорки, макали в крупную соль и с голодным жадным хрустом уплетали так, что брызги летели. Помидоры и соль. Игнату даже голову повело вбок от оскомины.
— Без хлеба?! — спросил, повернув во двор. — Да у вас животы болеть будут!
— С хлебом было бы вкусней… А бульба еще варится, — засмеялся Витик.
Рая согласно закивала головой: рот ее был набит зеленью.
Во двор выглянула из хаты Поля, удивилась:
— Игнат?!
— Ага, видишь, вопщетки… — он развел руками, кивнув на табуретку.
— Что делать… — Поля махнула рукой. — Заглянул, так, может, и в хату зайдешь? — то ли спросила, то ли пригласила она.
Игнат пошел за ней. Чисто вымытые сенцы. Высокий, старой работы комод у стены. В другой половине хаты тоже чистота и прохлада. Под рамками с фотографиями подвешены на нитках серебристые картонные рыбки, зайчики. Когда-то до войны вешали такие на новогоднюю елку в колхозном клубе.
— Ишь ты, уберегла! — подивился Игнат.
— Ага, остались, — просто ответила Поля.
На камельке в чугунке на треноге варилась картошка.
— Присаживайся, — мягко попросила Поля. — Когда еще зайдешь? Угостила бы, да хлеба нет. А может, выпьешь? Бульба зараз будет готова. — Поля старалась говорить весело, хотя давалось ей это нелегко.
— О чем ты говоришь… Да и знаешь, я никогда не был падок до нее… А чего это дымом тянет? — Игнат подошел к печи.
— Куда ж ему деваться… Труба треснула, не знаю, как и зиму перезимую.
По трубе едва не от самого потолка шла глубокая задымленная трещина. Через нее и выбивало дым в хату.
— Вопщетки, об этом надо было летом думать. Теперь же печь не станешь раскидывать.
— Думала, может, обожженного кирпича достану, — не поталанило. Так и вышли на осень.
— Надо сделать добрый замес глины и забить трещину, пока дожди не пошли. А летом обязательно надо перекладывать трубу. Крайне.
— Куда ни глянешь — всюду край достанешь, — грустно и безропотно согласилась Поля.
— Я тебе и советую: накопай глины да скажи мне. Разве можно так? — грубовато ответил Игнат.
На дворе не выдержал, спросил у Витика, кивнув на кругляки липы:
— Зачем ты ее свалил?
— На дрова.
— Мало кругом ольховника?
— Липа ближе. И все так делают, — Витик с недоумением пожал плечами.
— Все кинутся топиться — и ты за ними?
— Я не такой дурень…
Как и предсказывал Тимох, долго отсиживаться дома Игнату не дали. Как-то под вечер во двор заглянул председатель колхоза Змитрок Мелешка. Больше недели его не было на месте: ездил в область, оттуда аж под Гродно и вот воротился. И не один — пригнал лошадей.
Медлительный увалень с постоянной сонливостью на лице, он свою непростую председательскую службу исполнял довольно успешно. Всегда приходил к человеку с таким видом, будто давно уже с ним договорился о том, что надобно сделать, будто все уже было обговорено и договорено, оставалась лишь самая малость — кое-что уточнить или напомнить. И пока человек, ошеломленный таким неожиданным и бесцеремонным натиском, прикидывал, выгодно иль невыгодно предложение, с которым тот заявился, мерекал, как быть, соглашаться с ним или ссориться, председатель уже поплевывал на недокуренную папиросу, тщательно гасил ее и, спрятав окурок в белый, из трофейного дюраля, портсигар, шел дальше. И выходило так, что спорить, доказывать что-либо было и некогда и некому.
До войны Змитрок работал бригадиром в третьей бригаде. Когда пришли немцы и всем стало ясно, что они создадут свои органы власти, партизаны попросили Змитрока побыть старостой. Он согласился и пробыл в чине нового начальника полгода. Быть может, он оставался бы старостой еще некоторое время, если б однажды ночью не завернули в село хлопцы из соседней партизанской зоны. Они разбудили старосту с быстротой и недвусмысленностью законов военного времени, вывели во двор и потребовали подводу, хлеба и картошки. Их было четверо, они были усталые и голодные, рука у одного висела на свежеокровавленной перевязке. Все это староста видел, и ему жалко было хлопцев. Однако и себя было жалко, чтобы вот так по-глупому подставлять свою голову под дуло автомата. Нажать на курок не штука, да кто потом расскажет, что и тебе не хотелось помирать, тем более от руки своего, что и у тебя был автомат, и ты мог бы, как всякий настоящий мужчина…
Подводу и мешок картошки он хлопцам дал, а через день сам пришел в отряд. Отговаривать его никто не стал, тем более что и надобность в его старостовстве отпала: Липница целиком перешла под партизанский контроль.
— Пригнал кобылу и четырех коней. Поехал в область и — на тебе! — встречаю знакомого командира части, с ним и махнул в Гродно. Лошади выбракованные, к воинской службе негожие, да нам еще послужат, а кобыла хорошая, и четырех лет нету. Ее-то чуть выпросил — на обзаведение, на расплод, — выкладывал свои новости Змитрок. — Зашел в хату, а Христина и говорит, что ты вернулся. Оказывается, и правда. Ты, вижу, время попусту не терял, успел уже и хибару слепить.
— Вопщетки, решил место для работы узаконить. Теперь-то еще ничего, а пойдут дожди, снег, из сырого дерева немного толкового сотворишь, да и инструменты ржавеют, — ответил Игнат и открыл дверь в мастерскую.
Змитрок повел глазами по стенам, глянул на потолок и повернул к выходу, начал плевать на папиросу.
— Я уже собирался поспрашивать мастерового человека, чтоб поглядел паровик, что там не в порядке. Мельницу край надо запускать, а если б еще и циркулярку потянул, то и совсем как паны зажили бы… Так ты, может, завтра и прикинешь, что там и как, а к полудню и я подойду. Бульбу надо хватать, пока погода держится, — Змитрок говорил все это, идя по двору к воротам и поглядывая на небо, точно оно в любую минуту могло испортить всю обедню.
— Вопщетки, я потому и подгонял себя со своей работой, бытта знал, что кто-то про меня вспомнит, — то ли в шутку, то ли всерьез заметил Игнат.
— Не слишком много есть кого вспоминать. Ты да я, да мы с тобой, да еще несколько человек — вот и все наши мужчины, — ответил Змитрок, протягивая руку. — Командир этот мой сказал, что скоро мужиков должно прибавиться, начали отпускать.
— Кто жив, рано или поздно объявится, — молвил Игнат.
Змитрок кивнул головой и подался в конец села, веско, будто припечатывая что-то на дороге, ступая большими ногами в тяжелых яловых сапогах.
Игнат посмотрел ему вслед, пока Змитрок не завернул за изгородь, и пошел в хату. С мастерской он разобрался, хотелось некой иной работы. Сколько же топтаться на своем дворе?
— Ты на уток? — поинтересовался Леник, увидев, что отец берет ружье, патроны.
— На уток.
— Можно и мне с тобой?
— Можно, сын, можно. Только ты будешь загонщиком. Пиджачок надень, а то комары съедят.
— Загонщиком так загонщиком, — обрадовался Леник.
На болотце вышли одновременно: отец с одной стороны, сын — с другой. Игнат укрылся за кустом, обочь чистой лощинки, в которую переходило болотце. По его прикидке, в эту сторону должны тянуть поднятые утки, если только они тут есть.
Леник загорланил, хлестнул палкой по воде, еще и еще раз, и три утки вскинулись из осоки и пошли над болотцем. Они летели низко, казалось, зацепятся за куст, за которым притаился Игнат, и он не только услышал шелест их маленьких крыльев, но и почуял на лице внезапный ветерок, пронесшийся вслед за ними. Он выстрелил вдогонку, когда птицы, завидев его, взметнулись вверх. Выстрелил, не слишком надеясь на удачу, и не столько обрадовался, сколько удивился тому, что одна из них сорвалась вниз и, продолжая отчаянно махать крыльями, шлепнулась в траву. Игнат подбежал к тому месту, где упала птица, и долго не мог найти ее. Даже в смертный час утка стремилась поглубже забиться в траву, и ее серенькие перья трудно было различить в наступающих сумерках.
Игнат выпутал птицу из травы. Дробина угодила в шею. Подбежал Леник.
— Ну что, тата, попал?
— Как видишь, рука не подвела. А это уже кое-что… — Игнат передал утку сыну.
Леник осторожно, двумя пальцами взял ее за маленькие желтые лапки, поднял перед собой. Глаза у птицы были открыты, они удивленными безжизненными кружочками взирали на мир. По широкому, беловатому на конце, будто стершемуся о песок, клюву текла кровь. Радостное возбуждение на лице мальчонки сменилось испугом. Он смотрел на утку во все глаза и словно пытался уразуметь, что же произошло. Только что они с отцом пришли сюда, только что он ударил палкой по воде, загорланил, стараясь наделать как можно больше шума и страха, и, похоже, добился своего: утки сорвались с места, где обосновались было на ночлег, и понеслись над болотцем. Они летели, точно связанные одной нитью: куда одна — туда и остальные, и в мгновение ока все пропали за кустами. Затем прозвучал выстрел. Лес вздрогнул, посыпались листья. И вот — одна птица мертва.
Леник вскинул глаза на отца:
— На што ты ее так?
— Как — так?
— Насмерть!..
— А как же это бить не насмерть?
— А чтоб была живая! — в отчаянии крикнул Леник.
— Живую не поймаешь и в чугун не положишь.
— И пускай бы, пускай! — он едва не плакал.
— Ну, вот что… Давай-ка ее сюда, — Игнат забрал утку у сына, поспешно сунул в охотничью сумку. Он начинал злиться. Не на сына, на себя самого, что так легко поддался его просьбе взять с собой. Закинул ружье за плечо, хмуро сказал: — Чтоб я еще когда-нибудь…
— Я и сам не пойду…
Возвращались домой молча, впереди отец, сзади, в нескольких шагах от него, сын, оба насупленные, взъерошенные.
Пройдут годы, сын подрастет, станет взрослым, заведет свою семью, будет мотаться по свету, изредка наезжая к отцу, не однажды станет свидетелем того, как отец набивает патронташ, собираясь на охоту, однако ни разу не попросится пойти вместе с ним; да и у отца ни разу не возникнет желание позвать его с собой.
Марина встретила их во дворе. И даже в сумерках она заметила, что между сыном и отцом что-то произошло, но выспрашивать ничего не стала, коротко приказала:
— Пошли вечерять. Бульба стынет.
Отдав жене утку и бросив взгляд на дверь, которую только что затворил за собою сын, Игнат сказал:
— Только ощиплешь, чтоб он не видел, а то наделает крику.
Марина взяла мертвую птицу, положила на лавку.
— Дитя еще: душа жалостливая, не то что… — Она не договорила, ушла в хату.
«Не то что… Что — не то? Кто — не то? И кто — то? Кто? Дети? Вопщетки, пускай себе: дети есть дети… Жалостливая душа… Пожалели…» Игнат полез за трубкой, присел на колодку.
Не первый раз он размышлял так наедине с собой и был твердо уверен в правоте той жестокой линии, которую взял дома и которой держался…
А как же иначе? Каждый должен иметь в душе дисциплину, и ничто не вольно нарушать ее. Порушишь одно — повалится другое. Рубль — до тех пор рубль, пока неразменянный, разменял — и посыпались копейки. Всюду должна быть дисциплина, а в семье особенно. Особенно в семье. Тут командиру не пожалишься и на воду не посадишь… Сам и командир, и судья…
Рассуждая так, Игнат чувствовал, будто не во всем правдива эта его правда. Будто нечто важное обходила она стороной. Как-то поймал себя на мысли, что она, эта правда, не касалась случившегося между ним и Василиной. Того, что было меж ними, словно бы не существовало. Не помнилось. А раз не помнилось, значит, и не было. Раз не коснулось души… А может быть, так и у них, у Марины?.. Думал об этом Игнат — и хотелось верить: так оно и вправду было. Сколько раз он ловил себя на том, что украдкой, точно делал нечто недоброе, недозволенное, подсматривал за женой. И приятное тепло оттого, что она осталась такой же моложавой, как была прежде, хотя родила и подняла троих детей, грело и успокаивало его, пока не вспоминалось то, что произошло, когда его не было.
Он видел ненормальность той жизни, которой жили они теперь, однако превозмочь себя не мог.
Шло время, дни сменялись днями, и незаметно менялась, оттаивала душа Игната. Он хотел остаться таким, каким вернулся, с той же затаенной злостью на жену, считал: этак и должно, однако видел, что дальше так продолжаться не может.
Канитель с паровиком предстояла немалая. Требовалось заменить колосники, найти другие дверцы в топку: эти были расколоты на две части. Кто-то сорвал манометр, можно подумать, решил в самогонный аппарат поставить. Надо было вычистить колодец, захламленный обрезками досок, мусором, испоганенный мазутом. Впрочем, колодец — это уже пустяк, тут нужны руки да сила. Да, нет еще помпы для подкачки воды, придется искать…
Змитрок, как и обещал, появился к обеду. Игнат к тому времени облазил все, ощупал каждую гайку, каждый болт, вытер руки от ржавчины и мазута и, присев на толстую дубовую колоду, на которой щепали растопку и которая стояла в углу возле топки, на уголке газеты составлял список того, что следует сделать, чтобы паровик задымил и начал крутить жернова.
— Ну, что ты скажешь? — спросил Змитрок, разглядев в полутемном углу Игната с карандашом и газетой в руках.
— Скажу, что надо браться за работу, — ответил Игнат, дописывая свою бухгалтерию. — Надо браться за работу, только где что взять? — и он протянул Змитроку газету.
Тот придвинулся к закоптелому окну, долго вчитывался в Игнатову писанину, не хватило терпения, вернул:
— На́ свою нумерацию. Можно подумать, любовное послание бабе сочиняешь. Сам накрутил баранок, сам и читай.
— Ага, рука у меня такая, закручивает буквы, как рубанок стружку. Назавтра, бывает, и сам не разберу, хоть проси кого, чтобы раскрутил, — ответил Игнат, беря газету. — Так вот, первое — колосники, потом дверцы, потом манометр, потом помпа…
— И все? — не поверил Змитрок.
— Не все, остальное можно сделать самим.
— Тогда пошли ко мне, обедать.
— Ты говоришь так, бытта все это уже лежит у тебя в хлеву.
— Не лежит, но вижу, все это можно найти. Пошли.
— И что, всякий раз будешь меня обедом кормить?
— Не спеши радоваться. Считай, что это должок. Не пустишь мельницу — должен будешь вернуть. Вместе с неустойкой.
— Вопщетки, хоть оно и рискованно, но пошли. Все-таки сегодня едим твой обед… А там увидим.
— А там… Помнишь, в Борке перед войной тоже была паровая мельница. Она и в войну молола партизанам жито, пока немцы не разбомбили. Надо хорошо походить вокруг нее, мне кажется, там кое-что можно найти. Коня я тебе даю — воюй: в район так в район, в область так в область. Понял?
— Что тут непонятного. Район — куда ни шло, там до войны меня кое-кто знал, должен вспомнить, а область — это округа не моего масштаба, тут уже будешь мараковать сам.
— Как-нибудь сладим. Нельзя, чтобы мельница стояла, а люди драли зерно жернами. За пуск — два пуда жита.
— Добра, — согласился Игнат. Они шли уже по селу. — Только мне помощь нужна будет.
— Хочешь попросить кого из мужчин?
— Нет. Вержбаловичевых хлопцев хочу взять.
— Дети ведь еще. Что они тебе пособят? Да и школа…
— Иногда после школы, иногда в воскресенье…
— Решай сам. Но больше жита не дам.
— Как-нибудь поладим.
Думал Игнат запустить паровик за неделю, а смог сделать это только за месяц. Колосники выдрал из паровика в Борке, оттуда и дверцы привез. Потом отрядил самого Змитрока: езжай, ищи манометр, помпу, а заодно, если повезет, — циркулярные пилы, приводные ремни… Воевать так воевать, а коли танцевать, то и крутиться.
Игнат с Мишей и Аликом тем временем принялись чистить колодец. Чего в нем только не оказалось! Извлекли тяжелые, набухшие чернотой обрезки досок, более сотни ведер мутной маслянистой жижи, ведер двадцать лоснящейся от мазута илистой земли, искореженный станковый пулемет и много другого металлического ломья.
Вытаскивал ведра сам Игнат, а выливать в канаву носили попеременно, то он, то мальцы вдвоем. Когда воды не стало, отправил их с лопатами вниз. «Копайте, — подбадривал помощников, — там где-то в песке горшок с золотом зарыт. Найдем — председатель премию даст».
Мальцы, да и сам он, были мурзаты, как черти, и вымотались так, что едва ноги переставляли. Казалось, если б надо было вытащить еще с десяток ведер — не смогли бы. Но все уже было позади, лопата ковырнула чистый белый песок — и словно открылась заслонка. Что-то зашипело, и ямка постепенно начала заполняться водой. Мальцы добрались до жилы.
Было воскресенье, солнце стояло еще довольно высоко над лесом, а с работой они покончили. Игнат присел с ребятами на плаху возле колодца, закурил.
— Ну, вот и докопались до… золота, — сказал, глядя в землю.
— Докопались, — повторил Миша и взглянул на Игната, засмеялся. — А вы, дядька, жилистый. Это ж столько перетаскать… Мы с Аликом, накапывая, притомились… Верно, Алик?
Тот молча кивнул.
— Вопщетки, на жилах человек держится. На жилах да на упрямстве. А оно и в вас сидит, молодцы.
Мальчишки не нашлись что сказать, только некая тень пробежала по их скуластым, смуглым, красивым лицам. Они переглянулись и встали.
— Так мы пойдем?
Игнат не стал их задерживать.
— Песком руки потрите! — крикнул вслед.
Мальчишки обернулись, кивнули головами, но как шли, так и продолжали идти.
Чистить колодец они начали поутру, и Игнат вспомнил, как в полдень кликнул их: «Давайте, хлопцы, перекусим». Достал из сумки, развернул белую полотняную тряпицу, в которой была краюха хлеба, луковица, пара огурцов и шматок сала. Еще того, Василининого. Мальчишки посмотрели на сало, сглотнули слюну, переглянулись, и Игнат понял, что они давно не видели его…
Занятый своей новой работой, Игнат словно забыл, что у него дома есть и дети и жена. Завтракал, брал с собой полдник, возвращался назад — ужинал и валился в постель. И так изо дня в день.
Сегодня шел домой раньше обычного, и шел с мыслью о том, что хорошо бы теперь в баню да на полок с веником. Утром не сказал, чтобы истопили, и напрасно. Но ступил на свой двор, и сразу почувствовал кисловатый запах недавно залитых головешек, и обрадовался, как не радовался давно: вот подумал про баню — а баня готова.
— Я уже хотела Леню посылать, чтоб быстрее шел, — встретила его Марина, — Исподнее там. Дети помылись и побежали в кино.
И впрямь где-то возле школы начинал похлопывать движок.
Давно Игнат не хлестался с таким диким наслаждением. Сделал несколько заходов на полок, время от времени окуная голову в шайку с холодной водой.
Пришла Марина, разделась.
— Давай потру спину, — сказала так, как говорила некогда, как говорила всегда. Поливала из кружки чуть теплой водой, до тугого скрипа терла вехтем из мочала.
Когда Игнат вышел одеваться, поддала духу, похлесталась сама, начала мыться.
Игнат, полуодетый, сидел в предбаннике, курил. Марина плескалась в ночевках.
— Игнат, потри и мне спину, — размякшим голосом попросила она через приоткрытую дверь. Баба всегда найдет свой голос.
— Вопщетки, я уже одет.
— Разве раздеться трудно?.. Сюда никто уже не придет…
Игнат скинул нательную рубаху, исподники, но из предосторожности взял дверь на крючок…
На этот раз Марина постелила постель на большой кровати. Допоздна не спала. Дети давно уснули, а они все разговаривали приглушенными голосами. Надо было выговориться за долгую упорную молчанку, которая глухой удавкой захлестнула обоих.
Размышляли больше о том, как жить дальше, и говорила в основном Марина. Приближалась зима, требовалась теплая одежда детям. Соне что-нибудь получше надо поискать, вытянулась — почти уже девчина. Поросята за лето и осень выросли в длинных, жадных у корыта подсвинков. Сейчас от них мало толку, но, если покормить месяца два, кабанчика можно будет и заколоть. Заколоть да в город, на базар. А кормить… картошка есть, надо желудей насобирать. Желудей нынче тьма на дубах. Свиньи и так едят их, а ежели высушить, да смолоть, да замешать с картошкой… Свинку можно заколоть позже, после рождества, да подумать о коровке. Как же без коровки?..
Марина спрашивала у Игната: может, лучше сделать так, может, этак, но видно было, что у нее все давно обдумано, все спланировано. И он разозлился на себя: жил до сих пор дома не как мужчина, не как хозяин, будто и не в своей семье и не в свой хате. Знал теперь: дальше так жить не будет.
С этой мыслью он и уснул.
Липа падала. И падала страшно медленно. Сперва она вздрогнула, встрепенулась всеми своими ветвями, словно хотела отряхнуть с себя остатки утренней росы. Вниз посыпались крупные капли, зашелестели по листве, запокали по земле, и запах прибитой пыли наполнил воздух, как летом на песчаной дороге после первых дождевых капель.
Затем липа пошла назад, в ту сторону, откуда ее пилили и где, отпрянув от ствола, стояли Игнат и Соня. Но внезапно она стала поворачиваться на пне, зажав намертво и увлекая за собой пилу, которую Игнат отчаянно дергал за ручку, пытаясь вырвать из плена, но ему это никак не удавалось. Соня большими округлившимися глазами наблюдала то за отцом, за его жалкими усилиями высвободить пилу, то за липой, которая стояла на пне, словно с ней ничего не случилось, словно она и не была спилена, — нависала тяжелой высоченной кроной над ними, виновниками ее смерти, и не хотела заваливаться. Она словно потешалась: «Нате вот, съешьте; вы спилили и думали — это все, а я стою, как стояла, и буду стоять сколько пожелаю».
Игнат тоже растерялся, отпустил ручку пилы и начал шарить глазами вокруг, надеясь увидеть какую-нибудь жердину, чтобы упереться повыше в ствол и сорвать липу с места. Поблизости ничего не было, тогда он схватил топор, размахнулся раз, другой, норовя вонзить его острием в распил, однако и это оказалось невозможно: щели не было, точно они и не пилили, — была сплошная темная потрескавшаяся кора, как и на тех немногих липах, что еще стояли вокруг сада, и из этой коры, будто вросшие в середину дерева, торчали концы пилы.
Игнат схватил рукой камень и принялся колотить им по обуху, стремясь вогнать топор глубже, и тот наконец впился в разрез, вошел на несколько сантиметров. Игнат не переставая бил камнем по обуху, левой рукой подваживая топор за топорище. И липа в конце концов медленно, нехотя пошла, разевая все шире щель.
— Беги! — крикнул Игнат дочурке, выхватил топор и пилу и отскочил в сторону.
Соня тоже отскочила от комля и остановилась, не зная, куда бежать. И тут липа начала тяжело разворачиваться, обнажая белый, как сыр, пень, и пошла на Соню!
— В сторону! — не своим голосом закричал Игнат, но дочь уже не слышала его. Что было силы она кинулась бежать прочь от этой страшной огромной липы. Бежала и всей душой, всем своим трепетным телом чуяла, что липа настигает ее, захватывает своей широкой, как туча, кроной и вот-вот накроет.
— В сторону!!! — завопил Игнат, и голос его слился с глубоким вздохом и треском рухнувшего дерева. Его ветви и листья долго еще ходили, шевелились, успокаиваясь.
Соня лежала на траве, в самой вершине липы. Игнат подскочил, поднял ее, поставил на ноги.
— Ты жива? Жива? — повторял, еще не веря в счастье, ощупывая ее руки, ноги.
— Жива, тата, и мне нигде не больно, — бодро ответила она, не понимая, что была на краю гибели и что какой-то счастливый случай оставил ее жить. Но она видела испуганное лицо отца, видела, как он тревожится, как переживает за нее, и это радовало Соню. Отец любит ее! Теперь она знала это, она поняла это!
— И правда нигде не зацепило? — выспрашивал Игнат.
— Правда, тата. Только немножко по ногам, — Соня показала красные ссадины на икрах.
— А-а, это не страшно. Такое бывает, если хлестнуть лозиной, а крапивой — и того хуже… Верно?
— Верно, тата. Мне нисколечко не больно, ей-богу… Только печет.
— Дай-ка я разотру, и все пройдет. Сядь на траву.
Соня села, вытянула перед собой ноги. Игнат взял ее ногу за тонкую, с сухой обветренной кожей икру, начал тискать, растирать пальцами ушиб. Затем принялся за другую ногу, стал растирать ее и вдруг содрогнулся от пронзившего страха: а ведь оно, дите это, могло быть уже мертвым. По его неразумной слепой дурости. Он отпустил ногу дочери на траву и уставился невидящими глазами перед собой. Дочь заметила этот его растерянный взгляд.
— Чего ты, тата?
— Ничего, дочка, ничего. — Он постепенно как бы возвращался на землю. — Скажи, а отчего ты упала? Можно считать, тебя почти и не задело.
— Не знаю, кажется, зацепилась.
— Ну как, не болит?
— Не-а.
— Тогда пошли домой.
— А липа?
— Черт с ней, с этой липой…
— Это ты из-за меня? Так не думай, мне, ей-богу, не больно.
Игнат поднял пилу, топор, и они пошли. Уже когда приближались к поселку, он неожиданно попросил:
— Давай мы не будем никому об этом говорить, а?
— Добра, давай не будем, — взглянув на него с хитринкой, ответила Соня. Она радовалась, что меж ними есть и эта тайна.
Нет более мягкого, более нежного, более беззащитного дерева, нежели липа. Из нее что хочешь можно выделать: и улей выдолбить, и ступу, и кадолбец, и ночевки вырезать, и миску, и ложку, и лапти сплести, и севалку сшить, и ситечко… По ней и топора многовато, настолько легко она поддается рукам. И опять же: не дурак выбрал липу, чтоб вырезать бога — святого по образу и подобию человечьему — и выставить его в церкви у всех на глазах.
Все это знал Игнат. Мучился, глядя, как одну за другой спускали с пня липы в Казановичевой обсаде, не удержался сам, захотел погреться у святого огня. И как мог додуматься до такого?! Что правда, то правда: если бог захочет покарать, он прежде всего лишает разума…
Два месяца пролежала та липа, никто не тронул, а потом пропала в один день, точно ее и не было.
X
На рассвете в темноте сенцев Игнат нащупал под балкой шило, долго ширкал им потом по бруску — счищал чернь, оттачивал. Поправил на бруске и ножи — свой, охотничий, и хозяйственный, сделанный некогда из старой косы. С утра была на ногах и Марина, растерла в миске картошку с мукой, поспешила в хлев. Вскоре на дворе послышалось хрюканье кабана. Игнат вышел на крыльцо с вожжами в руке.
— Справишься один? Может, схожу за Тимохом?
— Не надо. Смолить позову, а тут… как-нибудь, не впервой.
Кабан был недурен, пудов на десять. Если б покормить еще с месяц, то, наверно, набрал бы и все двенадцать. Но и картошки не было, и муки.
Кабан уткнулся рылом в миску. Игнат почесал его за ухом, дал освоиться. Потом подвел вожжу с петлей под одну ногу, захлестнул, обвел другую, стреножил, взял конец вожжи в левую руку, правой сгреб в горсть щетину на загривке. Кабан и теперь не выказал тревоги. Лишь захрюкал и поднял рыло, словно желая понять, что это делают тут подле него, и снова уткнулся в миску. Широко опершись ногами, Игнат рванул вожжи от себя, подсекая кабану передние ноги, а правой дернул его за щетину на себя. Тот как стоял, так и лег на бок, всеми четырьмя замолотил в воздухе, ища что-нибудь твердое зацепиться. Тверда была только мерзлая земля под боком, но человек навалился сверху всей своей тяжестью и не давал возможности ни крутнуться, ни вывернуться. И тогда кабан завизжал что было силы, всем своим существом почуяв, что это никакая не игра, не шуточки…
Отчаянный визг его взорвал тишину села за какую-нибудь секунду до того, как холодный острый металл с внезапной невыносимой болью вошел в грудину, под левую лопатку, и глубже, и для кабана уже не оставалось ничего на свете, кроме этого холодного острого металла, который ширился, рос, разрывая все внутри. Он открыл пасть, чтобы вздохнуть еще раз, возопить еще громче, он и вздохнул, но подать голос у него уже не хватило сил.
Он не слышал, как несколько минут спустя из его груди вынули этот острый металл и, чтобы не сбегала кровь, в маленькую ранку воткнули обмотанную куделей деревянную затычку; как его тащили за задние ноги по двору, за хлев, в затишек; как положили всеми четырьмя на землю, которую он только что пытался нащупать и которая, если б он нащупал ее, возможно, спасла бы его, должна была спасти; как в разинутую пасть положили небольшой круглый камень; как его обкладывали сухой соломой, будто хотели, чтоб ему было теплее; как потом чиркнули спичкой и поднесли к соломе огонь. Солома долго не хотела гореть, и все-таки после третьей спички занялся маленький шматок желтого пламени. Огонь медленно расползался в стороны, пока наконец не взвился вверх, едва не выпалив человеку глаза, и к запаху горелой соломы присоединился и пополз по селу едкий, сухой запах паленой щетины. Кабану было уже все равно.
Смолили кулями. Игнат еще осенью навытрясал их целый закуток — знал, пригодится либо стреху перекрыть, либо еще на что-нибудь.
Смолили вдвоем с Тимохом, но заправлял тут Тимох. Игнат же был при нем за подручного, и эта роль нравилась ему. Он следил, чтобы были кули под рукой, чтобы не погас огонь, иначе Тимоху пришлось бы заново разжигать солому, а когда прошлись по первому разу, сняли щетину и кабан весь почернел, — чтобы была наготове горячая вода, смыть тушу, и ножи — скоблить.
— Вопщетки, хорошо осмолить кабана тоже надо уметь, — похвалил соседа Игнат. Он и сам мог смолить и делал это не однажды, однако у него не всегда хватало терпения, как у Тимоха, который, зажав в одной руке пучок соломы, а в другой нож, пядь за пядью обходит, казалось, уже выскобленную до соломенной желтизны тушу.
— А что тут уметь, — понуро ответил Тимох. Он всегда был угрюм, и даже живая работа возле кабана не поправила его настроения. — Надо только терпенье иметь. И жаром смалить, а не пламенем. Жар смягчает шкурку, а пламя сушит.
Часам к одиннадцати осмоленный, выскобленный и вымытый кабан лежал ногами вверх на широкой лавке. Разбирали тоже на дворе, но разбирал уже сам хозяин, этого он никому не доверял. Теперь Тимох был у него в подручных — подхватывал и бросал в большие ночевки куски мяса, сдор, относил в сенцы стёгна, сало.
Уже сидя за столом, выпив две или три стопки горелки, развязавшей язык, Тимох неожиданно поинтересовался:
— Ты слыхал — опять хлопцы объявились?
— Вопщетки, ты о ком? — переспросил Игнат.
— Бытта не понимаешь о ком, — скривил поросшие редкой щетиной губы Тимох. — Все о них же, о бандитах. В Дулебах у одной вдовы — хотя что одной, ты должен знать, Аркади Воронова, он из лагеря не вернулся, — у нее кабана забрали.
— Его-то я знал. Когда-то на облаву вместе выезжали, — ответил Игнат.
— Поговаривают, что с ними вроде Стась Мостовский.
— Стась? А его не взяли там, у Гилынки?
— Шайку взяли, а он и еще двое ушли.
— Живучий, как вьюн, отовсюду выскользнет. А интересно было бы поглядеть на него теперь. И потолковать. Что б он сказал? — Игнат не был пьян, и слова его были не от хмеля.
— Это ты сурьезно? — не поверил Тимох.
— А почему ты думаешь, что несурьезно? Нехай бы рассказал, что думал тогда и что думает сегодня.
— Все, что мог, он уже сказал. А я вот что думаю: раз так, то он может объявиться и тут. — Тимох кинул взгляд на стену, где у Игната висело ружье.
— Почему ж не может. Может, — ответил Игнат. — Что ни говори, роди́на.
А вечером он снял ружье со стены, смазал, прочистил стволы, выбрал из патронташа два патрона с пулями, загнал в патронник. Ружье и патронташ повесил на прежнее место, на стену.
Лег спать, Марина управлялась еще с внутренностями, но вскоре легла и она.
Ночь стояла лунная, в хате было светло как днем.
И приснилась Игнату липа. Она падала… Падала так медленно, нехотя, что казалось, никогда конца не будет ее падению и не будет конца страху, с которым Игнат, не желая этого падения, все же ждал его… Тяжелая черкая крона липы, словно туча, заслонила собой колхозный двор, все небо и шла теперь на Игната, и он не выдержал, закричал… Закричал и проснулся, как просыпался уже не раз.
Лежа на постели, ворочал в голове недавний сон. И в том сне виделось все так ясно, как происходило и в самом деле, когда он, взяв в помощники дочурку, отважился спилить ту липу, под которой они последний раз курили с Вержбаловичем. Не хотел, чтоб спилил ее кто-либо другой. А что ее свалили бы, сомнений не было: из всей обсады осталось лишь несколько деревьев. И эта липа была самая толстая, самая высокая и самая красивая.
Закашлял Леник. Побегал, видать, расхристанный, наглотался снега.
Встала Марина, вынула из печи чугунок с заваренным малинником, дала попить. Кашель унялся, и Леник, похныкав немного, затих.
Марина уж было хотела ложиться, но кинула глазом в окно. От ворот к хате шел человек.
— Игнат, кто-то идет по двору, — прошептала она тревожным голосом. — И за столбом у ворот кто-то стоит.
Игнат словно ждал этого: вскочил, скользнул рукой по стене и с ружьем стал к простенку между окон. «Как быстро пронюхали, — мелькнула мысль, и тотчас другая: — Ничего, в патронташе патронов хватит».
— Сенцы на запоре? — спросил, прижав палец к губам: тихо!
— На запоре, — прошептала Марина. Они стояли возле стены, выглядывая из-за косяка в окно.
Человек был в теплой поддевке, в зимней шапке и в сапогах. Оружия не видно было. Он взошел на крыльцо, приблизился к двери, немного постоял, затем взялся за клямку — дверь была заперта изнутри. Человек осторожно постучал клямкой. Игнат подтолкнул Марину к окну, дал знак отозваться. Сам кинул взгляд на другое окно, на ворота. Из-за столба высовывался тонкий ствол винтовки.
— Кто там? — спросила Марина.
— Может, хлеба дадите, хозяюшка? — подал голос незнакомец, повернувшись к окну, и не сходил с крыльца. Это был темнолицый мужчина с усиками. Голос молодой, тихий, с нотками усталости.
— Хлеб есть, — ответила Марина. Как раз только вчера испекла пять буханок. Одну съели, а четыре лежали под рушником на столе. Марина взглянула на Игната, он кивнул головой.
Разрезав ковригу, Марина взяла половину, направилась было к двери, но Игнат потянул ее за руку, показывая на окно. Два дня назад Леник ловил ночевками воробьев и нечаянно выдавил нижнюю стеклину. Нужного стекла не нашлось, и вместо него Игнат вставил фанерку. Марина отодвинула фанерку, гвозди не удержали ее, и она полетела в снег. Просунула полковриги на двор. Незнакомец взял хлеб.
— Может, еще и луку немножко? — все тем же тихим усталым голосом попросил незнакомец.
Отойдя к печи, где висели две длинные плетенки лука, Марина оторвала от одной хвост, открыла шкафчик, взяла кусок сала ладони в две и подала все в выбитое стекло, из которого тянуло холодом. Незнакомец взял лук и сало, опустил в большую черную сумку на боку, где уже лежал у него хлеб.
