#img_5.jpeg
#img_6.jpeg
Перевод В. Щедриной
I
Встречающих на станции, как всегда, было больше, чем прибывших, хотя из поезда сегодня высыпало немало. Иван знал, что его ожидать здесь никто не будет, однако постоял возле низенького станционного заборчика, пока люди растасовывались кто куда. Все же неплохо было бы увидеть кого-нибудь из знакомых, будневских или из какого соседнего села.
Но знакомых не было. Начало темнеть, и он достал из чемодана фонарик. Закинул чемодан на спину, засунув палку под ручку, шел, светил, выбирая дорогу. Уже с неделю стояли ветреные, с солнцем дни, воду стянуло, и земля начала просыхать, была мягковатая и как будто теплая. Дорога успела отвердеть на голых местах и тут, в лесу. Из чащи тянуло оттаявшим мхом, смолой.
И впереди Ивана, и сзади слышались голоса, мигали фонарики: сегодня в эту сторону шли многие. Иван начал вслушиваться в гомон.
Иван любил эту некороткую — что ни говори, а все десять километров — дорогу домой. Любил за то, что она имела над ним какую-то магическую власть, которой он подчинялся, даже не чувствуя этого. Стоило только выйти из вагона, перейти пути и углубиться в лес, как все то, чем он жил в городе, оставалось где-то там, вне его, Ивана, а сам он становился как будто иным — мягче, добрее. Молчаливый и задумчивый по характеру, здесь он веселел, его тянуло говорить и смеяться. Он вдруг начинал ощущать в себе смелость и твердость легко и просто живущего на свете человека, для которого нет ничего невозможного, который все может, стоит лишь захотеть. Он и сам не знал причины такой перемены в себе, но перемена эта происходила и радовала его. Он готов был приветить каждого, кого б ни встретил, — будь тот из Буднева или из какого другого села этих краев — они теперь были ему словно добрая большая родня.
Его удивляло, если люди не радовались встрече с ним так же искренне и откровенно, как и он сам.
Ему хотелось, чтоб все считали его своим. Он не понимал, что даже для будневцев теперь он был всего лишь гость. А с гостя что возьмешь?
Что-то похожее творилось с Иваном всякий раз, когда он выезжал в командировку. Поспешно, словно боясь опоздать, он складывал свои карты, планы, схемы в стол, получал у Жени деньги, хватал в руки чемоданчик… Как только институт с его пыльными коридорами и шкафами, с добрым и спокойным Вас Васом (так они звали начальника группы Василия Васильевича), с парнями и девчатами оставался где-то там, позади, он с облегчением вздыхал. Даже свой, готовый уже объект он старался оформить и отослать на утверждение как можно быстрее, чтоб столкнуть с себя эти бумаги и скорее снова выехать «на периферию».
Иван любил свою работу, любил «зашиться» в какой-нибудь далекий совхоз и ходить, мерить, прикидывать: где пустить новую линию, где поставить трансформатор, как сделать подводку к ферме, к зернохранилищу… Здесь он был сам себе начальник, и как раз эта свобода и независимость добавляли ему бодрости и настроения. И еще он любил бывать на воле — то ли поле это, то ли лес…
Как у многих неразговорчивых людей, склонных к самоанализу, у Ивана была привычка рассуждать вслух с самим собой, и он не замечал этой своей слабости, которая давала ему возможность обходиться компанией всего из одного человека — его самого.
И теперь, настроившись на дорогу, он не забыл сказать себе: «Ну что же, Левонович, берите вещички под мышки и топайте. Вам еще далековато до места».
Два парня впереди говорили о девушках. Вспоминали Курганы, те самые Курганы, что были недалеко от его Буднева и куда когда-то частенько попадал и он на танцы. «Веселее будет идти», — обрадовался Иван, признав в парнях попутчиков. Еще дальше впереди вышагивал длинный прямой парень, помахивая малюсеньким — что в него можно положить? — чемоданчиком.
— …А помнишь, приходила с хутора… Ой, как же ее?.. Маней ее звали. Маленькая такая, «сербиянку» любила танцевать… Вот девка! Огонь! — говорил один из тех двоих.
— Она огонь, а ты порох… Ну, там уже было… — с приличной долей сомнения перебил его сосед. У него был певучий, немножко в нос голос, он приятно, как на спевках, растягивал слова: «о-о-гонь», «бы-ыло-о».
— А что ты думаешь. И было, — вел свое первый, — Проводил я ее тогда до канавы и говорю: «Ступай, девонька, а мне сегодня еще косить надо идти». А сам уже накосился-а-а. Думаю, скорее бы до какой копны добраться.
Парень с малюсеньким чемоданчиком замедлил шаг.
— Это вы про какую Маню? Не про Меллянову ли? — Ему, видимо, хотелось присоединиться к этим двоим.
— А кто ее знает, чья она… Маленькая такая, белесая. У батьки ее пчелы были… Я после того еще раза два заглядывал к ним и медком лакомился.
— Меллянова, — уверенно подтвердил парень с чемоданчиком. — Она теперь замужем. В Могилеве. Двоих детей имеет.
— Конешне, будет замужем, где ж ей быть, — хмыкнул, как отмахнулся, не признал его первый и снова заговорил с соседом, тише и более интимно: — А то еще была Нина… Эта уже с Ореховки. Танцевала здорово, а прижимала-а-ась…
— И с ней у тебя было дело-о-о, — подхватил парень с певучим голосом.
— Откуда ты знаешь?..
— Сама рассказывала.
— Врешь. Такое не рассказывают. — И оба захохотали, смело будя голосами лесную тишину…
— По-моему, так у тебя и с Верой что-то было, а? — все еще смеясь, спросил парень с певучим голосом. — Или это просто так люди языками мололи?..
Тот, первый, вздохнул:
— О Вере я промолчу…
— Что, не в коня корм?
— Может, и так. Одно только скажу, что это девушка, каких поискать…
— Она со мной в одном вагоне ехала, — снова встрял парень с малюсеньким чемоданчиком. — И поехала дальше, в Долгий Лог.
— Зайцева Вера? — не поверил первый парень.
— Зайцева Вера…
— Одна ехала или с мужем?
— Одна. Теперь немодно ездить по двое. Муж едет себе, жена — себе.
— Брось, Ленька. Что тебе с того, одна она или с мужем, — заговорил парень с певучим голосом.
— Это как сказать, — неуверенно ответил Леня.
«Да-а, с этими ребятами не соскучишься… И откуда они знают Веру?» — подумал Иван, а вслух спросил:
— Куда, хлопцы? До Ворсы?
— Дальше…
— До Нового?
— Дальше.
Отвечал Ивану парень с певучим голосом. Отвечал и словно бы усмехался.
— Куда же дальше… Дальше Буднев.
— Значит, до Буднева…
— До Буднева?.. Так и я туда! — удивился Иван.
— Мы знаем.
Иван начал прикидывать в памяти, кто б это мог быть, и не мог вспомнить. Помог сам парень:
— Четвертая бригада. Прокопович. И теперь не знаешь?.. Ну ты даешь!.. Данилов внук…
— А-а-а, теперь знаю. Игорь? Разве узнаешь… Я в армию шел, а тебе было ли десять?..
— Не было.
— То-то. Еще к кому? — Это вопрос был уже к Игореву попутчику.
— К Потапу.
«Фу-ты, черт, как же я не узнал его? Это ведь Потапов Леня. И голос Потапа, и ухватки такие же. И бабник, видимо, будет такой же, как батька. Тот по этой части мастак, своего нигде не упустит».