— Спасибо, хозяюшка. Плохо только, что нас боятся, — печально произнес он. — Бояться нас не надо. Всем хочется жить. Если б мы хотели, могли бы… но мы никого так не трогаем… не тронули… Разве что поесть…
— Война давно кончилась, а вы не даете спокойно жить. Чего вы прячетесь от людей и бродите по ночам? — сказала Марина.
— Это так, бродим… — Незнакомец отошел от окна, потом вернулся, поднял фанерку, приладил ее на прежнее место и только тогда двинулся к воротам. Из-за столба вышел второй, с винтовкой, и они зашагали по улице, но не в конец ее, а дальше в село.
— Меня аж трясет всю, брр-р, — вымолвила Марина. У нее зуб на зуб не попадал.
— Лезь на печь, погрейся.
— Меня не столько от холода трясет, сколько от всего. Стою и думаю: нехай бы скорей все кончилось, скорей бы он ушел.
— Все равно лезь на теплое. Вопщетки, я и сам не знал, чем все это кончится. Одно знал: пока есть патроны, в хату они не войдут.
— Что ты со своим ружьем?.. У них винтовки, а может, и автоматы…
— Конечно, автомат есть автомат, но и мое… А Галус и не обозвался.
— Ага, с чего бы это? Ты думаешь, что это может быть еще не все? — спросила Марина уже с печи.
— Все будет, когда сдадутся. — Игнат закурил. И вдруг удивленным, оживившимся голосом добавил: — А они знали, что мы надысь кабанчика закололи. Зна-а-али.
— Как ты думаешь, куда они пошли?
— Куда или к кому?
— Разве это не одно и то же?
— Вопщетки, может, и так… — Игнат пыхнул малиновым огоньком трубки. — Люди, а без голов. Войну давно свалили, теперь берег один, и надо что есть силы прибиваться к нему. Надо иметь смелость глядеть правде в глаза.
— Это теперь один берег, а сколько их в войну было? Что ни день — то берег, что ни ночь — то другой.
«И тогда, вопщетки, один был, один. То, что некоторые искали какой-то своей выгоды, это другое. Они всегда искали и искать будут. И в одной семье не всегда гладко бывает: там поссорились, там не поладили, но когда батьку бьют, некогда лежать на печи или из-за забора выглядывать. Тут засучивай рукава — и в бойку. А раз нагрешил, будь добр — отчитайся за грехи. Это уж закон».
Снег выпал под утро. Спорый, мягкий.
Игнат вышел на крыльцо, долго вслушивался в глухую тишину, опустившуюся на село. Ни голоса, ни звука. Как будто все спало. Обошел вокруг хлева, затем вокруг хаты. За углом хаты увидел чужие следы. Это были следы того человека, что просил хлеба. Прежде чем пойти по двору, он зашел от леса, послушал за углом. Под стрехой снег не укрыл следов.
«Добрый снежок, добрая пороша… Надо сбегать поискать лисок», — подумал Игнат как о чем-то давно решенном, но неисполненном: все что-то не позволяло. Не позволяла зима. Сначала навалило снега. Он шел целую неделю, казалось, и конца ему не будет. Навалило выше заплотов — ни пешком, ни на лошади в лес было не пробиться. Потом повернуло на оттепель, с ледяной сечкой, с гололедом. Наконец ударил мороз. Поверх снега образовалась такая ледяная кора, что не только сани, но и человека держала, хоть на коньках катайся. И вот выпал, считай, первый после того снежок.
Несколько раз Игнат выходил с Галусом на охоту, но все без толку: ноги, время убьешь — и все твои трофеи. Правда, с неделю назад двух белок подстрелил и куницу. Еще шкурки с дощечек не снял, сохнут около трубы. А позавчера поехал привезти дров, положил ружье на сани. Уже выезжая с возом из Стаськового рога, увидел: в поле мышковали две лисицы. Красивые, черти. Рыжие, прямо горят… Попробовал обмануть, подъехать на лошади — не подпустили. Отбежали метров на сто пятьдесят и, словно потешаясь — смотри, Игнат, и кусай себя за локти, — принялись носиться наперегонки по полю — только рыжие хвосты, как метлы. Поглядел на их игру, показал Галусу: полюбуйся и ты, вояка. Но тот не видел, не чуял их и никак не мог понять, чего от него хотят. С тем и вернулись…
Из хлева через дырку в воротах, чтоб могли прятаться куры, вылез Галус. Отряхнулся от сенной трухи, ткнулся холодным носом в руку хозяина.
— Ну что, вопщетки? Проспал гостей? Или решил услужить им? — спросил Игнат.
Собака радостно завиляла задом, заскулила, взлаяла, затанцевала вокруг него, норовя лизнуть в лицо.
— Я тебе про одно, а ты про другое… Ты про свое… Ну так что, сходим сегодня на лисок? Сходим… Ну, будя, будя, — строго закончил Игнат, потрепав собаку за ушами.
Собака была высокая, на тонких кривоватых лапах, с широкой мускулистой грудью. Такая широкая грудь у гончих чистой крови редко встречается, но Галус был чистый гончак. Игнат перекупил его у Цыбульки из Усох и не жалел. Уже в два года он и след зайца брал, и за лисой шел. Теперь ему было три, и любили его в доме все, особенно Леник.
После ужина, когда семья собиралась вместе, Леник садился на него верхом. Галус обычно располагался возле печи и, положив голову на лапы, умными янтарными глазами следил за Игнатом. Взяв в руки большие, точно листья лопуха, обвислые уши, Леник принимался растягивать их, как гармошку. Спрашивал у собаки и сам же отвечал:
— Батька дома?
— Дома.
— Гармонь нова?
— Нова.
— Поиграть можно?
— Можно.
— Тум-та, тум-та-та!
Он таскал собаку за уши, разводя их в стороны и прижимая к голове. Галус невозмутимо сносил эту музыкальную экзекуцию, покорно поворачивая голову то в одну сторону, то в другую. Не было случая, чтобы он огрызнулся или показал зубы. Водит головой из стороны в сторону, а сам следит глазами за хозяином: видит ли тот? Ви-и-дит. Ну, значит, все в порядке.
Игнат отворил ворота, надергал из торбы охапку сена, кинул в ясли корове, пошел в хату, чтобы взять ведра. Галус первым прошмыгнул в душную, не остывшую за ночь темную переднюю, едва не свалив хозяина с ног.
Игнат пошел за водой к колодцу. Сруб колодца обледенел так, что осталась лишь маленькая, едва пройти ведру, прорубь. За ночь ее сковало, даже очепом нельзя было пробить. Игнат принес жердину, сколол лед вокруг проруби, ведром выловил его. Набрал воды и только было хотел нести, как увидел Полю. Лицо обеспокоенное, волосы растрепаны и кое-как прикрыты шерстяным платком. Подошла, поздоровалась.
— Я за тобой, Игнат. Зайди-ка в хату.
— А что такое? — Игнат почуял: сегодня, поди, не у него одного была тревожная ночь.
— Сам увидишь. Только не гляди, что я такая… — Поля поправила, пригладила волосы, туже затянула платок.
Вошли в сенцы, остановились. Поля принесла из хаты лампу. В сенцах все было перевернуто, поразбросано. Все дверцы комода сверху донизу распахнуты, на полках опрокинуты бутылки, банки, раскатаны сувои полотна, рушники, обрезки материи. Кадушки и ушаты разметаны по всем сенцам. В кубелке было жито — теперь оно кучей лежало на полу. Одна половица взорвана и откинута в сторону, в подполе желтел перекопанный песок.
— Что ж это творится, Игнат? Как дальше жить? Пришли середь ночи, повспарывали всех с постели, все перевернули вверх тормашками.
— Кто? — спросил Игнат, хотя можно было и не спрашивать об этом.
— Кто… Если б я знала. В хате были двое. Один в сапогах, с автоматом, а второй без ничего, в поддевке, с черной сумкой. Третьего, с винтовкой, я заметила уже потом. Он стоял возле ворот, за столбом.
— И что им надо было?
— Мед и самогонка. «Где мед?…» А какой селето взяток, какой мед? Одно ведерко только и накачала из трех ульев. Так я же все сразу на базар отвезла. Поллитровую баночку оставила на лекарство, так и ту выпороли, вон там, в углу, в комоде за полотном стояла. Нашли, обрадовались как дурачки. Правда, тот, что с сумкой, совсем молодой еще, чернявый такой, молчал. Зверел другой, с автоматом. «Есть, оказывается, есть, а говорила: нету. Значит, и горелка есть. Мы знаем, что есть». Ищите, говорю, мед нашли, может, и горелку найдете. Не нашли. В хлев дважды ходили. И меня тащили. Пошли, говорят, покажешь, где спрятана. Ждите, пойду. И Витик тут при мне: «Не ходи, мама». Перепороли все сено, думала, хлев спалят.
— Больше ничего не взяли?
— Два рушника. Им тоже надо умываться. Чтоб вы кровью своей умылись.
— Ты им сама открыла?
— Кто им открывал? Рванули дверь так, что защепка разогнулась.
Игнат положил взорванную половицу на место, собрал в угол кадушки, ушаты, встал у комода.
— А дети где?
— В хате. Сидят перепуганные.
Хата была выстужена, точно ледник. Витик и Рая сидели на печи, обернув ноги постилками, нахохленные.
— Ну, чего взъерошились? Или в школу не думаете идти? И печь не топлена… Ты что это, хозяйка? — Игнат повернулся к Поле.
— Я уж решила: раз такое, нехай сидят дома.
— Вопщетки, что это за «нехай сидят»? — И приказал: — Ну-ка, скоренько умываться, одеваться, перекусить и в школу! Все будет хорошо. И ты, Витик… Бытта и не мужчина.
— Я зараз, дядька Игнат, — и Витик стал надевать рубашку.
Игнат вышел из хаты, Поля шла за ним. Игнат подержал в руке разогнутый крючок, покачал головой. Ему трудно было поднять глаза на Полю, трудно было встретиться с ее взглядом, будто он был виновник того, что случилось здесь этой ночью. У него не учинили такое злодейство, у него деликатно просили. Его боялись. И он дал им все, что просили. А тут творили что хотели. Потому что некому было дать им по зубам. Ахрем не даст. Его нет. Как могло не быть и его, Игната. А они вернулись. Нет, не вернулись! Они никуда не уходили! Они жили тут. И теперь живут. И не только просят — требуют. И сами берут…
У Поли были глубокие черные глаза, и они ждали чего-то, спрашивали о чем-то таком, о чем не осмеливалась спросить она вслух и чего боялся Игнат.
— Надо сделать новую защепку. Я сделаю.
— Хорошо, Игнат. Разве можно в хате так, без ничего? Хлев и тот запирают. — Ей что-то еще не давало покоя. Игнат хотел было спросить — что именно, но Поля сама вскинула голову, засмеялась. — Знаешь, искали горелки — не нашли. Не для них гналась. А приди ты — сразу найдется. Сделаешь защепку — и приходи…
— Вопщетки, ты это, Поля, зря. Чтоб я… за горелку… ты это зря так про меня… И еще я не сказал тебе… Они были сегодня и у меня, — проговорил Игнат глухим голосом.
Полино лицо вытянулось.
— И что?
— Ничего… Попросили хлеба, луку… Я у стены с ружьем… Думаю, будь что будет. Полезете — хоть одного уложу. И уложил бы.
— И что, ты им дал хлеба?..
— Дал. Дал! — раздраженно сказал Игнат, круто повернулся и вышел.
XI
Домой Игнат вернулся хмурый. Сказал Марине:
— Возьми буханку хлеба, сала, отнеси Поле. Ее тоже не обошли гости.
— Я так и подумала: не может быть, чтобы только к нам…
— К нам, к вам, к ним… — пробормотал Игнат, снимая со стены патронташ.
Просматривал припасы, раскладывал отдельно патроны с картечью — на лису, на зайца, на птицу. Патронов было мало. Достал из сундука ящичек, в котором лежали гильзы, порох, дробь, принялся набивать новые.
Галус лежал возле печи, опустив голову на лапы, поглядывал то на хозяина, то на окна, за которыми заметно набрякало синькой небо.
Снег пружинисто, как мох, проседал под ногами, крахмально поскрипывал под бахилами. Идти было легко: внизу был крепкий, точно земля, лубяной наст.
Игнат пересек поле, где позавчера играли лисы. Хотя бы один след. Двинулся лугом.
Галус рыскал впереди, то задирал голову вверх, нюхая воздух, то опускал в снег. Пока что ничего достойного серьезного внимания не попадалось, и он захватывал все более широкое пространство, сновал челноком туда-сюда, распаляя себя.
Из своего собачьего опыта он знал: где-то здесь, в этих кустах, или, возможно, чуть дальше есть зайцы и лиски. Они хитры, позарывались в снег, затаились и думают, что их никто не найдет, не вспорет. Вспорем!.. Какой молодой и пахучий снег! Он пьянит, точно молоко, ошалеть можно от радости. И воздух густой, как в лесу. И эта настороженная тишина! Будто все заранее знали, что они придут сюда на охоту, и затаились, притихли. Но они где-то тут, совсем рядом, эти лиски и зайцы, быть может, иной уже следит за ними из-под куста, готовый вскочить и задать стрекача. Сам хозяин, сам Игнат Степанович сказал: «Ищи. Ищи-ищи». А раз он так сказал, значит, они есть. Надо искать…
Игнат шел расслабленным шагом. Ружье со взведенными курками лежало на согнутой левой руке, правой он придерживал его за ложу. Старая охотничья привычка — чтоб ни зверь, ни птица, даже выскочив из-под ног, не застали врасплох: рывок — и приклад у плеча.
Аккуратненькие, красивые, напоминающие листья клевера, лисьи следы встретились лишь возле Петрусева дворища. Зверь, видно, только что прошел, в иных следах еще осыпалась снежная пыль. Галуса не видно было. Игнат свистнул: «Тю-у! Тю-у!»
Через минуту запыхавшаяся, с высунутым языком собака была у ног. Игнат достал из охотничьей торбы ломоть хлеба, Галус осторожно снял его с ладони, отошел и лег на снег. Ел и преданными глазами поглядывал на Игната. Подобрав крошки, подошел опять, Игнат погладил его по загривку, указал на лисий след:
— Ищи!
Галус сунул нос в след, пробежал по нему метров двадцать, то опуская, то поднимая морду, и вдруг повернул назад. Сел неподалеку и начал искаться, бросая виноватые взгляды на хозяина.
— Ищи! — уже строже приказал Игнат.
Галус снова вышел на след, но вскоре задержался возле молоденькой березки, поднял ногу, отметился, вернулся обратно и снова сел.
— Что это с тобой сегодня? Дома чужих людей не почуял, а тут… — разозлился Игнат. Подозвал собаку, взял за ошейник, выхватил ремень из штанов и, сложив вдвое, принялся учить, приговаривая: — Ты будешь гонять? Будешь гонять? Во тебе! На тебе! Вопщетки, не хочешь гонять? Так я тебя погоняю! На тебе! Во тебе! На тебе! Во тебе!
Собака скулила, дергалась, пыталась вырваться, но рука у Игната была крепкая. Наконец рука расслабилась, и Галус вырвался. Отбежал и принялся зализывать побитые бока. Зализывал и скулил, плакался. Плакался и виновато поглядывал на хозяина.
— Поскули мне, поскули, так еще добавлю! — говорил Игнат, набивая трубку. Долго не мог распалить махорку: дрожали руки. — Поплачься мне, поплачься, — повторял больше для себя, нежели для собаки. И правда, ему было не по себе. Разве это дело — бить собаку? Таким порядком многому ли научишь. Хотя опять же: не побежишь сам по следу — Ну! — прикрикнул Игнат, стараясь скрыть в голосе свою неправоту.
Галус посидел еще немного, затем покорно встал, отряхнулся от снега, вышел на след и пропал в кустах. Спустя минут пять зацахлил: «Ах! Ах! Ах!»
— Ну во. Выходит, что и ты не можешь без понукания делать свое дело, — сказал вслух Игнат, опять-таки скорее из желания оправдаться перед самим собой.
Он прошел немного вперед, ближе к лесу, и стал под невысоким раскидистым дубком на краю прогалины. Прогалина глубоким острым клином врезалась в ельник, и стоило Галусу завернуть зверя назад, тот уж никуда не денется, выскочит на открытое место.
На какое-то время собака затихла, потом голос ее послышался снова, только уж левее и глубже в лесу. «Ишь ты! Не дура, не хочет вылазить на чистое, пошла в чащу», — подумал Игнат о лисе, хорошо зная тот глухой, забитый ломьем и корягами молодой ельник, куда вел след. Правое крыло ельника огибало осочное болото, левое упиралось в старый лес. Он хорошо представлял лису, как легко она идет между деревьями, обминая кочки и кучи валежника. Остановится, присядет, напряженными ушами ловя голос собаки, может даже подпустить ее близко, а затем махнуть в другую сторону. Непросто будет Галусу выгнать ее оттуда: придется взять большой круг, да все по той же чаще, чтобы завернуть сюда. Завернет.
Вопщетки, что ни говори, а собака добрая. Недаром Павел Шамаль отдавал за нее свою суку и двести рублей в придачу: «От-д-дай мне ее, а я с ней н-на в-волков бу-буду ходить, а т-тебе и с-суки хватит на зайцев и б-бе-лок». Умник нашелся.
Игнат прислушался: Галус не давал о себе знать. Не иначе потерял след. Что-то с ним сегодня не то. Хотя даже у человека не всегда спросишь, что с ним, а это же собака. И не спросишь, и сама не умеет сказать.
А работник Галус отменный. С ним можно идти и на волка, и на кого угодно. И ко двору пришелся. Уж на что Марина строга к собакам, а и ей он нравится: и накормит, и в хату пустит погреться.
Однако где ж он и почему молчит? Это уже не нравилось Игнату. Не иначе потерял след и сейчас прибежит с виноватыми глазами.
Вокруг было тихо и глухо, как ночью. Белый, аж слепит глаза, снег, контрастно черные, словно обугленные кусты. Сверху сорвался комок снега, разбился о шапку, угодил за воротник. Игнат передернул плечами, мокрое потекло по спине. Галуса не было слышно, и Игнат не вытерпел, двинулся по следу сам.
След вел сперва по краю кустарника, вдоль поля, затем через болото свернул в сторону леса. Тут Галус набрал свой обычный гон, шел ровными размашистыми скачками. Его разлапистые следы четко значились рядом с лисьей цепочкой.
И здесь, на болоте, застарелый снег был прочен, точно утоптали его. Игнат легко шел поверху, и сам не заметил, как побежал. Бежал, будто и впрямь догонял кого-то. Некое неведомое беспокойство гнало его вперед. Вместо того чтоб стоять, как всегда, в засаде и ждать, когда зверь выйдет на него, он сам бежал по следу, словно гончак. Бежал гончак за гончаком.
Болото кончилось, и Игнат остановился, прислушался: не донесется ли знакомое «Ах! Ах! Ах!». Кругом стояла мертвая тишина.
За болотом след, как и предполагал Игнат, свернул в чащобу. Продравшись сквозь лозняк и крушинник, Игнат ткнулся в молодой ельник. Гуще всего он был по краю, по-над болотом, дальше поредел, и Галус тут вновь перешел на свой размашистый бег.
Уже с полчаса Игнат шел по следу, хорошо упарился, расстегнул верхние пуговицы фуфайки. Перед ним стояло несколько старых елей, дальше угадывался просвет, должно быть давнишняя вырубка, и Игнату вдруг тюкнуло в голову: «Вопщетки, сдурел я, не иначе. Бегу вслед за собакой. Догоняю ее?..»
Мысль эта была так неожиданна и проста, что Игнат сбавил шаг, а приблизившись к старым елям, и совсем остановился. Решил закурить. Полез в карман за кисетом, взял щепоть махорки. Уминал ее в трубку и смотрел перед собой. В прогалине между серыми стволами, сквозь щетку подлеска, метрах в десяти разглядел небольшую поляну. На ней что-то перемещалось, металось, вроде катался огромный серый клубок. Оттуда же доносилось глуховатое недовольное гырканье.
Это были волки.
Игнат как стоял, так и остался стоять, только сунул трубку в карман, развернулся чуть вправо, приподнял ружье на руке и, прижав приклад к боку, не целясь шарахнул из обоих стволов в этот живой клубок. Переломил ружье, выхватил пальцами гильзы, затолкал вместо них два патрона с картечью, рванул приклад к плечу.
На поляне никого не было.
Тогда он подобрал гильзы, воткнул в патронташ, вышел на поляну. Вспоротый, перепаханный множеством лап до земли снег, клочья шерсти — серой, волчьей, и рыжей, Галуса, и кровь… И ошейник, который был на Галусе и за который Игнат всего полчаса назад держал его. И больше ничего.
Игнат поднял ошейник, подержал в руках, сунул в торбу. Медленно обошел поляну, присматриваясь к следам. Волков было шестеро, и каждый повел след в свою сторону.
«Неужто ни одного не достал? Быть не может! Хотя, конечно, была бы это картечь, а то шел на лису. И все равно: бил ведь с десяти метров…»
Игнат прошел метров пятьдесят по одному следу. Никакого признака крови. Вернулся назад. Прошел по другому: опять чистый снег и на нем отпечатки огромных, метра по четыре в длину — с испуга — скачков.
Следы четырех волков вели в одном направлении. Метров через сто ельник расступился перед небольшой луговиной с редкими осинками и кустами лозняка. Выскочив на нее, звери сошлись вместе и один за другим, почти след в след, устремились в глубь леса.
На пятом следу шагах в сорока от поляны Игнат увидел кровь. Красные, словно рассыпанная клюква, шарики — и все. Видно, рана не страшная, где-то задело немножко.
Вышел на последний след, ругая себя: дурень, надо было перезарядить. В том кровавом опьянении, с которым волки рвали на куски бедную собаку, они ничего не слышали и не услыхали бы… И тут он заметил кровь. Не просто капли, а довольно большое пятно, шагов через десять — еще.
«Ага, тебе-то я угодил, — со злорадством подумал Игнат. — И хорошо угодил!»
Зверь уходил на трех ногах, почти не задевая снег четвертой — передней левой. Похоже, была перебита лопатка: из лапы столько крови не вышло бы.
Пройдя с полкилометра, волк прилег под елкой. Его тошнило. Свежие куски рваного, только что проглоченного вместе с шерстью мяса. Словно было когда перебирать!
На месте лежки снег набряк кровью. В лесу волк ложился еще два раза, оставляя за собой большие красные пятна. Кровь не успевала замерзнуть. Зверь чуял близко человека, вставал и двигался дальше. По огромным, во всю ладонь, следам было видно, что это старый, матерый волк.
«Вопщетки, теперь-то ты от меня никуда не денешься. Нет, я тебя достану, куда бы ты ни свернул, — с мстительной уверенностью думал Игнат, на разные лады повторяя свою мысль, и в этом было, пожалуй, единственное утешение, которое он мог найти для себя. Теперь он знал, что, если бы не побил Галуса, если бы не заставил его идти за лисой, тот был бы с ним и остался б живой. Галус чуял, что неподалеку ходили волки… — Долго ты не попрыгаешь на трех лапах, у меня ты не погуляешь. Получишь свое, голубок. За все надо платить — это ты должен был знать. И чем больше урвал, тем больше, голубок, расплата…»
Ельник кончился внезапно, открыв чистый простор поля, посреди которого на взгорке стояла старая огромная груша. К этой груше и держал путь волк. Игнат увидел его сразу, как только вышел из леса. Волк тоже увидел его. Между ними оставалось шагов двести. Они стояли и смотрели друг на друга: зверь стоял на трех лапах, повернув голову назад, навстречу человеку, и человек с ружьем в руках, заряженным патронами с картечью.
У зверя была перебита передняя нога, он истекал кровью, и его то и дело рвало, хотя уже и нечем было рвать. Все то живое, теплое, с пахучей кровью мясо, которое он успел урвать, когда они все разом накинулись на собаку, уже осталось на снегу. И все равно нутро выворачивало, гнало густую зеленую слизь.
Волку хотелось одного — полежать, тогда, возможно, к нему возвратилась бы сила, которая убывала вместе с исторгнутыми кусками мяса и кровью, что оставалась на снегу, — зверь знал: спокойно полежать ему не даст этот человек. Он не просто идет вслед за ним. Идет, чтоб убить его. И потому зверь старался не подпускать человека близко.
До волка оставалось шагов сто пятьдесят, стрелять было далеко, да и необходимости в этом не было. Было видно, что силы покидали зверя.
«Никуда ты, голубок, не денешься. Никуда. Ты свое взял, теперь должен заплатить», — повторял про себя Игнат, приближаясь к волку. Повторял, будто хотел убедить самого себя в справедливости того, что он вершил и что должен был сделать сейчас.
Волк прилег на открытом, дал возможность человеку подойти еще ближе, потом встал и заковылял в гору, к груше. Возле груши снова лег. Туда же шел и Игнат. На этот раз волк подпустил его шагов на сто, поднял голову, поглядел на охотника, перебрался на другую сторону груши, будто спрятался за дерево.
Игнат сделал полукруг и зашел с той же стороны. Теперь до волка оставалось метров семьдесят, и Игнат вскинул ружье. Волк не улежал, встал на ноги, и тут Игнат выстрелил. Зверя словно пружиной подбросило вверх, но на землю он встал ногами. Покачался с боку на бок, а потом здоровая передняя нога подломилась, и он ткнулся мордой в снег, привалившись к груше. Так и остался стоять.
Игнат перезарядил ружье и с взведенными курками стал приближаться к груше. Подошел метров на пять. Волк не шевелился. Стоял, будто живой, будто копался лапами в снегу и на мгновение сунул морду в раскоп — поглядеть или понюхать, что там такое.
С груши сорвался ком снега, упал на спину волку и, рассыпавшись, остался лежать на нем белой пылью. Игнат зашел от груши, толкнул волка стволом. Зверь как бы с неохотой повалился на бок. Желтый, точно из мутного янтаря, глаз смотрел на человека с застывшей печалью. В уголке его блестела слеза. Игнату стало не по себе.
Видать по всему, это был вожак. Серебристо-серый, с широкой, простроченной сединой черной полосой вдоль спины. Оттопыренная в ярости верхняя губа открывала мощные, острые, как шила, клыки. В звере было не менее двух метров. Левая лопатка и весь бок ниже ее были в крови.
Игнат перевел дыхание. Обычной охотничьей радости — что ни говори, такого матерого уложил! — сегодня он не испытывал. В ушах звучало жалостное поскуливание Галуса, перед глазами стоял его виноватый взгляд. Неотвязным было и то, как ждал последнего выстрела зверь, повернув голову навстречу смерти. Смотрел на него и как бы спрашивал: «Что, идешь добивать?..» Нет большего паскудства, нежели добивать, бить надо сразу и насмерть. Однако вишь ты, какого волчину свалил! Может, взять и второго — того, чью кровь видел на снегу раньше?
Он не долго задержался около груши. Пускай волк полежит, лошадь с санями возьмет потом, а сейчас надо идти за вторым.
Время клонилось к обеду. Сквозь кудлатые, белые, словно чесаная шерсть, облака пыталось пробиться солнце, но пока оно проступало желтым ярким пятном. Желтые блестки ложились на снег, слепили глаза.
Дома, собираясь на охоту, Игнат не стал есть, выпил лишь кружку простокваши. Краюху хлеба и шматок сала завернул в полотнину и положил в торбу. Половину хлеба скормил Галусу перед тем, как отправить его по лисьему следу, остаток же, вместе с салом, так и лежал нетронутый… С какой охотой Галус проглотил бы все это сейчас и какими благодарными глазами смотрел бы в глаза хозяину! «Батька дома? — Дома. — Гармонь нова? — Нова. — Поиграть можно? — Можно». Поиграли, вопщетки.
Игнат не хотел возвращаться на ту злосчастную поляну, а взял наискось, через ельник, рассчитывая выйти на длинную заболоченную луговину, которая, то сходясь на нет, то распахиваясь широкой поймой, тянулась в самый Штыль. На поле, откуда они пришли с Галусом и за которым, хотя и далековато, была деревня, люди, волк вряд ли пойдет. Он должен пробираться в Штыль. Раз не пошел с теми четырьмя, то должен самостоятельно пробираться в этот глухой лесистый угол. Игнат наверняка знал, что волки обитают в той стороне. Где-то там, в коряжнике, должно быть их логово. И бабы говорили осенью, что видели там волков. По всему — это не пришлые, местного развода.
Рассуждал Игнат правильно. След волка он увидел, как только вышел на луговину. Наст и здесь был тяжелый, слежалый. Он придавил траву, пригладил, почти сровнял с землей кочки, и только спутанные ветром и обросшие изморозью кустики жесткой осоки небольшими сугробиками кое-где выделялись на этой белой постилке, да в отяжелевшем покое стоял высокий, опушенный снегом тростник. Он тянулся сплошной полосой далеко вперед, словно забытый и несжатый загон жита, и Игнат подумал: «Вопщетки, надо будет летом забраться сюда с серпом: такая стреха на хлевушок пропадает». Мысль эта мелькнула, как мелькает падающая звезда на летнем ночном небосклоне, оживив его на какой-то миг и покинув таким, каким он был до сих пор.
С левой стороны, на возвышении, рос старый ельник. Даже отсюда, снизу, он казался глухим и дремучим. Это была Старина, начало Теребольских лесов, хотя сами Теребольские леса находились километрах в двадцати отсюда, за рекой. По правую сторону встречались редкие корявые березки, чахлые сосенки и с невзрачными, точно обглоданными, вершинками — словно наводили на мысль, что место это мало кому доброму может приглянуться.
Немного дальше стояло несколько старых ив. Игнат помнил их еще с довоенной поры. Одна с широкой, донизу, трещиной, остальные держались кучерявой дружной семейкой.
Волк шел болотом. Две или три небольшие, с орех, красные капли вновь подтвердили, что волк был ранен. Он дважды садился, должно быть зализывал рану, но дальше бежал ровной, спокойной трусцой. Испуг после выстрела, наверное, прошел, и тут он чувствовал себя уверенно.
С болотины волк свернул в ельник и, сделав полукилометровую дугу по чащобе, снова вывел в редколесье. Игнат покачал головой: зверь выбирает путь, как пожелает, а человек, будто невольник, вынужден петлять вслед за ним.
Крови на снегу больше не было, и скорее глупое упрямство, чем разумная сила, вело Игната вслед за волком: куда ж ты, падла, завернешь? Неужто не покажешь логовище?
Занятый этими мыслями, Игнат не сразу заметил глубокие, присыпанные недавним снегом ямки, что размеренной цепочкой тянулись параллельно волчьему следу. Обратил внимание, лишь когда раза три споткнулся о них.
Это были человечьи следы, и шел человек по глубокому снегу давно, еще до гололедицы. Подумал: «Откуда они тут? Кого и зачем занесло в эту глушь? По дрова? Сушняка и бурелома тут до черта, но попробуй возьми его отсюда, вытащи на дорогу. Да и чего лезть сюда, когда ближе полно дров. Сено? Тоже не видать, чтобы где-либо стоял стожок или копна…»
Следы подсказывали: шел высокий, грузный человек. Кого-то ведь загнало сюда. А может, как и он, вслед за зверем шел кто-нибудь? Конечно, за зверем, другой причины не могло быть. Тогда кто же? Шамаль? Только он мог забраться сюда. Но почему не заглянул к нему, к Игнату? Почему не объявился в Липнице?
Павел Шамаль жил в Селище. Если взять отсюда напрямик, то будет километров пять, не меньше, а по дороге — и все семь. Толковый охотник, пожалуй, один такой на район. И зверя знает, и бить умеет. Уж если возьмет на мушку, пиши пропало. Хоть зайца, хоть лису. В этом он, пожалуй, и ему, Игнату, не уступит. Может, в чем-нибудь другом, а в этом… Игнат не переоценивал себя, однако был убежден, что лучшего охотника, чем сам он, в районе нет. Да и по области надо еще поглядеть. Но если уж называть двух охотников, то, конечно, он да Павел.
Мужчиной для Игната был тот, кто умел держать в руках ружье. Ружье должно быть у каждого. Как, допустим, топор или пила. Что за мужчина без ружья? Положим, как ты пойдешь на зайца или хотя бы на тетерева, когда боишься ружья или слабо привык к нему?
Встречались они с Павлом редко и никогда не заводили речь о том, кто из них какой охотник, но каждый хорошо знал силу другого и по-мужски молча и всерьез уважал ее. Всякий раз, когда охотничьи тропы заводили Игната куда-либо под Селище, он не ленился сделать крюк, чтобы зайти к Павлу. Посидеть, покурить, потолковать. И Павел тоже не обходил его хату.
«Значит, Павел? Не-а… Слишком большие следы. Большие… И вроде как бы с раскатом. Как будто человек шел все время скользя. Скользя… А ведь он, вопщетки, был не один. Их было несколько. И двигались они, стараясь попадать след в след…»
Под невысокой, придавленной снегом елочкой чернела какая-то точка! Игнат свернул в сторону, копнул бахилой снег. Горелая корка от картофелины. От картофелины, испеченной на углях.
«Кто это, выбираясь из дому, загодя печет бульбу на углях? На углях бульбу пекут в лесу. А кто же, собираясь в лес, берет с собой сырую бульбу? Или у Павла не было краюхи хлеба — себе и суке?»
Теперь уже Игнат и сам шел, стараясь попадать в чужие следы, будто примерял к ним свой шаг, и это ему не стоило труда, из чего он сделал вывод, что прошли здесь высокого роста мужчины. Почему-то у него и мысли не возникло, что это могли быть женщины.
Шагов через тридцать под бахилой снова зачернело: еще одна пригарка…
На этом месте волк круто взял вправо. Там, за кустами ивняка, было Гущево дворище. Некогда Игнат помогал Гуще переезжать в село. Теперь от былого подворья остались лишь две яблони. Волк не захотел идти по болотцу, полез на голое поле. Почему? Что-то почуял? Что-то… А может, кого-то?..
Теперь Игнату кое-что становилось понятно. Быть может, не до конца понятно, но он подумал, что и тут охотничий нюх не подвел его. Вывел на след…
Он прошел еще немного за волком, будто присматриваясь к следу, остановился, достал кисет. Набивал трубку, а сам цепким взглядом окидывал место, куда его занесло. Болотце здесь кончалось, вернее, оно начиналось отсюда — с криницы, которая выбивалась из-под корней старой наклоненной ели. Круглый год криница вздымала фонтанчиком белый песок и сгоняла в одно место, кружила сор — кусочки коры, травинки. Игнат не однажды бывал здесь и всякий раз не мог не напиться холодной, так что зубы ломит, прозрачной воды. До криницы оставалось шагов тридцать, но сегодня он не пойдет к ней.
Если отсюда повернуть налево в гору, то вскоре выйдешь к лисьим норам. Дальше будут партизанские землянки. Их здесь пять или шесть. Видать по всему, человечьи следы вели туда, к землянкам. Игнат еще раз повел глазами вокруг себя. Лес стоял сумрачный, настороженный. Недвижный, он словно спал, согревшись в снежном одеянии. Казалось, застыл навсегда, навеки, и ничто никогда не нарушит это глухое, нескончаемое безмолвие. От такого ощущения неуютно становилось на душе.
Неожиданно где-то вверху на одной из ближних елок зачалось какое-то неприметное движение — будто кто-то осторожно вздохнул, но этого было достаточно, чтобы вся навалившаяся на дерево толща снега ухнула вниз и взорвалась легкой пылью. Елка вздрогнула, тяжелые лапки торопливо заходили из стороны в сторону, и потребовалось довольно продолжительное время, чтобы все вновь улеглось, успокоилось в прежней сосредоточенной окаменелости. Но теперь было понятно, что под снежным кожухом затаилась жизнь, ей надоело пребывать в этом холодном оцепенении, и она только ждала своего момента, чтобы заявить о себе…
Игнат чувствовал: надо уходить отсюда, и чем скорее он сделает это, тем лучше. Но не мог же он побежать, как тот волк. Не мог и не желал.