Теперь они шли все вместе, друг за другом. Парень с малюсеньким чемоданчиком тоже приостановился, обождал их.
— Тоже в Буднев? — спросил Иван, уверенный, что так оно и есть.
— Ага, — ответил парень, и теперь Иван узнал его. Это был Микулихин… Как его? Федя или Петя… Кажется, Федя… Да, Федя…
— А ты Купцов Иван? — спросил тот в свою очередь, и все засмеялись: наконец-то познакомились земляки.
— Неужели все в Минске? — не верилось Ивану.
— Как видишь… — ответил за всех Игорь.
— Странно как-то… Все из одного села, живем в одном городе, а друг о друге ничего не знаем.
— А что тут такого. Все очень просто, — начал объяснять Леня. — Минск не Буднев. Каждый бежит, каждый спешит… Бывает, что письмо домой некогда написать. Мы с Игорем вместе на тракторном — и то, бывает, по месяцу не видимся. Аванс просадишь, с горем пополам дождешься пятницы — и на вокзал. Влезаешь с трудом в вагон, оглянешься: ха, знакомая морда. «Здорово!» — «Здорово». — «Домой?» — «Домой». Поехали…
— Не напускай, Леня, тумана, — перебил его Игорь. — Уже и письмо написать домой у него нет времени. К медичкам каждый вечер успеваешь и на футбол успеваешь…
— Ну, ты б уже хотел, чтоб и к девкам не бегать. Зачем тогда жить? Погоди, пойдем в армию, там старшина тебе побегает…
«И в самом деле так оно и есть, — подумал Иван. — Каждый из нас живет в одном районе, делает свое дело, у каждого свои интересы. Работа — дом, дом — работа. Плюс у кого телевизор, у кого футбол, у кого танцы, у кого библиотека; и снова: работа — дом, дом — работа. Ничто не связывает, хотя и приехали из одного села. Дороги если и пересекаются, то совсем случайно. Как сегодня». Вспомнился недавний случай, когда на квартиру к нему как-то вечером заглянул Миша Клименков с другом из прогнозистов. Иван немного знал Мишиного друга, не раз сталкивались в коридорах института. Сели за стол, и тут выясняется, что Иван с ним вот уже четыре месяца живет на одной лестничной клетке. Четыре месяца — и ни разу не встретились…
Какое-то время шли молча, лишь однообразный топот ног, шуршание одежды и вспышки фонариков. Свет выхватывал из темноты мокрые стволы молодых сосенок, блестящую, как слюда, кору берез, кустики голубики и багульника. Дальше, куда свет не доставал, была темнота и таинственность. Но и в этой таинственности, и глухой черноте ночи, и в самом молчании ребят было что-то спокойное, доброе, созвучное настроению Ивана, и Иван готов был молчать хоть всю дорогу.
Снова заговорил Игорь с Леней, заговорил о хорошо известном обоим, но и Иван понял сразу, что разговор идет об ограде на могилу.
— Хотел к радунице привезти, покрасить, и хлопцы обещали сделать, выпили бутылку договорного…
— Выпили, так сделают… А дед Данила немножко подождет. Ему спешить некуда…
— Известное дело, подождет…
— Что, разве Данила умер? — не поверил Иван. — Я же его не так давно видел. Когда это я был дома?.. В начале зимы. Я шел в магазин, а он на лыжах навстречу… Как всегда, важный, подтянутый, усы как у моржа…
— Умер. Уже два месяца прошло. Тогда такая метель была. Я едва приблудил к Будневу… — глухо ответил Игорь.
Старый Данила заменял ему и деда, и отца, и мать. Он взял Игоря из детского дома, когда тому было четыре года.
— Выше голову, Игорек, не плоди тоску… Не надо… — хлопнул Игоря по плечу Леня. — Завтра радуница, соберутся люди на кладбище… Придем и мы, выпьем по чарке, вспомним старого…
— Не надо на пустом погоду строить. Ему-то теперь, допустим, наплевать; придете вы или не придете, вспомните или не вспомните, — неожиданно вставил свое слово Федя, и оно недобро зацепило ребят и своей неожиданностью (все молчал, и было похоже, что и дальше будет молчать), и тоном, сухим и безразличным.
— Как это — на пустом? — переспросил Игорь.
— А так… Умер — и все, как и не было…
— Для тебя, может, и не было, а для меня есть. Понял? — вспыхнул Игорь.
— Как хочешь, это твое дело, — пожал плечами Федя.
«Ага! Так это, выходит, завтра радуница?» — подумал Иван, и это открытие как-то удивило его. Ехал просто домой, а угодил как раз на радуницу.
Лес кончился. Пошло поле — с темными горбами пригорков, с веселыми голосами редких ручьев. Впереди горели огни Дубеек. Здесь еще никто не спал, и собаки проводили ребят через все село, передавая одна другой. За Дубейками Игорь с Леней отделились, свернули на стежку: она немного сокращала дорогу. Иван с Федей пошли по шляху: короче-то короче, но стежку в одном месте перерезал канал. Хорошо, если хлопцы найдут кладку, а если нет…
Оставшись вдвоем, Иван с Федей незаметно для себя ускорили шаг. Шли, словно старались загнать друг друга. Федя шел легко, высоко поднимая ноги, и Иван сразу почувствовал, что ему будет труднее: у него за плечами чемодан.
Говорить не хотелось. Иван ничего против Феди не имел, но и радости особой не испытывал, что тот идет рядом. Идет — и пускай себе идет. Дорога свела, дорога и разведет. Осталось не так много.
Свой фонарик Иван давно положил в карман — он был слабее Фединого — и теперь следил, как Федя забавляется со своим, высвечивая то высокую, круто подмытую водой насыпь дороги, то пожеванный колесами машин кустик репейника с пустыми «ежиками», то поросшую травой кучу сдвинутых с поля камней, то телеграфный столб с блестящими, как кожа змеи, проводами.
Следил за Фединым фонариком, а сам думал о том, что Вера ехала в одном поезде с ними и поехала в Долгий Лог. И, словно заноза, что-то ныло, болело в сердце.
«Что с вами, Левонович? Может, вы заболели? — думал и улыбался сам себе Иван. — Или, может, Левонович, вы имеете что-то к ней? Может, ревнуете к мужу? Или к Лене? А? Или это просто так?..»
Это было не просто так. Напоминание о Вере всколыхнуло давнее, щемящее. Иван думал, что его уже нет, что оно отжило, покрылось пеплом. Старый дурак, скоро тридцать, сколько ты еще будешь ожидать его?..
Иван восемь лет не видел Веру, вспоминал ее изредка, как вспоминают близкого человека, который давно умер. Знал, что после школы поехала куда-то на Север, там вышла замуж за офицера. Знал, что она прошлым летом приезжала домой хоронить отца; он заснул на сырой земле и схватил крупозное воспаление легких. Иван убеждал себя, что все это: и то, что Вера вышла замуж, и то, что у нее умер отец, — для него ровно ничего не значит, просто кто-то вышел замуж и кто-то умер, но сам чувствовал, что это не совсем так. И не только потому, что они с Верой были из одного села и что он когда-то частенько ходил к ним и хорошо знал и уважал ее отца, Петра, и потому должен жалеть, что он умер.
Между ним и Верой было что-то такое, что нет-нет да и напоминало о себе.
Они не были одногодками, они никогда не «дружили», как дружат деревенские мальчишки и девчонки — вихрастые сорванцы и голенастые школьницы, — с перепиской, с клятвами «любить вечно», — ничего этого между ними не было. Но между ними было что-то другое — невысказанное, до конца не понятое. Оно будто приплывало из темного, призрачного тумана, было нереально-прозрачным, далеким, но таким необходимым. Иван знал, что ему жилось бы тяжелей, если б не существовало этого «иного». То была мечта о любви, то были сны детства.