И он подставил спину старому ельнику, чиркнул спичкой и принялся раскуривать трубку.
И тут раздался выстрел. Стреляли из боевой винтовки, и выстрел был такой оглушительный, что с елки и кустов посыпался снежный пух. Игнат дернулся вверх, выгнулся спиной и замер, точно в ожидании чего-то. Спичка полетела в снег.
Сперва Игнат подумал, что его убили. Вроде даже почувствовал и пулю между лопаток. Потом показалось, будто его ранили и оттого он стоит и не падает. Наконец понял, что его и не убили, и не ранили, что он живой, ведь точно слышал, как пуля прошла где-то сбоку и выше головы.
И тогда вместе с радостью, что он жив и невредим, пришла злость: над ним пошутили. Хотели попугать. Застичь на чем-то гадком. Может, даже поймать на трусости. Игнат таких шуток не любил. Хочешь потолковать — выходи в открытую. А не так, из-за пня… Он чиркнул второй спичкой, припалил махорку, пустил дым и только тогда, словно решив что-то важное для себя, двинулся вслед за волком.
За Гущевым дворищем волк, сделав изрядный крюк, снова вошел в лес, но теперь Игнат не полез за ним, а направился на дорогу в Селище.
XII
Павел был дома, колол дрова. Обрадовался, увидев Игната, пошел навстречу.
— Такая пороша, а ты щепки щепаешь? — заметил Игнат, пожимая его горячую от топорища руку.
— Н-не м-много, к-как видно, и ты выходил.
— Вопщетки, выходил. Правда, мог больше, но и того достаточно. Потому и завернул к тебе. Запрягай коня да поедем. Волка надо забрать.
— Да ну? — не поверил Павел.
— Правда.
— И г-где ты его?..
— А во там, у старого дворища Витковских.
— Г-гляди ты… Д-да что-то же не в настроении ты. И где собака?
— На волка променял, — криво усмехнулся Игнат.
— Не обманывай.
— Правду говорю.
— Т-такую с-собаку…
— Вопщетки, собака была добрая… Да ничего не поделаешь. Не мы смерть выбираем, а смерть выбирает нас — во какое право.
Павел вторкнул топор в колоду.
— Раз так, то я з-зараз.
Через пару минут Павел вышел из хаты в кожушке, подпоясанном ремнем, с бескурковкой в руке. Прошли на конюшню, заложили в сани сивого шустрого конька, устроились сами на соломе, поехали. Коник легко бежал по дороге, а Игнат вел рассказ про свой сегодняшний день, про то, как Галус не хотел идти за лисой, и он побил его, как догнал старого волка, как шел по следу молодого.
— Так к-куда, говоришь, м-молодой п-потянул? — переспросил Павел.
— В Штыль… Знаешь Гущево дворище? Так оно останется справа, а это левее, за криницу.
— Г-где лисьи н-норы?
— Ага… Прихожу, а там кто-то побывал уже, правда, раньше, до этой гололедицы. Я подумал, может, это ты? — Игнат говорил спокойно, даже безразличным тоном, а сам внимательно следил за Павлом: что тот скажет?
Павел ответил тотчас и прямо:
— Нет, я н-никуда не в-вылазил весь м-месяц. А там… М-может, кто с-сушняку хотел п-приглядеть.
Игнат пошел напрямую. Рассказал про ночных гостей, про выстрел в дебре.
Павел долго молчал, затем со злостью спросил:
— Ч-чего тебя п-поперло т-туда, в Штыль? Н-надоело г-голову носить на п-плечах?
— Вопщетки, не надоело. Только я рассуждал так: раз они считай что в открытую пришли ко мне, то чего-то ж хотели. Хлеба, луку — это одно… А другое… Вот я и решил пошукать их и сказать, чтоб выходили. Что они там высидят? Сдаваться надо. А не сдадутся — перестреляют. Как тетеревов.
— Ты это всерьез? — Павел посмотрел на Игната как на полоумного. — Ты д-думаешь, они сами н-не знают, что м-можно выйти? Что-то ж их не п-пускает.
— Что не пускает? Страх или неизвестность. Придется сказать им, что ничего страшного тут нет, надо выходить к людям, коли с людьми жить мыслишь.
— А ты з-знаешь, кто т-там? Что-то ж он м-мыслил, идя в п-полицию. М-может, там у которого руки по локти в к-крови. Может, тот же М-мостовский…
— Этот, вопщетки, все может… Хотя стреляли все-таки, чтоб не попасть, а?
— Сегодня не п-попали, завтра п-попадут…
Игнат ничего не ответил, и на том разговор прекратили.
Конь стал тревожно фыркать и всхрапывать еще далеко от груши, а подъехали метров за двадцать — и вовсе заупрямился, попятился на передок саней, выламываясь из хомута. Пришлось взять под уздцы и почти силой тащить ближе. Рычала, скалила зубы, вздыбив на спине шерсть, и бросалась из стороны в сторону сука.
Павел подошел к волку, взял за загривок, приподнял.
— Ну, б-брат, и л-ломина. Совладать с т-таким — дай боже.
— Я ему хорошо угодил. Погляди.
Игнат показал на смерзшуюся сплошной корой левую лопатку, на окровавленную голову, куда он попал уже напоследок.
— М-молодца. Т-такого свалить — редкая удача.
Игнат достал из торбы ошейник Галуса:
— Вот она… удача.
Волка взвалили на сани, поверх кинули соломы, поехали.
Начинало смеркаться, пошел снег, и надо было спешить.
Было уже совсем темно, когда приехали в Липницу. Игнат подвел коня с санями к самому крыльцу. Отворили дверь и через сенцы втащили в хату мерзлого, как дуб, волка.
— Ей-божечки, волк? — глазам своим не поверила, вскинула руки Марина.
Волка приставили к столу. Припорошенная снегом спина его горбилась почти вровень со столешницей. Перекошенная судорогой, вздернутая верхняя губа открывала желтые зубы. Казалось, зверь живой, только затаился.
С опаской, но все ближе к нему подступали дети. Соня и Гуня смотрели на зверя с брезгливым любопытством. Леник был смелее всех, дернул его за хвост.
— Укусит! — пристрашил отец.
— Не укусит, гляди, — Леник смело дотронулся до жестких черных волосков на волчьей морде.
И тут Игнат услышал то, чего давно ожидал. Марина спросила:
— А где же Галус, что-то не слыхать?
— Вопщетки, Галуса нет, — не сразу, виновато ответил Игнат. И кивнул на волка: — Вот он вместо Галуса.
— Разорвали? А боже ж мой!.. — заголосила, точно по человеку, жена.
Игнат прикрикнул на нее:
— Тихо, не вой! Их там целая стая была. Пока я подоспел, во что оставили. — Он достал из торбы ошейник, передал Ленику: — На, держи… Будешь растить другого Галуса. — Повернулся к жене: — А нам с человеком пристрой перекусить: и наездились, и намерзлись.
— Где ты хочешь л-лупить его? — поинтересовался Павел.
— А вот тут, — Игнат указал на матицу возле печи. В матицу был вбит большой железный крюк, на котором когда-то вешали зыбку.
Игнат принес из сенцев веревочные вожжи, расцепил зверю челюсти, захлестнул мертвым узлом морду и клыки. Морда оскалилась, будто в последней бессильной злобе. Вожжи накинули на крюк, подтянули волка вверх. Подвешенный, он казался еще больше: нос был у самого потолка, а хвост лежал на полу.
— Ну что ж, брате вовче, начнем последнюю операцию, — с грустной улыбкой проговорил Игнат. — Сегодня нам пофартило. Ты думал, что ваша взяла, а вышла небольшая поправка…
Наутро ждать завтрака Игнат не стал. Кинул в торбу краюху хлеба, сала, взял ружье, патроны.
— Если кто будет спрашивать: потащился куда-то на зайцев, — сказал Марине. И добавил: — Зайду к Змитроку, а от него, наверно, в район.
Марина окинула его взглядом.
— Все знают, что на зайцев ты не так одеваешься.
— Мало кто что знает.
— Попросил бы коня. И скорей, да, может, купил бы что детям.
— Как-нибудь другим разом.
Игнат прошел в конец села, свернул в поле и стал приглядываться к снегу. Ружье лежало на левой руке, правая — на курке. Дошел так до леса, свернул налево. Двигался краем, пока не обогнул село. По стежке через болото выбрался к мельнице. Почему захотелось завернуть сюда, он и сам не знал, а завернул не зря. Обошел вокруг мельницы.
Стоял еще полумрак, но санный след, что вел не с дороги, а с поля, Игнат прекрасно разглядел. Туда, в поле, выходило зарешеченное и заставленное изнутри дощатым щитом окно. Около него кто-то походил с ломом: и рамы и решетки были выдраны живьем. На то была причина: как раз накануне смололи двадцать пять пудов жита из соседнего колхоза «Искра». За мукой искровцы должны были приехать сегодня. Мешков с мукой не было: кто-то опередил. Не исключено — те самые «кто-то».
Игнат поспешил за председателем.
Змитрок выслушал его молча, молча оделся, молча шел по улице. Оглядев выдранную решетку, прошел по санному следу: метрах в пятидесяти от мельницы он выходил на накатанную заледенелую дорогу.
— Подыми руку и опусти. И скажи: пропало, — произнес он наконец глухим, как будто еще сонным голосом.
— Поднять и опустить руку — не шутка. А все-таки… — Игнат ждал, что скажет Змитрок.
— А все-таки, — тот поглядел Игнату в глаза, — зараз запрягай коня и езжай прямо в район. Это уже серьезно. Расскажешь все, а там скажут, что делать дальше. Понял?
— Не дитя, пора кое-что понимать.
Запряженная в легкие санки молодая лошадка ходко бежала трусцой, и двадцать километров до района не показались длинными.
Полозья, повизгивая, скрипели на морозе, санки бросало из стороны в сторону по раскатанной дороге. Такая езда клонит в сон, однако Игнату не дремалось. Было самое время подумать о многом. Но больше всего мысли вертелись вокруг событий последних дней, в которые он оказался вкрученным, как буравчик в бревно: и не вывернуть, и не вырвать. Оставалось одно — крутить дальше. Ночные гости, лисий след, Галус, волки, человечьи следы с раскатом, черные картофельные пригарки, выстрел в Штыле. Теперь — мельница… Решиться на такое мог очень рисковый человек. «Может, хлеб есть, хозяюшка?..» Точно так просили хлеба солдаты-окруженцы в начале войны, пробираясь по тылам вслед за линией фронта. Так просили хлеба и они с Тимохом на Витебщине, пока не встретили партизан…
«Может, хлеб есть?..» Какой им хлеб, какое «может»? Какое они имеют право?.. И опять же: почему так получается? Встретились бы они в войну — все понятно: враг есть враг. Откуда же эта мягкость у него сейчас? Надобно было увидеть то, что они натворили у Поли, надобно было услышать свист пули над головой, чтобы вернулась настоящая злость?..
«И ты дал им хлеба?..» Дал, дал! Того хлеба, которого не догадался принести ее детям.
Он чувствовал, он был уверен, что в Штыле за ним следили, он был на мушке. Там можно было его прихлопнуть, можно было. А что дальше? Человек не вернулся с охоты, пойдут искать его, непременно пойдут. И все обнаружится. Нет, лучше тихо. А может, он, Игнат, ничего не заметил? А если заметил, так, коли благоразумен, будет держать язык за зубами. А если не имеет разума, если дурак? Что тогда?.. Тогда будет то, что на самом деле. Мало что вы хотели, мало что вы хотите… На каждое хотение всегда найдется обруч, а обруч нелегко разорвать, даже если большую силу приложить.
Лейтенанту Галабурдову было немногим больше двадцати, но и этих лет достало на войну. Дошел до Германии, привез оттуда несколько осколков в теле и довольно пустое, бессмысленное присловье: «Хендэ хох унд зибен-зибен», которое он повторял без всякой надобности. Уйти в запас не захотел — попросился в милицию.
Работа в милиции всегда колготная — то украли, то убили, а ты разбирайся. Но жить можно было, если б не эти «хлопчики». Банду взяли в прошлом году под Голынкой: двое были убиты в перестрелке, пятеро сдались, а трое выскользнули. И выскользнули только потому, что не оказались «дома», когда брали всех. Кто-то Северин из Брянщины, Стась Мостовский из Липницы и его «адъютант», его тень, Любомир. Несколько месяцев после Голынки они молчали и вот подали голос. И на что только надеются? Хотя на что… Ни на что…
Лейтенант ехал вместе с Игнатом. На их санях сидел также немолодой молчаливый сержант Силивончик, на соломе лежали автоматы, ружье. Сзади шли другие сани, на них было четверо, тоже все при оружии.
Ехали в Штыль, к бывшим партизанским землянкам. Молчали, если не считать скупых слов, которыми перекинулись лейтенант и Игнат.
— Скажите, а почему вы не пришли к нам вчера? Сразу, как по вас выстрелили? — поинтересовался лейтенант.
— Вчера не мог. Волка темночи привез. Да, вопщетки, откуда я мог знать, кто стрелял, — ответил Игнат.
— Волк волком… А тут… они приходят к вам среди ночи, вы выносите им хлеба, луку, вместо того чтобы… У вас же ружье, и вы добрый стрелок. Может, у вас с Мостовским какое сродство? — не отступал лейтенант.
— Далекими соседями были, в одном колхозе были, но до сродства, слава богу, не дошло, а теперь, видно, и подавно не дойдет. А ружье есть, вот оно, — Игнат показал глазами на солому. — Есть ружье, и стрелять из него умею… Однако же стрелять из-за угла, не зная в кого… Одно — разговор в открытую, глаза в глаза, а другое — как собаку из-за угла… Люди ж мы, а не абы кто.
— В открытую… У вас открытая, у них закрытая… Нешто так договоришься? — ухмыльнулся лейтенант.
— Не знаю… Но, по-моему, их надо взять. Взять и судить… Чтобы и они и все знали…
— Возьмем… Не сегодня, так завтра, а возьмем, — лейтенант пристукнул кулаком по грядке розвальней.
К бывшим партизанским землянкам успели засветло. Подходили с трех сторон с самой строгой предосторожностью.
Землянки были пусты. В трех никто не жил с тех пор, как их покинули партизаны. Четвертая была превращена в отхожее место. В пятой, самой большой, еще не успел выветриться спертый дух недавнего человеческого пристанища. На нарах — свежая, неперетертая солома, в железной печке — покрытые сизым пеплом уголья, у порога — сухие дрова. Видно было: землянку покинули недавно, день или два назад. О том же говорили и следы, что вели от землянки к кринице.
Игнат с лейтенантом Галабурдовым стояли возле сучковатой, наклоненной в сторону болотца ели. Росла она на небольшом взгорке, у подножия которого, в нише, прикрытой нависшими корнями, и начинала свою жизнь криничка — маленькое, размытое песчаное блюдце, до краев полное прозрачной воды. Из блюдца через узенькую промоину вода уходила под снег, пряча от неопытного глаза свою живую беспокойную силу.
— Теперь они снова затаятся месяца на два, — с сожалением произнес Галабурдов.
— Считай, до весны. Ага, до весны… Я вот шел за волком. Он свернул направо вон там, — Игнат показал на старые ивы. — Оно можно было и мне обойти стороной, но если по-мужски, то уж больно хотелось дознаться: какому это доброму человеку не сидится в тепле, кого это занесло сюда? Были подозрения и на Стася Мостовского.
— И вы один?..
— Вопщетки, когда-то, в самом начале войны, командир мой, лейтенант Зеленков, говорил: на танк идут в одиночку. А у меня к Стасю своя претензия. Да и с ружьем я, два ствола. А из дому выходил еще и с собакой. Это потом все переигралось.
— Могло и хуже переиграться. Хендэ хох унд зибен-зибен!
— Могло? Может, и могло, — Игнат почесал в затылке. — Я тебе скажу, это теперь тут стало людно, а когда-то, аж до самой войны, тут дайжа и медведи водились. Небольшенькие, рыжие, у нас их мурашниками зовут. И один раз было так: пошли заготавливать дрова Сыромолот Ясь и Пац Михайла, оба из Гоноратова, соседи. Что наготовили, а это разошлись еще поглядеть сушняка. Сыромолот идет и видит большой муравейник, а из него, изнутри, бытта кто мусор выкидывает. Подождет да и подбросит вверх, подождет да и подбросит. Бытта баба на ветру просо веет. Ясь человек любопытный, да и каждому захотелось бы глянуть, что там такое творится. Приблизился к муравейнику, а там внутри, бытта дитя в куче песка, медведик, муравьев теребит. Закопался так, что и головы не видно, занятие, вишь, интересное. Ясь сразу смикитил: добрый кожушок женке будет. Решил человек накрыть медведика в яме, которую тот сам себе выкопал. Ясь был мужчина кило на восемьдесят, а сколько там того медведика! Для порядка он тюкнул его обушком по темени, а потом и сам навалился сзади. И что вышло? Видать, слабо тюкнул или обух скользнул по кости, у медведя на лбу она крепкая, как металл. Кто же любит, чтоб его обнимали сзади, а тем более зверь. Медведик не захотел стоять спиной к человеку, повернулся мордой. Так выглядел маленьким, с овечку, а как встал на ноги, то и до подбородка достает. Смуродом дышит. И что погано — лапы норовит пустить в работу. Ясь оттолкнул его несколько раз, да видит — не полоса, крик поднял. Хорошо, что Михайла не очень далеко отошел. Подбегает, а они борухаются, человек и медведь. Медведь-таки добрался лапой до затылка Яся, гребанул и шкуру вместе с волосами, как рукавицу, на нос надел. Михайла человек бывалый, без ножа в лес не ходил. Он и саданул медведю под лопатку. А потом давай уже Яся спасать. Вывернул назад волосы, разорвал нательную сорочку, перевязал наскоро да в больницу.
— Все это так, — засмеялся лейтенант Галабурдов и серьезно спросил: — А был бы тот Ясь один, а?
— Задрал бы его медведь. Как пить дать задрал бы, — с твердой уверенностью и вроде оживившись проговорил Игнат. — Это ж медведь. Если попустился в самом начале, все, хана. Да и так… Кому это нравится, чтоб с живого шкуру сымали и на кожух пускали? А на танк идут в одиночку, лейтенант.
Лейтенант Галабурдов с интересом и теплотой поглядел на Игната, грустно улыбнулся:
— И все-таки лучше идти с пушкой. — В его веселых навыкате глазах была озабоченность: он не знал, что докладывать капитану, своему начальнику.
XIII
Игнат сидел за столом, обедал. Редко ему выпадало обедать дома и так спокойно, все на бегу, всухомятку — либо на мельнице, либо в поле, либо в лесу…
Щи хорошо упрели в жарко натопленной печи, из нее густо пахло жареным мясом, однако мяса Марина сегодня не подала, приберегает на пасху. Ну да как она решила, пусть так и будет. Бог богом, а люди людьми. Хочется сделать себе праздник — вот и изворачиваются, ищут где только можно.
Хата была вымыта, выскоблена, свежей побелкой отсвечивали печь и потолок, окна блестели чистыми стеклами. Игнат ел и сквозь эти прозрачные стекла смотрел на улицу. Сад, за садом — заплот, за заплотом дорога, Тимохов двор… Оттуда порывами замахивало дымом: Тимох жег на сотках летошний картофляник. Огонь то разгорался, белые клубы взвивались вверх, то захлебывался от сырой ботвы, и тогда шлейф дыма наползал с соток на улицу.
«Жмот. Жалеет капнуть керосина, сам задыхается и людей душит», — беззлобно подумал Игнат про соседа, когда ветер снова повернул в эту сторону и чернота поползла через улицу в огород. Наползла, заслонила все, даже ближняя к окну яблоня видна была только снизу, у самой земли.
Дым тотчас же растаял, будто осел на землю, и тогда Игнат увидел на улице напротив своего дома двоих: один с автоматом, другой с карабином. Первого, высокого, он узнал сразу: это был Стась Мостовский. Второго не узнавал. Они направлялись к нему во двор и смотрели на его хату.
Игнат съехал с табурета, махнул за дверь. Марина заканчивала мыть полы в сенцах.
— Меня нет дома, — бросил он сдавленным голосом, взлетел по лестнице на чердак, откинул лестницу от стены.
Марина ничего не понимала, почуяла только: случилось нечто неожиданное. На крыльце послышались голоса, и вслед за тем в сенцы вошли Стась Мостовский и молодой, с черными усиками хлопец.
— Не ждали? — спросил Стась с нервной ухмылочкой, правый уголок губ дернулся. Губа у него дергалась и до войны, а теперь это стало заметно еще больше.
— Не ждали, — скорее удивленно, чем испуганно, ответила Марина и перевела взгляд со Стася на его спутника. Это был совсем еще мальчишка с нежным лицом и светлыми голубыми глазами. «Сколько ж тебе годков?» Марина узнала его. Это он просил у нее хлеба. Только ночью выглядел гораздо старше.
Она стояла над помойным ведром с грязной тряпкой в руках, с засученными по локоть рукавами, с подоткнутой спереди, чтоб не захлюпаться, юбкой. Уловила напряженный, сосредоточенный взгляд Стася на своих оголенных ногах и испуганный, мгновенный, как блеск молнии, взгляд его напарника. Выкрутила тряпку над ведром, вытерла руки о фартук, провела ими от поясницы вниз, и фартук вместе с подолом юбки как бы сам по себе соскользнули, скрыв ноги.
— Не ждали, — повторила, растягивая слова. — Но раз пришли, проходите в хату.
— Где Игнат? — резко, будто на допросе, спросил Стась.
— На работе, где ж ему быть, — Марина открыла дверь в хату, первой ступила через порог.
— А нам передали, что он пошел домой, — Стась шагнул за ней в хату. Вслед за ним вошел и его напарник.
Стась быстрым взглядом окинул хату, сунул голову за перегородку, заглянул на печь, подошел к столу, круто повернулся:
— Любомир, проверь-ка на чердаке. Он только что был здесь, видишь, не успел и щи доесть.
— Много ты знаешь, кто успел, кто не успел. Если б по-людски, может, и вас покормила бы, — Марина явно нарывалась на ссору.
— Объедки нам не нужны, — опять так же резко произнес Стась.
— Объедки?! — Марина, казалось, старалась дойти до смысла этого слова, а тем временем прислушивалась к тому, что делал в сенцах напарник Стася. Тот приставил лестницу к стене, слышно было, как поднялся ступеньки на две, помедлил — то ли не хотел, то ли боялся лезть выше. — Тогда вы не голодные…
— Неужто вы думаете, — Стась сделал нажим на «вы», — что мы будем ждать, пока нас накормят?
— Вы не ждете, вы «просите»? — не удержалась от иронии Марина.
Стась сверкнул глазами, губа его дернулась, но он не успел ничего сказать: в хату вернулся напарник. Бросил коротко, точно отрубил:
— Там никого нет.
Стась, стоя спиной к двери, хрипло проговорил:
— Жаль, что разминулись… Хотя, может, еще свидимся? А? — Говорил будто про себя и смотрел на Марину. Повернулся к напарнику: — Иди к дядьке, пускай приготовит вечерю.
Хлопец стоял, не хотел уходить.
— Любомир, я ж тебе говорил: третья хата с левого крыла, вон липы видны. Скажи, что я зараз приду.
Хлопец некоторое время раздумывал, потом круто повернулся и вышел. Его фигура с тонким, как прутик, стволом карабина мелькнула мимо окна.
— Что ты имеешь к Игнату? — спросила тогда у Стася Марина.
— Я сам хотел спросить у него: что он имеет ко мне? Чего он ходит за мной по пятам? Вынюхивает, выслеживает…
— Может, хотел сказать, чтоб не таскались по лесам, а вышли к людям, если хотите, чтобы… — Марина не договорила. Она успокоилась, почувствовав, что беда миновала.
— Мало что мы хотим… — Нервная ухмылка вновь окривила лицо Стася. — Отхотели…
— Нехай уж ты… А зачем это дитя водишь за собой?
— А ты знаешь, что такое остаться одному? Совсем одному…
Марина молчала.
— Да и не такое уж он дитя, как тебе сдается… Хотя… Маленькая собачка до старости щенок… — Стась хохотнул.
— Боже мой, какой ты…
— Я такой… А Игнату своему передай: третий раз не промахнусь.
— Третий?..
— Тогда ж, в самом начале, я его не тронул, хотя мог. И должен был, по законам новой власти. Думаешь, я не знал, что он был с Вержбаловичем и Шалаем? Так и пошел бы вместе с ними, если б я не пожалел… Я уж не промахнулся бы. Да и теперь… — Стась говорил спокойно, похоже, слова эти доставляли ему радость.
Лицо Марины сделалось белым, как бумага.
— Так это ты стрелял в него?..
— Я, я стрелял, но Любомир помешал.
Марина долго смотрела на Стася, не в силах вымолвить ни слова, ноздри ее нервно вздрагивали.
— Вон! Вон из хаты! Вон!!! — дико закричала, затопала ногами.
— Тихо! Не кричи. — Стась сделал шаг вперед, схватил ее за руки, привлек к себе.
Марине ударил в нос запах неухоженного, давно не мытого мужского тела, давно не снимаемой пропотелой одежды — знакомый запах свиного логова.
— Пусти! — крикнула она, вырываясь. Ее всю трясло.
— Не кричи, а то подумают неведомо что… — криво усмехнулся Стась, расцепив свои руки. — Это я так, пошутил…
— Тебе войны мало было для шуток, так еще и теперь?!
— А это уже не твоей головы дело, — вялым голосом ответил Стась. — И вообще… загулялся я тут с тобой.
Марина пристально глянула в его побуревшее, обросшее лицо, покачала головой.
— А мне еще к дядьке надо зайти, пасхального пирога попробовать, — продолжал Стась. — Он хоть и не родной, а все-таки дядька. И пирога я давно уже не ел. — Стась поправил на плече автомат, пошел было к двери, но тут же вернулся: — Добрая ты баба!
— Такая добрая, что ты пришел в хату убить ее мужика?!
— Мужик одно, ты другое… А знаешь что… Возьми у меня гроши. А? Возьми. — Стась отстегнул ремешок на сумке, достал завернутую в газету толстую пачку красненьких тридцаток. — Возьми, у меня их много. И не бойся, никто об этом знать не будет. Возьми!!! — Он совал деньги в руки Марине, она отбивалась от них: «Нет, нет, нет!» Наконец вырвала сверток у него из рук и затолкала назад в сумку.
— Ну, не хочешь — как хочешь… — С этими словами Стась вышел во двор.
Марина взбежала по лесенке на чердак. Игната там не оказалось. И две доски в фронтоне были отжаты снизу…
Игнат знал, что в его распоряжении всего несколько минут, и воспользовался ими. Отлично сослужил старый ржавый топор, валявшийся на чердаке с довоенной поры. Дальше было просто: Игнат выбрался на козырек, оттуда — на землю в огород, вдоль глухой стены — за хлев и по соткам — в сторону леса. Бежал пригнувшись и все время ждал, что сейчас полоснет очередь. Не полоснула. Уже выскочив на опушку леса, увидел возле курганов спутанного коня. Скрываясь за кустами, добежал до него, распутал, вскочил на спину. Подгоняя и направляя путом, вылетел на дорогу в Клубчу. Никогда так не стлалась дорога под ноги коню, и ни один конь, казалось, никогда не понимал так Игната.
— Давай, голубок, давай! — приговаривал Игнат, взмахивая в такт галопу руками, забыв о том, что называет коня по имени.
Конь был из парки, которую привел Змитрок из-под Гродно. Кобыла Голубка и конь Голу́бый, а парка называлась Голу́бая — за стальную, с примесью черной шерсти, масть. У артиллеристов они ходили в паре, таскали пароконную фуру, привыкли друг к другу и здесь, выйдя на колхозное житье, любили ходить вместе. Их не разбивали, когда требовалась парка, когда же нужно было сделать что-то на одной лошади — что поделаешь… Так случилось и в этот раз: Голубку запрягли возить картошку от буртов, а Голубый гулял…
— Давай, голубок, давай!.. — повторял Игнат, ощеперив ногами горячие лошадиные бока и припав к холке.
На коне даже в седле ездить можно только хорошо наловчившись, а без седла, да без привычки, да галопом, да еще столько километров… Кто решился на такое, долго будет вспоминать. Будет вспоминать эту свою скачку и Игнат, но это — потом, на второй и третий день, когда станет ходить враскорячку, точно подвесив кувшин между ног. А теперь он знай подгонял коня и шептал ему ласковые слова:
— Вопщетки, надо нам поспеть, голубок, обязательно надо поспеть. Только бы хлопцы были на месте…
Хлопцы — лейтенант Галабурдов и шесть солдат — находились как раз на плацу перед сельсоветом. Был тот час, когда лейтенант собирался распустить людей но хатам на ночлег, но перед тем делал инструктаж. Сегодня он выстроил всех, чтобы напомнить, что завтра религиозный праздник — пасха, однако они, работники органов, не имеют на него такого полного права, как все остальные, поскольку не могут ликвидировать банду, которая сидит, быть может, где-нибудь в ближнем лесу и не дает возможности честным людям спокойно работать, а когда надо, так и справлять праздник. Банда, возможно, только и ждет этого дня, чтобы попортить нервы всем, и в первую очередь им.
Слово «банда» лейтенант употребил больше для постраху, для того, чтобы все по-настоящему поняли важность того факта, зачем они здесь находятся. Сам он был уверен, что банды той — всего два человека, Мостовский и Любомир, его «адъютант». Так в один голос твердили бандиты, взятые в лесу около Голынки, так говорил и третий, Северин, который убежал тогда, а затем пришел сам.
Три дня назад поступили сведения, что видели двух вооруженных людей в лесу около Клубчи. Видели их три разных человека. Может, это были они, может, нет. Скорее всего, они. Шли открыто, не убегали, но и к людям не подходили. Решили сдаться? Чего тогда шастаете по лесу? Осмелели?..
Направляя отряд сюда, капитан сказал: «Все, хватит! Я не знаю, сколько их там, но я знаю, что они есть. А их не должно быть. Мы должны знать, что бандитов нет, и спать спокойно. Можешь — приведи, не сможешь — привези. Пора. Они десять раз могли явиться с повинной или пустить себе пулю в лоб. Убоялись? Не пожелали? Все, пора, хватит!.. Только я все время должен знать, где вы. И наши люди в селах должны знать, где вас искать».
Голубый вынес Игната к сельсовету как раз в то время, когда лейтенант собирался подать команду: «Разойдись! » Все смотрели на человека, скачущего к ним по улице.
Лейтенант узнал всадника и, разглядев его раскрасневшееся, мокрое от пота лицо, понял, что просто так гнать коня тот не будет.
Потребовалось всего несколько минут, чтобы они выскочили из села: Игнат на коне, а следом за ним, вытянувшись цепочкой, семь человек во главе с лейтенантом. Игнат уже не торопил, но и не сдерживал коня, тот шел ровной рысью, будто понимая, что быстрее нельзя — люди не успеют за ним, тише тоже нельзя — могут опоздать.
Подъем на взгорок, спуск в лощину, кусты, сосняк. Лес пробегали — садилось солнце, и, если бы время было и люди хоть на минуту могли остановиться, они увидели бы, как красиво пронзают лес его лучи, обливая золотом гладкие стволы сосен, как они дрожат, словно туго натянутые нити, и затем неслышно, обессилев от своей невесомой тяжести, ложатся на землю; услыхали бы, как весь лес полнится птичьими голосами.
У людей не было лишней минуты. Они задыхались от быстрого бега, пот слепил глаза, и хорошо, что солнце не жгло и не спешило уходить, оставляя им больше светлого времени.
За гатью около рябины Игната поджидал Леник.
— Они у Миколки! — крикнул он.
— Это третья хата по левую руку, — пояснил лейтенанту Игнат, останавливая коня.
Солдаты устремились вперед, обтекая Игната. Он подхватил Леника на коня, усадил его перед собой и погнал дальше.
За гатью, не высовываясь из кустов, лейтенант подал знак остановиться. Все тяжело дышали.
— Вы свободны, — сказал он Игнату. — Спасибо вам. Коня… хотя нет, конь пусть будет где-нибудь поблизости. А мы… Корбут, Игнатович, со мной, по улице, надо отсечь от леса. Силивончик, — он взглянул на немолодого сержанта, — Силивончик и остальные, огородами, окружить двор. И — тихо, попробуем захватить врасплох. И — беречь головы. Хендэ хох унд зибен-зибен. Ну, пошли!
Первый двор был огорожен с улицы плотной изгородью из сухих еловых дрючков, потом шел старый реденький штакетник, за которым в глубине соток стояла приземистая нежилая хата, за ней был Миколков двор, обнесенный сосновым частоколом. Хотя Миколку и звали так по-детски ласково, за незавидный рост, но человек он был ухватистый, делал все капитально, навек.
Весь конец улицы лейтенант с солдатами пробежали на одном дыхании и у начала Миколкова частокола столкнулись с самим хозяином. Он уже побывал у Игната, у Тимоха, никого дома не застал — и теперь не знал, что делать: в хату возвращаться не желал и далеко отходить от нее — тоже. Он ничуть не удивился, увидев вооруженных людей, точно ожидал их.
— Пьют, — сообщил сразу, будто у него уже спросили.
— Где? — спросил лейтенант, окидывая взглядом двор.
К Миколкову хлеву, пригнувшись, проскочили сержант с солдатами.
— Второе окно с улицы. Стол стоит у самого окна…
— Кроме них, в хате есть кто-нибудь?
— Нет. Женка и дочка сразу убежали, как услыхали их. Ну и я во…
— Вас-то я вижу… — лейтенант сверкнул черными глазами на Миколку. — Дверь одна?
— Две. Вторая во двор, скотине давать и так…
— Окна?
— Четыре на улицу, три в палисадник. С того боку одно на хлев, как и дверь.
— Так… — Лейтенант еще раз взглянул на Миколку. — Вам тут нечего делать. Давайте туда, — он мотнул головой в конец поселка. — Корбут, Силивончик, за мной! Закрыть ставни: один с одного боку, второй с другого. Западня так западня. Хендэ хох унд зибен-зибен. Только самим не высовываться.
— Товарищ лейтенант, а может, сразу гранату в окно? — подал идею один из солдат.
— Что вы, хлопцы… Вы ж разнесете весь дом, — забеспокоился Миколка.
— И дом, и… Попробуем договориться, может, сами сдадутся, без боя… Ну…
XIV
Миколка — хозяин справный, все, что полагалось смазать, у него было смазано, что не должно скрипеть — не скрипело.
Ни Стась, ни Любомир не заметили, что хата окружена, не услыхали они и как затворились ставни на окнах в другой половине. Они изрядно выпили и спокойно закусывали.
За окном, через улицу, за черноземом огородов, напоминая перевернутую зубьями кверху пилу, стоял лес, и над ним огромным рдяным кругом висело солнце. Оно повисло над самыми зубьями этой темной пилы, словно боялось порезаться. Багровый отсвет лег на бурое, вспотевшее от горелки лицо Стася, и оно засветилось, точно обливной горшок.
— Какое большое солнце, — заметил Любомир и нервно усмехнулся.
И тут в комнате потемнело, — казалось, с одной стороны на небо надвинулась черная туча. Стась как откусил огурец, так и застыл, будто к его затылку приставили дуло пистолета. Он тут же крутнулся, бросил взгляд на окно за спиной. Там, где было окно, стало темно.
— Обложили! — только и вымолвил, хватаясь за автомат. Окинул глазами хату. Печь стояла подле глухой стены. Через открытую дверь в другую половину видна была кровать с горой подушек. — Хватай подушки и сюда, на печь! — глухо, вполголоса приказал Любомиру, а сам стал спиной к печи. Окно было перед ним, дверь справа.
— Зачем? — не понимал Любомир.
— Делай, что говорят…
В это время ставни на последнем окне медленно, как бы сами по себе, стали закрываться. В хате еще больше потемнело, и Стась как стоял с автоматом у живота, так и ударил из него чуть выше подоконника. Ставни отскочили назад. Стало светлее. Стась метнулся к двери, взял ее на крючок.
Любомир тем временем перенес и вскинул на печь четыре или пять подушек.
— Что ты делаешь?! — закричал он на Стася, когда тот дал вторую очередь в окно. — Мы же пришли сдаваться.
— Я им сдамся! Бери карабин и на печь… Это наш последний бастион.
— Ста-ась! — простонал Любомир. Голос его дрожал. — Я думал, ты хоть теперь… Мы ведь с тобой договорились…
— Кому сказал! — прикрикнул Стась, повернувшись к нему. Дуло автомата было наставлено в живот Любомиру.
Тот послушно взял карабин и полез на печь.
Очередь со двора через угловое окно никого не задела. Чуть не вся она вошла в поперечную стенку, делившую дом на две половины, но три пули пощепали стену над столом — как раз в том месте, где несколько минут назад сидел Любомир. Одна зацепила графин с самогонкой. Горелка залила пол, растеклась по нему темным пятном. Стась кинулся к печи и резанул в ответ. На эту очередь со двора не отозвались, но и в хате стало темно: закрылись ставни того окна, возле которого они сидели. Стась стал на зачинок, заглянул на печь. Любомир сидел в углу, вытянув ноги. Подушки загораживали пространство от двери и от окна, с двух других сторон были стены.
— Молодчина, — сказал Стась. — Можно держать бой.
— Тебе нужен бой?! — с тихой злостью спросил Любомир.
Стась пристально вгляделся в своего молодого напарника:
— О чем ты думаешь?
— Я жить хочу… Я не могу больше, не хочу…
— Думаешь, они, — Стась кивнул за стену, — дадут тебе жить? Тебе, полицаю… Полицаю и предателю… Война кончилась… И ты должен был поднять свои белые рученьки вверх. А ты пошел в банду. И третий год гуляешь с ней… Подумай, хлопчик…
— Я подумал… Я никого не убил, никого не продал… — упрямо твердил свое Любомир.
— Ты даже так заговорил? Хочешь сказать, что ты чистенький? Не-е-е, брат… Ты — предатель! И… Как я ненавижу их всех!
— Чужой крови на моей душе нету… А в полицию меня силком заставили пойти…
— Может, я заставил? — скривив губы, прошептал Стась. Он устраивался на печи так, чтобы держать под обстрелом дверь и окна на улицу.
— Нет, тогда ты не заставлял… Ты после… после… — Любомир не договорил.
— Что после? — переспросил Стась. Он стоял на коленях, привалившись спиной к стене и касаясь головой потолка; стоило ему повернуться вправо, как черный глазок автомата смотрел на Любомира…
— Ты после… Ты держал меня как заложника… Ты боялся остаться один… Ты и теперь боишься… Стась, давай сдадимся, еще не поздно… — Это была отчаянная мольба, он почти плакал.
— Хлопчик, кто это идет домой сдаваться? — Усмешка, похожая на гримасу, скривила лицо Стася. — Домой идут или как герои, или уже… — он покивал головой. — Поздно… Поздно, мой хлопчик. И кончай об этом… Кончай, а не то я…
— Я кончаю… Я кончаю, но ты знай, знай… Я не хлопчик… — Любомир не успел закончить. Брякнула клямка в дверях на улицу, кто-то, видимо, попытался открыть дверь. Стась привстал на коленях и из-за трубы ударил из автомата.
В эту ночь Липница не спала. Пальба возле Миколковой хаты снова вернула к военным временам, взбудоражила память.
Игнат прилег было, не разуваясь, на канапе, лежал, курил. Встал, вышел во двор. До утра еще было далеко. Едко пахло навозом — только вчера выкинул из хлева. Разомлевшая, готовая к севу земля ждала плуга.
Игнат долго всматривался в сторону Миколкова двора. Впереди отчетливо вырисовывались липы Тимоховой обсады, дальше все тонуло в темени. И когда тишину разорвала приглушенная очередь — стреляли из хаты, — он не выдержал, заспешил туда.
— Кто тут шляется? — остановил его на углу Миколкова двора встревоженный голос лейтенанта Галабурдова.
— Вопщетки, это я, — отозвался Игнат.
— Не спится?
— Стрельба не дает. Может, поговорить с ними, чтоб сдались?
— Я уже говорил. Пустое. Хотя… — лейтенант махнул рукой. — Говори.
Игнат вошел во двор, укрылся за углом хаты, подал голос:
— Стась, это я, вопщетки, и послухай, что я имею тебе сказать…
В ответ ему была ночная тишина. Но Игнат продолжал говорить дальше. Даже не говорил, а кричал, чтоб услышали в хате.
— Всему есть свой конец, и он всегда приходит, нравится нам это или нет. И если у тебя остался элемент разума, ты перестанешь щепать хату и признаешься: «Хлопцы, я сдаюсь». На том свете навряд ли кто наберется терпения говорить с тобой так честно, как тут, хоть ты и отрекся от своих, пошел к немцам, служил им, драпал с ними и опять вернулся, чтоб туляться по лесам. Если взять голову в руки, то кому ты, вопщетки, теперь нужен? Никому и нигде. После того как ты продал немцам Хведора и Лександру, я искал тебя, я знал, что встретимся, и, видишь, так оно и вышло. — Игнат перевел дух, и тут послышалась автоматная очередь, из двери полетели щепки.
— Что ты играешься с автоматом, как дитя? Или так уже одичал, что ничего не жалко? Твоему ж дядьке в этой хате жить. Когда-то ты хотел, чтобы люди думали, что ты смелый, а теперь, кроме как через автомат, и слова сказать не можешь. Я это, вопщетки, к тому, чтоб ты знал: война на злости держится, и ты напрасно хочешь распалить ее во всех за то, что сам загнал себя в такой тупик, когда надо или поднять руки вверх, или сделать что другое смелое. Лейтенант Галабурдов обещает вам жизнь и справедливый суд, и вы знаете, что добровольная сдача дает больше права на помилование, чем пустая стрельба. И думать об этом вам осталось немного: коли хлопцы начали кого выкуривать, то уж выкурят.
Игнат умолк, и тогда послышался хриплый голос Стася:
— Ну вот что, агитатор, поговорил и заткнись. Ты знаешь свое, у меня — свое. Вижу, зря я когда-то пожалел тебя.
— Вопщетки, ты и взаправду хотел убить меня?
Молчание, потом ответ:
— Надо было.
— Хотел бы я знать: а за что?
— За все…
— Все — это ничто. Всего разом не бывает…
— Слишком большие мудрецы вы были… И очень хотелось вам постричь всех под свой гребень…
— Дак ты нашел свой гребень, немецкий… И стриг, сколько мог, а не думал, что он кругом железный.
— Вы всегда хотели задавить меня, притоптать.
— А это, вопщетки, неправда. Ты это знаешь… Оно и теперь никому не нужно это…
— Тогда что вам надо?
— Чтоб ты перестал стрелять. Своими выстрелами ты взорвал все село… Ты не думаешь даже о том, что где-то не спит твоя мати, слушает, как тебе тут весело…
На некоторое время повисла тишина, потом снова послышался глухой голос Стася:
— Ты мою мати не трожь… Она все знает. А что не знает, я сам ей расскажу… Сам!.. — Стась сорвался на крик, матюгнулся и вновь полоснул из автомата по двери.
У Игната больше не было желания говорить.
Автомат смолк, выплюнув очередную порцию гильз и пороховой гари, и снова стало тихо. Тихо в хате, тихо на дворе. Только ходики на стене продолжали настойчиво повторять один и тот же вопрос: «Ці так? Ці так?..»
…Три дня назад Стась заходил домой. Пришли ночью с огородов, долго слушали тишину, боясь засады. Любомир остался во дворе, Стась зашел в хату. Дверь оказалась незапертой, мать ждала его.
— Стась, это ты? — первое, что услышал он, прикрыв за собою дверь.
— Я, — глухо ответил Стась. Он с зимы не заходил домой. Кружил неподалеку, а домой не заходил.
— Я знала, что ты придешь, — и она без подсказки принялась занавешивать окна, засветила лампу. Стась положил автомат на лавку, а сам тяжело опустился у стола. Был он заросший, и лицо казалось черным.
— Может, я поставлю воды, помоешься? — спросила мать.
— Нет, воды не надо, а если б сварила бульбы, мы бы поели.
— Ты не один?
Стась непонятно чему усмехнулся:
— На дворе есть еще один человек. Я его позову немного позже. А пока хочу оставить тебе грошей.
Мать разводила на комельке огонь. Она налила в чугунок воды, поставила на треногу.
— Куда я с ними? Да и… на што они мне?
— Не бойся, это не чьи-нибудь… Просто мы конфисковали…
— Чего уже мне бояться. Я и так живу и проживу. А что вы? Было два сына, зять, остался один и тот…
— Я хочу оставить тебе грошей, — с грубоватой настойчивостью повторил Стась. — Хочу, чтоб ты могла купить что-нибудь. Хотя бы из одежды. — Он взглянул на жесткую, как луб, пошитую из плащ-палатки юбку, что была на матери. — Не обязательно же завтра идти в магазин и не обязательно самой.
— Не нужны мне гроши, — ответила мать, продолжая чистить картошку. — Я вся измучилась, думая о тебе.
Стась видел: она устала, очень устала. Видел и то, что в свою хату он не принес радости. Да и мог ли он сегодня принести радость?
— Я хочу знать, что ты думаешь делать дальше? — спросила мать, подняв глаза от чугунка с картошкой.
— Я ж тебе говорю: я принес тебе грошей…
— А сам? — в голосе матери чувствовались слезы.
— Погляжу. — Стась как сел у стола, так и сидел. Ему трудно было не только пошевелить рукой или ногой, но и говорить было тяжко.
— Почему ты не хочешь повиниться, сынок?
— Боюсь.
Он не сказал, а скорее прошептал это.
— Неужели это страшнее смерти?
— Что смерть?.. Смерти боятся только дети… — Стась покачал головой.
— Сюда ж ты не побоялся прийти?..
— И боялся, и боюсь… Но куда ж я пойду?.. Я просто хочу, чтобы у тебя были гроши.
— Повинись, Стась. Кругом же люди… Наши люди.
— Потому и боюсь.
Денег она так и не взяла. И сейчас, конечно, не спит. Ходит по-за хлевами, шуршит своей юбкой. Или стоит, прижавшись к заплоту, вслушивается, что деется в этом конце. А что… в этом… конце? Тут тихо. Только эти ходики… Хоть ты возьми да из автомата… Или взять гранату — и все разом, одним махом… А?..
Стась взглянул на Любомира. Тот спал, зажавшись в угол, чмокая губами.
Рассветало быстро. Вокруг посветлело, засеребрилось небо, зачернели, будто оголились, деревья.
Из Игнатова двора хорошо было видно Миколков хлев. Игнат видел: по нему, по самому коньку, шел в полный рост человек. Он шел с того, от луга, конца и в руках нес что-то длинное. Не доходя пару метров до края хлева, исчез на той стороне, потом залег, высунувшись по грудь, пристроил перед собой на конек свое «что-то». Это был пулемет, Игнат теперь хорошо разглядел его.
— Конец! — вслух произнес — Теперь-то будет конец.
Туда, на тот край хлева, где устроился пулеметчик, выходила стена Миколковой хаты, впритык к той стене стояла в ней печь. Человек с пулеметом замер, и нутро Игната сжалось, будто стрелять должны были в него самого.
Тишина оборвалась длинной очередью. Потом последовала еще одна очередь, потом еще и еще.
«Бьет по пазам. Грамотно бьет, — подумал Игнат. — Теперь-то достанет».
Любомиру показалось, что он только задремал, хотя уснул крепко и проспал часа два, не меньше. Словно даже и не спал, а провалился в небытие и тотчас вернулся. Вокруг было тихо, и просыпаться не хотелось.
Последнее, что он слышал, были переговоры Стася с тем мужиком, который вышел на их след зимой.
«Вопщетки, ты и взаправду хотел убить меня?» — «Надо было». — «Хотел бы я знать: а за что?»
Не время было думать об этом, но Любомиру нравился этот негромкий рассудительный голос. В нем чувствовались одновременно и простоватая наивность и сила. «Хотел бы я знать: а за что?» Не эти ли сила и уверенность выводили Стася из себя.
«…а за что?»
Любомир и зимой пытался добиться от Стася, за что он так невзлюбил этого упрямого, нетрусливого мужика. Трусливый никогда не отважился бы открыто, средь бела дня выслеживать их. Один, в таком диком месте… Если б Любомир не рванул из рук карабин, Стась застрелил бы его тогда. Потом он ухмыльнулся: «А ведь это его свежиной ты разговелся…»
«Так за что?» — «Ты этого не поймешь». — «Пускай не пойму, и все-таки за что?..» — «Они всегда стояли у меня на пути… Вержбалович, Шалай, он. Я хотел быть сам собой, а они мне не давали». — «Вержбаловича и Шалая нету… Допустим, не стало бы и его, этого…» — «Вопщетки…» — «Не стало бы и Вопщетки… И что дальше?» — «А дальше не твоя забота…» — «Ты завидовал им. И теперь завидуешь. Ты не можешь простить им своего поражения». — «Поражения… хм… Их нет, а я — вот…» — «Как волк… по темным углам…»
У Стася стала дергаться губа. Она всегда у него дергалась, как только он начинал злиться. Но Любомир слишком долго молчал до сих пор.
«Ты думал, что сила — это все». — «А ты думал иначе?» — «Когда-то и я так думал. Но это не так. Есть еще кое-что…»
Они остались вдвоем в лесу и старались не заводить речь о том, что волновало обоих больше всего и о чем все время каждый думал втихомолку. Однако всему приходит конец. И терпению тоже.
«Ты, хлопчик, заговорил так, как будто чуешь что-то такое, чего не чую я, и как будто ты стоишь на другом берегу реки…» — «Стась, мы банкроты… У нас нет иного выхода, кроме как…» — «Попробуй только…» — «Надо сдаваться». — «Я тебе сказал…» — «Это ты можешь». — «Могу…»
Любомир открыл глаза и увидел широкую спину Стася. Тот сидел, свесив ноги с печи и повернувшись лицом к стенке дымохода камелька. На выступе дымохода в стакане с жиром догорала свечка. Слабый огонек тускло освещал печь, заполняя пространство над ней огромными тенями. Пахло воском. Подле свечки лежали рассыпанные тридцатирублевки. Стась брал их по одной, подносил к пламени. Деньги вспыхивали не сразу, но горели весело и освещали не только печь, но и всю эту половину хаты. Тень Стася с громадной головой и массивными плечами ложилась на потолок, ломалась на стене. Дождавшись, когда пламя охватит всю купюру, он бросал ее догорать и брал следующую. Уже высоконькая горка пепла возвышалась на выступе дымохода.
— Зачем ты все это? — тихо спросил Любомир.
Стась собрал оставшиеся тридцатки, поднес их к огню. Они загорелись, а свечка вспыхнула и потухла. Стась подержал какое-то время деньги в пальцах, бросил их сверху горки и лишь тогда повернулся к Любомиру:
— А ты думал, я им оставлю?..
Ничего такого Любомир не думал.
Деньги догорели, в хате стало темно. Но это длилось недолго. Вскоре проступили, точно прорезались, и придвинулись ближе линия трубы и рядом с ней силуэт Стася. Угадывалась поперечная стена хаты, прямоугольник окна. Свет шел сквозь закрытые ставни. Значит, на дворе наступал день.
И тут они услышали голос лейтенанта. В утренней тишине он звучал особенно звонко, будто лейтенант находился не во дворе, а где-то рядом, в хате:
— Эй вы, там, на печи!.. Сдавайтесь, а то будет поздно! Даю вам еще три минуты…
Стась вздрогнул, потянул к себе автомат, лежавший с левой руки. Любомир зашевелился в углу, подвинулся на край.
— Ты это куда? — Стась повернулся к нему всем телом.
— Туда… — Любомир кивком головы указал на дверь.
— А ну назад! — Это была не угроза, это был приказ.
Любомир сверкнул на него глазами и, как послушный школьник, полез обратно. И потянул за собой карабин.
— Так вот, хлопчик, мы не успели договорить с тобой. Столько вместе, а сказать все не успели, — говорил Стась, старательно выговаривая каждое слово. — А сказать есть что. Ты говоришь, что я держал тебя как заложника. Это верно, мы давно заложники. Ты — мой, я — твой. Мы с тобой — две половинки, две разные половинки одного и того же. Моя жизнь — это кровь, грязь, земля, дерьмо. Такая половина мне досталась. И я не хотел допускать на нее тебя… Ты такой мягкий, такой нежный… Такой грамотный… У тебя такие красивые глаза… Это твоя половина. Я берег ее. Я растил тебя, я охранял тебя… И потому ты не попал ни в одну блокаду, ни на одну ликвидацию, туда, где стреляли и убивали, убивали и вешали. Потому ты и остался чистенький. Чистенький… как дитя, которое обгадилось, но которое подмыли. Только не думай, что я берег тебя просто так, за твои голубые глазки… Или потому, что ты бедненький сирота… На свете все сироты… Я берег тебя для себя… Думал когда-нибудь прийти на твою половину, ведь она и моя, может, больше моя, чем твоя. Прийти погреться, погреться у твоего огня. Дурачина, где искал огонь.
— Перестань! — прошептал Любомир, отодвигаясь в самый угол. Короткий французский карабин лежал у него на ноге дулом в сторону Стася. Любомир с ужасом смотрел на Стася. Тот никогда еще не говорил с ним так.
В это время за стеной ударил пулемет. Он бил откуда-то сверху, по пазам, и прошивал стены насквозь. Несколько пуль вонзилось в трубу, посыпалась глина. Одна пуля зацепила Стася. Тот дернулся, но остался сидеть на месте. Пуля чиркнула по голове над ухом, он зажал рану рукой, простонал — кровь текла между пальцев.
— Достал-таки… Достал… Так вот… Я думал, что есть половинки… Как в хате: грязная и чистая… Захотел — и перешел с грязной на чистую, и сам ты уже чистый… Ан нет… Половинок нет. Все — г..но, и все в одной куче. Несчастный выблядок какого-то панка и горничной. Нежный, добренький, красивый трус…
— Перестань!.. — закричал Любомир, прижимая к себе ложу карабина. Ствол его малость не доставал до груди Стася.
— Ты что это? Ты это что? — прошептал Стась, но страха в его голосе не было. Он попытался даже усмехнуться. — Разве это неправда? Я хотел, чтоб ты знал, чтоб…
Любомир нажал на курок. Стась выпрямился и стал валиться. И валился не в хату, а на печь, на Любомира.
И снова над селом повисла тишина.
Тихо было и около Миколкова подворья. Все ждали стрельбы в ответ на пулеметные очереди, но ее не было. Донесся лишь глухой, словно в бочке, выстрел.
— Из карабина… — то ли сообщил, то ли спросил у лейтенанта сержант.
— Подождем еще минут десять, — проговорил лейтенант. Бессонная ночь серой паутиной легла на его лицо, глаза покраснели.
Лейтенант бросил взгляд в один конец села, в другой. И в том и в другом конце видны были люди. Солнце уже оторвалось от леса и висело теперь в сером небе, обещая погожий день.
— Ну что, попробуем? — сказал лейтенант.
Сержант кивнул головой. Они стояли за углом хаты. Лейтенант махнул рукой солдатам, притаившимся за хлевом.
Сержант осторожно приподнял клямку и, резко толкнув дверь пристройки, вскочил внутрь. Тихо. Только слышно было, как где-то в хате тикали ходики.
— Эй вы, кто еще живой, сдавайся! — крикнул сержант.
Опять — тишина. Прижимаясь к стене, сержант рванул на себя посеченную пулями дверь. Она открылась. Из хаты потянуло смрадным запахом человеческих испражнений и чем-то паленым.
Теперь тиканье часов раздавалось на всю хату, точно она давно была пуста и часы отсчитывали чье-то посмертное время. Казалось, они спешили, все ускоряя свой ход, и чем дальше шли — тем быстрее…
Лейтенант осторожно глянул из-за косяка. Скомканные, поставленные на ребро подушки. Лейтенант набычил голову и шагнул через порог. Одновременно с ним, оттирая его плечом в сторону, шагнул и сержант.
Тихо.
Обогнули печь.
На окровавленных подушках, свесив ноги на лежанку, распластался Стась. Правая рука откинута в сторону. На ней лежал и автомат. Скрюченные смертью короткие пальцы, казалось, и теперь не хотели расставаться с ним. На кожухе камелька исчерна-желтый огарок свечи, пепел. Жгли бумагу… Уголки недогоревших красных тридцаток. Жгли деньги.
— Этот готов! — сказал лейтенант. — Хендэ хох унд зибен-зибен. А где же второй?
Отошли на середину хаты и увидели Любомира. Он хотел спрятаться в подпечье, плечи протиснул, а дальше пролезть не смог. Так и застрял: голова в подпечье, зад в хате.
— Так и будешь сидеть, вояка? Вылезай! — скомандовал лейтенант, пнув ногой в слизанную подошву сапога.
— Не могу… — простонал тот из подпечья. Завертел задом, заелозил сапогами по полу, пытаясь выбраться на волю. — Не могу. У меня рука перебита…
— Помогите ему, — сказал лейтенант.
Солдат присел на колено, ухватился за ноги Любомира и потянул на себя — тот застонал и ни с места. Солдат сжал зубы, рванул что было силы, и тело Любомира медленно подалось в хату. Щурясь от света, тот встал на ноги, правой рукой одернул гимнастерку: она заголилась, пока солдат вытаскивал его из подпечья. Тонкие белые пальцы дрожали. Левая рука висела как плеть, гимнастерка выше локтя засохла коробом от крови. Любомир дрожащей рукой одергивал гимнастерку, губы его растягивались в жалкую улыбку, глаза виновато искали встречи с другими глазами.
— Карабин мой там, за печью… В нем три патрона, проверьте, — произнес он, обращаясь к лейтенанту.
— Какая разница, сколько там патронов?..
— Три… а десять тут, в кармане… Мне их выдали вместе с карабином, в сорок третьем. Пятнадцать. Они были у меня всю войну. И только теперь, в лесу, один раз стреляли из карабина. Стрелял Стась в этого, как его… Да я помешал… А второй раз, сегодня, стрелял я, в самого… — Любомир кивнул на печь.
— Хотел откупиться? — спросил лейтенант.
— Хотел жить…
— А чего под печь полез?
— Со страху…
Сержант напряженным взглядом оглядывал пленного, от его сапог до полотняно-бледного детского лица с тонкими сухими губами и черными усиками, и вдруг взорвался:
— Мать твою… Ну, пусть этот… Туда ему дорога, а ты?! Чего полез? Пятнадцать патронов, пятнадцать патронов… Отца не было штаны спустить?
— У меня никого нет, ни отца, ни матери… Всех война накрыла…
— Рука перевязана?
— Не до этого было…
— Пятнадцать патронов… Дайте бинт…
— И воды… — попросил пленный. Он качнулся и, если б не поддержали, упал бы. Его подвели к лавке, усадили, дали воды. Он жадно, проливая воду на гимнастерку, выпил, откинулся спиной к стене, закрыл глаза. Так и сидел с закрытыми глазами, пока сержант разрезал рукав гимнастерки, забинтовывал.
В хату начали сходиться люди. Вошел Игнат. Посмотрел на мертвого Стася, на недогоревшие деньги, промолвил:
— Вопщетки, вот и все, и имеешь… «Дай тебе боже разум, а мне гроши…» Однако ж и они не понадобились.
XV
Работы наползали одна на другую, и не было мочи успеть за ними, хоть ты день надбавь или ночь укороти. И до войны Игнат Степанович мастерил самопрялки, а война еще более нарушила ход жизни, заставила людей научиться обшивать и одевать себя, и уж тут без самопрялки совсем стало невозможно. Заказов было много, и Игнат Степанович пилил, строгал и точил до поздней ночи. Вставал чуть свет, трубку в зубы и впрягался в работу, врастал ногами в стружку. Глаза боятся, а руки делают, и скоро его самопрялки крутили суровье в каждой липницкой хате, да не только в липницкой…
Думал Игнат Степанович, что отвоевал свое, что его война отошла вместе с перестрелкой в Миколковой хате, однако же нет. Она напоминала о себе по ночам, являлась в судорожной горячке тревожных снов. То снилось, будто его ведут на расстрел, и пускать в расход должен Стась, и вот он стреляет — сзади, под левую лопатку, Игнат Степанович чует жгучую тяжесть пули, что вошла в тело, и валится наземь. Валится и только тогда начинает сознавать, что все это не взаправду, во сне. А то виделась собственная могила — продолговатый затравенелый холмик на тихой поляне, где-то там, в Штыле. И так жаль было самого себя: он лежит в могиле, а наверху все зеленеет, цветет, идет в рост. Несколько дней не мог избавиться от ощущения, что где-то в лесу и вправду есть его могила, хоть сходи да проверь…
Старый хлеб съели, нового еще надо было дождаться, а без хлеба — ни с косой, ни с рубанком.
Наскреб Игнат деньжат, поехал за хлебом в Бобруйск. Попросилась и Поля вместе с ним.
Выстояли день в очередях, пуда по два купили, рассовали по мешкам и котомкам. В вагон втиснуться не смогли — ехали на крыше, держась за вентиляционные трубы. Хорошо, что труб этих было много. По всему поезду лежали такие же, как они, мужики и бабы — с мешками и котомками. Около Игната с Полей — женщина из-под Свислочи. Котомку привязала к трубе, руками вцепилась в углы. Разговаривали, чтоб не задремать и не сорваться вниз, потом притихли. И незаметно уснули: близилось утро.
Задремал было и Игнат, но вдруг словно кто толкнул его под бок. Открыл глаза: над женщиной стоял, нагнувшись, какой-то мужчина. Он взмахнул финкой по рогам котомки, они и остались в руках у женщины. Она ничего не почуяла, спала. Котомка с хлебом перешла к мужчине. Он уже и не смотрел на женщину, следил за Игнатом. Их взгляды встретились, и Игнат увидел, что это детина лет восемнадцати с настороженными, холодными в своей решительности глазами. Обе руки у Игната были заняты: одна с мешком, второй он держался за трубу.
— Положь на место! — проговорил Игнат глухо и подтянул ногу для прыжка.
Вскинула голову и Поля. Детина какое-то время раздумывал, потом кинулся прочь. Бежал, а котомку из рук не выпускал. Игнат бросился за ним:
— Стой, мать твою!..
Их вагон находился в голове поезда, они бежали в хвост, перескакивая через людей, мешки и узлы… Люди со страхом смотрели на двух ненормальных, чесавших по вагонам.
Поезд шел среди поля. Промелькнула небольшая речушка, колеса вагонов глухо прогремели по невидимому мосточку, и тут до Игната долетел отчаянный Полин крик. Обернулся: поезд приближался к мосту через реку, и на него уже наплывали черные стропила.
— Ложись! — крикнул Игнат детине, падая на крышу вагона.
Но тот продолжал бежать. Его силуэт отчетливо виден был в проеме моста, и Игнату подумалось, что, возможно, он так и проскочит.
— Ложись!!! — завопил Игнат, и в это время черная косая поперечина чиркнула парню по голове. Он подскочил, как будто собираясь нырнуть в реку, распластался в воздухе и свалился на крышу вагона. Рассыпались и, как бобы, покатились вниз буханки хлеба из развязанного узла…
Поезд затем долго стоял на следующей станции. Явились милиция, доктор. Убитого сняли с крыши вагона, отнесли в маленькое станционное здание. Ударом у него была снесена верхняя половина черепа. Смерть, как заключил доктор, наступила мгновенно. Какое там может быть не мгновенно: полголовы нет и вместо мозгов студенистая каша. Никаких документов при убитом не нашли, лишь пришитый к подкладке фуфайки чехол от финки. Не для забавы пришивал и, видать по всему, не впервые показывал финку.
Милиционер снимал допрос тут же: что, как, почему?..
Плакала женщина из-под Свислочи, повторяла: «Чем же я детей кормить буду?..» У нее их было трое, и для них собрали буханок пять хлеба. Добавил к ним и Игнат свои две.
Плакала Поля, теребя пальцами уголки платка: такой молоденький хлопец, ему бы жить да жить, но вот сгрузили на какой-то станции — где родня, где дом?
Чуть позже, когда они шли со своей станции домой, Поля рассказывала Игнату: «Вцепилась я в мешки, держу и сама держусь за трубу, гляжу, как ты догоняешь его. И что меня толкнуло взглянуть вперед? А на паровоз наезжает черная рама моста. Глянула назад: вы все бежите, ничего не видите… И тогда я закричала…»
Этот крик и уберег Игната.
А еще через некоторое время, уже на полпути до Липницы, Игнату вдруг стало плохо. Сперва бросило в холод, потом в жар, не хватало дыхания, чужими, ватными сделались ноги, и весь он стал вялый, словно сам не свой. Игнат знал, что это значит. Это была она, контузия, которая так долго не беспокоила его, как бы щадила… Надо было где-нибудь отлежаться…
Метрах в ста от дороги стояла скирда соломы, к ней и свернули. Поля забрала у него мешок. Игнат едва переставлял ноги. Он ожидал, он знал: вот-вот должен начаться приступ…
Поля быстро надергала соломы, устроила постель, уложила Игната. Расстегнула поддевку, рубаху, послушала сердце: оно билось как ошалелое.
— Вопщетки, ты уже думаешь, может, совсем перестало биться? — сделав усилие, промолвил Игнат. Он лежал откинув голову. Попросил, с трудом ворочая языком: — Ты не гляди на меня, отвернись.
На губах у него выступила пена, его начало бить. Потом он долго лежал с закрытыми глазами. Поля растирала ему грудь — кругами, захватывая все шире и шире. Рука ее, поначалу холодная, сухая, разогрелась, стала мягче. Игнату приятно было ощущать эту крепкую теплую руку, и он чувствовал, что ему все легче дышать, потом начало клонить в сон. Он не заметил, как провалился в забытье, а когда разлепил глаза, Поля по-прежнему массажировала ему грудь. Но делала это медленнее и спокойнее, и глаза ее смотрели куда-то далеко-далеко.
— Со мной что-нибудь было? — спросил, с усилием разжимая зубы. Не ворочался язык.
— Ничего… Сперва метался, потом уснул.
— Значит, пронесло… А у тебя пот на губе…
Поля повернулась к нему всем лицом, улыбнулась.
— Вот тут, — Игнат коснулся пальцами ее верхней губы.
— Смелая твоя Марина, — вздохнула. — Не боится отпускать одного…
— Она ничего не знает…
— …с чужими бабами…
— А тут, вопщетки, наверно, так: бойся не бойся, а от своего не убежишь.
Поля ничего не сказала.
Потом была середина лета, самое пекло. Поля попросила Игната помочь наделать сырца-кирпича. Обожженного не нашла на всю печь, хорошо хоть — на трубу привезла, а в хате и сырец будет лежать.
Делали кирпич у заплота, на улице. Глина оказалась отменная густо-красная и залегала неглубоко — меньше чем на метр. Месили тут же, на месте, в раскопанной яме. Нелегкая это работа — глину месить, и они спускались в яму наперемену — то Игнат, то Поля.
Игнат присел перекурить на угол скамейки, на которой лежала форма для кирпича. Поля, высоко подобрав юбку, чтоб не выпачкать, тяжело переминалась с ноги на ногу, едва вытаскивая их из густого красного месива. Глина уже не приставала к ногам, — значит, была вымешена.
— Глянь-ка, Игнат, не готова ли? — спросила Поля, тыльной стороной руки откинув прядь волос со лба, усыпанного потом.
Игнат поднял глаза и… поперхнулся дымом. Он увидел загорелые до бурого цвета, словно точенные из сердцевины старого дуба, крепкие, мускулистые икры и выше — такие же загорелые округлые колени, откуда начиналось беззащитно-белое, волнующее…
— Что ты спрашиваешь у меня? Сама не чуешь? — глухо, с трудом отведя от ямы глаза, проговорил Игнат.
— Я-то чую, но ты ж мужчина. Тебе лучше знать, — переведя дыхание, тихо проговорила Поля.
— Мужчина… Нашла батюшку. Ладно будет, вылазь.
Поля ухватилась руками за край ямы, легко выскочила наверх, встала перед Игнатом.
— А ноги, вопщетки, у тебя справные. Их бы в хромовые сапожки или в лодочки…
— Во мои сапожки, Игнат. На все вдовьи годы сшиты, — с горечью, от которой недалеко было и до слез, проговорила Поля.
А ноги ее в половину икры и в самом деле были словно обтянуты чем-то темно-шоколадным, вроде замши… Поля смотрела на Игната, и его пронизывала насквозь приглушенная внезапным блеском чернота се глаз.
Он почувствовал, как пересохло во рту.
— Вопщетки, тогда я тебе сошью. Увидишь, я это смогу…
— Не надо, Игнат. Не надо… — Поля подошла к ночевкам с водой, поочередно поставила в них одну ногу, другую — и вот «сапожек» как не было.
Игнат наблюдал, как она мыла ноги, и слышал острый стук сердца в груди. Отвел глаза в сторону и… увидел кота: он осторожно и ровненько, точно по коньку хаты, шел по только что выложенным на доску кирпичам. Там, где прошел, на кирпичах остались неглубокие аккуратные следы.
— Апсик! — пугнул кота Игнат, и тот, будто и сам почувствовал, что нашкодил, сиганул в сторону, на траву, с травы — на заплот и дальше, в огород.
Ни Игнат, ни Поля не стали затирать те следы. Кирпичи так и высохли, так и пошли на печь.
И вышло так, что Игнат под вечер возвращался домой с косой — добивал дальнюю полоску, а Поля с Витиком накладывали воз сена на своей делянке. Поля подавала, Витик стоял наверху. Скосили сами — оба умели держать косу, высушили и сгребли, но воз сложить не могут — сено плывет как мыло в мокрых руках.
Игнат раскидал воз, начал сначала. Сам подавал и командовал, куда класть. Поля принимала. Перед тем она отправила сына домой:
— Беги, сынок. Начистите бульбы, поставьте варить. Чтоб была готова, пока мы приедем.
— Ты ж Раисе приказала, она сварит, — заупрямился Витик.
— Помоги ей.
— Сама справится, не маленькая. — Сын не спешил уходить, хотел дождаться, пока увяжут воз и можно будет прокатиться наверху.
— Может, и не маленькая, а ты старший. Беги, — настояла на своем Поля.
— Вечно что-нибудь выдумаешь… — Сын подсмыкнул штаны и нехотя ушел.
Воз получился широкий, приземистый. Увязывали его, когда уже стемнело и туман пополз по низине. Игнат намотал веревку на рубель, захлестнул петлей.
— Может, вожжи подать, сверху видней дорога? — сказал Игнат.
— Что ты, еще перевернусь, — засмеялась Поля.
— Тогда давай помогу слезть.
Она спускалась сзади воза, держась за рубель, и Игнат поймал ее, не дав коснуться земли. Поля и сама не вырывалась, с теплой расслабленностью замерла в его крепких, как обручи, руках. Он нашел ее губы, затем поднял на руки и понес к ближней копне.
— Куда ты? Это ж Анаево сено! — прошептала Поля.
— А может, старый и не возбранит, — ответил Игнат.
— Ой, Игнат… И даюсь, и боюсь, — шептала Поля и крепче прижималась к нему…
На следующий день Игнат сказал, что в хате душно и он пойдет спать на сено. Как раз перед тем вскинул две копны на чердак мастерской. Взял с собой постилку, подушку, кожух. Марина кивнула головой: Игнат любил спать на дворе.