«Так вот, Левонович, — подумал Иван про себя, как всегда, снисходительно и шутливо, — выходит, завтра вы сможете увидеть ее. Завтра она обязательно будет в Будневе. — Он поправил чемодан на плече и весело взглянул на Федю. — А тебе, брат, не надо так высоко поднимать ноги, быстро устанешь…»
Небо расчистилось. Теперь и без фонарика хорошо были видны и дорога, и стежка рядом с нею. Миновали Новое село. Стояло оно на высоком месте, и здесь, видимо, уже начали сажать картошку, потому что в воздухе стоял крепкий запах выброшенного на сотки навоза. У колодца напились: вода была ледяная, но верховая, отдавала талым.
Дальше уже до самого Буднева сел не было. Горбилась дорога, то поднимаясь вверх, то падая в ложбину, горбилось поле, черное, мягкое, распаренное, кое-где отзывалось сонными голосами птиц, и над всем этим шло спокойное серое небо.
— А где сейчас ваши хлопцы — Валик и Алеша? — спросил Федя.
— Под Карагандой и один, и второй. На шахте.
— Ну и как?
— Ничего. Семьями обзавелись, детей растят.
— Ну, наплодить детей каждый дурак сможет. Здесь большой науки не надо. — В Федином голосе послышалась то ли злоба, то ли озабоченность.
— Ну, не скажи. Сам-то женат?
— Женат.
— И дети уже есть?
— Трое.
— Трое? Молодец! — захохотал Иван.
— Ты чего? — насторожился Федя.
— Ничего. Люблю смелых людей.
— Будешь смелым, — буркнул Федя. — Ну а как живут хлопцы, как зарабатывают? Назад не собираются?
— Собираться, может, и собираются, да все это не так просто. Там уже и квартира, и работа, а вернись сюда… Работу-то всюду найдешь, а с хатой как?..
— Годика три надо подождать, не меньше, — согласился Федя. — Да, годика три. Вот ты засмеялся… Ну а сам почему не женишься? Как я знаю, работа у тебя хорошая, да, наверное, и квартира есть…
— Есть комната. А не женюсь… Молодой был — не успел, а теперь уже и страшно, — хотел свести на шутку Иван.
Федя шутку не принял.
— Страшного тут ничего нет, но и торопиться не следует. На сегодняшний интерес, так я лет бы до сорока не женился и не подумал бы жалеть…
— У тебя, наверное, что-то дома не ладится…
— Ладится не ладится… — передразнил Федя. — Просто я запретил бы балбесам жениться. Пускай вырастет, отслужит в армии, встанет на ноги, а тогда и женится…
— А самому сколько было, когда женился? Лет двадцать?
— Девятнадцать… Потому и говорю. Женился… Есть такая веселая песенка: «Без меня меня женили, меня дома не было…». — Федя немного помолчал. — Жизнь шуток не понимает. Она любит, чтоб с ней всегда были на «вы». Живешь, думаешь, что ты ее обхитрил, потом глядь, а оказывается — это она с тобой шутила. Спохватишься, а уже поздно…
Подошли к Будневу. Где-то у третьей или четвертой хаты Федя свернул во двор — он уже пришел домой. Ивану же надо было пройти еще с километр — на другой поселок.
За крайней хатой, миновав липовую аллею, он остановился, снял с плеча чемодан, вытер лоб. Повернулся направо, в ту сторону, где брало широкий разбег поле.
«Ну вот, отец, я снова пришел к тебе. Я не могу не приходить, потому что ты — это я, а я — это ты. Ты живешь во мне, словно никогда и не умирал, и мне легче с тобой. Это, может, и наивно, но и сейчас я часто думаю: «Что было бы, если б в то утро ты не пошел на лесопилку, а пошел сажать бульбу? Может, ты был бы жив? Теперь тебе было бы шестьдесят…»
II
Иван много думал об отце, о его жизни, о его последнем дне, много слышал от людей о том дне и любил, когда мать или кто другой вспоминали о нем. Может, потому и теперь, спустя столько лет, последний день отца представлялся очень ярко, так ярко и конкретно, что иногда казалось, будто на лесопилке тогда убило не Левона, а его, Ивана… Какая-то дикая несправедливость и незавершенность были в том дне и в самой смерти и какая-то сила и закономерность, если можно говорить о силе и закономерности смерти…
…Левон поднялся, обулся, закурил. Вышел в сад и сразу почувствовал, как брезентовые ботинки набухли от воды и обожгло холодом ноги. Трава матово-белая от росы, темным и мокрым глянцем светились ветки яблонь. Набухли и вот-вот должны были полопаться бутончики цветов. В этом году цветов очень много — если погода удержится, не обернется морозом, яблок будет много.
Было прохладно и зябко. Левон глянул в конец сада и удивился, как бы испугался. На дальней пепинке, как раз в седловатой развилке, ярко рдело солнце. Так на черном, замусоренном полу кузницы горит, начиная остывать, раскаленный добела нарог или лемех. Левон пожал плечами: никогда он не видел, чтоб так ярко, багрово горело солнце. Подошел к пепинке, потрогал гладкий приземистый ствол. В этом году должно быть много яблок. Считай, будет первый урожайный год. Разве это урожай — десять — пятнадцать яблок на дереве? Сад молодой, Левон сажал его перед самой войной, две пепинки, две цыганки, апорт, четыре гнилки, остальное антоновки, сливы. Никогда еще не было такого обильного цвета. И на грушах, и на яблонях. Если погода удержится, вот уж дети наедятся своих яблок!
Левон шел по саду от дерева к дереву, трогал их руками, где срывал прошлогодний лист, где запутавшуюся паутину…
Люди начали забывать войну. Не то чтоб забывать, а перестали вспоминать о ней когда надо и когда не надо, перестали думать о ней как о чем-то таком, что постоянно — хочешь ты того или не хочешь — гнетущей тяжестью висит над тобой и от чего невозможно никакими силами избавиться.
Жизнь берет свое.
Вчера всем колхозом выходили сажать бульбу, даже счетовод и кладовщик, конюхи и они, с лесопилки. Наверно, нужны были и такой добрый день, и такая дружная, живая работа, чтоб все это вдруг прорвалось наружу. Все смеялись, шутили, словно собрались не на работу, а на какой праздник. Вчера Левон увидел, что люди страшно истосковались по радости и вчера, может, в первый раз по-настоящему почувствовали и поняли, что война давно отошла, окончилась и что настало время жить. Все верили в это, как и в то, что в этом году все будут с бульбой и хлебом.
К полудню солнце пригрело так, что некоторые бабы поснимали теплые кофты. Привезли бочку холодной воды. Пили, пока не утолили жажду, потом начали обливаться. Заводилой этого дела стал Левон. Он черпал воду ковшом и выплескивал на каждого, кто подвернется. Бабы гуртом навалились на него, отобрали ковш. Он бросился бежать, выбежал на луговину, и здесь они его настигли. С одной или с двумя он бы справился, а их было пять, и первой среди них бежала Ольга. Она ухватила его за рукав, и тот затрещал, а сам Левон упал, потянув за собой и ее. Ольга навалилась на него горячим телом, не давая вырваться, пока подоспеют бабы. Они подбежали и бухнули на него и на нее всю воду, прямо из ведра. «Бабоньки, спасите!» — кричала, катаясь, Ольга, пока те бегали еще по воду, а тихо, чтоб никто не слышал, шептала: «Пускай бы зашел когда, посмотрел, как живу, куманек». И тяжело дышала, хватала ртом воздух. Он отвечал ей, сводя все на шутку: «Зайду, обязательно зайду, только отпусти». Но она не отпускала его.
Потом, отряхивая воду с рубашки и приглаживая мокрые волосы, он рассказал бабам, что уже слышал кукушку. Он стоял в саду, и она пролетела над ним, кукуя. И тогда Ольга пристально поглядела на него и сказала: «Это не к добру, что кукушка пролетела над тобой, Левон. Ты скоро умрешь». Он захохотал. Ему было смешно. Как это он умрет? Теперь, когда война, на которой он мог десять раз умереть и не умер, на которой его могли десять раз убить и не убили, давно окончилась, теперь, когда на дворе весна и все живое радуется жизни, он вдруг умрет. «Ты шутишь, Ольга». Он так и сказал. «Да уже ж, Левонка, уже ж, — поспешно согласилась Ольга. — Разве ж я всерьез это… Конечно, шучу».
Пришел с бульбы домой, а тут Лёкса скандал учинила. Ревновать вздумала. Ну, подурачились на поле, пообливались водой, а она уже наворотила: «Переманивает Ольга… Или, может, и сам думаешь завернуть оглобли? Так я тебе заверну…» И Ольгу на улице переняла, поссорились… Ат, бабы есть бабы… Чтоб не торчать дома, взял топтуху и с самым меньшим, Иваном, пошли на пруд. Думал поймать что. И поймал… Пять щук и около десятка вьюнов. Окоченел, как чурка. Вылез из воды синий, грязный, злой. Ополоснулся немного, переоделся. Цап-лап закурить, а в карманах пусто. А там и ножик перочинный был, и люлька, и портсигар… Со злости рванул Ивана за ухо. Оставил стеречь одежду, так он постерег. Разинул рот и бегал за отцом, а кто-то выпотрошил карманы. Хотя какое там «кто-то»… Броник или Алесь. Они все крутились возле Ивана. А тот ворона…
Левон достал из-под стрехи пруток, на который вешал табак, сиял с груши паутину, подумал о пауке: «Успел-таки сплести, гад!» И кора у корня что-то начала желтеть и лупиться, словно подопрела. Не иначе червяк подточил деревце. Совсем ведь молодое. Гляди, засохнет.
Увидел, что во дворе ни полена нарубленных дров, взялся за топор. Тяжело ухали, разваливаясь под ударами топора, поленья, летели в разные стороны щепки. Лёкса топила печь, пекла блины — слышно было, как стучала сковородником. И Левону вдруг стало неловко перед самим собой: никогда у него не хватает времени, чтоб как люди запасти дров на зиму, напилить, наколоть. Всегда так: с плеч — да в печь. «Надо в этом году навозить горбылей да скирды две сложить», — подумал, вбивая топор в колоду.
На столе лежала горка толстых серых блинов из сераделлы. Откусил кусок — он черствел, рос во рту. Есть не хотелось. Выпил кружку молока, начал искать шапку.
— Пойду на мельницу.
— Что это вздумал! Сегодня же, может, опять на бульбу?
— Опять или не опять, — проворчал Левон. — Распалю котел. Дам гудок — мужчины подойдут. С бульбой и без нас управятся.
— Обед приносить?
— Не надо. Сам приду. — Он вышел во двор. Потом вернулся.
— Забыл что? — встретила на пороге Лёкса.
— Ага.
Прошел на другую половину, покопался в столе, ища какие-то бумаги. Нашел их у себя в пиджаке. На кровати, разметавшись поперек тюфяка, спал Иван. Левон поправил на нем постилку, потрогал лобик: он был потный. Постоял. Увидел в дверях Лёксу. Стоит и смотрит на него, как на дитя: снова что-то не по нем.
— Соберешь в обед чего-нибудь. Пусть прибежит.
Лёкса кивнула головой.
— Старшие в школе?
— Ага.
В конце поселка встретил председателя Вавилу Пухтика.
— Здорово!
— Здорово!
— На бульбу не идешь?
— Нужно клепку кончать. Приезжал на днях представитель из комбината, просил ускорить. Обещал машины прислать. Да и самим надо.
— Деньги нужны. И коров покупать, и коней… И бульбы, наверное, не хватит.
— Тут не двести тысяч, тут миллион дай — все равно будет мало. Сколько дырок.
— Ну, с миллионом можно было б жить…
Разошлись: Левон в одну сторону, Вавила — в другую.
«Кажись, начинает отходить, — подумал Левон про Вавилу. — Куда денешься — отойдешь. Вместе жить, вместе работать».
До этой зимы мельницей заведовал свояк Вавилы — Игнат. Не столько заведовал, сколько пьянствовал. А потом и в «фунты» начал руку запускать. Глядели на него, глядели — и решили выгнать. Что ни делал Вавила, как ни крутил, чтоб оставить свояка, ничего не вышло: люди уперлись. Был вынужден смириться с тем, что заведующим избрали Левона. Поначалу так и здороваться не хотел. А теперь уже ничего, в хату начал заходить.
Чем ближе подходил Левон к мельнице, тем глуше становилась та внутренняя тревога и неудовлетворенность, которые угнетали дома. Мысли о работе начали вытеснять все лишнее и ненужное. Начал уже сомневаться, придут ли мужчины. Что он тогда один будет делать? «Придут, никуда не денутся, дам гудок — услышат. Гудок такой, что мертвого подымет».
На гребле, возле моста, зацепился за корягу и чуть носом не зарылся в грязь. Обернулся поглядеть на проклятую корягу — увидел в грязи свой каблук. Достал его, очистил, повертел в руке — был он совсем стоптанный — и швырнул в канаву, плюнул: теперь будешь весь день ходить на одной пятке.
За мельницей возвышалась гора опилок, и Левон с наслажденьем вдохнул знакомый, приглушенный после росной ночи прелый запах. Снова на память пришел вчерашний день, солнце, то, как на поле обливались водой, как ловил вьюнов, — и ему вроде полегчало. «Прибежит Иван, сходим в кусты, лук вырежем», — подумал про сына.
Топку растопил быстро, набросал дубовых обрезков — и загудело, зашугало пламя. Смел опилки со стола, проверил пилы: обе острые, недавно точенные. Только теперь вспомнил, что не сделал предохранительных ножей и крюков для щитков, — снять снял, а в кузницу не зашел. «Вечером скажу Максиму, чтоб сделал». Провел рукой по столу: дуб был гладкий, отполированный до глубокого зеркального блеска. Взял шуфель, отбросил опилки, притащил под пилы с десяток дубовых плашек, вытер вспотевший лоб. Поглядел на небо: было оно сухое, белое, обещало горячий, знойный день. Вернулся в кочегарку, дал гудок, включил помпу — долил воды в бочку.
Что ни делал сегодня Левон — и дома, и тут, — он все время чувствовал какую-то непонятную тревогу. Словно на нем лежала какая-то обязанность, но что это за обязанность, он не знал. Ощущение, что он что-то должен сделать, что-то срочное, очень нужное, все время беспокоило его, подгоняло. Он ни минуты не стоял на месте, все время что-то делал, однако чувствовал, что это не то, не главное…
Стрелка манометра давно переползла за половину шкалы, можно было бы начинать пилить, но никого еще не было — ни Федора, ни Миколы, ни Павла. Ну, Павлу далеко идти, да, наконец, Левон один пока побудет в кочегарке, а Федор и Микола могли бы уже и прийти. И Сашка мог… И Левон нетерпеливо потянулся к ручке сигнала, над всей окрестностью разнесся густой, протяжный гудок.