Всякая радость знает свою пору, и если толком поразмыслить, то каждому следовало бы держаться этой поры. Если толком поразмыслить… А вот найдет на человека, накатит, как болезнь, закрутит, точно лист в водовороте, чтоб потом выкинуть его где-либо на спокойном, уже помятый, изжеванный, измочаленный. Что же это такое? И почему человек не желает прислушиваться к голосу рассудка? Хотя что тут рассудок… Да ведь все вокруг стремится помешать этой встрече, не допустить ее. Но как же ей не быть?
Потом, когда минет время, успокоишься сам и перестанут чесать языки люди, а людям что: поживились чем-то веселым либо горьким — и рады, и больше ничего не надо, — потом, когда все отойдет, переболит, можно спокойно поразмыслить. Но опять-таки не при народе, не на виду у всех, а забившись, подобно зверю, в глухой угол, чтобы никто не слышал и не видел. Волк зализывает свои раны в одиночестве.
Все это будет потом… А пока что Игнат каждый вечер шел спать на сено, а затем, когда затихало село, украдкой пробирался к лесу, чтоб оттуда через сотки вернуться к Полиному хлеву. Трижды стукнуть косточками по бревну, услышать в ответ тоже тройной, только более глухой стук изнутри. Значит, она там, она ждет. И ворота приотворены, предательским скрипом не наведут никого на их тайну…
Игнат не считал себя последним человеком, быть может, он только более спокоен, чем некоторые. Даже не спокоен… Человек должен уметь держать себя в руках. Баба может позволить себе слабину, слезу там пустить или крик поднять, а мужчина есть мужчина. Похвали — не запляшет, дай по носу — не заплачет. Отчего воск недолго сохраняет форму? Оттого что очень мягок, чуть пригрело — и пополз. Или взять для примера хотя бы Мельяна Горавского. Рослый, светловолосый, видный мужик, если взглянуть со стороны, а — слабак. Неспроста же прозвали его Мельяном Мягким. Дома — жены боялся, весь век через кочергу скакал, на людях — людей боялся, голоса не осмеливался подать.
Ведь вот еще при панах было… А жил он тогда на взгорке, по правую руку, как идти на Селище. И надо было ему что-то вспахать, кажись, раскорчеванный загон, под жито. Сила у него была, и что следовало вывернуть — он вывернул; соху имел, а тут требовался плуг, и хороший плуг. Такой плуг был у его брата Хведора. Тот хоть и моложе на три года, а хитрый и скупердяй. К нему и пришел Мельян плуга просить. Долго у порога топтался, пока не решился на лавку присесть. Ждет, какое будет решение брата. А тот и говорит: «Оно-то плуг есть, и брат ты мне, и человек добрый, и дать надо бы — а не дам!» Вот так: «А не дам!..» Пожалел, побоялся, чтобы лемех не затупил. С тем и ушел Мельян. Какой же мужчина после этакого стал бы считать того братом? А Мельян ничего. Утерся рукавом и продолжал жить дальше, как будто ничего не произошло.
Это если говорить про мужчин. А если про баб — тем более. Тут без строгости нельзя. Чуть дал слабину — на шею сядут. Пока разберешься, что к чему, глядишь, и поздно: не ты возом правишь, а тобой правят. А то и едут на тебе.
С бабами надо строго. Только строгость держит порядок в жизни. Игнат знал это твердо и жил, считай, весь свой век по этому правилу.
Правда, теперь порядок тот порушила Поля. Игнат это чувствовал, хотя и не хотел признаваться себе. Его словно подменили. Будто в кровь кто-то подмешал чужой крови и новую душу вставил — таким непохожим стал на самого себя.
Никогда Игнат не слышал столько ласковых слов, да и сам не умел сказать их. А тут говорил и верил в то, что говорил и что говорилось ему про него. И лишь одно сжимало сердце, заставляло каменеть всего — это то, что все у них происходит украдкой, точно недоброе что-то, не как у людей. А что тут недоброе и что доброе?.. Об этом надо было думать, об этом нельзя было не думать… Но все сомнения уходили, забывались, когда Поля была рядом, когда он слышал ее дыхание, ощущал острый, полынный запах ее волос…
Оба они знали, что долго так продолжаться не может, что когда-нибудь придет конец всему, однако при встречах ни Поля, ни Игнат, точно сговорившись, не вспоминали об этом. Игнату нравилась деликатность, с которой Поля обходила то, что тревожило обоих. Он делал вид, что и сам не замечает этого. Всегда трезвый, рассудительный, замкнутый в себе, он вдруг словно утратил и волю свою, и разум. И махнул на все рукой: пусть идет так, как идет…
XVI
Игнат завернул во двор Поли пополудни. Шел с мельницы с охотничьей торбой своей на плече и завернул. Людей на улице не было, хотя Игнат и не таился, шел как положено человеку.
Поля была дома одна.
— Дети побежали по орехи, а мое сердце как чуяло, что ты придешь, — сообщила она, увидев его на пороге. И расцвела всем смуглым лицом.
Игнат полез в торбу, достал черные сапожки на маленьких каблучках, поставил на скамейку. В хате свежо запахло хромом.
— Возьми, примерь.
— Что ты, Игнат, и не думай, — испугалась Поля. — Забирай назад.
— Ну во что… Я сказал, что сошью, и сшил. Ты примерь, а дальше как хочешь, — грубоватым голосом сказал Игнат. Он видел, что сапожки Поле понравились.
Она кинула быстрый взгляд на Игната, на его похудевшее лицо и насупленные брови. То ли чувство вины, то ли нежность к нему пробежала по ее лицу. Она заспешила.
— Хорошо, Игнат, я зараз.
Прижав сапожки к груди, она выскочила в сенцы. Плеснула воды в ночевки, ополоснула ноги, достала из комода чулки. Быстро натянула их, надела один сапог, второй. Они оказались как раз впору, мягкие голенища плотно облегали икры. Так и предстала перед Игнатом, молодо крутнулась на месте.
— Не жмут? — поинтересовался он, уловив блеск ее глаз.
— Как по мерке.
— Ну и ладно. Носи здорова… — Он направился было к двери, но Полин голос заставил остановиться.
— Игнат!..
Он повернулся. Поля виновато улыбнулась:
— Прямо так… сразу и пойдешь?
Игнат посмотрел на нее грустными, затуманенными глазами, сделал шаг назад.
— Что ты со мной делаешь?
— Я с тобой?! — воскликнула Поля. — Это ты со мной, Игнатка.
Она стояла рядом, смотрела на него такими близкими черными глазами, и Игнат проговорил, словно простонал:
— Эх вы… бабы… бабы-человеки!..
Тайна двоих никогда не остается тайной двоих. Тем более когда живешь на людях, да к тому же в селе.
И никто еще не разгадал бабу до конца, какова она на самом деле, да и вряд ли разгадает. Как на воде, никогда не знаешь, откуда что берется. Только что было тихо, и вдруг она взыграла, заклокотала — жди, когда сама присмиреет и успокоится.
И хотя никто ничего определенного не знал, однако снова приутихло в хате Игната. И вновь скупо стало на разговоры за столом, а если и говорили, то разве что о чем-то таком, без чего можно было и обойтись, о чем можно было и помолчать, что видели все и так: о погоде, о том, что надо принести ведро воды, и о разном другом… Не о чем особенно говорить — и не говорят, но иногда ловил Игнат на себе внимательный вопросительный взгляд Марины, а стоило глазам встретиться, взгляд ее ускользал, уходил в сторону.
Лето кончилось, наступила осень, ночи пошли холодные, звездные.
Однажды прокрался Игнат к Полиному хлеву, стукнул три раза по бревну — тишина. Повторил сигнал — снова тихо. Ворота тоже были заперты, хотя Поля вчера ничего не говорила…
Не уснул Игнат в ту ночь на своем чердаке: было и жестко, и холодно. Всякое лезло в голову…
Пережил день, дождался вечера. И опять на его стук никто не отозвался.
Когда на третий вечер выбрался во двор и закурил, из хаты вышла Марина. Посмотрела на небо, усыпанное звездами, заметила:
— Холодно стало на дворе, я забрала постель и постелила тебе в хате.
Сказала так, как обращаются к ребенку, который не хочет понять, что ему желают добра. Тон голоса был таким спокойным, что только дурак мог что-либо возразить. Игнат смолчал. Было ясно: его выследили и теперь дают право на почетную капитуляцию.
Марина выждала, пока он докурил, выбил трубку, притоптал Пепел. Сказала:
— Пошли в хату. — Голос по-прежнему спокойный, может, только помягче. «Ну что ты себе думаешь? Куда ж от нас денешься?»
И правда: куда он от них денется?
— Пошли, — еще тише попросила Марина.
— Иди. Я приду позже, — ответил Игнат. Не мог же он вот так сразу, будто ничего не случилось…
С неделю или больше Игнат почти не бывал дома: до свету уходил на мельницу, по-темному, после полуночи, возвращался. Несколько раз так и вовсе оставался вздремнуть часа три-четыре на топчане в закутке кочегарки, под боком у разогретого паровика. Помола набралось много: и из своего колхоза, и от соседей, и людского. Мешками был заставлен весь нижний этаж, надо было разгружаться.
Не спалось в эти ночи и Марине. Она выходила во двор, в конец поселка, подолгу стояла, глядя в ту сторону, где темное небо желтым пятном размывал небольшой, как от пламени свечи, огонек и откуда исходил глухой, будто из-под земли, мерный гул. Мельница работала, вертела свои жернова, сыпала в мешки пахучую теплую муку.
Марина не выдерживала, раза два подходила к Полиному двору, затаивалась. Глухая тишина и темень настороженных окон встречали ее, и она поспешно поворачивалась и возвращалась домой. А утром завязывала в платок мисочку с еще горячими блинами и жареным салом, бутылку молока, отдавала детям, чтобы они по дороге в школу отнесли отцу. Детям в радость было это поручение.
По пути с мельницы возле елочек, густой щеткой поднявшихся за канавой, однажды и встретила Игната Поля. Игнат даже не удивился, когда она шагнула из-за елочек на открытое и пошла рядом с ним. Пошутил:
— Не страшно так поздно ходить?
— Мне теперь ничего не страшно, — негромко ответила Поля.
— А я, вопщетки, думал — иначе.
— Что ты думал?
— А то думал, что, бывает, сперва люди смелые и веселые, а потом…
— Что потом? — встрепенулась Поля.
— …а потом глаза в землю и дверь на защепку… Ты меня не знаешь, и я тебя знать не хочу, так?.. — Игнат остановился посреди дороги, повернулся к Поле. Они смотрели друг на друга, и даже в темноте Игнат видел, как блестели ее глаза.
— Не так, совсем не так, — прошептала она. — Но… — голос ее окреп, стал решительнее, — но я хотела сказать тебе, чтоб ты больше не приходил ко мне.
Игнат какое-то время помолчал, затем произнес расслабленно, мягко, с печалью в голосе:
— Вопщетки, неужели ты думаешь, что я стану ломиться в запертую дверь?..
— Нет, Игнат, нет… — поспешила с ответом Поля. — Дверь моей хаты всегда для тебя открыта… И теперь, боже мой, кабы можно было… Но праздник… он всегда такой короткий и всегда кончается…
— Праздник? Какой праздник? Великдень, троица или, может, Первомай? — усмехнулся Игнат.
— Великдня не вышло и Первомая тоже… На Май все идут с песней, с музыкой, а мы… А троица — в самый раз. И у тебя троица, и у меня. И все мы — ты, я, Марина… кругом троица… И все же я рада, ты даже не знаешь, какая я счастливая, что был этот праздник, что ты устроил его мне.
— Ничего я не устраивал, и никто не устраивал, — рассердился Игнат. — Он был, он есть, и это наше, и никому до этого дела нет… А не приходить… Почему не приходить? Почему? Вопщетки, я буду приходить… Да и ты не бойся сказать или наказать, коли что-нибудь понадобится. И сама заходи. И в глаза глядеть не бойся, вопщетки…
— Игнат!.. — только и смогла прошептать Поля и рванулась к нему.
Они долго стояли обнявшись, затем Поля решительно оторвалась от него, круто повернулась и заспешила но дороге. Игнат смотрел ей вслед, пока не затихли ее шаги. Потом полез за трубкой…
Когда это было… Игнату кажется иногда, что на самом деле ничего подобного не было вовсе, что все это он придумал своей больной головой. Ведь если сильно захотеть чего-то хорошего, то всегда можно что-то придумать…
А уехала Поля из Липницы лет десять назад. Перед тем никому ничего не говорила, и вдруг прикатил Витик, она побросала подушки в машину и умчалась. А хата осталась. Даже окна заколачивать не стала, только дверь заперла на замок да ключ передала Марине.
— Зачем ты нам принесла ключ? — спросила Марина. — Оставила бы кому-нибудь по соседству. — В голосе ее не было злости, как не было и особой радости. Она знала Полю. Знала, что та все равно поступит так, как надумала, однако не сказать свое не могла. Давно улеглась буря, пронесшаяся над их дворами, давно вошло в свои берега то, что грозило разрушить все. Жили женщины меж собой дружно, помогали одна другой, когда в чем-нибудь была нужда — весной, летом или осенью, одолжались друг у дружки, как будто никогда ничего не стояло между ними.
— Кому ж я оставлю? Кто у меня тут есть? — в свою очередь спросила Поля. — Кому?
Обращалась к Марине, а смотрела на Игната.
Тогда ей было всего пятьдесят, а кто не знал этого, дал бы и меньше. Последние годы изменили ее к лучшему. Она стала спокойнее, смуглое лицо сделалось вроде чище, глаза согревались затаенным внутренним теплом. Дочь ее была замужем и неплохо жила, у сына тоже как будто все ладилось, а что еще нужно матери?
Игнат не выдержал Полиного взгляда, полез за трубкой.
Вечером перед тем Поля позвала соседей к себе в хату. Выпили, разговорились. Тимох грустно заметил:
— Во, еще одного двора не станет.
— Почему не станет? Тут вам не здесь: двор ведь остается, — пытался шутить Витик.
— Вопщетки, это, считай, уже не двор, а дворище, — возразил ему Игнат. — Дворище… Село — как зубы во рту. Держатся, пока все крепкие и вместе. А выкрошился один — и пошли другие за ним. Так и тут, так и здесь.
Витик приехал за матерью на своей машине. Был при нем и маленький приемник. Принес его в хату, долго настраивал — все в нем завывало, трещало, пока не прорвалась забытая давнишняя песня, которую все они в свое время знали и пели и которую теперь так хорошо было вспомнить.
Поля послушала ее и завела свою: «Мае вочы чорныя…» Когда дошла до слов: «Меня, хлопцы, не чапайце…» — Марина не выдержала, засмеялась:
— Ну, теперь-то, наверно, уже не зацепят…
За столом никто не поддержал ее смех, а Игнат встал и вышел во двор.
Стоял во дворе, курил, изредка поглядывая на освещенные окна, за которыми слышалась песня. Вела ее, как и начала, одна Поля, и только при повторах к ней присоединялся своим хрипловатым надтреснутым голосом Тимох. Певец из него был никудышный, и мало помогал он Поле, но все-таки это уже был не один, а два голоса.
«Гэта доля мяне кліча…» Вот так кличет, зовет, влечет на свет, хоть плачь, хоть пой. Приехала на машине, посадила сына шофером, чтоб легче было… Тут вам не здесь… Не пойду… Идешь, бабка, сама идешь…
Поля допела песню до конца, и все долго сидели притихнув, каждый думал о своем…
Уехала, а ключ оставила, и попробуй не думать о нем. Года три простояла так хата, ровно забыли о ней или отчурались от нее. Никто не заявлялся.
Однажды Игнат отомкнул замок, вошел. Это было летом, перед жатвой. Страшным, нежилым духом повеяло на него: сухой прелью, затхлой пылью. Сквозь щели в полу повылезала малина, пробившись с огорода, из-за стены. Истертые ногами приступки на печь. Из камелька вывалилось несколько кирпичей, и весь он едва не завалился, держался лишь на согнутом железном прутике. В сенцах на стене висела покрытая плесенью брезентовая сумка — с нею когда-то бегал в школу Витик. На окне — старая, изъеденная зелеными точками алюминиевая фляжка. Когда-то носили в ней воду, молоко. Под балкой — старинная, обсыпанная ржавчиной, слизанная до края коса. На гвозде большие ножницы — для стрижки овец. Когда тех овец держали?..
Стоял Игнат посреди сенцев, смотрел, и было такое чувство, будто он попал в некий неведомый ему мир. Вернее, все тут было знакомо, все он знал, и все казалось таким чужим, незнакомым. Будто все это он уже когда-то видел, будто оно приснилось в каком-то тяжелом сне, потом выветрилось из памяти и вновь возникло сейчас, начало оживать. И чем дольше Игнат смотрел на все это, тем больше не хотелось смотреть.
Он полез на чердак. Свернутые, запыленные, все в паутине ниты, берда, челноки — все порассовано за стропила. Самопрялка. Его работы. Одна ножка сломана. Почему же Поля не сказала, что ножка сломана? Игнат подумал об этом с обидой, будто самопрялка еще могла пригодиться Поле, а она не хотела, чтобы Игнат подправил ее.
С этим ощущением он слез с чердака, вернулся в хату.
И тут его взгляд зацепился за кирпич, который вывалился из камелька и лежал возле печи. На кирпиче четко проступали два кошачьих следа. Словно он был еще сырой и кот только что прошел по нему. Сколько лет минуло с той поры, жильцы уехали, печь развалилась, а следы сохранились. Игнат поднял кирпич, вышел с ним во двор, присел на крыльце. Сидел, курил и размышлял. И трудно было прервать течение этих мыслей.
Сколько раз человек может жить на свете? Только раз? Вчера жил, сегодня живешь, завтра… Все будет хорошо — будет и завтра, а по-своему сложится судьба — что ж, хорошо, что было «вчера» и было «сегодня»… Сколько раз вспоминаешь прожитое — и словно заново живешь, и болит душа еще сильнее. Хотя сильнее ли?.. Тогда была жизнь, а сейчас… душа…
В крапиве, которая густо и высоко выгнала у крыльца, что-то зашуршало. Игнат перевел в ту сторону глаза и увидел ежа. Он стоял, подняв вверх черное, беловатое на кончике рыльце, фыркал, содрогаясь всем телом, и смотрел на Игната. Словно интересовался, зачем явился этот человек. Зверюшка, видно, давно прижился здесь и чувствовал себя хозяином.
Игнат взял ежа на руки — тот не убегал и даже не свернулся в клубок, невозмутимо сидел на ладонях, задрав вверх рыльце.
— Ну что, вопщетки, боишься, чтоб я не оставил тебя без житла? — проговорил вслух Игнат, гладя зверюшку по иголкам. — У меня и в мыслях этого нет. Я ведь тоже тут чужой… Считай, что за сторожа. Глянул и пошел. Хоть и тяжко глядеть на все это. Но так уж устроено. Думаешь об одном, делаешь одно, а выходит вон что. Ушли люди — появился ты… Придет еще кто-нибудь; если придет, что будешь делать ты? Не знаешь? И я не знаю. Хоть земля — вон ее сколько. Живи, брат, один на все сотки. И не на одни эти…
Игнат опустил ежа на землю, но тот не спешил уходить, стоял, будто ждал чего-то. Игнат взял свой кирпич, повертел в руке, еще раз подивился, как хорошо сохранились четкие отпечатки кошачьих лап, положил кирпич на крыльцо: куда он его понесет?-Поднял глаза на небо. На западе, клубясь, грудились тучи. Не к дождю ли? А когда перевел глаза вниз — ежа не было.
Придя домой, написал письмо Поле, чтоб приехала и продала хату. Зачем она гниет?
Месяца два после того, как отослал письмо, было тихо. Игнат уже думал: так никто и не объявится. Ну и нехай себе. Чего ты переживаешь, нервы рвешь?..
Он был на мельнице, когда прикатил на велосипеде Валера и сообщил, что приехала тетка Поля с Витиком. Игнат оседлал свой мотоцикл и затарахтел домой.
Машина стояла возле его двора. Поля с Мариной сидели на лавочке под липой и мирно беседовали. Как будто только вчера расстались и вот снова встретились. По стежке вдоль заплота от своей хаты шел Витик.
Поля вроде и не изменилась, только побелела, посветлела лицом. И каким-то довольным, сытым блеском светились глаза.
— Здравствуй, Игнат Степанович, — пропела протяжно, подавая руку.
— А уже, вопщетки, день добрый, — ответил он, оглядывая Полю сверху донизу. — Не иначе совсем городская стала. Как сорвалась отсюда — ни тебе привета, ни в гости.
— Не знаю, Степанович, какой стала, а отвыкла уже от села.
— К овсу конь быстро привыкает, — усмехнулся Игнат, присаживаясь на лавочку.
— Нет, и правда, мне хорошо там, — как бы оправдываясь, сказала Поля и посмотрела на Витика. Он в это время как раз подошел к ним, подал руку Игнату:
— А чем плохо: город, батареи греют, автобусы бегают, телевизор показывает, магазины работают. Тут вам не здесь.
Игнат стрельнул глазами на Витика. Ничто не меняет человека. Кажется, и не молод уже, и на заводе немалый срок, и работы, по всему, не боится, машину за так не купишь, а ляпнет иной раз — уши не слышали бы. «Тут вам не здесь…» Не удержался:
— Вопщетки, если, к примеру, я не завезу в твой магазин, ну не я — так колхоз наш или какой-нибудь другой, то черта с два ты там что-либо ухватишь.
Витик не обиделся, засмеялся:
— Ага, тут ты, дядька Игнат, верно подметил: не положишь — не возьмешь, а не возьмешь — не укусишь…
Игнат откинулся головой к частоколу, прищурил глаза:
— Вопщетки, у нас тут недавно такой казус вышел. Приехал к Сымонихе зять, из городских, пестрый такой, как дятел. Куртка на овчине, ботинки, транзистор — все, можно сказать, как у тебя. Вроде того солдата на передовой, ко всему готов, разве что одной винтовки не хватает, а так — с ходу в бой. Теща вокруг зятя и так и этак: зятек, сынок… Теще что — лишь бы дочке было хорошо, а дочка не жалуется. И кабанчик в хлевушке похрюкивает, того не знает, лопоухий, что время его уже отмерено. Зять любит взять. И Сымониха рада. Кабанчика все равно колоть, а тут и вы возьмете, и мне останется, много ли со старыми зубами надо. «Заколешь?» — спрашивает. «А почему бы и нет»? Хлопец не из трусливых, не стал дожидаться, когда снова попросят. «А сможешь?» — это она у него. «Смогу ли? Деревня город учит. Сколько того кабана». — «А все же, может, кого попросить для подмоги, подержать, угомонить…» — «Не переживай, мать, справлюсь сам». Ну что ж, человек говорит, человеку верят. А откуда ей знать, что он возле свиней если и ходил, то разве что на базаре. Принесла она швайку, веревку, тазик — кровь спустить: какой это зять колбасу-кровянку не любит? Вопщетки, почесал тот кабанчика за ухом, он и лег. Сымониха видит: и правда человек кумекает, с чего начинать, пошла в хату, чтобы крику не слышать. Свинья как подаст голос — нигде не спрячешься. Минут через десять приходит в хату и зять. «Что, уже? — спрашивает Сымониха. — Что-то ж больно скоро, и крика не слыхать было». — «Сейчас услышите», — усмехается зять. И тут за окном как бабахнет! Выскочили во двор: хлевушок без крыши, дверь сорвана, и дым оттуда валит. Что такое? А зятек-то привык рыбу глушить. Привязал порцию толу кабанчику на шею, присмалил бикфордов шнур от папиросы, а сам в хату, свежины дожидается. Хорошо, что заряд пошел в сторону, только полголовы отхватило кабанчику, а могло и по-другому выйти. Вот тебе и «деревня город учит», и «тут вам не здесь», — расхохотался Игнат.
— Ай, ты всегда скажешь, — махнула рукой Марина. — Думаешь, он такой уже малокровный, зять ее, что не мог до чего-нибудь толкового додуматься, а сразу толом?
— Вопщетки, сходи сама и погляди. Хлевушок и теперь стоит распятый, а Сымониха отчуралась и от свиней, и от коровы. И правильно: заведи поросенка, приедет он другой раз, то и хату пустит летать над селом.
— Ну, надо быть чистым дураком, чтобы с толом на кабана, — всерьез заметил Витик.
— Ты бы, вопщетки, из двустволки, а? — Игнат все еще не мог сдержать смех.
— А что? Я каждый год езжу к теще по такому делу. Ствол в ухо — и вся недолга. Ни тебе страха, ни визга. Бери и смоли.
Игнат посмотрел на Витика, вытер глаза, встал:
— Вопщетки, нам смолить вроде еще время не пришло, а вот в хату, за стол, пора, а, женка?..
Марина постелила на стол белую скатерть, принялась бегать в кладовку и обратно, и всякий раз на столе прибавлялось тарелок. Гости тоже не с пустыми руками прибыли — привезли и водку, и колбасу, и консервы. Все это принес из машины Витик. Он же и Марине помогал у стола: открыл консервы, нарезал колбасы, накрошил хлеба. Игнат и Поля сидели на канапе. Игнат курил, слушал ее и время от времени вставлял что-то свое. А тем временем думал о том, как мало надо, чтобы изменить человека. Жила баба в селе, казалось, навечно с землей срослась, с краем этим, а поманили в город, покормили белым хлебом — и уже все. Или, может, не все. Может, это только кажется ему?..
— Ты говоришь, вопщетки, хорошо тебе… И что ты там, в этом своем «хорошем», делаешь? — поинтересовался Игнат, взглянув на Полины руки. Ловкие, крепкие руки, только белые очень, будто и не лето на дворе. Когда-то они умели и мешок поднять, и косу держать, и еще много чего умели.
— Мама у нас дома за хозяйку, — ответил за мать Витик. — Работенка — не бей лежачего. Разве что сварить обед или ужин да иной раз за детьми приглядеть — в школу, из школы. Хотя они и сами себе хозяева. А вечером уже собираемся все вместе.
— Вязать научилась, — подхватила Поля, — там шарфик, там свитерок — дни бегут, не успеешь оглянуться. Можно и отдохнуть на старости.
— И сколько ты думаешь отдыхать? — вновь поинтересовался Игнат.
Марина пристально посмотрела на него, уловив в его голосе колючие нотки. Посмотрела и ничего не сказала — продолжала протирать рушником чарки.
— А мне уже некуда спешить, — усмехнулась Поля, словно винясь в чем-то.
Некуда спешить… Что тогда делать, раз некуда спешить? И как это так: некуда спешить? Хотя, наверно, так оно и есть… Раньше бы ты не сидела на канапе, не смотрела бы, как там накрывают на стол, сама бегала бы. А то сын колбасу чистит, а она сидит сложа руки. Гостья? Гостья, конечно. И все-таки… Или забыла, как это делается, или готова забыть. Но нет, не выдержала, отобрала у сына нож. А руки быстрые, знают, что делают.
Игнат встал, принес из кладовки свою бутылку, поставил на стол.
— А вы, дядька, вроде наново строиться замахнулись? — Витик весело взглянул на Игната Степановича.
Но тот ответил серьезно, словно и не заметил в глазах Витика живых чертиков:
— Вопщетки, думал эту подмолодить. Походил вокруг, посмотрел, пощупал обушком. Старая хата что старая баба, побежала б на гулянку, если б кто ноги переставлял. Дерево выбирал сам, за рекой. Поехали с Михайлой, Гаврилы с Закутья хлопцем. Привел он на делянку, а там сосны одна в одну, и весь участок отбит. «Выбирай, говорит, дядька, хату себе, ты здесь первый». А сперва было хоть в самый Минск добирайся управу искать: не хотели лес отпускать. И Заборский, и этот новый сельсоветский, Жванков: лес дадим, если строиться будешь в центре, в Клубче. Они уже готовы и сотки мне поменять. А зачем мне Клубча, мне и здесь не тесно. Уладилось все без Минска, хотя в район пришлось съездить. Порядки настали: бросай все свое и беги за чьей-то дурной модой. Словом, позалысили мы с лесником сосенки мои, потом с Сониным Аркадием взяли «Дружбу», свалили с пня. На будущей неделе Аркадий обещал освободиться, возьмет трактор, да и перетянем сюда. А здесь я уже доведу до ума.
— Дастся она тебе в знаки, хата эта, — заметила озабоченно Марина.
— И не боитесь, — будто завидуя, заметил Витик. — Одной работы столько, да какой работы!
— На, войне страшней было, а шли. А это, вопщетки, новая хата. Тут так: нет дров — начинай строиться, а начал строиться, жилы не жалей, — улыбнулся Игнат Степанович.
— Посмотрели мы хату, дядька. Кто ее купит? Разве что на дрова, — произнес Витик, сидя уже за столом.
Игнат промолчал.
— Открыла я дверь, и сердце зашлось. Все такое нежилое и такое родное, — подхватила Поля. — Хоть бери ведро, тряпку и наводи порядок. И такая тоска взяла, жалко всего…
— А оно, вопщетки, может, так и надо было сделать. И сама приехала бы, да и внуки, — рассудил Игнат.
— И правда: своя одежка всегда теплейшая, — поддержала его Марина.
— Ай, тетка, какая там одежка? Была одежка, грела когда-то, а теперь… — Витик махнул рукой.
— Нет, не говори, хлопец, — стояла на своем Марина.
— Прикинули мы: разве что на дрова и годится хата, — вслед за сыном заметила Поля. — И вот что надумали: забирайте ее, Игнат, и все. Ты помогал ставить, тебе и раскидать.
— Вопщетки, не самое интересное дело вы мне хотите перепоручить. Но ежели так решили… Не знаю только, как рука поднимется рушить все, — ответил Игнат.
Вышли во двор покурить, затянулись по разу, и вдруг Витик хитровато усмехнулся, спросил:
— Который раз приезжаю, дядька, и все подмывает выяснить: верно ли то, над чем когда-то на селе подсмеивались… Ну, будто у вас с мамой было что-то такое… любовь, как говорят теперь ученые люди… словом, шуры-муры… Конечно, все это старое, и тетке Марине я ничего не скажу… Я у своей спрашивал: не признается…
Игнат окаменел лицом. Кровь ударила в голову, в ушах зашумело, словно кто-то неведомый включил маленькую машинку, моторчик такой, или разом застрекотали тысячи кузнечиков; дышать стало трудно, как на лугу в знойный день перед самой грозой. Но кто-то тут же и пощадил Игната, выключил моторчик, перестали трещать кузнечики. Игнат глубоко вздохнул и отметил про себя, какая необычайная тишина вокруг. И снова до него дошел голос Витика: тот, все так же хитро усмехаясь, продолжал свое:
— Вы не святой, я не судья, а все-таки любопытно…
Игнат помрачневшим взглядом вперился в глаза Витика — они забегали, засуетились; скользнул по нему с головы до самых ботинок, словно желая убедиться, все ли у него на месте, прошелся обратно, приблизился к нему всем телом и сквозь зубы выдохнул в лицо:
— Судья… Сморкач ты! Был им, вопщетки, и остался, и никакие машины тебя уже не исправят… Что верно, то верно: тут вам не здесь… — Он повернулся, собираясь уходить, однако задержался, бросил через плечо: — Радуйся хоть тому, что матка еще жива и что с ней вот приехал… — бросил и пошел на улицу.
…Уехали гости назавтра утром. Марина с Игнатом проводили машину в конец поселка. Когда она пропала и за нею улеглась пыль, Игнат обернулся к Марине:
— Ты думаешь, ей там действительно хорошо?
Марина подняла колючие глаза:
— Не знаю, хорошо или погано, но лучше, чем нам…
— Лучше? Может, кому и лучше, а ей… Не-а, не лучше.
— Хотел бы облегчить ей житку? — в тоне жены чувствовалось раздражение.
Игнат посмотрел на нее, вскинул голову:
— Они еще попросятся сюда. Помянешь мое слово… — Он не стал уточнять, кого имел в виду, да Марине, это, по-видимому, и неинтересно было.
Хата простояла после этого еще с полгода. Затем Игнат позвал Тимоха с Адасем — помочь сорвать стропила. Остальное он раскидал уже сам.
Подгнившие бревна перешинковал бензопилой на дрова, а те, что покрепче, — из глухой стены и сеней — сложил в штабель под забором. Не то чтобы имел какой-то строгий план, но жаль было вот так сразу пускать всю хату на дрова. Потом Адась выбрал из тех бревен на истопку, и ничего себе истопка получилась.
Приехал Игнат с мельницы, приткнул мотоцикл к забору, сел на штабель, закурил. Время было под вечер, сухость и умиротворенность стояли в воздухе. Картошку выкопали, а теперь позвали людей перекапывать. И Марина пошла не иначе с бабами. Бывает, что и осень удружит такая мягкая, что хоть год с начала заворачивай.
Курил Игнат, и неожиданно его внимание привлек трактор. И не трактор, а неспокойный его голос. Сначала Игнат вроде и не слышал его: гудит, и пусть себе. По теперешнему времени дивишься не тому, что где-то гудит, а тому, что не гудит. Особенно в Липнице гул этот взял себе волю, как понаехало мелиораторов и облюбовали они для жительства пустой дом Адама Яблонских. И сам Адам, и жена его умерли лет пять тому назад. Сначала она, потом и он вслед, все за одно лето, а дети не отозвались ни на смерть, ни после смерти.
Дом взял под присмотр колхоз, и вот пригодился: поселили сейчас мелиораторов, чтоб и поспать было где, и обед сварить. Оцепили Адамову усадьбу тракторами, бульдозерами, корчевателями, словно танковая часть перед боем. Вначале работы велись на лугу — чистили кустарник, укладывали дренаж, и в поселке жить стало невмоготу. Машины машинами, но любили некоторые из трактористов, кто помоложе, дать мотору такой голос, что аж земля стонала.
Особенно старались учащиеся районного училища механизаторов. Что школьники, что они — дети. Было, что и вперегонки играли на улице. Перегонки — ничего, только если бы не на тракторах. А то и на машинах. Машина — не конь, сразу так голову не повернешь. Тут уж не только кур береги. Может и забор зацепить и в канаву стянуть или в самую хату въехать: «День добрый, дядька, где тут дорога?» Желторотики, крови много, а ума мало. Один так чуть в колодец не завалился. Правда, приехал преподаватель училища: рассказали ему, как и что его хлопчики выделывают, как раскатывают на машинах. Он приструнил их и сам уже старался надолго не уезжать. Тише стало в селе, порядка стало больше.
Трактор гудел где-то недалеко, за хатами, хотя у него, казалось, и цели такой важной здесь быть вроде не могло: сейчас мелиораторы вели работы на Стаськовой пасеке.
А трактор гудел. И не просто гудел: то хрюкал, как сытый кабан, то злился, словно обиженный или недовольный чем, забирая так высоко, будто хотел залезть на крышу и это ему никак не удавалось.
— Вопщетки, что он там орудует? — не вытерпел Игнат Степанович и слез с бревен. Пошел улицей на машинный голос.
Был это не трактор, а бульдозер, и работал он в Полином саду. Работал… Он уничтожал сад! Можно сказать, что уже все повыворотил, остались только три яблони и береза возле улицы да антоновка посреди соток. Это была самая большая яблоня, и самые крупные яблоки росли на ней всегда. Весь сад — яблони, сливы, кусты смородины — был повыдран из земли и, как последний хлам, ссунут в угол соток. Сбитые листья, раздавленные яблоки, поломанные ветки, изрезанная гусеницами земля… Словно не сад был здесь, не огород, а нелюдское дикое место — распоряжайся как кому вздумается…
Некоторое время Игнат стоял, как чужой, как пришибленный увиденным, слова не находя вымолвить. Да и кто услышит то слово в этом реве.
Бульдозер тем временем отступил от сдвинутых деревьев, дал назад и повернул к антоновке посреди соток.
— Куда? Куда, мать твою!.. Стой! — закричал Игнат, бросаясь наперерез машине. По дороге схватил какой-то дрючок, поднял над головой.