Из кочегарки Левон перешел на мельницу, постоял возле ковша, смел пыль с ящиков, с «фунтами»; все ящики были пустые: из-за клепки давно уже не мололи. Весь нижний этаж был завален мешками: жито, ячмень, пшеница. Навезли со всего сельсовета. Подумал: «Надо как-нибудь запустить, ночи три помолоть, немного разгрузиться».
…Первым пришел Федор, просунул голову с заспанными глазами в окно кочегарки:
— Собирались же сегодня бульбу сажать. Я хотел уже идти в поле. Да и бригадир прибегал.
— Будем кончать клепку. На днях должны машины прибыть из Бобруйска. За Миколой не заходил?
— Сейчас идет. — Федор сел на бревно у стены, достал кисет.
— Что-то глаза у тебя по маковому зерну? Не выспался? — Левон перевесился в окно, сам достал газету.
— Вчера вечером у свояка был. Набрался, что жаба грязи, так где тут им быть большими? Голова трещит как котел. А кто это плашек натаскал?
— Я.
— Один? Не мог дождаться, чтоб помогли?
— Пока вас дождешься…
Подошел Микола, высокий, худой, с длинными жилистыми руками.
— Будем начинать? — спросил, присаживаясь.
— Павла еще нет… Хотя в одну пилу можно, я постою в кочегарке, а там и они с Сашкой подойдут, — ответил Левон.
— Ножи не сделал? — спросил Микола.
— Нет… Сегодня зайду к Максиму.
— Не надо было старые снимать…
— Не надо было. Их же погнули. И болты не держали…
— А щиток?.. Опилки глаза высекут…
— Выживешь…
— Так одевать ремень?
— Давай.
Левон включил машину. Тяжело пошло маховое колесо, Микола с Федором подвели под него ремень, набросили, он зацепился, пополз, провисая посредине, — быстрее, быстрее, и вот уже запели, зазвенели пилы, гоняя под столом опилки.
Микола с Федором взвалили на стол плашку, взяли в руки крюки, стали по обе стороны стола. И голос пил из сухого стрекотанья, когда они крутились вхолостую, перешел в высокий надсадный вой — это пила врезалась в дуб. Плашка медленно ползла по столу — с одного конца ее толкал, багровея от напряжения, Федор, а с другого тянул Микола. Плашку опилили, пустили на клепку. Ядрено запахло свежими дубовыми опилками.
Пила то надсадно выла, вгрызаясь в твердый как железо дуб, то переходила на сухое, даже мурашки бегали по спине, стрекотанье. Но стоило снова пододвинуть брусок, и пила мгновенно смирнела, притихала, будто останавливалась, прорезая в дереве узенький шнурок, и тогда казалось, что не брусок движется по столу, а шнурок сам ползет и тянет за собой брусок.
Через окно Левон видел, как мужчины опиливали плашки, молчал, а когда пошла клепка, начал морщиться, мрачнеть, ругаться вполголоса. Потом не выдержал, выскочил из кочегарки, взял клепку, поднес к глазу, примерился, ровная ли, повернул на ребро, еще раз примерился, взял другую.
— Ну что? — спросил Федор.
— Что? Дерьмо! Кто такую клепку у нас примет? Ты же сводишь ее на конус. Нужно десять на два, а тут… — Он достал из кармана складную линейку, поднес к торцу клепки. — На этом конце хорошо — десять и одна десятая, и толщина два. А на этом? Восемь и пять и полтора… Брак. Нестандартная… Зацепил крюком — и веди ровно, а у тебя рука дрожит. — Он смотрел на Федора и кричал — и потому что злился, и потому, что пилы разгулялись как шальные, заглушая голос.
— А черт его знает. Кажется ж, ровно веду. Не так просто тут под линейку… — Федор плюнул под ноги.
Левон вернулся в кочегарку. Подбросил в топку, прочистил поддувало и не спускал глаз с окна. Видел, что Федор снова запорол несколько клепок; застонал, как от боли, выключил машину, снова вышел к столу, обругал Федора, тот только моргал глазами, но и после этого работы не было. Как раз в это время в кочегарке появился Павел, и Левон пошел сам к пилам.
— Два года стоишь у пилы, а клепку ровно не умеешь отпилить. Становись на место Миколы, а я тут… — крикнул он Федору, взял у Миколы крюк и стал к столу.
Федор подвинул по столу брусок, Левон принял его, подал под пилу. Пила вцепилась в брусок и равномерно, медленно, словно нехотя, начала разрезать его. Федор взял клепку — была она ровная, хоть стреляй из нее, отбросил в сторону, подал брусок назад. И снова пила мягко вцепилась в дерево, прижала к столу и ровно, без толчков и срывов, прошла вдоль бруска, и снова клепка вышла ровная. Федор и эту отбросил в сторону. У него трещала голова от вчерашнего, мутило внутри, а тут еще эта клепка… Вздумал сегодня пилить. Лучше бы шли на бульбу. Там и легче, и можно было б придумать, как опохмелиться. А тут стой, таскай плашки. Много ли их натаскаешь… Федор старался не смотреть Левону в глаза. Тюкал крюком в брусок и, отворачиваясь от опилок, которые секли по щекам, тянул на себя. Распилили один брусок, взялись за новый…
Левон начал успокаиваться. Напряжение у стола, внимание, сосредоточенное на работе, остудили его, он почувствовал, как к нему возвращается хорошее настроение, которое всегда приходило во время работы, когда все шло как надо. Хотел заговорить с Федором, пошутить, но увидел, что тот все еще сердится, не поднимает глаз, — смолчал. Пусть немного остынет.
Федор натужно, с тяжелым сопеньем, тянул на себя брусок, отбросил готовую клепку и, не глядя куда, толкнул брусок назад по столу. Левон поймал его. И снова Федор отбросил готовую клепку и снова, не глядя куда, толкнул от себя брусок, и снова Левон поймал его. Это походило на игру, тяжелую, но простую: ты — мне, я — тебе. Федор отбросил еще одну клепку, привычно толкнул брусок и почувствовал, что он словно ударился о что-то, отскочил назад и вдруг бешено рванулся из рук. Федор понял, что толкнул брусок не по столу, а на пилу, и успел увидеть, как пила с бешеной скоростью подхватила брусок и швырнула вперед.
Левон стоял вполоборота к столу, ждал брусок. Ему показалось, что Федор замешкался, сбился с ритма, и он повернулся взглянуть, что там.
И увидел, что по столу движется брусок, но не рядом с пилой, а на пилу, увидел, как брусок ткнулся в пилу и как бы подался немного назад, но нет — белые кривые зубья подцепили его, приподняли… В эту короткую долю секунды, пока брусок полз по столу и пока его подцепила пила, Левон почувствовал — аж заныло под ложечкой — острое сожаление, что не успел вырезать сыну лук, и теперь ему показалось, что это и была та работа, которую он должен был сделать. Удар неимоверной силы в подбородок и грудь отбросил его назад, в глазах блеснул, разрастаясь, огонь. Он был такой яркий, как солнце, которое видел Левон сегодня в развилке яблони, и все ширился, жег глаза, словно их живьем вырывали из гнезд… Потом огонь начал уменьшаться, уменьшаться, сошел на черную точку и пропал.
…Иван стоит еще несколько минут на дороге, сдерживает застывшие в глазах слезы, прислушивается к говорливому бульканью воды под мостиком где-то там, впереди.
«Ну, прощай, отец. Я пошел». Закидывает чемодан на плечо. Всегда тяжело сделать отсюда первый шаг.
III
Нет ничего лучше утра в материнской хате.