Занятый своей работой, бульдозерист не видел Игната. Не доходя нескольких метров до яблони, бульдозер сбросил нож вниз и, забирая землю, рванулся вперед. Нож сначала шел легко, потом наткнулся на корни, уперся. Яблоня вздрогнула всем телом, но устояла, только посыпались на землю редкие яблоки, листья. Машина приостановилась, сдала чуть-чуть назад, потом заревела и рванулась вперед. Затрещали корни, яблоня стала клониться к земле и, вырванная из гнезда, легко пошла вперед, ломая ветки, загребая перед собой землю, картофельную ботву. Бульдозер двигал искалеченное дерево в общую кучу.
— Ты что это делаешь, злодюган? Что это ты делаешь?.. — Игнат Степанович схватил ком земли, швырнул в кабину. Земля ударила в стекло, рассыпалась сухими брызгами.
Только теперь бульдозерист увидел Игната Степановича, радостно заулыбался, показав белые зубы, приглушил мотор.
— А ну вылезай! — приказал Игнат.
Бульдозерист послушно открыл дверку, стал на широкую гусеницу, спрыгнул на землю. Это был подросток. Он шел к Игнату и радостно улыбался, ожидая похвалы: смотрите, какая у меня машина и что я здесь наворочал!
— Что ты натворил?! — замахал руками Игнат.
— Разве что-то не так? Может, надо было не туда ссовывать? Так мне ведь сказали — в конец соток…
— Кто сказал? — простонал Игнат Степанович.
— И председатель, и начальник участка. А на ямы не смотрите. Я их заровняю, вот только столкну эту яблоню до кучи. — Светлые и чистые глаза, измазанное лицо, еще и усы не пробиваются…
— Дитятко мое, ты ведь еще ни одного деревца не посадил, а сколько поглумил… А ну, марш отсюда… Марш, чтобы и духу твоего здесь не было.
— Как марш?.. Мне же еще те надо выдрать, — паренек показал на яблони вдоль улицы.
— Выдрать?.. Вопщетки, я тебе выдеру… — Игнат пошел на бульдозериста.
Тот сделал шаг назад, потом повернулся и побежал, забыв и про машину, и про незасыпанные ямы, из которых белыми жилами торчали, кровоточили соком оборванные корни выдранных деревьев.
Нет, не забыл. Повернул назад, подошел к машине, глянул исподлобья:
— Председатель сказал, чтобы завтра выкорчевали еще два дворища, — парень кивнул головой в дальний конец поселка.
— А ты не спеши делать эту никчемную работу, хлопчик. Я тебе говорю: не спеши. Садись на своего коника и езжай домой. Только борони боже вернуться. А начальнику обо всем скажи, слышишь? Скажи, вопщетки, что тебя турнули отсюда. И не помысли вернуться. — Игнат говорил тихим голосом. Словно уговаривал мальца, глядя тому в глаза, и тот, кажется, понял его.
— Да я что… Разве я по своей охоте. Мне наряд такой.. У нас дома тоже и яблони, и груши, мне самому жалко. А тут сказали… Так что, мне ехать отсюда?
— А о чем же мы говорим? Ехать, и как побыстрей.
— Тогда я заровняю ямки, а то скажут, наковырял ям и оставил.
— Ямки, вопщетки, заровняй… И правда, это ж не война, чтобы натворить такое и не надуматься поправить. Ямки заровняй… И борони боже…
— Знаю, дядька…
Игнат обошел яблоню. На ней и сейчас еще висело несколько яблок. Сорвал одно, подержал в руке. Яблоко было тяжелое, как налитое. Пошел назад, на улицу, а оттуда к себе домой. Постоял, словно раздумывая о чем-то, оседлал мотоцикл и, круто развернувшись, затарахтел в Клубчу.
Председателя в конторе не было. Да и что ему было делать там в такое время. Игнат завернул к дому, где тот жил.
Заборский вышел из боковушки, поправляя подтяжки, накинутые поверх белой сорочки, удивленно поднял густые брови: что такое? Видимо, прилег подремать, а тут он, нежданный гость. Оно можно и Заборского понять: с утра на ногах — то в конторе, то в машине, то колхоз, то район, да и в своем доме, считай. Почему и не прилечь.
— Это ты так надумал, председатель? — спросил глухо Игнат. Ехал сюда — горел весь, готов был хоть с колом подступать, а увидел вялое, помятое после сна лицо председателя (видно, и нездоровится, опять же — где та семья, дети, жена, вокруг люди — а все чужие) и эти подтяжки (не хочет ремень носить, или как?), — увидел все это и хоть пожалей его.
— Вы о чем? — Заборский стал серьезным. Вернулся назад в боковушку, набросил на сорочку пиджак военного кроя, стал застегивать пуговицы. Глаза стали круглые, как у дикого кабана.
— О Липнице, о садах.
— А-а-а, сады… — Заборский застегнул последнюю пуговицу, шагнул к Игнату. — Какие это сады… Дикое все, бесплодное, лишнее.
— Не говори, председатель. Это еще из довоенных Игнасевых саженцев. А он-то породу дерева знал и, где что посадить, кумекал. Чтобы и росло, и плод давало. Не смотри, что из панов был. Разбирался.
— Заскучали без панов?.. Так, может, парочку выписать вам их, панков этих? А, может, выписать?..
— Вопщетки, таких, как Игнась, не грех бы и выписать. Или, вопщетки, взять Вержбаловича. Он-то уже землю и что человеческое на ней сделано на позор не выставил бы, не позволил бы над землей глумиться. Он бы сначала хорошо подумал, чем что дурное начинать…
— Дурное? — Заборский дернулся всем телом, точно его ужалили. — Что дурное?
— А то много ума надо, яблони да груши под нож пускать? Те яблони и груши, за которые люди когда-то налог сплачивали. Слезы утирали, а каждое деревцо берегли.
— То было когда-то, а теперь это рассадники сорняка всякого. Кому они нужны?
— Кому нужны? Вопщетки, всем нам. Может, чей внук приедет да яблоко сорвет, отцу расскажет, а тот, может, надумается и хату поставит. Что ни говори — обжитая земля, нужным деревом заселена. А без дерева что: пусто, голо, хоть мяч гоняй.
— Если кто надумает строиться, найдем место тут, в центре. — Старая пластинка, и видно было, Заборский не собирался менять ее. — В центре!.. — повторил, как придавил каблуком. — Земля порядок любит.
— Порядок, оно конечно. Без порядка и куры яйца не несут. И сколько ты наберешь земли? Этой, из-под садов?
— Какая разница сколько. Пусть гектар, пусть полгектара. Тут важен принцип: каждый метр земли должен давать пользу. Пользу государству.
— Принцип хороший… Хороший принцип. А теперь, вопщетки, давай глянем на такой принцип: сколько хорошей земли отошло под неудобицу, сколько позаросло кустами и всяким-разным лесным бурьяном? И это при тебе, и это той земли, которую даже после войны не могли допустить, чтоб недосмотреть, не засеять и не собрать то скупое, что выросло. Хоть и силы той было, что бабы да дети да мужчин тех покалеченных с десяток, а самый найпервый трактор — брат-волик, му-два. Тут не включишь вторую или третью, одна скорость на весь век: «Но-о, поехали»; а все-таки находили придумку со всем справляться. Так вот, давай глянем, сколько таких гектаров пустили под зарост?
— Не знаю, про какие гектары вы говорите?
— Не знаешь, тогда подскажу… Возьмем низинку, как спускаться на Стаськову пасеку; когда-то овсы там хорошие были, хо-о-орошие овсы, а сейчас?.. Лоза да осина, в самый раз коз разводить, а то лоси и сами все стеребят… А клин, что врезается в лес возле Курганка?.. Он и вовсе на высоком, и гектаров пять, не меньше… Это что в Липнице, а в Клубче… И еще кое-где… Вы ж раскатываетесь с агрономкой по всем дорогам, по уголкам разным, то заодно могли бы и прикинуть, сколько их, гектаров этих, да и вернуть в этот самый принцип…
— Что значит заодно? Заодно с чем? — Заборский подался к Игнату. Ноздри его раздувались, как у загнанного жеребца.
— Вопщетки, заодно со всем остальным… Вы же маракуете, чтобы и больше было, и лучше было… А гектары эти оттуда… Вот что я скажу, председатель: сотки запахивай, а сады не рушь. Не ты их садил, не тебе и корчевать.
— Вы это что, серьезно?
— А как же еще?..
— Указывать? Мне указывать?..
— Подсказывать.
— Угрожать?..
— Угрожать?.. — теперь уже Игнат сделал шаг к Заборскому, взял за рукав. Они никогда не стояли так близко один перед другим и никогда не смотрели так друг на друга, и, наверное, никогда бы не смотрели, если бы не сегодняшнее… У Заборского были острые, как буравчики, желудевые глаза, у Игната голубые, до сухого стального блеска, и они смотрели глаз в глаз Заборскому, то ли спрашивали у него, то ли проверяли… И Заборский не выдержал, отступил, заморгал. — Вопщетки, я никогда никому не угрожал. И сейчас нет у меня на то привычки. А если хочешь… — Губы Игната вдруг разжались, он нервно засмеялся. — Если хочешь, расскажу одно… Есть такая басня, может, придумка, может, правда. Идут, значит, косить отец и два сына. Утро, роса, косы на плечах. И вдруг впереди канава. Отец шел первый, так и прыгнул сразу, без разгона. Перепрыгнул и пошел дальше. Младший сын и говорит старшему: «Гляди ты: наш батька легкий, как собака». Старший посмотрел на него и поправил: «Ты что… Разве ж можно так про отца? Перепрыгнул — ну и х… с ним…»
— Не понимаю, что к чему… При чем здесь канава, при чем сыны, — Заборский дернул рукой, вырвал.
— Вопщетки, при том, что шел отец… Отец шел с косой. А за ним шли сыны… — Игнат внимательно посмотрел в глаза председателю. — А еще вот что скажу: ты приехал и уедешь, и все твое уедет с тобой, а нам здесь жить. Понимаешь, жить.
— Ну, знаешь… Слова словами, а это уже больше, — Заборский перешел на «ты». В его голосе зазвучала угроза. — Это уже больше. Слишком много власти ты взял себе. Если хочешь, то я тебе ее укорочу. Тебе поручили участок работы, у тебя есть участок работы, и веди его, веди, а в мои дела нос не суй. Слышишь? Я сам знаю, что мне делать.
— И делай, хорошо делай. А сады не трожь. Не трожь, а то… — Игнат окинул взглядом Заборского сверху вниз, — а то, чего доброго, и шлейки не удержат.
— Что не удержат?
— Штаны, штаны, вопщетки, не удержат. В руках придется держать. А мою власть ты не отнимешь, силы такой не имеешь. Вот она, моя власть, и она всегда со мной, — Игнат потряс перед Заборским широко разведенными жилистыми руками, повернулся и вышел.
Затарахтел возле забора мотоцикл, рванулся на дорогу — и сразу стало тихо, будто и не было его.
Заборский какое-то время постоял посреди хаты, потом бросился во двор, к частоколу, будто хотел догнать Игната.
Мотоцикл уже тарахтел под лесом. Вот он выскочил на взгорок и тут же исчез за ним, пропал. Но Заборский знал, что он не пропал, что он везет этого настырного начальника мельницы домой, в Липницу, к его мастерской, к его грушам и яблоням.
Долго так стоял Заборский во дворе, думая и передумывая то, что только что услышал. Заскрипел зубами, вскинул рукой, словно хотел рубануть по жердине, перебить, но не рубанул — опустил мягко, как на живое.
Игнат знал, что если уж начало катиться что в одну сторону, то не скоро остановится, надо дать время перемениться всему, успокоиться. Сила гнет силу — и плохую, и хорошую, и только дети думают, что стоит только захотеть сказать слово — и все станет по-твоему. У каждого в жизни есть своя задумка, только не у каждого хватает разума посмотреть, на какую пятку жизни он наступает. В ногу ли идет со всеми или марширует навстречь строю. А если человек сам не видит, в какую сторону идет, если человеку глаза заслепило, тут уже без подсказки нельзя, чтобы не натворил большего. Опять же Заборский. Хочешь наводить порядок, так наводи, и все тебя поймут и хорошее слово скажут. Только нужно делать все порядком. А зачем рушить сады, зачем уничтожать то, что люди годами оберегали? Сорвать с места, с земли легко, а дальше что? Что дальше?..
С такими беспокойными мыслями лег спать Игнат Степанович и уснул сразу, но поспать ему не дали. Все те же хлопцы из училища механизации. Сначала колобродили по улице с гитарой, затем отаборились возле его двора, на бревнах. Нашли место посидеть, так сидите, только зачем горланить на все село. Гы-гы-гы да гы-гы-гы, курят, пстрикают фонариком по саду, по окнам. Будто специально пришли, чтобы перебунтовать сон.
— Выйди да прогони их, а то не уймутся до утра, — попросила Марина.
Хлопцы, по всему, не скоро собирались уходить, но не было у Игната охоты высовываться во двор. Слишком уж длинный день выдался сегодня.
— Сами уйдут. Побренчат и уйдут.
Не ушли, концерт открыли. Сначала подумалось, может, что хорошее споют. Когда-то что ни вечер — то песни, танцы. Какая ни страда, а чтобы без гармошки, без топота, без пыли ушли спать — никогда. Пусть бы и эти пели, голоса молодые, звонкие.
Начали частушки. И частушки — уши б не слышали.
— Нравится? Так послушай еще, они тебя порадуют! — Марина повернулась на кровати, натянула на голову одеяло.
Ребята и в самом деле только набирали разгон. Пел кто-то один, не иначе, он сам и бренькал на гитаре, остальные помогали.
— Ну, дождался? — не выдержала, высунула голову из-под одеяла Марина.
Дождался.
Игнат поспешно натянул брюки, сунул ноги в сапоги. Во дворе его застала новая частушка. Это уже были живые матюки, такие, за которые надо брать язык и нанизывать на шило.
Его увидели, как только он открыл калитку. И голоса умолкли: все, как по команде, слезли с бревен.
Было их пятеро, у одного, самого высокого, гитара с лентой через плечо. Был здесь и старый знакомый — тот маленький бульдозерист.
— И ты тут? — спросил Игнат.
— А что, разве нельзя?
Игнат ничего не ответил, протянул руку к гитаре. Парень отдал ее, словно ждал такой просьбы. Игнат тронул пальцами струны, они нестройно отозвались. Обвел глазами компанию.
— Так кто тут… плакает?
Хлопцы захихикали, переглянулись, но молчали.
— Вопщетки, я серьезно спрашиваю, кто тут плакает?
Молчание. Хлопцы старались не смотреть на Игната.
— Еще раз спрашиваю, кто заводила?.. — Это был и вопрос, и глухое утверждение чего-то решенного. И вслед за напряженным молчанием резкий, будто для того, чтобы заслониться, взмах гитарой, удар о бревно. Жалостливо дзынкнули струны, застучали, падая на землю, осколки корпуса гитары. Стало тихо-тихо. Все пятеро со страхом и недоумением смотрели на руку Игната, в которой на обвислых струнах качался кусок фанеры — все, что осталось от большого и красивого инструмента.
Первым подал голос парень, у которого Игнат забрал гитару:
— Ну что она вам сделала, гитара эта? Лучше бы вы мне в морду дали, чем ломать ее. Как я теперь домой приеду, что я брату скажу? Ему через неделю в экспедицию отправляться.
— Так это, выходит, еще и не твоя гитара? — спросил Игнат.
— Неужели ж моя… Я ехал на практику и попросил у брата. Он еще давать не хотел, как знал…
— Вопщетки, теперь и ты будешь знать… И вы все… артисты. Да за песни ваши и правда взять бы которого да о дорогу… этой… с....ю — Игнат бросил остатки гитары на бревна. Сразу к ним протянулось несколько рук, словно остатки эти были интереснее, чем целая гитара.
Игнат пошел во двор. Возле бревен переговаривались.
— Ну, и что теперь делать?
— Покупать новую.
— Покупать… А где и на что?
— «Где» — это не беда. Я видел в районе, в культтоварах как раз такая.
— А на что?.. Когда та стипендия…
— Это правда… не скоро…
Игнат вернулся назад к бревнам:
— Так что, такие гитары продаются?
— Продаются, — ребята дружно повернулись к нему.
— И сколько она… такая?
— Рублей восемнадцать, двадцать…
Игнат еще раз обвел всех взглядом, покачал головой, махнул рукой: эх вы… песенники…
— Ну что, успокоил? — спросила Марина, когда Игнат вернулся в хату.
— Успокоил, — неохотно ответил он, укладываясь в кровать. Укладывался и бубнил сам себе: — Пилемет нужен… Нужен пилемет… Нужен…
Назавтра, перед тем как ехать на мельницу, Игнат положил две десятирублевки на стол, сказал жене:
— Занесешь, отдашь хлопцам.
— Это за что?
— За песни… — Игнат кисло улыбнулся. — Я вчера разбил их гитару, так пусть новую купят…
XVII
Не погода, а неразбериха какая-то. То выдастся тихий, солнечный день, будто и не поздняя осень. А то зарядит докучливый, как короста, дождь. Туманится, пологом затягивается округа. Разбушуется ветер — порывистый, с сухим шорохом по крыше, с плеском по лужам, словно утки разгулялись на воде. И пузыри приплясывают, кружатся.
Верно сказано: осень на рябом коне едет.
Лес стоял совсем голый — только дуб кое-где держал скрюченную, точно из ржавой жести, листву, чтобы шелестеть ею до новой.
Лес должен раздеться, земля напиться, а там и зима может приходить.
Лес разделся, воды налило — ни пройти, ни проехать, пора бы и морозу ударить. Хоть бы воду собрал да грязь подтянул. Но мороза все не было.
Вот так крутил ветер, нахлестывал дождем то с одной, то с другой стороны, пока Игнат не заметил, что на потолке рядом с трубой потемнела побелка, а затем и капать начало оттуда.
«Дожил, вопщетки, мать твою…» — в сердцах подумал о себе Игнат, хмуро глядя, как медленно наливается, тяжелеет и затем срывается вниз капля, рассыпаясь брызгами по полу. Подставил медный таз, чтобы вода не растеклась по хате, но капли так звонко стучали по нему, что не выдержал, положил на дно тряпку.
Залез на чердак, посмотрел: отошла жесть возле трубы, и дождь стал засекать в щель. Вода по трубе пошла вниз, размывая глину. Заткнул щель снизу, пока дождь немного утихнет, просохнет крыша и можно будет приставить лестницу к крыше, залезть да посмотреть. Удивлялся только, почему протекать стало: ведь и хата новая, и сам крыл, своими руками…
Было это поутру. А днем ветер повернул с востока, небо очистилось, проглянуло даже солнце, на какое-то время оживило все окрест. Играла вода на солнце, сверкали, серебрились капли на сучьях яблони… И теперь уже все это не страшило — ни дождь, ни ветер, ни пятно на потолке.
Назавтра встал по обыкновению, еще затемно, оделся, не зажигая света, чтобы не беспокоить им жену, заглянул в мастерскую, щелкнул выключателем — лампочка не зажглась. Подумал: перегорела. Запалил керосиновую, она всегда была под рукой, проверил лампочку: нет, все нормально. Значит, что-то не так. Вышел во двор, бросил взгляд вдоль улицы — ни у кого не светятся окна. Редко кто вставал раньше его в Липнице, разве что по болезни или по иной крайней причине, но пора было хоть кому-то засветить свои окна. Должно быть, электрики отключили, а подключить забыли, решил он.
Выбрался за ворота на улицу и сразу запутался в проволоке, как синица в волосянке. Так-сяк выпутался, смотрит: столб лежит на боку и дальше проволока порвана.
— Вот тебе и на, — произнес вслух и пошел дальше по улице. Еще один столб лежит, а второй завис на Миколковой липе, болтается, точно висельник. Опять запутался в проволоке и только тогда подумал: «А что, если б она была под током». От этой мысли даже мурашки пробежали по телу.
Выпутался и на этот раз, двинулся дальше, теперь уже осторожнее. Дошел до конца поселка. Тут все столбы стояли на месте. Не может быть, чтобы так положил их ветер. Положил и проволоку изорвал. И на липу забросил… Где уж там ветер… Вчера под вечер Хведоров Адась ехал на тракторе в лес. Сам пьяненький, и трактор без фар. Еще останавливался около его двора, закурить просил.
— Куда ты такой да на эдаком тракторе? — поинтересовался Игнат.
— А во проскочу, дров привезу. Нарубил недавно.
— Завалишься куда-нибудь с трактором — ни его, ни тебя не вытянут. Поворачивай назад, — посоветовал Игнат.
— Ай, молчите, дядька. Или мне впервой? — осклабился Адась.
Разве закроешь ему дорогу? Сел и погнал зигзагами. Конечно же, это его работа. Игнат слышал, как уже за полночь гудел трактор. Он еще подумал: «Ага, возвращается». И вот, воротился. По столбам дорогу нащупывал.
Игнат вернулся в хату. Марина уже проснулась, подала сонный голос:
— Что-то радиво сегодня молчит.
— Молчит, и, видать, долго будет молчать, — ответил Игнат. — Линия порвана. Тут и свет, тут и радиво.
— Как же теперь будем?
— Так и будем.
Когда немного рассвело, он снова вышел на улицу. Серое небо висело низко над хатами, но дождя не было. Сивая, точно взболтанная, стояла в лужах вода. Ноги чавкали в разбухшей и вязкой грязи.
Колея от колес трактора и прицепа петляла восьмерками и была свежая, словно трактор только что прошел. Он как будто специально норовил идти по столбам. Заденет прицепом, столб хряснет у земли, переломится, трактор вильнет вправо, на дорогу. И идет некоторое время почти что прямо, пока не приблизится следующий столб. Опять поворот — на столб, затем снова — на дорогу.
Столбы были старые, стояли с тех пор, как проводили электричество, они подгнили, но все же стояли. Долго ли, нет, но еще постояли бы.
«Одним махом и ослепил, и оглушил…»
Двор Адася был в самом конце поселка, на взгорке. Стоял он несколько на отшибе и как бы поперек улицы всеми своими постройками — хата, хлев, истопка, все в одну линию, одной стеной к колхозному полю.
На улице и возле двора трактора не было. «Неужто не он?» — подумал Игнат, хотя был уверен, что натворить подобное мог только Адась. И след вел к нему. И ведь взрослый, кажется, мужчина, и дочка толковая выросла, в институт поступила, сама поступила, без никого, и еще двое меньших дома, — словом, все как подобает, а возьмет в рот горелки — и готов колхоз делить.
Трактор с прицепом стоял за хлевом. Прицеп чисто убран, даже подметено в нем. Дрова сложены под стеной хлева, словно там и лежали давно. Левый борт прицепа немного разбит.
«Если б не был гружен — весь разбил бы, а так выдержал».
Только он вошел во двор, из хаты с ведром в руке выбежала Зина, Адасева жена. Спешила к колодцу.
— День добрый, дядька Игнат, — поздоровалась торопливо, точно провинившаяся. — Вы к Адасю?
— Ага, к нему.
— Коли ехать куда, так трактор неисправен, — она взглянула на Игната голубыми, как васильки, глазами и тотчас отвела их в сторону.
«Что ты заливаешь, девочка, кому?» — подумал Игнат.
— Вопщетки, мне-то никуда не надо ехать, а вот ему… Посшибал вчера столбы, всю линию положил. Так что…
— Я же говорила: не едь, да разве вправишь ему мозги? — Зина неожиданно сорвалась на крик и повернула обратно в хату.
Игнат вошел вслед за ней. С порога она устремилась за перегородку, и оттуда раздался ее звонкий голос:
— Вставай, нечего вылеживаться! Просила же как человека, не едь, так нет… А теперь что будет! Вставай, вон люди пришли…
— Пришли, так подождут, — голос у Адася был, однако, не сонный. И вскоре из двери перегородки показался он сам, запихивая рубаху в штаны. — А-а, это ты, дядька. Что же стоишь, садись уж. — Адась указал глазами на табурет, а сам прошел в сенцы, болтнул чашкой в ведре, выпил воды, вернулся, сел на другой табурет, затуманенными глазами уставился на Игната, как бы спрашивая: «И что тебе надобно? Или не видишь, что мне и так муторно?»
— Так что же ты думаешь делать? — спросил Игнат, стараясь не смотреть в раскисшее свекольное лицо Адася.
— Как что делать? — пожал тот плечами. — Трактор ремонтировать.
— Вопщетки, еще один такой выезд — и ты его доремонтируешь, хотя я не об этом.
— А о чем?
— О том, что ослепил и оглушил ты поселок. И думаешь, так и сойдет? — Игнат шагнул к выключателю, щелкнул им: лампочка не зажглась. Он не хотел распаляться, сдерживал себя, но глухое раздражение вскипало в нем. Достал трубку, набил табаком, выкатил из печи уголек, прикурил.
— Кто докажет, что это я? Мало тут разных машин ходит?
— Потребуется — докажут. И доказывать нечего.
— Ну, ты же, дядька, не видел, что я ехал вчера? Верно? И никто не видел. Был ветер, буря дайжа была… А столбы гнилые… вот их и положило, а? — Адась говорил спокойно, невинными глазами глядя в глаза Игнату.
«Гляди, откуда и разум берется? — подумал Игнат. — Совсем трезвый, будто и не пил вчера».
— Ведь так оно было, дядька Игнат? — переспросил Адась.
Поначалу Игнату показалось, что он шутит. Такое бывает после пьянки, когда человек не знает, на каком он свете. Но сейчас видел: Адась говорит вполне серьезно. И готов поверить в то, что говорит.
— А если бы провода были под током? — в свою очередь спросил Игнат.
— Откуда мне знать: под током или не под током? Пускай с небесной канцелярией разбираются, или с электриком хотя бы, или с инженером.
— А ты знаешь, что дядька Игнат уже мог бы и не сидеть сейчас перед тобой и слушать твою дурь?
— Как это?
— А так, что я вышел до свету на улицу и засилился в провода. Так что ты думаешь делать? — Голос Игната звучал с хрипотцой. — Или, может, хочешь, чтобы следователь с тобой поговорил?
— Может, это он и пришел уже, тот следователь, а? Может, и ведет уже следствие? — ухмыльнулся Адась.
— Ты во что, милый, ты мне свои зубы не показывай. Нагляделся я за свой век всяких. Я пришел к тебе, а мог, вопщетки, и не прийти. — Игнат встал.
— Дядька, ну разве ж так можно? Следователь… Следователю хватит работы и без нас.
— Я тоже так думаю. А чтобы все было по-доброму, так поставь новые столбы. Я посчитал: нужны три штуки. Лес у тебя есть, ошкуренный, сухой…
— Ты что, дядька, сдурел? Это ж на хату… Я новую хату ставить собирался. А, Зина, ты слышишь, что он придумал?
— И правда, дядька, — оторвалась от печи Зина. — Этого леса и на хату мало.
— Вопщетки, столбы, я думаю, и сельсовет отпустит, — смягчился Игнат. — Хотя, по-честному, с тебя и столбы следовало бы взыскать. Чтоб знал. Ну, да столбы столбами, а кто ставить будет и когда?
— Вот раскомандовался. Тебе бы, дядька, в войну батальон, да что батальон — целый полк, вот накомандовал бы…
— Ты, вопщетки, поговори, так я тебе дивизию устрою, — пристрашил Игнат.
— И в самом деле. Не председатель, не бригадир дайжа, а пришел и распоряжается, — всерьез озлился Адась.
— Председатель с тобой не базарил бы столько. Телятник ведь тоже, наверное, остался без тока? Семьдесят голов, им в чугунке пойла не наваришь. А пока надо хоть столбы убрать и проволоку смотать, чтобы можно было по улице пройти. Одевайся, так я подсоблю.
— Телятник — ладно. Он от высоковольтной питается, я глядел. А улицу освободить надо…
Тут Адася долго уговаривать не пришлось. Он быстро натянул кирзовые сапоги, надел ватник, подпоясался.
На улице немного прояснилось. Тучи шли теперь выше, открывая в небе промоины, голубовато-сизые пятна. И весь разбой, который учинил ночью Адась, уже не казался таким страшным. В трех местах провода были порваны, словно перерезаны, и мужчины скатали их в большой моток. Столбы скинули с дороги под забор. Долго возились с тем, зависшим на Миколковой липе, спихивали его багром. За этим занятием и застал их председатель.
Председательский газик редко останавливался в их поселке, а случалось такое, то по большей части останавливался возле Игнатова двора. На сей раз из газика вышел не только председатель, но и инженер, затем выскочил электрик Миша Адаменя. Значит, уже знали о случившемся, коли такой бригадой заявились.
Председатель был не из дальних краев — из-за Селища. С той стороны обычно приходили сюда и оседали Гончаренки, Дегтяренки, Коваленки. Председатель был из Гончаренков. Виктор Захарович Гончаренок. Порода приметная: сухощавые, с крючковатыми носами, а голос — что твоя труба. Игнат видел и двух братьев: все как будто из одного дуба и одним топором вытесаны.
Председателем он у них уже лет пять. Приехал и как-то сразу прижился, по-хозяйски обгородился постройками: поставил дом, хлев, баню. Прибыл с пятилетней дочуркой, а двоих уже здесь нашли. Это при нем, при Гончаренке, велась дорога из Клубчи в Липницу и дальше, на станцию, при нем в Липнице начали строить — и уже заканчивают — новый коровник на триста голов, или, как теперь модно говорить, «комплекс». Появился он совсем молодым, лет тридцати, тонкий, высокий, а здесь стал солиднее, однако мягкие серые глаза, как и прежде, смотрели на человека вроде бы виновато или просительно. Ему бы доктором быть: и выслушает, и доброе слово скажет, и утешит. Мягок, но своего добьется. Тихо, спокойно, а сделает так, как задумает.
Инженер был здешний, клубчанский, из Цодиков, и, как все Цодики, ростом невысок и мрачен с лица. Человеку за пятьдесят, а Игнат не припомнит, чтобы лицо его просияло от какой-нибудь радости — будь то своя или чужая. «Вот так и проживет свой век, не зная, отчего люди радуются», — подумал Игнат, наблюдая, как Цодик вылезает из машины: носком сапога осторожно нащупал землю, поставил ногу на всю ступню, затем опустил другую.
Электрик тоже был из Клубчи. Молодой хлопец, после армии. Выскочил из машины, кивнул головой Игнату и Адасю и принялся осматривать линию.
— Вот так. Пока вы спите, люди за вас все сделают, — упрекнул Цодика и Адаменю председатель, подавая руку Игнату, затем Адасю. — Вчерашняя ночь и у вас натворила? В двух бригадах линию положила, — продолжал он, не сводя глаз с Игната.
— Вопщетки, и тут был… ветер, — Игнат бросил взгляд на Адася. У того даже шея вытянулась от напряжения, с каким он смотрел на Игната. «Стой уже, герой, не трясись». — Три столба под корень. Это если считать только те, что лежат. А если взять и те, что завтра лягут, то и всю линию надо ставить на цементные пасынки. И крепче, и надолго.
— Кому тут нужно это надолго? Сколько тут хат осталось?.. — уныло отозвался Цодик, скользнув взглядом вдоль поселка.
— Пятнадцать дворов, — заметил Игнат. — Тебе, как колхозному начальству, следовало бы знать.
— Все мы начальники… дворы считать… Только работать некому.
— А вопщетки, пожалуй, в твоих словах есть и разумный пункт. Сел бы сам на трактор да вот его, — Игнат кивнул на Адася, — по старинке припряг, глядишь, и звено уже… А звено на машинах — большая сила. Одной земли сколько можно перевернуть.
— Ага, ты, дядька, насоветуешь… — Цодик посмотрел на Адася, будто прицениваясь. Адась шмыгнул носом, отвернулся. — Лучше бы в центр переезжали, до кучи, виднее было бы, что делать.
— Переедем. Все переедем, вон туда, — Игнат качнул головой на кучу черных деревьев за поселком, на кладбище. — А пока ты у Захаровича спроси: нужны тут люди или нет? У него спроси.
— Не люди нужны, а работники… Ра-бот-ни-ки, — врастяжку повторил последнее слово Цодик.
— Вопщетки, а ты видел, чтоб работники были не люди?.. — глухо поинтересовался Игнат. Он уже вскипал: довольно этих глупых шуточек.
— У вас какая-то уж очень мудреная философия получается, — вмешался председатель. — Люди, работники… Будут люди, будут и работники.
— Ты, Цодик, слухай человека. Он хоть и не из Клубчи, как некоторые, а широко мыслит…
— С тобой, дядька, лучше не связываться. Ты все на свою ногу норовишь поставить, — пошел на примирение Цодик.
— Вопщетки, на чужих ногах не ходил и не собираюсь.
— Так что будем делать? — снова вступил в разговор председатель.
Вопрос был к Цодику.
— Что делать… Нужно временные столбы ставить, а там будет видно. Да и районная бригада ослобонится…
— А тебе, вопщетки, повезло, — улыбнулся Игнат Адасю. — Считай, крепко повезло.
— Мне всегда везет, — Адась впервые за все утро засмеялся. — Мне еще покойный тата повторял: «Не горюй, Адась. Бог возьмет, бог и отдаст».
— Ну, с богом не так все просто. Он что забрал — то забрал. А тут повезло.
— В чем это ему повезло? — заинтересовался председатель. Цодик тоже повернулся к Игнату.
— Да так, — ответил Игнат. — Мы тут с ним побились об заклад на один параграф закона. Но ему, — Игнат кивнул на Адася, — сегодня, не иначе, волк дорогу перебежал. Я был уверен, что он проиграет, но нет…
— Ну что ж, Игнат Степанович, раз у вас такая тайна, то и я хочу пошептаться, — председатель взял Игната под руку, повел к машине. — Есть один серьезный разговор…
— Вопщетки, если серьезный, то и я серьезный, — в тон ему ответил Игнат.
— Как вы смотрите на то, чтобы поменять, говоря по-военному, дислокацию?
Игнат Степанович остановился, высвободил руку.
— Это что, опять насчет переезда? То, о чем Цодик балаболил? Так скажу вам: я ставил тут хату не для того, чтобы по чьей-то пустой дороге перетаскивать ее неведомо куда.
Гончаренок спокойно выслушал его и снова взял под руку.
— Никто вас отсюда не гонит. Живите на здоровье. Тут другое. Я хотел бы, чтоб вы пошли на комплекс.
— На комплекс? Да он же еще не сдан.
— Не сдан, потому и надо как раз вам пойти туда. Проследить, что не доведено, не подогнано, не довинчено… Комплекс не маленький, не простой, узлов много и прочего. Сегодня строители здесь и мы им диктуем, а завтра они уедут и уже нам будут диктовать. Тут вас грамоте учить не надо.
— Вопщетки, грамота моя простая: замахнулся, так бей, не то самому дадут. А настроился на работу — работай честно, так, чтобы не нашлось охотников переделывать и пальцем в тебя тыкать. А как же будет с мельницей?
— Что мельница? Мельница свое отмолола… Вы сами знаете лучше других, что она доживает свой век…
— Вопщетки, если поменять стойки и пару балок… жернова, пожалуй, долго еще крутились бы… — размышлял Игнат.
— Под новые балки новые стены нужны. А при этих стенах жернова будут крутиться, пока не придавят кого-нибудь.
Председатель хорошенько полазил по мельнице, прежде чем завести этот разговор, ничего не скажешь. Игнату это нравилось. Нравилось и то, что его просят. Не однажды он заходил на комплекс. И когда еще только котлованы рыли, возводили стены, и потом, когда начали оживлять помещение металлом, монтировать транспортеры, автопоилки, «елочку»… На культурную работу задумано, ежели навести все и держать в строгости. Приглядывался ко всему, приценивался, как на базаре, однако себя видел там, на мельнице.
— И каким же начальником, Захарыч, ты хочешь меня сделать? — Игнат редко называл людей по отчеству, но если уж называл, то была тому причина.