Еще слипаются веки, их тяжело и лень разомкнуть, и голова еще полностью не проснулась, то прорываясь до ясности трезвого озарения, то утопая в сладком тумане забытья, а уже радость, что ты снова дома, словно и не уезжал отсюда никуда, радость возвращения в самого себя — прежнего, маленького, какого-то другого и вместе с тем такого же самого, как и теперь, живет во всем теле, наводит на мысль о большом, нечеловеческом счастье. А мать уже давно проснулась и осторожно, чтоб не разбудить, ходит по хате. Она уже начистила бульбы, перемыла ее и перекладывает дрова в печи. Даже и так, лежа в постели с закрытыми глазами, можно представить, как она положила одно полено, немножко поодаль второе и уже на них бросает остальные, и они ловко, с глухим стуком ложатся одно на другое поперек тех двух, первых. Одно поленце скатилось на пол, и мать нагибается в печь, дотягивается рукой до него, не чувствуя, как лоб черкнул о дугу низкого задымленного устья печи и как от этой дуги на лбу, немножко выше правой брови, засинела еще одна бровь, будто серпик затуманенного месяца. И этот серпик будет темнеть, пока не сядут за стол и пока он не скажет ей глянуть в зеркало.
Дрова хорошо уложены, теперь можно положить растопку — клочок газеты, стружку бересты, зубок лучины. Пока язычок пламени цепляется за газету, пока перекинется на бересту и она сразу скорчится, черно и жирно задымит, пока закурится, затрещит лучина и уже за ней — осторожно и неохотно — дрова, — можно смахнуть пепел и угольки с шестка, налить воду в чугуны с бульбой: два больших — свиньям и один маленький — себе…
А в это время раздается голос с улицы. Кажется, это тетка Ольга:
— Лёкса? Лё-о-окса?!
Мать выбегает на крыльцо, оставив открытой дверь, и сразу в хате делается прохладно. Со двора доносится разговор:
— Не думаешь ли тэ выпускать корову? Или тэ не подоила?
Это она, тетка Ольга, это ее неизменный голос. Можно даже представить и ее саму: с повязанной теплым платком головой, в телогрейке и длинной суконной юбке, которая едва держится на плоских узких бедрах.
— Подоить-то подоила, да что они теперь там найдут?
— Найдут не найдут, хотя по воле походят. Загоню за Агея, пускай ищут. Черноголовник там отскочил: вчера видела.
Скрипят ворота хлева, и по двору идет корова, цокая копытами, и свинья из хлева подает голодный голос.
И снова ласковый туман забытья, кажется, мгновенный, а на самом деле получасовой, разрывается грубым и сильным:
— День добрый в хату!
Это уже Вавила.
— Динь добры! — отвечает мать и глядит в печь на сковороду, где белеет и на глазах начинает пухнуть блин.
— Кто это у тебя? Не Иван ли приехал? — грубый голос словно бы делается мягче, снижается до приятного удивления.
— Ага, ночью…
— И один шел?
— С Микуличевым Федей вдвоем. Но говорил, что много ехало. Внук Данилы, Потапов хлопец, Вера Зайцева…
— Петра?
— Ага.
Мать гремит сковородой, наливает второй блин.
— Она ж, говорят, развелась со своим. Не по вкусу пришелся офицерский паек. Видимо, ищет больший…
— Не знаю, больший или меньший. К тетке поехала в Долгий Лог.
— Ну на могилу к отцу они-то прибудут. Они это соблюдают. Да и года же еще не прошло, как умер…
— И грех был бы, если б не приехали. Он ведь смотрел их.
— Да… Хоть и глухой был как пень, а их берег… Вишь, и наш приперся. Федя, говорю. Снова будет жену гонять.
— А жена его тут ли?
— Тут, а то где же. Всю зиму тут, и дети тут. А он все грозится бросить. Да куда ж ты бросишь… Трое… Одно от первого мужика, и своих двое…
— Ага-а-а…
— Вот, говорят, что свекровь со снохой не уживается… А тут свекровь полюбила, привязалась к снохе сильнее, чем к сыну. И над внуками аж трясется…
— Ребенок есть ребенок, куда ты денешься…
В разговоре наступает пауза — слышно, как потрескивают дрова в печке, и снова Вавилино, размягченное и как будто заботливое:
— Сказала бы мне, что Иван приедет, коня дал бы. А то в темноте да еще, может, и с грузом…
— Я не знала, каким он приедет, да и опять же — разве я сама за ним поеду?
— И то правда… А он уже и не спит! — Вавила повеселел, увидев, что Иван открыл глаза. Сделал два широких шага от порога к кровати: — Здорово, Левонович. Говоришь, и поспать не дают?
Иван освобождает руку из-под одеяла, здоровается. Вавила возвышается над ним тяжелой широкоплечей тушей. Небритое лицо вспухло от недосыпания.
— Я вот толкую матери, — говорит Вавила, — почему мне не сказала? Можно было б лошадь запрячь. Мой младший мог бы и подскочить.
— А я привык пешком, — Иван приподнимается на подушке, смеется, но с постели не встает, и Вавила после нескольких обязательных вопросов о том, как там и что в столице, поворачивается к матери:
— Это же я зашел сказать, чтоб ты помогла бульбу перебирать у буртов. Может, до обеда посидела б? Арина пойдет, Маня, Гуня.
— Да нет, Вавила. Как же я пойду. Сам видишь — гость приехал. Хотим до обеда навоз выкинуть на сотки, ну а после на кладбище пойдем.
— Оно-то так. На кладбище и я пойду. Надо своих навестить, могилки подправить. — Он идет к двери, берется за скобу. — А то сходила б, а? А завтра Иван возьмет какую конягу и на телеге выкинете навоз?..
— Нет. Завтра ему ехать надо. — Мать не скрывает, что ей надоел этот разговор. — Поищи кого помоложе. Разве, кроме Лёксы, нет никого…
— Найду, почему не найти, — Вавила смотрит на Ивана. — Но я думал, что и тебе рубль какой или два не были б лишними. — Он неожиданно меняет разговор: — Вставай, Левонович, и пойдем ко мне. По чарчине возьмем, поговорим. Нона же моя теперь дома.
— Как-нибудь в другой раз. Сегодня некогда, — решительно вмешивается мать. — Работы сегодня много.
— Работа не девка, никуда не денется. Нона о тебе спрашивала. Как будто знала, что ты приедешь. И нам есть о чем поговорить…
Вавила выходит, нагибая голову в дверях. Мать стоит, опершись на сковородник, смотрит в печь.
— Бегает по хатам, баб ищет и где б голову привязать. Вчера у Миколы крестины были, ну а без него где обойдется? Если б не ты, может, и напросился б на чарку. А это раздобрился, даже сам в гости позвал.
Иван молчал. Он лежал на кровати, улыбался, но в душу уже прокрадывалась какая-то непонятная тревога. И как будто та радость, которая недавно пронизывала его всего, и счастье, что наполняло его сердце, поблекли, отступили.
— Так вставай, Левонович, — сказала, улыбнувшись, мать. — Гляди, как тебя величает. Левонович. Думает, может, зятем еще будешь…
И слова матери, и ее ласка, и такой знакомый домашний запах жареного сала с колбасой снова вернули Ивану чувство радости жизни, радости оттого, что он снова дома и видит, как несуетливо хлопочет мать, что она есть, живая — все такая же заботливая, экономная, простая, со спрятанными под платок волосами. И он вспомнил о страхе, иногда накатывающем на него там, в Минске, если долго от нее нет писем, и порадовался этому страху, тому, что этот страх есть и что он гонит Ивана на вокзал, в поезд, а потом эти десять километров, когда бежишь все быстрее и быстрее, думая: хоть бы у нее все было хорошо, и не веришь в свою боязнь, и потом во дворе, постучав в окно, напряженно ждешь, когда послышится легкий шорох и живое шевеление на печи, и с плеч словно гора свалится. Блеснет свет, и вот уже он обнимает ее, жаркую от печного тепла, маленькую, беспомощно прищурившуюся от яркого света, в наспех надетом просторном платье, чувствует шершавость ее разогретой сном мягкой щеки и покатость узких пригорбленных плеч…
После завтрака пошли в хлев. Иван взрывал вилами навоз, накладывал на носилки, старался наваливать на свой край больше, чтоб матери было легче.
Земля на сотках подсохла, и только в ложбинке за хатой, в бороздках цвела серой плесенью вода, и ноги вязли в тягучей, как тесто, липкой мякоти.
Говорили мало — спокойно, созвучно мыслям и настроению. Иван очень скоро разогрелся, снял пиджак. У матери тоже порозовело лицо… И накладывая навоз, и неся его, и разговаривая, он жил в себе. Он думал о сне, который приснился ему сегодня ночью, взбудоражил его.
Не сон ли принес с собой эту непонятную тревогу?!
Никогда Ивану не снился такой красивый и страшный сон.
Сон был про коней. Откуда-то, кажется из Яблонщины, Иван шел домой. Шел, мягко чувствуя босыми ногами горячий дорожный песок.
Пахло полынной горечью, и Ивана что-то тревожило и беспокоило. То и дело посматривал он на небо. На западе его затягивала темная туча. Иван не помнил, что тревожило его — то ли чернота, которая всплывала, разрастаясь, от земли, то ли что-то другое. Но непонятный страх подгонял его, заставлял идти быстрее. И вдруг Иван уловил едва слышное цоканье копыт — будто кто-то далеко и не очень быстро ехал на коне.
И теперь страх, который теснился в груди, приобрел реальный и конкретный смысл. Иван боялся этого конского топота! Он бросился бежать домой, скорей домой, и все время оглядывался назад, на небо. И, подбегая уже к своему селу, Иван увидел, что на небе, как раз по острому краешку черной тучи, летят, увеличиваясь на глазах, два голубых коня. Слаженный, размеренный топот их — тра-та-та! тра-та-та! — словно они неслись не по небу, а по гулкой, укатанной дороге, растекался вокруг, заполняя весь простор, разрывая сердце Ивана диким страхом. Жутко красивые, светло-голубые кони с розовыми гривами и хвостами, которые плыли, развеваясь по ветру, и безумно красными глазами, оскаленными крупными зубами… Иван видел их широкие, мускулистые груди, круглые чистые тарелки копыт, видел, как кони стремительно приближаются — тра-та-та! тра-та-та! тра-та-та! — и бежал по пустой улице, ища, где спрятаться, но всюду было голо, только впереди стояла их хата, и, когда казалось, что кони совсем догнали и вот-вот растопчут его, он наконец добежал до хаты и завернул за угол, прижался спиной к стене, раскинув руки. Кони протопали дальше…
Но тут же они развернулись и понеслись обратно на него, и он побежал вокруг хаты, прячась за углы, и с замершим сердцем наконец услышал, как топот стал затихать и затихать. Тогда Иван зашел в хату, нашел канистру с керосином, и, облив углы, поджег. Пламя рванулось вверх, словно выстрелило.
И, проснувшись, Иван еще долго слушал дикий стук своего сердца, до мелочей припоминая этот непонятный сон, ясно видел коней, слышал их топот и чувствовал только что пережитый страх. Даже теперь, стоило только закрыть глаза, появлялись сытые — аж переливаются! — нереально голубые спины коней, выпученные, налитые кровью глаза. Только теперь не было того ночного страха, остались лишь удивление и радость. Как это было красиво! Страшно, но красиво. Так страшно и так красиво, что сердце готово было разорваться.
И удивительно, вспоминая сон, Иван думал о Вере. Словно этот сон какими-то невидимыми нитями был связан с Верой.
«Это хорошо, Вера, что ты приехала, — думал он. — Это очень хорошо. Я хочу видеть тебя. Мне надо увидеть тебя…»
Пока Иван взрывал слежавшийся, спрессованный навоз — корове подстилали скомканный, спутавшийся лен, который каждый год оставался на стелище, а Лёкса собирала его и привозила на двор, — пока накладывал на носилки, Лёкса сидела у стены хлева на лавке. Успокоенная, немного размягченная работой и теплым днем, довольная, что приехал сын, она думала о себе, о Левоне, о детях, и ей приятно было думать, потому что эти мысли открывали ей ее саму не такой, какой она привыкла себя считать, — маленькой, слабой, слезливой, а другой — сильной, уверенной, красивой. Всю жизнь ей не было времени думать о себе: мать всегда думает о детях и лишь потом, если остается время, о себе. Такого времени она никогда не имела. С нею было пятеро, когда Левона не стало, — где тут быть другим мыслям! И теперь она думала о себе, смотрела на себя как бы отдельно от повседневных мелких хлопот, которыми всегда полна жизнь каждой бабы, а особенно жизнь многодетной деревенской вдовы.
Она вспоминала Левона, каким он был в те военные годы и каким остался навсегда, видела саму себя рядом с ним, тоже молодую и здоровую.
Она сидела на лавке, слышала глубокое дыхание Ивана, видела его черные задумчивые глаза и капли пота на лбу, великоватый нос, сильные руки со вздувшимися венами и видела и слышала совсем другого Ивана.
…Та ночь была холодная и метельная. Еще днем Лёксе стало нехорошо: подкатывала под грудь пустота, тянуло внутри, болел живот. «Не надо было поднимать так тяжело, — не в первый раз подумала она. — Не надо было браться за тот мешок».
Она ходила пятым и знала, что означает эта тяжесть в животе, и горячка, и ломота в спине.
Кончался седьмой месяц, как Лёкса забеременела, и она думала, что все обойдется.
Весь день была на ногах, истопила печку, сварила обед, потом поужинали. В хате было непривычно просторно: уже два дня, как отряд Ивана Ивановича выбрался из Буднева, оставив лишь санитарный взвод.
Дети — все четверо — спали на полатях и на печке, она с Левоном — на кровати. Еще вчера на этой кровати спали санитарка Галя и командир взвода Осипчик. Они недавно поженились — чернобровая смуглая Галя и молчаливый Осипчик, и Лёкса с Левоном отдали им свою кровать. Сами они спали на полу.
После глухой полночи, когда окна заледенели и по хате пошел холод, Лёкса разбудила Левона:
— Левон, Левон, встань. Я рожаю…
— Ты что, с ума сошла?.. Еще ведь не время…
— Я знаю, что не время, но и знаю, что рожаю… Встань, разложи в печке огонь… Поставь греть воду…
— Может, ты еще выдумываешь, — Левон быстро натянул штаны, на ощупь нашел в печи бурки — они сушились там. Зажег «соплячок», поставил его на стол, бросил сухих щепок в печку.
Лёкса лежала на кровати, тяжело дышала, смотрела в потолок, слушала, как трещат, разгораются щепки.
— Разбуди Реню… Пусть сбегает за бабкой…
— Она бояться будет…
— А как же без бабки?.. — Лёкса уже кусала губы.
Левон подошел к полатям, взял за плечо дочку:
— Реня, встань. Встань, Реня! Сбегай к Агеихе. Скажи, пусть бежит сюда. Мать рожает…
Реня сразу вскочила, как и не спала, быстро оделась.