— Самым большим. Сторожем.
— Который сторожит несделанное?
— И все остальное, но в первую очередь несделанное. Оно должно быть сделано.
— Нет, Захарович, нет.
— А почему? — Серые мягкие глаза Гончаренка потемнели.
— Вопщетки, я еще не сдал свой объект, чтобы перестраиваться на новый. Да и, скажу тебе, времени мало. Мало времени перестраиваться. Хотя, вопщетки, и любопытно. — Игнат посмотрел на серое небо, на село из конца в конец, на людей, стоявших возле газика, перевел взгляд на председателя.
Они задумчиво глядели друг на друга, и в глазах обоих было молчаливое сожаление. Председатель устало улыбнулся, протянул руку:
— Об этом мы еще потолкуем, Игнат Степанович.
Кажется, и отошла жесть на самую малость, но воду пустила в хату.
Игнат Степанович взял несколько дощатых реек, приладил поверх жести вокруг трубы, связал гвоздями. Теперь никакой дождь не достанет. Сделал он все это быстро, спустил молоток и топор по шиферу вниз, а сам задержался наверху. Закурил, огляделся вокруг, бросил взгляд дальше.
Давно не взбирался он так высоко и сейчас смотрел с этой высоты с обостренным любопытством, словно открывал для себя новый мир. Подивился, как это все по-другому видится, если глядеть сверху.
Ходишь по земле, глядишь вокруг, вроде все видишь, и хорошо видишь, глаза, нехай бы и дальше так, еще светят. И не просто светят, а и мушку на ружье видят, и то, что ищет мушка, но вот оседлал конек крыши — и словно Америку открыл. Увидел то, чего прежде не замечал, а если и замечал, то так, походя.
Он привык, что стоит Липница в лесу, и жил постоянно с сознанием того, что лес подступает к ней со всех сторон — местами ближе, местами дальше. А сейчас сделал открытие: кругом голо. Лишь у крайнего от Клубчи поселка тонким частоколом пестрел березняк. Молодой, волнующий своей красотой во всякую пору, казалось, он и отсюда просматривался насквозь. Ничего не скрывал, да в нем ничего и нельзя было скрыть. «Вот он я, какой есть, такой и живу». Наверное, трудно найти на свете дерево, более открытое, более чистое, чем береза.
Как будто совсем недавно было — уток стрелял в конце своих соток, на болотце за гарью, а где теперь то болотце, где те утки? Ровное, чистое поле раскинуло крылья вдоль села и дальше, к кладбищу и к лесу. Ведь на его глазах корчевалась гарь, осушалось болотце, и было это лет шесть-семь назад, но словно бы только теперь Игнат Степанович разглядел, к чему все пришло. Будто привиделось все это во сне и он твердо знал, что во сне, а сейчас очнулся и увидел, что все это правда. Самая что ни на есть горькая правда.
Земля стала чище и ровнее, будто ее катком укатали, и все на ней заметно, как на лысине. И не надо долго присматриваться, чтобы различить на поле огрех или камень. Залез на хату, точно на вышку, и командуй. «Командуй» — это в шутку, а если серьезно, то поля стало много больше, и есть где развернуться машинам — что сеять, что жать или, скажем, копать картошку. Кто бы ее нынче столько выкопал вручную, если бы не комбайны да не студенты. Где ты баб наберешься, когда и мужчин мало, и всякий норовит за мотор сесть.
Известно, время не любит стоять на месте, годы людей меняют, не то что лицо земли, и все это происходит у тебя на глазах. Иначе и быть не может, если подумать только, а вот взглянул вокруг сверху и не поверил глазам своим. Прежнего села, которое он знал — поселок подле поселка, хата подле хаты, — считай, не осталось. Оно раскололось на хутора. Несколько хат — затем разрыв, еще несколько — и снова разрыв…
Было странно и грустно видеть все это Игнату Степановичу. Кажется, только вчера собирались они в поселок, гуртовались, стягивались с хуторов. Столько людей было! Строились один перед другим, сады садили…
Сидеть, оседлав конек, раскорячившись, было жестко, и Игнат Степанович перекинул ногу, сел на одну сторону, поудобнее. Повернул голову влево, перевел взгляд за мелиоративный канал. Дожди поддали воды, она поднялась, как весной, не перескочить с берега на берег — не то что летом, когда, бывало, только по дну журчала прозрачная струйка. Дальше за каналом — ровный как стол луг, он и теперь еще зеленел травой.
В темных кронах деревьев виднелся центральный поселок. Через него шла дорога из Клубчи на станцию, к железной дороге. По ней уходили на войну, и в армию — по ней, и учиться — по ней. Сколько липневцев прошло, чтобы никогда не вернуться либо вернуться гостями. Как соберутся на радуницу — в одной хате полсвета.
Взять хотя бы Вержбаловичевых. Каждый год приезжают, и всякий раз — на двух машинах. Памятник отцу поставили, оградкой обнесли. Приведут в порядок могилку, поговорят, повздыхают. Прошлый год и Люба приезжала. Такая шустрая еще, порывистая…
В конце поселка на крутом взлобке живописно выделяются белые продолговатые строения. К ним с гравийки ведет черная лента асфальта. Это и есть комплекс, куда сватает Игната Степановича Гончаренок. Игнат Степанович мельком окинул постройки комплекса и, словно испугавшись чего-то, крутнулся на коньке в другую сторону.
Левее, как идти по дороге на Клубчу, горбились невысокие курганы. Отсюда они почти ничем не отличались от навороченных бульдозерами куч земли, разве только тем, что укрыты кустарниками, точно кочки травой.
Сколько помнят липневцы, на курганах всегда росли колючие кусты диких слив. Вверху они сплетались так густо, что продраться сквозь них могли только ребятишки, да и то понизу, по земле. Раз в два-три года кусты были облеплены маленькими, зеленовато-холодными, будто стеклянными, плодами. Поспевали они поздней осенью, когда садовые сливы уже отходили, но и спелые они сохраняли свой густой, терпко соложавый вкус. Детей, впрочем, это не смущало, они собирали их, как и свои возле дома.
На крайнем от луга кургане когда-то стояла высокая старая береза. От старости она была больше черная, нежели белая. Это от ее комля брали разбег и слетали вниз, на ледяной простор сани, когда, бывало, в коляды собирались со всех поселков хлопцы и девчата.
А ближе к селу, на пруду, забивали в лед железную ось, надевали на нее колесо, прикручивали жердину с санями на конце, на сани усаживались девчата, молодухи, и вот два парня поздоровее, наваливаясь грудью на заложенные между спиц колья, срывали их с места и вели дальше, разгоняя все больше и больше. Сколько тут визга было, сколько крика, и не дай бог, если сани были слабо привязаны или вдруг лопнет веревка, которой они привязаны. Иной раз хлопцы нарочно брали для этого гнилую веревку. Раскрученные до бешеной скорости, сани срывались с жердины, подобно разъяренному быку. Хорошо, когда впереди был чистый лед. А если встречалась кочка, то часто было не до смеха.
Березу сломала буря. Страшная была буря — с ливнем и молнией. Молния подожгла тогда коровник — едва повытаскивали ошалелую скотину. А назавтра, когда все утихло и успокоилось, взглянул Игнат на курганы и глазам не поверил: вместо березы в небо смотрел разодранный пень с двумя острыми, как рога, защепинами. И не сказать, чтоб нездоровая береза была, гнилая там или с дуплом, — толстая, с чистой свежей сердцевиной, а ломануло так, что только этот пень остался. Сама береза лежала в топкой трясине метрах в двадцати от кургана. Кто-то из мужиков подступился к ней лишь зимой, когда прочно замерзла черная каша. А пень долго еще торчал над курганами грустным напоминанием о той страшной ночи.
Некогда старики сказывали, будто курганы насыпаны на могилах французов наполеоновской войны. Скорее всего, это байки, хотя до Березы тут километров двадцать пять. Нет, французы шли другой стороной, на Борисов.
Имел грех на душе Игнат Степанович, не удержался и однажды под вечер, когда не видно было людей, надумал проверить, чем жили курганы когда-то и зачем насыпаны. Прокопал нору сбоку, будто крот, углубился метра на два. Добрался до обожженного древесного угля. Хоть бери да в горн засыпай. И он еще больше усомнился в байке про французов. На память пришел иной рассказ, якобы на этом месте когда-то была смолокурня, и основал ее немец. Поговаривали, сам черный был и фамилия под стать — Шварц. Гнал смолу, заливал в дубовые бочки и доставлял к Березе, там грузил на лодки и отправлял дальше. Сосна и ель здесь смолистые были, еще и теперь найдешь старую корягу, подожжешь — и она чистой смолой изойдет, и углей не останется. Да и могучие леса были: еще в двадцатые годы, когда выбирали место под поселок и затем строились, на лугу, в конце соток, попадались пни толщиной в метр, а то и больше, и не дубовые, а сосновые да еловые. Отсюда, должно быть, и уголь в курганах.
Игнат Степанович отвел глаза от курганов, еще раз взглянул на поселок и зацепился глазом за голую березу посреди села — последнее, что осталось на Полином дворище. Ветви вскинуты вверх, будто руки у бабы, подбирающей волосы на голове. И захотелось ему пойти в ту сторону. Ничего там не надо было, просто захотелось сходить туда. И он съехал по шиферу вниз, к лестнице.
XVIII
Сидишь дома — вроде все идет ровно и гладко, прямо скука берет, особенно зимой, а стоит отлучиться куда на денек-другой — и начинается…
Валера ездил к старшей сестре, посмотреть, как они там — давненько не писали, — а заодно разузнать насчет института механизации: как бы это, чтобы поступить. Всего-то неделя и минула, как из села, успел только пособий разных понакупить для поступления, на предстартовый мандраж настроился — и на тебе: уже отъезжая, встретил на вокзале Алешу Миколкова, и тот, как о чем-то пустом, случайном, ляпнул: «А ты знаешь, твой Вопщетки того, го-о-тов…» Ляпнул и спокойно пошел своей дорогой.
Ошарашили не столько сами слова о смерти Игната Степановича, сколько то, как об этом было сказано. До чего все, оказывается, просто: жил человек — а о нем вот так можно: «го-о-тов».
Все лето они работали вместе на мельнице: Игнат Степанович «начальником», «комендантом», Валера — учеником.
Валера видел его перед самым отъездом. «Ты, вопщетки, загляни в магазин запчастей, мне Степан Евменов говорил, там противотуманные фары есть, возьми парочку мне для мотоцикла. Я бы и золингеновскую бритву еще одну взял, попадись где, да у тебя, видать, времени в обрез будет. Скажу тебе: эта у меня тридцать три года, а наведешь — идет по щеке, как по отаве».
Все это Игнат Степанович говорил в своей хате, и говорил так, будто собирался прожить еще по крайней мере лет пятьдесят.
Конечно, все люди смертны, тем более в таких поздних летах, но слова Алеши холодом обдали Валеру. Так с закаменелым сердцем и просидел всю дорогу в автобусе, даже ноги размять не вышел.
В поселок с того конца, где стояла хата Игната Степановича, а напротив — ихняя, входил медленно, как идут к покойнику. Вывернул из-за частокола в проулок, а от колодца к своему двору как ни в чем не бывало чешет сам Игнат Степанович: в руках ведра с водой, в щербатом рту — трубка. Увидел Валеру, широко заулыбался:
— Вопщетки, надо было дать сигнал телеграфом или другим способом уведомить, я бы подскочил на мотоцикле. Он, скажу тебе, и по снегу тянет как зверь.
Валера смотрит на Игната Степановича, пытается разгадать дурацкую задачу, которую подкинул на вокзале Алеша, и радостно, без обиды на того, думает: «Ну и оболтус же ты, Алеша, такой оболтус…»
Он как будто впервые рассматривает Игната Степановича, словно только сейчас по-настоящему разглядел его.
У Игната Степановича большая голова, длинные редкие волосы. Зубы, когда-то крупные, крепкие, повыкрошились, осталось, наверное, штук семь на весь рот. Иногда кажется, что с этими немногими зубами ему, наверное, даже лучше, чем если бы их был полон рот. Куда бы он тогда со своей трубкой? А так защемил в щербинку — и пусть висит себе: и с человеком можно говорить свободно, и сплюнуть, если захочется. Игнат Степанович даже зазор на мундштуке прорезал, чтобы крепче держалась промеж зубов. Так и ходит с трубкой во рту целый день, сосет, как дунду, пока не спохватится, что в ней давно все выгорело. Тогда вынимает изо рта, вооружается шилом, долго ковыряет, вычищая нагар и пепел, заново набивает самосадом — он и теперь, хоть кругом засилие магазинной махорки да папирос, сажает его на огороде за хлевом, — раскуривает, зажимает в щербинку.
Валера опускает на снег чемодан, Игнат Степанович ставит ведра, и серое небо плавно и слюдяно колышется в воде. Некоторое время молча стоят друг против друга, радуясь встрече, как будто потеряли было надежду на нее.
— Я думал, дядька, ты уже съездил в район, зубы вставил, — наконец находит что сказать Валера.
— Оно, вопщетки, и с этими зубами жить можно, было бы что жевать, — оправдывается Игнат Степанович. — В район ехать — это, считай, целый день стереть. И хорошо, если еще управишься. Сказать по правде, я бы и сам выточил их и вставил — подходящего металла нету.
Игнат Степанович говорит это серьезно, как давно обдуманное, а сам вглядывается за плечо Валеры в конец поселка: там, левее курганов, широким белым клином лежит заснеженное безмолвное поле. Нечто грустное, как неисполненное давнее желание, серым туманом застилает его глаза. Валера не сомневается, что Игнат Степанович и вправду взялся бы за это мудреное дело — выточить и вставить себе зубы, лишь бы «подходящий» металл нашелся, а уж какие там были бы зубы и как бы он их вставлял — это другое дело…
— Так что, дядька, может, баньку сварганим?
— А оно и не грех будет. После простуды что-то в груди осело. Пока ты ездил по столицам, я считай что побывал там, — Игнат Степанович кивает вверх, на небо. — Хвороба, брат, входит граммами, а выгонять ее надо килограммами. Ты знаешь, разогрелся, выбегавши за кабаном вхолостую километров двадцать, хватанул воды со льдом. Всего-то какой-то глоток, и, кажись, не шибко чтоб холодная была, а нашла своего микроба. Доктор говорит: воспаление легких… А признаться, кабанчик был добрый, пудов на шестнадцать, и я считай что взял его, да собака, падла, подвела, домой сбежала. Я тебе скажу, дикий кабан шуток не понимает, на чистом с ним лучше не встречаться, на порох идет, как снаряд, с пятидесяти метров второго выстрела не успеешь сделать. Хорошо, ежели бьешь из засады, а ежели на открытом — берегись! Берегись и бойся… Помнишь Мана из Ядреной Слободки? Брат его с австрияками в ту войну в Голиции воевал, уже тогда телефонистом был при штабе. Умный мужик был, немцы ни за что расстреляли в эту войну. Кто-то сболтнул, что он с партизанами связан, а кто не был связан? Сделали обыск. Окромя ружья еще и пистолет нашли, в хлеву под навозом был спрятан… Ружье — это понятно, что за охотник без ружья, а пистолет… Почему не сдал?.. Они этого не любили, да и кому понравится… Так вот, пошли мы на охоту, я тогда совсем молодой был, выследили кабанчика. Кабанчик не кабанчик, а секач добрый, пуда на двадцать три, клыки — по полметра каждый. Надоело ему водить нас по лесу — пошел через поле в молодой сосняк. Ман за ним, мы немного отстали. Сосняк тот небольшой, с мои сотки. Обошел Ман кругом: не видать, чтоб кабан где вышел, не иначе — залег. Вернулся Ман назад, на след, идет, приглядывается, видит: что-то темнеет в кусте. Темнеет и шевелится, чухкает. На кого ты чухкаешь?! Сложился он да как чухнет! И стрелок был добрый, и бил под левую лопатку, а не успел и глазом моргнуть, как чует, что едет куда-то — задом наперед. Кабан двинул ему промеж ног и попер. Метров сорок провез, пока тот не съехал в снег, кабан как шел, так и дальше пошел… Тут как раз и мы подоспели. Ман еще подхватился с горячки, пошутил: «Во проехал так проехал» — и тут же свалился. Секач как зацепил клыком ногу, так и располосовал от ступни до паха. Подхватили мы его на руки да на сани, в больницу, чуть спасли. Я тебе говорю, кабана просто так не возьмешь. Но я знаю, где этот обитает. Нехай трошки подрастет, да и я поправлюсь — прижучу… Хочешь, вместе пойдем, у меня запасное ружье есть, и бой хороший, а? — Игнат Степанович глядит Валере в глаза.
— Не-е, какой из меня охотник, — Валера хитро усмехается. — Хотя мы с вами один раз ходили на охоту. Помните, на лису, на Горавщине. Я в третий или четвертый класс ходил. «Валера, загоняй, четвертная на конфеты!» Я и пошел загонять. А она как мотанет, только хвост и видела. «Четвертная на конфеты…»
Игнат Степанович слушает Валеру спокойно, сосредоточенно: неужели и вправду было такое?
— Вопщетки, лису гвалтом не возьмешь. Она сама может такой гвалт организовать, особенно ежели к курам или к гусям дорогу найдет. Чем больше неразберихи, тем ей способнее. А чтобы взять ее, чего не дал бы: из нее воротники и шапки важнецкие выходят. Правда, надо знать, когда бить и как выделать. А то бывает, возьмет который, а она того, голая. Мы тогда с тобой в самое время вышли, и кабы все шло по плану, шапку ты до-о-обрую заимел бы…
— Я лучше, дядька Игнат, баню организую.
— Вопщетки, ты правду говоришь. Здоровье тоже надо беречь… Растапливай, а там, глядишь, и батька подъедет — повез скотину на комбинат, то нехай бы и он кости погрел.
Баня у Игната Степановича маленькая, новая, стоит в саду поодаль от хаты и хлева, и спустя какой-нибудь час из высокой асбестовой трубы ее потянулся вверх, будто нехотя, осторожный дымок. Дрова были сухие, горели гулко, но, пока нагреются камни и вода, есть время посидеть в теплой хате, поговорить. И они сидят: Игнат Степанович ближе к печи, ему зябко, Валера — чуть подальше, откинувшись на высокую спинку стула и закрыв глаза.
— Вопщетки, если глянуть со стороны, то может показаться, что человеческая жизнь — немногим более чем сумма парадоксов, но оно совсем не так. Я тебе скажу: нет ничего страшного на этом свете. Надо только иметь терпение и упрямство не лезть по-дурному на рожон и знать, чего хочешь. Дайжа когда тебе небо покажется с овчинку и нет корки хлеба положить на зуб. У каждого в запасе остается смерть, как у того солдата маршальский жезл. А это уже серьезно: смерть ничего не хочет оставлять человеку. Разве что камень в головах да бугорок земли. Да и то когда-нибудь все это зарастет травой и мхом. Смерть, как женка, не любит ни с кем делиться, хочет командовать единолично, и перехитрить ее трудно. И что интересно: смерть, как и баба, выбирает лучших.
— Ото связал вместе — смерть… женка… командир… Тобой накомандуешь, — подает голос тетка Марина.
Игнат Степанович удивленно поворачивает голову в ее сторону, словно только теперь заметил, что в хате кроме него и Валеры есть еще один человек, и человек этот — его жена. Реплика тетки Марины, однако, на некоторое время выбивает дядьку из колеи, но не настолько, чтобы окоротить его.
— Вопщетки, ты спроси у меня: что есть на меже жизни и смерти? И я скажу: страх. И чем больше страх, тем человек ближе к смерти. Во какой парадокс, — Игнат Степанович чмокает губами, выпускает дым изо рта, глядя куда-то вверх, в какую-то одному ему ведомую далекую темноту.
— Сам ты парадокс, был им век, им и помрешь. Сходил бы сена коровам кинул, а то сидишь, как сыч, — снова вмешивается тетка Марина, гремя ведрами, будоражит элегический настрой Игната Степановича.
Игнат Степанович не меняет позы, как сидел на стуле, так и остается сидеть, даже головы не поворачивает, только весь как-то напрягается, губы сжимаются в застывшей усмешке. Надо знать Игната Степановича, чтобы понять, когда усмешка эта может перейти в холодный смех, а когда взорваться бранью. За долгие годы жизни обок с ним тетка Марина неплохо усвоила это.
— Ну подумай, Валера, на што нам три коровы? На што? Разве мы вдвоем съедим то молоко, что они дают? Да нас бы пораспирало. Сколько нам его надо? Во, видишь, свиньям выливаю, — и она со злостью опрокидывает кринку над ведром. — Говорю, давай двух продадим, оставим одну, помоложе. Нам и ее — уга как хватит… Куда там…
По нынешним временам, когда не у всякого есть желание держать и одну корову, упрямое стремление Игната Степановича иметь их полон хлев непросто понять. Пускай бы еще продавал молоко иди другим каким образом старался извлечь прибыток от них, так нет же.
— Что съедим, что сдадим, не пропадет. Сена я накосил — до троицы хватит… — объясняет Игнат Степанович, причем таким тоном, чтоб отсечь хвост разговору, свести его на шутку. Ему явно не хочется влезать в него глубже.
— Так если бы только коровы… Есть же еще свинья, хряк, гуси, куры… — почувствовав молчаливую поддержку со стороны Валеры, переходит в наступление тетка Марина. — И все на мои руки. А собаки, собаки еще…
Игнат Степанович задумывается.
— Мой батька считался неплохим хозяином… Девять коров держал. Ни у кого на радиус волости не было столько…
— Только и гонору, что считался. А зимой кружки молока дитяти, бывало, не найдешь, не говорю уже про масло, его и вовсе не видели…
— Вопщетки, тогда и другая установка жизни была… Люди на хозяйстве сидели. Хотя и земли было мало, зато радоваться умели. Нет беднее человека, который не умеет радоваться. Помню, были тогда табаки — «Стамболи», «Мисаксуди»… Батька ездил в Бобруйск и брал сразу фунт «Стамболи». А в субботу наденет касторовый костюм — и в церкву. Тогда и я приучился курить. Может, и рановато, да сладко было начинать.
— Говорит — сидели на хозяйстве… А ты не сидишь? Да ты лежишь на нем. — Больное всегда болит, и это хорошо чувствуется в голосе тетки Марины.
— Ты, вопщетки, кормила бы свиней, — говорит Игнат Степанович, по-прежнему не поворачивая головы, однако в голосе его уже заметны грубоватые нотки. — Хорошо, возьмем меня… Я работал на точке, мельница у меня. И ученик у меня, вот он, Валера. К примеру, я захворал, а ученика взяли сено возить. И мельница стала! И опять же: я налил камень, надумал полприцы сменить. И во на — хвороба. Кто за меня все сделает? То-та! И приезжает сам председатель Гончаренок: Игнат Степанович, помоги. Как тут быть? Я беру мотоцикл и еду…
— А ты тут хоть разорвись. Развел гамарню. Одна мычит, другой вищит, третий пищит… Нашлендаешься при них за день — ни рук, ни ног не чувствуешь. А еще и колхоз: и буряки, и к бурякам.
— Как же я могу не поехать? Сам председатель просил! У него целый сельсовет на плечах. И опять же, говорю, точка стоит. А там — свинарники, коровники… Игнат Степанович, помоги!.. Или, скажем, жниво. Тут все горит, хватать надо, пока можно. В колхозе мастерские, там пять человек, а он ко мне приезжает: Игнат Степанович… И следом за ним гонят прицеп, комбайн… Борт поломали, мотовило полетело…
— Он изучил тебя лучше, чем ты сам себя. Знает: попроси тебя — в нитку вытянешься, а сделаешь. Дня мало — так ты ночью, при лампочке. Во двор нельзя выйти — завален железяками. Проволоки всякой, стружек этих под ногами… Садишься есть и боишься — язык бы не пропороть которой…
— Ну, язык, может, порой и не мешало бы… — пытается отшучиваться Игнат Степанович, но тетка Марина не склонна принимать шутку.
— В хлеву небо сквозь жерди глядится, а он черту лысому точит, пилит, строгает…
— Вопщетки, не черту лысому, и коль председатель дал разнарядку и людей ночью посылает, знатца, иначе нельзя. А хлев перекрою, шифер имеется.
— Он уже почернел, шифер твой, за три года.
— Ты, вопщетки, дашь мне с человеком поговорить? — взрывается наконец Игнат Степанович, крутнувшись на стуле с видом, будто намерен вскочить, даже приподымает ноги в валенках, топает ими о пол.
Тетка Марина хватает ведра и, толкнув ногой дверь, скрывается в сенцах. Дверь на какое-то время остается открытой, и холод ленивым белым медведем катится по полу. Валера встает, чтоб закрыть ее, а заодно и посмотреть, что там в бане.
Дрова в печке успели прогореть, живые язычки пламени снуют над углями, лижут, обнимают их. Как завороженный, забыв, зачем пришел, Валера глядит на это чудо и думает про Игната Степановича. Живет он, как дуб в поле, у всех на виду, и все ветры чешут языки свои о его сучья…
В хате уже темно, только одиноким волчьим глазом изредка сверкнет огонек от трубки, когда Игнат Степанович затягивается: вспышка на мгновение осветит его лицо, потолок, стены, обитую выделанными телячьими шкурами дверь.
Не впервые сидит Валера с Игнатом Степановичем вот так, во тьме, не зажигая света, но сегодня тревога, появившаяся на вокзале в Минске, не дает ему покоя, не позволяет почувствовать себя легко, как обычно. И хотя причина ее — неправда, вот он, Игнат Степанович, сидит себе, байки бает, — тревога не проходит. Может, причиной тому еще и темнота, и этот «волчий глаз» — трубка.
— А то надумал я сходить на волков. Вернее, поджучил меня Прыжок Антон, — радостно, как если бы ему вдруг повезло выиграть в лотерею легковую машину, говорит Игнат Степанович.
Валеру приятно удивляет не столько сам голос, сколько то, что Игнат Степанович заговорил про волков, как бы подслушав его мысли. Игнат Степанович — заправский охотник, это все знают. И больше всего любит он порассказать о встречах с волками. То ли их, этих встреч, было больше, чем с любым другим зверем, то ли волки слишком часто переходили ему дорогу… Но рассказывает он про них с любовью. Говорит про зверя, как про человека. Будто вот они встретились, равные, и пошла игра: кто кого…
— Ага, Прыжок. Нет, не тот, что из Миколаевки, а что за мельницей жил, во дворе у него еще валун лежал стесаный, на нем хорошо было бутылку вина разделить. Сам он хоть и не умел держать ружье в руках, да и держать нечем было, на левой руке не хватало пальца, а правую и вовсе оторвало молотилкой. Так и жил четырехпалым — ни дать, ни взять, ни украсть… Приходит это Прыжок вечером, а зима холодная была, как раз самая пилиповка: «Ты что на печи лежишь, волки скоро углы в хате пообгрызут», — говорит. И правда, в ту зиму они взъярились, как на погибель, у Карпа из Осиповки вместе с цепью собаку увели. И собака, скажу тебе, славная была, не под всяким столом пролезала, на воле так и двоим волкам не уступала, а одного спокойно брала. Карп и не слыхал ничего, а назавтра цепь с ошейником за три километра нашел, аж около Брониковой горы, во как… А Аркадину овчарку — еще от немцев осталась и прибилась ко двору, — ну, этого Аркади, из Дулеб, его батька когда-то батрачил у Казановича, — из-под окна уволокли. Пока штаны натянул, так и костей не оставили, даже клочья не собрал. Я тебе говорю, волк, ежели разозлится, страшнее любого зверя, медведя страшней.
А у Прыжка как раз недели две назад свинья опоросилась, черт знает что с поросятами делать — такой холод. В хате держал, чтобы не померзли. Говорит, возьмем завтра парсючка в мешок и пойдем, приманим их, шельмецов, может, которого и завалим, глядишь, и триста рублей заработаем. — Это еще на те гроши было. За триста, говорит, и парсючка не жалко, чтоб ее черт убрыкнул, свинью эту, выбрала время пороситься…
На том и порешили: назавтра берет он поросенка, идет ко мне, а от меня уже вместе туда, за гарь. У меня тогда трехстволка была, шестнадцатый калибр, центральный бой, зайца за сто метров доставала…
Игнат Степанович чмокает губами, прикрывает глаза, затихает. Быть может, заснул — с ним и такое случается. Валера некоторое время выжидает: не заговорит ли снова, — нет, не похоже, — и тихо выходит из хаты.
Выгребает угли из каменки, выносит на двор, заливает водой. Долго смотрит в печку, где догорают, роняя искры и переливаясь рдяно-синими огоньками, собранные в кучку оставшиеся угольки, заливает и их, дожидается, пока не остынет, не выйдет влажный дух, окатывает водой полок, скамейки — они дымятся сизым паром, — наливает горячей воды в кадушку — запарить веники, выплескивает кружку воды на камни — смыть их, обогреть полок. Идет домой, берет белье, мыло. Отца все еще нет. Заходит за Игнатом Степановичем. Тот дремлет, свесив голову на плечо, но, как только появляется Валера, сразу подает голос:
— Назавтра я нарубил олова, накатал картечи, шесть патронов с картечью, четыре с пулями, не считая нижнего ствола (у меня и для него три патрона было), — это ежели по два патрона на голову — шестерых смело можно уложить. Только стало смеркаться, заявляется Прыжок с мешком за плечами, а в нем на дне шевелится что-то живое. Говорит, самого лучшего парсючка взял. И правда, повизгивает тихонько, а голосок звонкий. Я ему, говорит, пятачок петелькой затянул, чтобы голос был веселее.
Валера садится — дослушать, что было дальше.
— Идем мы, снег скрипит под ногами, а поросенок жалостно канючит. Антон взял его на руки, как дитя, он пригрелся и затих. А мороз до-о-обрый, в носу молодит. Пока дошли до болотца, чуть прояснилось. Есть такая пора зимой, в пилиповку: на стыке дня и ночи неожиданно стемнеет, серое на глаза крадется, а потом так же неожиданно прояснится, и опять видно как днем. У меня на ногах бурки в бахилах — военные заезжали, аж три ската сразу пропороли, нужно было камеры залатать, так они мне бракованную, из красной резины, оставили, четыре пары бахил вышло, крепкая резина была; у Антона — лапти.
Выбрали мы две елки слева от болотца, у дороги, метрах в пятнадцати одна от другой, я на одну залез, Антон на другую, поросенка под елкой оставил, только веревку от мешка в руке держит. Скажу, место выбрали мы удачное, все просматривается: и болотце, и гало, и выход с гари. Волк — зверь мудрый, никогда не угадаешь, откуда он к тебе заявится. Боронь бог стать с подветренной стороны, за километр чует человеческий дух, а порох — и того дальше. Но тут все было за нас: вечер тихий, ни ветерка, ни звука — будто все вокруг застыло, в землю вмерзло. Даже собаки в селе перестали обзываться. Примостился я на елке: под ногами два толстых сука, задом опираюсь на третий — чтобы и сектор обстрела был, и прицелиться можно было, бить так бить. Шли — мороз чувствовался, а притихли на сучьях — он под кожух полез. Поросенок тоже холод чувствует — «ги» да «ги». Сложил это я руки и осторожно, для разведки, подал голос по-волчьи: мол, отстал от своих, где вы?
Никто не откликнулся. Я этого и ожидал: волк редко откликается на первый зов. Идет на него, а не откликается. Собаки только зашлись в силе, их я сразу купил, считай, за медный грош. Выждал немного, пока все не улеглось, сложил руки трубой, захватил побольше воздуха и повел — сперва тихонько, бытта из-под корча, а потом шире, шире, на всю грудь, да жалобно так, с тоской, и все выше, выше, а затем вниз, на спад, и так затаенно, с отчаянием, бытта остался один на всем белом свете — ни родни тебе, ни доли.
Скажу тебе, волки очень красиво воют, они как бы плачут по себе, и, может, оттого волосы встают дыбом на голове у человека, что он понимает их плач. Бывает, еще баба в отчаянье так заголосит, тогда не только волосы встают, сердце переворачивается…
Снова подняли гвалт собаки и долго не утихали, а улегся лай, послышался волчий голос. Этот голос я узнаю из сотни голосов. «Ну, — шепчу Антону, — подшевеливай своего парсючка», — а сам стал потверже на суках, чтобы не свалиться вниз, когда придет время стрелять.
Тут послышался еще один волчий голос, совсем близко и за спиной. Вот тебе и на, ждали гостей с одной стороны, а они с другой пожаловали. И поросенок заволновался в мешке, сколько той животины, а, видать, почуял зверя, кому помирать охота. Я осторожно поворачиваю голову, взглянуть, где он, гость долгожданный, и ствол веду за собой. Вижу, тень на снегу. Кажется, близко, а прикинул — метров двести, стрелять не станешь. Глянул левее — еще одна тень, чуть дальше еще… Семь штук насчитал. Расселись полукругом, головы позадирали вверх, вроде на звезды дивятся: и ближе не подходят, и не отступают. Потом начали перебегать с места на место, гыркать один на другого, без злости, бытта переговариваются меж собой. Выходит, не мы их, а они нас с Прыжком взяли в клещи и не собираются выпускать.
А тут, братка, и мороз жмет, чувствую, ноги деревенеют, руки зябнут; металл, он и через рукавицу достает, а правая и вовсе голая, на курке… Антон тоже голосить начинает: «Браточка Игнат, давай выбираться, а то они нас совсем заморозят…» Выбираться-то, выбираться, но как: они от села нас отрезали. Думаю, дай-ка пальну разок, убить не убью, так хоть припугну, — может, разбегутся, тогда и пойдем.
Выстрелил — и как кнутом по воде; забегали они, засуетились, а отступать не собираются и круг не сужают.
Скажу тебе, тут и ко мне стал подкрадываться страх. Хорошо рассуждать про волков, сидя на печи, а когда видишь их перед собой таким подразделением… Оно-то конечно, трехстволка у меня знатная, и бью я без промаха, утку на лету за пятьдесят метров снимаю, а Залесский Казик на спор подкинул было шапку, метрах в тридцати, — решето из нее сделал, больше он и не надел ее. Но тут — другое… Да еще и Прыжок ноет, знал бы — не брал бы с собой. «Браточка Игнат, я уже ноги отморозил, что Тэкле скажу, давай что-то думать. Руки нет — ладно, а как же без ног…» Думай не думай, а надо прорываться. Антон просит: «Ты, Игнат, первым прорывайся, а я за тобой, не то они в одну секунду разберут меня по косточкам».
Спустились мы на землю, потоптались немного, чтобы ноги отошли, на руки похукали. Говорю Антону: надо бросать поросенка; пока волки разберутся с ним, мы и смотаемся.
Что ты! «Меня, говорит, Тэкля на порог не пустит. Сам вернусь или нет — ладно, а ежели завтра она парсючка недосчитается, со свету сживет». Страх перед женкой бывает страшнее войны, что ты поделаешь. Говорю, ну и пропадай вместе со своим парсючком, только не отставай, а то они вмэнт разделят тебя. Двинулся я вперед, курки на взводе, один ствол с картечью, два с пулями, быть не может, чтобы не прорвались. Идем в лобовую прямо на их строй, такая, знаешь, психическая атака. А они сидят, как пни, только глаза зелеными искрами поблескивают.
Метров пятьдесят идем — волки ни с места, как попримерзли. У меня хоть и ружье в руках, а волосы дыбом вздымаются. Подпустили они нас метров на сто, потом нехотя скок-скок в стороны — и опять сидят, как почетный караул какой, во дела. Словом, прорвались.
Подходим к селу, Прыжок просит: погоди. Ну что ж, теперь можно и подождать. Остановились, стал я закуривать, а руки не слушаются: и замерзли, и со страху дрожат. Прыжок протягивает мне бутылку: «Возьми-ка, глотни. Это ж брал с собой, думал, убьем какого злыдня — так за его грешную душу выпьем, да не довелось…» Беру я бутылку, а там на самом дне и осталось: он, пока сидел на елке, чуть не все выдул. А я-то думаю: чего он там все шевелится, места себе никак не найдет?.. Игнат Степанович смеется тихим детским смехом, не иначе как над самим собой, и вдруг смолкает. Видимо, он снова уже где-то там, в своей памяти, которая бережно сохранила все, что с ним было — хорошее и плохое, веселое и тяжкое. Хотя послушаешь его, так тяжкого вроде у него и не было — все просто и ясно, как во сне.
— И думаешь, я с ними так мирно и разминулся? Не-е-ет… Волк — не тот зверь, который может простить свой позор и насилие над собой, — все тем же веселым голосом продолжает Игнат Степанович. — У меня тогда сука была, Румзой звали, это уже после Галуса я нашел ее. Зайца за полсотни метров чуяла, а лису — и за сто. Добрая была сука, что хитрая, что умница, и двор сторожила. Прошло два дня после нашего похода с Прыжком на волков, морозы тогда крепко держались, хата за ночь выстынет так, что утром не хочется из-под перины нос казать. Как раз была суббота, я истопил баню, попарились вдоволь, повечеряли с чаркой, бывает, и чарка идет на здоровье иной раз. А после бани да после чарки жизнь раем кажется. Ага, так слышу где-то под первые петухи, бытта сука завизжала. Я послушал еще — тихо. Начал было засыпать, а она опять как зальется. Вижу, дело на зверя похоже. Я на ночь в хлев ее запирал, от волков: пока схватишь ружье да выскочишь — поздно будет. А она вылезла, дуреха. Пока валенки вздел, кожух на плечи, ружье со стены — все стихло. Выскочил за хлев, пальнул в белый свет, пробежал недалечко, за сотки. След видно волчий, но один. Здо-о-оровый, наверно, взял за воротник мою сучечку и понес, как злодей куль соломы. Пальнул еще раз, так, для постраху, и повернул назад. А чуть развиднело, пошел по следу. Километра два прошел вдоль леса, по ручью, вижу, в кустах что-то рыжее. Подхожу ближе: лежит на снегу хвост ее, сучечки моей… Ну что ж, думаю, доверчивая твоя душа, хорошо ты служила, хоть хвост на память оставлю. Потянул за хвост — не поддается, не иначе примерз. Дернул сильнее — загырчала под снегом. А она еще жива была. Он, шельма, передавил ей глотку и закопал в снег. Не голодный был, думал вернуться. Взял я ее на руки, принес домой, в хату. Отогрелась, ожила. Дал молока — а оно выливается через рану, он перекусил ей горло. Зашил я рану, стали отпаивать. Все больше Леник, он не отходил от нее. Больно жалостливую душу имел ко всему живому. Но ничто не помогло… протянула она три дня и сдохла… Во тебе — волки. Встретил я Прыжка и говорю: «Плати, брат, компенсацию. Пожалел поросенка, так они суку обобщили, да какую суку!» Но что ты с него возьмешь, когда он в хату свою готов через окно лезть, чтобы Тэкля не учуяла, чем от него пахнет.
— Пора идти, — негромко, словно чувствуя некую свою вину, напоминает Валера, и Игнат Степанович быстро встает, набрасывает на плечи кожух.
— Вопщетки, жизнь — штука мудреная и, видать, никогда не наскучит, — продолжает он уже во дворе. — Допустим, женка говорит: чего ты на этот комплекс бежишь? То с мельницы не вылезал, а теперь на комплексе днюешь и ночуешь. А куда мне бежать? Бабу и то — пока научишь, а это ж техника. Не померла еще машинина мама, слава богу, родит машинки, а к машине не всякого допустишь. Тут талант нужен. Допустим, Леник мой све-е-етлую голову имел и руки не чужие, после пятого класса запряг трактор, и не абы какой — четэзэ. Не захотел больше ходить в школу — и все тут. Мол, переросток, дети смеются. Вопщетки, война ему два года прибавила, да в рост добро пошел — кавалер, не меньше. Ну что ж, раз такое понятие у человека — иди учись на тракториста. Это теперь колхоз сто рублей дает, чтобы иной шел получать специальность — шофера, или тракториста, или комбайнера даже, да и то упираются, не хотят. Вон и стипендию в институте платят, как Ольке, учись и приезжай. А тогда — полпуда бульбы, кило гороху, шкварку сдобрить варево. И это — на целую неделю. Как он, бедный, и воскресенья дождется… А ничего, свое взял. Вцепится в рычаг, как рак за палец, а получалось хорошо. Девки уже вокруг него, и он не противится. Вижу: раз липнут — захороводят, никуда не денешься. Значит, женись. Хоть опять же спрашиваю: «Какой у тебя ресурс есть, чтоб жениться? Голый собрался, голый готов?.. Так во тебе истопка, ежели поднять на два венца — небольшая хатка, да своя, можно и дальше расширяться». И вроде бы зацепился было, и садик посадил, а после не удержался, сорвался с места, продал все и уехал черт-те куда, на Север. Бабы сгубили жизнь. Угробил здоровье в этих переездах. Что ты хочешь, тысячи километров! А как же жить без привязки к земле? Антенну и ту заземляют, а ты ж человек и детьми думаешь обсемениться, а им куда врастать?
— Ну, дядька, ты и мудрец, — рассмеялся Валера. — Видно, давно не заглядывал в физику. Что такое антенна? Чтобы молния, когда ей вздумается влупить вот в эту вашу десятиметровую антенну, — а молния — это не просто молния, электрический разряд, — так вот, чтобы молния не спалила телевизор, а заодно с ним и хату, и нужна антенна…
Игнат Степанович смотрит на Валеру, будто тот заставил его спуститься с небес на землю. Потом отвечает:
— Физика, она, конечно, как и каждый, о себе думает. Но я так скажу: для порядка жизни и в семье надо иметь пилимет.
— В каждой семье?
Игнат Степанович на мгновение задумался.
— И каждой не помешало бы. Не для того, чтоб стрелять, а чтобы знали, что пилимет есть…
— А знаешь, дядька, я, наверно, поддержу тебя, хотя это и отдает партизанщиной. Распустились все… — произнес Валера с такой страстью, что ясно было: он тоже немало думал об этом.
— Не знаю, как все, а Ленику как раз этого не хватало, — заключил Игнат Степанович.
XIX
В первую же встречу после возвращения Леника, когда он пришел навестить родителей, Игнат Степанович внимательно посмотрел на его худущее лицо и сказал:
— Поздно же ты вернулся, сынок…
— Может, еще и не поздно, — жалобно усмехнулся тот и стал торопливо выковыривать из пачки папиросу.
— Вопщетки, поздно, — повторил Игнат Степанович.
В хате они были втроем — сын, отец и мать. Мать не удержалась, накинулась на отца:
— Ты всегда найдешь чем порадовать родное дитя.
Игнат Степанович ничего не сказал ей в ответ, только усмехнулся так, будто готов был заплакать. Всякий, кто увидел бы в тот момент Игната Степановича и Леника, даже не зная, что они отец и сын, лишь по усмешкам их определил бы, что это так.
На дворе была зима, лежал молодой снежок, от него на свете было светло и тихо, и так же непривычно тихо стало в хате…
А летом Леника положили в больницу. Лежал он не долго, может с месяц.
Приезжала к нему жена — и одна, и с детьми, приезжала мать, но чтобы навестил отец — никто не видел. Сколько раз Марина пробовала подступиться к нему: съездил бы проведать сына… Однако Игнат Степанович неизменно отвечал:
— Надо было раньше жалеть.
И упрямством своим, и этими словами он намекал на то, что если б не сама она, не мать, то, по всему, сын никуда не уехал бы из дому и, возможно, был бы здоров. Первая жена Леника была своя, деревенская, но она не понравилась свекрови, и года два спустя сын бросил и село и семью и сбежал.
— Надо было раньше жалеть?! — не выдержала однажды, сорвалась на крик Марина. — Что ж ты его не пожалел? Ты же батька!..
— Поддался бабам… и во — сгубили, — упрямо твердил Игнат Степанович.
— Поддался бабам… Нехай себе. А ты где был, мужчина? — Марина подступалась к нему чуть ли не с кулаками.
— Вопщетки, работу робил… — в словах его уже не было прежней твердости.
— Работу робил, а сына проглядел…
— Не я проглядел. Он сам себя проглядел, — ответил Игнат Степанович.
Умел он держать свою душу на замке. Никому не говорил о том, что подолгу и с болью думает о сыне и что тайком ездил к нему в больницу.
Приехал на мотоцикле, поставил его во дворе своего знакомого и с охотничьей торбой в руке направился в больницу.
Дело шло к осени, было предвечернее время, и казалось, что природа исполнила свои главные дела и собирается на покой, чтобы назавтра начать жить новыми заботами.
Больница располагалась в конце села, в молодом березнячке. Вокруг было тихо, еще тише, чем в поселке, и Игнат Степанович подумал о том, что здесь невыносимо тяжко ничего не делать.
Сына он нашел на одной из деревянных скамеек, которые были расставлены по всему березняку, чтобы больные, выйдя на прогулку, могли присесть.
— Ну как ты тут? — поинтересовался Игнат Степанович, широко растянув в улыбке губы.
— А ничего, — ответил Леник и взглянул на него мельком, будто они незадолго до этого сидели на той же скамейке, отец лишь отлучился куда-то на несколько минут и снова вернулся. — Видишь, как тут тихо, — добавил Леник, и губы его дрогнули: он попытался улыбнуться, хоть сам уже был неведомо где, прислушивался, стараясь уловить далекую музыку.
— Вопщетки, оно так, — согласился Игнат Степанович и недипломатично спросил: — Ты что это, серьезно надумал помирать?
— У меня уже, тата, не осталось времени думать о чем-то другом. — Он давно не произносил слова «тата», но вымолвил его легко, как дитя, и Игнат Степанович вздрогнул.
— Тогда давай выпьем, — он полез в свою охотничью торбу.
— Мне нельзя, у меня живот. А ты выпей.
— Оно-то и мне нельзя, я на транспорте, да ладно… Я привез тебе печенья, колбасы…
— А ковбуха не привез?
Игнат Степанович заморгал глазами:
— Я не хотел, чтобы мать знала, что поехал к тебе. И ты ей не говори, что был…
— Все воюете? — отрешенно спросил Леник, как о чем-то весьма далеком.
Игнат Степанович промолчал, вылил половину четвертушки в стакан и выпил.
— А знаешь, тата, что мне больше всего вспоминалось там, вдали от дома? — В темных глазах сына затеплилось что-то светлое, некий белый туманок. — То, как я тебя нашел после войны, и еще — как мы с тобой на уток ходили.
Игнат Степанович внимательно посмотрел на сына:
— Вопщетки, я знал, что ты не захочешь забыть об этом.
Он вылил в стакан остатки четвертушки и выпил.
Помолчали.
— Хочу попросить тебя об одном, тата, — тихо сказал сын, — помоги Лиде поднять детей. Ей одной трудно будет…
— Добра. А матери я скажу, чтоб ковбуха привезла.
На том и расстались.
А неделю спустя Леника не стало.
Игнат Степанович сам сделал гроб и отвез в больницу, сам привез сына в его хату — к жене и детям.
Ни на похоронах, ни на поминках никто не видел слез на глазах Игната Степановича. «Каменный человек с железным сердцем», — втихомолку говорили о нем бабы.
Назавтра после похорон Игнат Степанович взял ружье и с самого утра ушел из дому. Вернулся поздно вечером, ничего не подстрелив. Так было и на другой день. Марина уже начала тревожиться за него, однако на третий день он встал, как обычно, в пять часов и ушел в свою пристройку. Заглянув в окошко, она с облегчением вздохнула: Игнат Степанович сосредоточенно чистил рубанком какую-то доску, словно у него, кроме этого дела, больше ничего не было на свете.
Раздевается Игнат Степанович медленно, будто это раздевание — тоже частичка какого-то весьма важного ритуала. Раздевается и говорит:
— Гляжу я на тебя, Валера, и вижу: хлопец ты цепкий, скоро наловчишься понимать и делать все как следует. Тут, брат, коли что новое встретится, пока не обгрызешь, как собака кость, не выпускай. И правильно сделал, что книжек набрал, — учиться надо. Кончай институт и вертайся. Сам видишь, что выходит у нас: мастерские есть, станки, «летучки», а работать мало кто охоч, вот в чем механика. Люди рвутся в город. Рвутся и не понимают, что воли там меньше и простора нет. Душе воля нужна.
Валера велит ему ложиться на полок.
— Я из вас хворобу буду выгонять. Килограммами буду выгонять.
Игнат Степанович послушно вытягивается на полке, кладет голову на руки. Тело у него сухое, жилистое, одни кости да узлы мускулов, перетянутые рубцами старых ран. Сейчас он кажется намного меньше, чем в одежде.
— У вас, дядька, спина как у таты: вспахать кто-то вспахал, а забороновать забыл, — смеется Валера.
— Не забыл, а мы сами не дались. Хватило и плуга, а если еще борону пустить, какая душа выдержала бы?
Валера вскидывает полкружки воды на камни, ждет, пока жар, шуганув белым в стенку напротив печки, охватит потолок. Затем осторожно проводит распаренным веником по спине, по ногам Игната Степановича, вскидывает еще полкружки. Жар хватает за уши, сушит в носу.
— Вопщетки, можно начинать, — подает голос Игнат Степанович, и Валера взмахивает веником. Пар и веник делают свое — Игнат Степанович довольно бормочет, охает, вздыхает, ворочается, подставляя то один, то другой бок. — Поддай еще, — просит он, и Валера бросает на камни новую порцию воды.
Жару много, он перехватывает в горле, Валера уже не машет веником, а легонько гладит им, массажирует тело Игната Степановича.
— Ото-то здорово, ото добра… А теперь покропи холодной водицей, — просит Игнат Степанович, и Валера брызгает на него водой, затем опять берется за веник…
— Валерочка, ты ж там гляди не умори моего деда, — раздается за дверью голос тетки Марины. — Я тут белье принесла и простокваши. Да на холоде долго не сидите, сразу в хату…
— Все будет, как вы говорите, — отвечает Валера, и тетка Марина оставляет их одних.
— Вопщетки, я тебе скажу: женки — нужные люди. Они хоть и бабы, и языкастые, а всегда приходят вовремя, — замечает Игнат Степанович, и в его голосе чувствуется нескрываемое удовлетворение.
— Вы думаете, раз так было когда-то, то и теперь все так? Не-е. Теперь совсем другой век. И девчата… — Валера махнул рукой. — Увидит модные усики, прическу «шик восемьдесят пять», джинсики — и все, пропала.
— Вопщетки, это только сперва кажется, что пропала. А на поверку — все мудренее. Скажи, а там, в Минске, случаем, ты не встречал Ольку?
— Заходил к ним в интернат. Родители ее просили отвезти сидор.
— Ну и как она?
— Такая же, как и была. Она и не ожидала, что я могу объявиться там. — Валера перестает хлестать веником, дает Игнату Степановичу передохнуть. — А с нею живет еще одна, тоже из села. Ох, как ей хочется стать городской. Если б знал, привез бы готовую нашивку, как на импортных джинсах: «Городская».
— Ну во, а ты говоришь «другой век». Все они человеки, и все разные. Скажу еще: это только из-за гонору мы говорим так: мужской строй. Нет крепче шеренги, чем бабская, и нет вернее мужчины, чем баба. Если уж ты ей пришелся по нраву и она поверила тебе — можешь ничего не бояться…
Потом они голышом сидят в предбаннике, пьют из крынки густую простоквашу, идут мыться. Валера и тут помогает Игнату Степановичу — намыливает, трет веником и мочалкой спину, грудь, руки, и Игнат Степанович покорно принимает эту его помощь, выказывая своим смирением некую детскую слабость. Затем, одевшись, они снова сидят в предбаннике, и Игнат Степанович достает трубку.
— Вопщетки, скажу тебе: жизнь — это колесо, земля стоит, а оно вертится. Бывает, подымет на самый верх, а потом со всего маху — вот тут не дай бог растеряться: раздавит, как жабу. Мокрое место оставит, а само покатится дальше. Ему некогда ждать, пока ты будешь штаны подтягивать… Но если ты правильно выбрал маршрут и у тебя есть план, как добиться своего, — ты кум королю, а то и более. Мало кто найдет смелость сказать льву, что у него изо рта смердит. Это так, как у вас в школе. Задали сочинение на вольную тему. Никто эту тему тебе не навязывает, сам выбираешь, а выбрал — никто за тебя не напишет. И нечего тут плакаться: без меня женили, меня дома не было. А где ж ты был? Скажу больше: если что въестся в кости, то надолго. Недаром столяр, умирая, говорил: всем и все прощаю — и хорошее, и дурное, одному еловому суку и на том свете не прощу. Не мог простить тому норовистого характера; всю жизнь поперек ему стоял. На гордого человека много хлеба надо, да и на хлеб, но каждый хочет, чтобы о нем знали. Что там у кого выходит — это уже другое дело. Тут надо иметь силу смелости не дать дурной охоте и людям затоптать себя. Помнишь Короля — высоченный такой, около двух метров, и сила по росту, а гонору еще больше. Приходит он как-то в кузню, а там полсела собралось, как раз лето было, и дождь сорвал работу. А Максим нагрел брусок металла — топор собирался выковать. Он как будто и не больно яркий брусок, а температура внутри высокая. Кто-то и скажи Королю: «А вот не возьмешь в руки, побоишься». — «Давай на спор». — «Давай». На литр заложились. Схватил Король раскаленный брусок, перекинул с руки на руку, играет с железом, как с мячиком. Руки у него большущие, в мозолях, известно, человек рабочий, оно и не страшно. И как он зевнул, — выронил брусок. Выронить-то выронил, а сам был в сапогах с широкими голенищами. Брусок и скользнул по штанине в голенище. Все смеются: «Во фокусник, брусок спрятал». А ему не до смеха, сапоги были на босу ногу надеты, женка — лярва такая, онучи в хате никогда не найдешь. И Король вместо того, чтобы скорее выдернуть ногу из сапога, упал спиной наземь, задрал ноги вверх, трясет, чтоб брусок вытрясти. Вытрясти-то вытряс, да брусок не на землю пошел, а по голой ноге в штаны. Ты знаешь, полноги обгорело, пока выкинул. Хотя литр, вопщетки, выспорил…
Игнат Степанович устало откидывается головой к бревенчатой стене, смежает глаза. Валера тоже прислоняется к стене и тотчас проваливается в сон. Что-то дивное накатывает на него, будто он переносится в иное время, когда был совсем маленьким и бабуля говорила ему о людях и о человеческой душе. О том, что человек живет, покуда держится в нем душа. А стоит только не поладить с душой, как она покидает тело, и человек умирает…
Валера просыпается, как от толчка. Игнат Степанович напряженным пытливым взглядом смотрит на него, будто решает для себя некую очень важную задачу. Потом как бы спохватывается:
— Во, вишь, я тоже сомкнул глаза, и снится: вроде подходит ко мне Игнат Яблонских, мы с ним когда-то в Бобруйске на столяров учились, редкой руки столяр был, да война его крепко покачала, что-то вскоре он и помер; подходит и спрашивает: «Это ты, Игнат, или другой кто?..» Хотел было я сказануть ему: «Ты что, слепой, своих не узнаешь?» — да передумал. «Нет, говорю, не я». Он и ушел, прихрамывая, у него были две сквозные раны в правую ногу. Выходит, дал мне отсрочку, я и проснулся… — Игнат Степанович замолкает, но вскоре снова заводит речь: — Я так скажу: раз уж надо помирать, то лучше всего делать это осенью. Хорошо, если бы хоронили утром, когда солнце только начинает отеплять землю. И чтобы бульба уже была выкопана, и жито посеяно, чтоб люди не спешили. И чтоб дождя не было. Негоже хоронить по дождю… — Он отрывает голову от стены, готовый встать, ощупывает Валеру помолодевшими глазами. Трудно даже представить, что какую-нибудь минуту назад они могли спать. — Ну так идем на кабана?
Валера молчит.
— Вопщетки, чтобы идти на зверя, надо уметь стрелять.
— Стрелять я умею. Даже на соревнования в район от школы ездил. Третье место занял.
— Или, думаешь, получится так, как с лисой? — Игнат Степанович тихонько смеется…
— Что лиса… Погуляла и пошла…
— Боишься живому зверю в глаза глянуть?
— Мертвому боюсь. Сколько того живого осталось? На одну душу по пять стрелков. Шел сегодня с автобуса, так в Яворском лесу, где развилка дороги на Курганок, все перепахано машинами. Следы диких кабанов, а человечьих больше… Значит, откуда-то приезжали, — Валера возмущается, и губы его, покрытые черным пушком, дрожат.
— Вопщетки, я слышал: в той стороне сегодня стреляли. Так они могут и до моего добраться, — забеспокоился Игнат Степанович. — Надо поспешить, а?
Валера молчит, потом спрашивает о другом:
— Так чего мы сидим, не идем в хату?
— Оно и правда. Там, наверно, и вечеря готова, а может, женка еще кое-что найдет…
И они выходят на мороз.
XX
Игнат Степанович не усидел-таки дома, через день собрался в лес.
— Пойду гляну, что там делается, — сказал жене, затягивая ремень на фуфайке. Под фуфайку надел толстый шерстяной свитер с высоким, под самый подбородок, воротом.
Связала ему свитер Соня. «В нем, тата, не страшно и во двор выйти, и работать можно», — заметила она, радуясь, что свитер пришелся как раз впору и по душе отцу. Игнат Степанович примерял его перед зеркалом, долго и внимательно рассматривал себя, словно незнакомого.
Свитер и вправду был теплый. Для мастерской — так даже слишком, особенно когда надо с деревом работать. Махнешь несколько раз рубанком — и все, упарился… Известное дело: коваль — людьми, столяр — грудьми… Зато в лес или на охоту, под фуфайку, чтоб способно было и повернуться, и затаиться где-нибудь под елкой, в самый раз. Удружила дочка на славу.
Не слишком часто наведывались дочери в Липницу, но и не чурались, как бывает. Гуня приедет из своего города, навезет батонов, баранок, наделает шуму, наговорит всякого, возьмет то, выпросит это — и снова пропала. Будто ветер прокатился, перепутал все, посрывал со своих мест. «Как там мой Лешечка?.. Догадается ли заглянуть в холодильник… а то будет голодный и детей не накормит». А дети уже школу заканчивают, да и Лешечка — плешь как зеркало, а все в маленьких ходит.
Ненамного чаще появлялась и Соня, хоть и жила ближе, в своем же районе. Игнат Степанович никому не признавался, но ее приезда ждал всегда. В ней были те спокойствие и выдержка, которые не худо бы иметь каждому мужчине. «Вопщетки, нашей породы», — открыл он как-то свою тайну жене. Она ничего не сказала: сама видела, что Игнат Степанович больше тянется к старшей дочери. Впрочем, и к ее мужику — немногословному, работящему. Он трудился на тракторе и на совесть выполнял всякую работу, как и то, что нужно было возле дома. Право думать и решать за всю семью отдал Соне. И было о чем подумать: четверо детей. Однако Соне удалось удержать их около себя, не пустить враздробь, хотя старшие уже выросли. А вот про отца она не забывала…
— Куда ты надумал? Еще то не вычихал, — не слишком строго, но все-таки попыталась отговорить Игната Степановича Марина.
— Вопщетки, должен тебе заметить, баня — святое дело. На что уже Тимох — реставрированный человек: сложили, смазали и сказали: «Живи», а и тот после полка чарку попросил, — усмехнулся он.
— Тимох — реставрированный, а ты молодец?
— А что… Валера направил меня так, что хоть в сваты иди, — стоял на своем Игнат Степанович.
Валера несколько преувеличивал. Охотники были на одной машине, скорее всего на уазике, но с дороги старались не съезжать: не позволял снег. Их было четверо, с двумя собаками. Машину поставили метрах в двухстах от клубчанской гравийки. Один с собакой пошел в загонщики, остальные заняли место на выходе из леса. Расчет был прост: заслышав собак, кабаны кинутся либо под Курганок, либо в направлении Старины. И в том и в другом случае они обязательно должны были выйти на редколесье. Их оказалось трое, и выбрали они Курганок. С той стороны стояли два охотника, и их выстрелы достали одного кабана.
Всю эту нехитрую грамоту Игнат Степанович прочитал, пройдя сначала по машинному следу, а затем по следам животных. Е г о кабана здесь не было. Здесь была летошняя молодежь. Е г о кабан находился в Старине, там его и следовало искать.
Игнат Степанович, наверное, и сам не смог бы объяснить до конца, чем дался ему этот кабан. Разве это была первая лесная душа, чей путь пролег в стороне от той линии, на которой стоял он со взведенными курками? Живет — ну и пусть бы жил. Жалко, что упустил, да что поделаешь: собака струхнула. Увидел ее уже дома — виноватится, хвостом снег подметает. Ковырнул ногой — глаза бы не видели…
Мысли про кабана у Игната Степановича почему-то связались с его болезнью. Как будто зверь был виноват в том, что он простудился. И не просто простудился, а мог и помереть. Но ведь не помер! Вопщетки, живой и здоровый. И должен встретиться с кабаном! Чем дольше он думал об этом, тем больше убеждался: нет, не могут они разминуться. Эта встреча, казалось, была давно уже кем-то предрешена, и ничего изменить нельзя, надо только дождаться наилучшего момента. Как в войну, при наступлении.
Из Яворского леса через голый низинный перешеек Игнат Степанович перебрался в березняк, а из него — на болотце, по которому шел когда-то, преследуя волка. Самого болотца давно уже не было, через него пролег магистральный мелиоративный канал, наполовину засыпанный снегом. Но ельник, как и тогда, стоял на возвышении, густой и понурый.
В кустах Игнат Степанович разглядел свежие — нынешней ночи — следы кабана. Тот чувствовал себя спокойно, шнырял от куста к кусту, вспарывая снег до прошлогодней листвы. Будто игрался, как это любит делать, мышкуя, лиса.
Игнат Степанович сделал изрядный крюк по ельнику, вышел на просеку. Она тянулась параллельно каналу, в километре от него. Сюда кабан не выходил, и это понравилось Игнату Степановичу. Кабан как будто сам себе отвел территорию и не выходил за ее пределы. Снова к каналу Игнат Степанович выбрался километра через полтора. След кабана остался в этом отведенном участке. «Где-то спит под елкой, в теплой хвое, чтобы выйти ночью под дубы или на болото, желуди либо корни теребить. Ну, нехай поспит», — решил, словно позволил, Игнат Степанович.
Все-таки он уломал Валеру пойти на кабана.
— Вопщетки, не пожалеешь. Мы его обязательно прижучим. Я проверил: некуда ему деться. Собак возьмем обеих — вашу и мою. Ты станешь на просеке, а я от канала. Ручаюсь: он выйдет или на тебя, или на меня, а тут уж не спи. И опять же видишь: снег корой взялся, собаки пойдут поверху, мы на лыжах, а ему… Что ж, тот раз улизнул, теперь никуда не уйдет!..
— Не будем загадывать, — ответил Валера. Он был в теплой, покрытой плотной черной материей куртке, патроны опустил в карманы, ружье на плече.
За их сборами, кроме Марины, пристально следила еще одна пара глаз. Принадлежали они Толику — восьмилетнему мальчику Леника. Как раз были зимние каникулы, и Игнат Степанович передал Лиде, чтобы прислала сына: пусть побудет у них. Она и привезла его. И сейчас Толик сидел, свесив ноги с высокого дубового дедова стула, точно с трона, и наблюдал за тем, как дед собирается на охоту. Мальчишку недавно остригли «нулевкой», и его оттопыренные уши торчали в стороны, будто не свои.
— А мне можно с вами? — попросился он у Игната Степановича. Попросился таким серьезным тоном, ровно его и в самом деле могли взять на эту охоту.
— Тебе еще рано, — ответил дед, бросив взгляд на стену. Там в дубовой рамке висел портрет сына, переснятый с военной фотографии. Они были очень похожи — этот остриженный ушастик и тот, на стене, в парадном мундире и фуражке. — Ага, рано тебе, — повторил дед и добавил: — Разве что прокатиться на кабане, если бы седло нашлось да у кого-нибудь хватило ловкости нацепить ему на спину. А ежели сказать больше, так и не детское это занятие.
— Я к вам в гости приехал, а вы не хотите меня брать с собой, — с обидой проговорил внук.
— Приехал в гости, так будь гостем, — ответил Игнат Степанович.
Кабан был в своем «наделе», и собаки подняли его сразу, однако он не пошел на Валеру, а рванул по ельнику в сторону Яворского леса. И проскочил метрах в ста от Игната Степановича — будто молния черкнула по снегу меж стволов.
Голоса собак отдалялись. Игнат Степанович понял, что вся его великая стратегия лопнула, как порхавка под ногой, и через канал выскочил на поле, держа направление на дальний угол Яворского леса. Кабану не закажешь, куда свернуть, но Игнат Степанович был почему-то уверен, что он пойдет либо в глубь Старины, либо сюда. Путь к Старине отреза́ли своими голосами собаки, а этот угол глухой и тихий…
На взгорке Игнат Степанович остановился, обернулся и увидел Валеру. Тот только что выскочил из лесу и показывал рукой туда же, куда направлялся Игнат Степанович. Он бросил взгляд чуть дальше, на низинную прогалину между березняком и Яворским лесом, и заметил самого кабана. Тот пластался по низине, как будто гнал борозду на ближний угол Яворского леса. Снег был глубок, и кабан чуть ли не весь зарывался в нем. Вырвались на открытое и собаки.
«Ненадолго тебя хватит по такому снегу, голубок. Они догонят. Догонят и оседлают», — подумал Игнат Степанович, ускорив шаг.
Широкие ясеневые лыжи легко скользили по залубенелому снегу, и он достал дальний угол Яворщины раньше, чем кабан. Собаки заливались где-то на клубчанской стороне и все вроде на одном месте. Не иначе кабан забрался в чащу и не подпускал их к себе. Но нет — голоса собак повеселели, начали приближаться, и не успел Игнат Степанович сообразить, что делать — остаться здесь или краем леса пробежать дальше, как снова, уже вблизи, увидел кабана. Тот челноком прошил ельник метрах в тридцати от него и вышел на чистый снежный простор. Впереди, поперек его пути, тянулся мелиоративный канал, дальше лежало поле, а за ним темной стеной вставал Кургановский лес. Кабан держал путь туда. Метрах в тридцати вслед за ним шли собаки.
Игнат Степанович вскинул ружье и вел его по ходу кабана.
Это был настоящий секач: высокая могучая грудь, огромная, стесанная на клин голова… Разинутая пасть забита пеной… Собаки настигали его…
В обоих стволах были патроны с пулями, но Игнат Степанович медлил нажимать на курки.
«Куда ж ты идешь, дуралей! Перед тобой же канал…» Мысль эта молнией сверкнула в голове, и словно бы в ответ на нее кабан сделал отчаянный прыжок. Прыжок был стремителен и красив, кабан оторвался от земли и на какое-то мгновение как бы повис в воздухе, в свободном полете. Он пошел бы дальше, но в событие вмешалось то, чего ни зверь, ни человек не ожидали. На противоположном берегу канала за зиму выросла тянувшаяся вправо и влево широкая, зализанная ветрами снежная крыша. Кабан опустился как раз на нее, пробил насквозь и всей своей мощной тушей шастнул вниз, в сыпучий, глубокий снег. Тут его и нагнали собаки.
Игнат Степанович выскочил на берег канала. Кабан барахтался в сухом, вспаханном копытами снегу. Огромная, в половину туловища, с желтыми загнутыми клыками голова вытянута вверх, навстречу собакам, черная щетина на загривке стояла шильем. Разинутая пасть была забита желтой пеной, и она клочьями падала на снег, грудь запаленно вздымалась. Собаки так и заходились от ярости, бросались вниз и, как на пружинах, отлетали назад.
Сзади над кабаном нависала толстая снежная крыша, перед ним были собаки.
Боковым зрением кабан заметил человека, выскочившего на берег канала. И откуда только сила взялась: внезапный, как выстрел, прыжок вверх, на берег канала, прямо на собак — те, точно щепки, разлетелись в стороны, — еще несколько прыжков, и лес проглотил его, как иголку. Опомнились, заголосили собаки, устремились вслед.
Подбежал Валера: куртка расстегнута, шапка на затылке, лицо раскрасневшееся, в поту.
— Ну что?
— Вопщетки, ты понимаешь: и по такому снегу он идет наравне с ними, — Игнат Степанович выглядел растерянным. — Ага, выскакиваю сюда, а он в канаве, как мышь в муке. И собаки шалеют.
— Ну?
— А потом увидел меня — и на них, на берег… Как они только успели отскочить. А он по своему же ходу назад…
— Постойте, тут же и пятидесяти метров не будет, — пытался понять происшедшее Валера.
— Ага… Ты видишь, какую кротоловку ему подстроили? — Игнат Степанович шел по кабаньему следу. — До крови изрезал ноги, и пена клочьями… Он думал, что на той стороне твердое, а там снега накрутило за зиму. Он как шел, так с ходу и мотанул… Метров пять летел… И если б там была земля, пошел бы дальше. Такая сила, пудов шестнадцать, не меньше…
Валера пытливо посмотрел на Игната Степановича, и только теперь до него начал доходить смысл всего, что произошло здесь…
Игнат Степанович достал из кармана трубку, но набивать ее не спешил, прислушивался к голосам собак. Они доносились откуда-то с другого конца леса.
— Вопщетки, ему ничего не оставалось, как пойти в атаку на них, в лоб… — Игнат Степанович опять прислушался. Голоса собак еще доносились. — А теперь нехай они ему ж… поцелуют, — сказал как бы про себя и засмеялся тихим виноватым смехом.
Он натаптывал трубку и, казалось, всецело был занят этим, но видно было: голова его занята какой-то другой, важной мыслью. Игнат Степанович даже усмехался про себя, шевеля губами, и в глазах его стоял светлый, словно это заснеженное поле, туман… Усмехался и прислушивался к чему-то, звучащему в нем самом и что мог уловить только он.
И Валере вдруг опять стало страшно за него, как тогда, в Минске, на вокзале. И он затаился в себе, боясь чем-то неосторожным нарушить тихую сосредоточенность, в которой пребывал Игнат Степанович.
Игнат Степанович тем временем прикурил, выпустил вверх дым, поднял взгляд на Валеру, и в глазах его уже не было тумана — они были чисты и ясны, и что-то веселое и родное теплилось в них… Валера тоже улыбнулся, чувствуя, как у него самого глаза застилает туман…
Высоко в небе над ними, как паук паутину, тянул дымную нить самолет. Если бы у летчика было время и желание оторваться от заполненных приборами панелей и взглянуть вниз, он увидел бы заснеженную зимнюю землю, лежащую под ним подобно развернутой карте.
А если бы еще летчик мог спуститься ниже, он увидел бы серовато-белое липницкое поле, и Яворский лес, и дорогу, которая прямой линией рассекала лес на две половины. Дорога вела из Клубчи в Липницу, оттуда — в район и дальше, во весь свет.
Он мог бы увидеть собак. Они догнали-таки кабана, хотя тот уже и не убегал от них. Теперь он был хитрее: затаился в чаще и выжидал, набираясь сил, готовясь к неизбежному моменту, когда сам перейдет в атаку, — и горе тому, кто встанет на его пути…
А еще летчик разглядел бы на поле около леса две маленькие фигурки людей. Они оживленно размахивали руками, и у обоих изо рта шел морозный пар — разговаривали между собой.
У летчика, закованного в красивые линии металла, была своя задача. Вверху над ним сияло слепящее солнце, прямо перед ним простиралась голубая, сотканная из крошечных серых точек бесконечность, внизу под ним лежала земля. Летчик знал, что она живет, дышит, любит, сражается за себя, и от этой мысли ему было легче переносить одиночество в пустой и холодной бесконечности.