— Открой сундук, Левон. Там с левой стороны две пеленки ситцевые, достань их. Под ними льняные, тоненькие, и их достань… Что еще. Ага, принеси из сеней корыто, пусть греется…
Она закрыла глаза. Лоб ее обсыпало потом. Она лежала и слушала, как гудит огонь в печке и как теплый воздух идет по хате, и будто не слышала боли, которая пронизывала ее всю, разламывала на части. Ей приятно было видеть Левона, растерянного, беспомощного, робкого. Он редко когда смеялся и еще реже — с ней. Она уважала его и немного боялась. А теперь ей было хорошо с ним. Она жалела его. Жалела, что он такой серьезный, прячет и ласку свою, и доброту и не знает, что с ними делать. Он, как богач, который не раздает свое богатство не потому, что скупой, а потому, что не знает, кому и как отдать…
Ей пришла в голову мысль о том, что еще вчера на этой кровати спали молодые, а сегодня она рожает. «Ну и что из того, что молодые, ты же сама давно уже не молодая, пятого рожаешь…» — думала она и снова вспоминала о том, что всего лишь вчера на этой кровати спали молодые.
Дикая боль пронзила ее всю.
— О-ой!
— Кричи, Лёксочка, кричи… Дай я тебе подушку подложу под спину… Удобнее будет… Кричи…
— О-ой… Не гляди!.. Дурак, бесстыжий, отойди… Ой!.. Осторожно, Левонка… Головку осторожно… О-о-о-ой… Пуп, пуп перевяжи…
Он бросился искать нитки — в сундук, в шкафчик — нигде не было. В ящике стола наткнулся на клубок дратвы. Откусил кончик, пережал пуповину.
— Живой ли хотя?
— Живой, — Левон держал маленький розовый комочек над корытом, обливал теплой водой.
В окно кто-то грубо забарабанил:
— Гасите огонь! Самолеты!
В раму еще раз гвозданули. Казалось, она не выдержит, рассыплется. И тут грохнула дверь, и в хату ворвался человек — в черном полушубке, с наганом в руке.
— Гасите огонь сейчас же, а то перестреляю! — рявкнул он, бешено бегая глазами по хате.
Лёкса видела, как побледнело лицо Левона, как ступил он навстречу горластому.
— Тише. Видишь… Ребенок родился.
— Что?.. А-а-а, — человек вроде смутился, хотя до него еще не доходило все, отступил назад, — Занавесьте чем-нибудь. Потому что как ухнет штучку — мокрое место останется. — Задом, задом, отступая перед Левоном, он вышел.
Левон завернул в какую-то тряпку ребенка, схватил постилки, набросил на одно окно, на другое. Прислушался. Где-то высоко слышался нудный тягучий гул. Он заметно отдалялся…
— Боже мой, будет ли он жить… Семимесячный… Такой малюсенький. Зеленый. Мохом поросший… — Это сказала сама Лёкса едва слышно, одними губами. А он, этот зеленый, обросший мохом, вдруг сморщил личико и не то заплакал, не то пискнул — раз, второй, третий…
— Захочет, так будет жить, — сказал Левон.
В сенях послышался топот ног. Шла Реня с бабкой Агеихой.
…Лёкса словно очнулась, подняла глаза. Иван стоял у ворот, опершись на вилы, смотрел на нее. Черные, коротко подстриженные волосы. Они у него курчавятся, можно было бы отпустить, но так он был красивее, так он казался моложе. Широкие в кости руки. Рубашка на груди расстегнута, как рожок косынки видна загорелая грудь. Каждый год так жарится на солнце, что и за зиму загар не сходит. Узкие брюки плотно облепили ноги. Мог бы выбрать и с более широкими штанинами. Тогда б не было видно, что ноги кривоватые.
Она встрепенулась, поправляя волосы, додумала: «Думал ли кто тогда, что из него толк будет. А гляди ты, слава богу. Захочет — будет жить». Поднялась.
— Давно были письма? — спросила тихо, как после сна.
— От Валика уже с месяц ничего не было. И Алеша молчит. Все никак десяти минут не выберут черкнуть пару слов… Реня, правда, недавно присылала. Лида тоже. Собирается на лето приехать с детьми.
— Пусть едут. Молоко есть, мясо… Хоть ягоду какую дети подымут да потешатся. А может, которая и совсем останется.
— Брось ты, мама. Отломанный сук не приживается.
— Отломанный. Очень быстро вы отламываетесь.
Лёкса замолчала. Иван слышал за спиной — рывками — ее шаги, слышал, как она тяжело вытаскивала свои резиновые сапоги из липкой земли… Сам же вспоминал свое…
IV
Зимними вечерами, когда на улице ветер гонял сухой снег и сыпал им в лицо, как ни закрывайся, когда ни около плетня, ни серединой улицы не пройти, чтоб не завязнуть в сыпучих сугробах, не набрать снега в бурки, хорошо было по протоптанной многими ногами стежке заскочить в затишье Петрова двора. Ветер не доставал сюда, за стену, и можно было отряхнуть снег с воротника и шапки, чтоб не нанести в хату. Здесь же всегда стоял веник — обмести бурки. А тогда уже можно было войти в первую, холодную, половину хаты (там под потолком всегда желтел огонек лампы) и с этой половины — во вторую. После мороза, снега и ветра на улице здесь был сущий рай. Вовсю, накаливаясь до малиновой красноты, горела печка, от стола валил дым — там курили картежники, а вокруг них толпились те, кто опоздал занять место за столом и теперь ожидал своей очереди, пока кто-то вылетит, и те, кто каждый вечер приходил сюда, чтоб отогреться в тепле, почесать языки, с одинаковой радостью поиздеваться над «дураками» — все равно, кто б в них ни оставался. Собирались здесь и мужчины, но больше было парней и девок.
Петр ходил во вдовцах, и жили с ним две дочери — Клавдия и Вера. Даже не с ним, а он жил при них. Петр каждую весну нанимался пастухом, как только сходил снег, в свою хату приходил только ночевать: кормили его, давали нижнее белье по очереди те хаты, которые пускали в стадо коров. Каждая хозяйка от себя оторвет, от детей, а постарается, чтоб пастух и вкусно поел, и в хорошем настроении вышел в поле, и Петр ходил с красным как свекла лицом, всегда что-нибудь бормоча под нос. Дочери его жили сами по себе, но тоже чувствовали блага пастушьего промысла — отец приносил им и хлеб, и к хлебу.
Старшей, Клавдии, перевалило уже за девятнадцать, и это она была причиной того, что у них всегда собирались хлопцы и девчата. Вере же она была и за мать, и за сестру. Вера росла медленно, заморенно, ходила в четвертый класс, а вид имела второклассницы. Но всем бросалась в глаза ее не по возрасту серьезность. Чистила ли она картошку маленькими быстрыми ручками, подкладывала ли поленце дров в печку, приносила ли воду — всегда брови сведены, губки вытянуты вперед, словно она сама себе на память повторяет какой-то урок.
Компании для пожилых женщин здесь не было, для мужчин — тоже. Петр не напарник. О чем с ним поговоришь, когда даже «добрый вечер» ему надо кричать в самое ухо. Однако мужчины все же частенько заглядывали сюда. Им это было удобней — они приходили вместе с парнями.
Сам Петр редко принимал участие в этих вечеринках, обычно сидел на лавке и, улыбаясь чему-то своему, мурлыкал, как кот, себе под нос и плел лапти. Из всех видов обуви Петр признавал только одни лапти. В них он ходил и весной, и зимой. Даже на пасху ходил в лаптях. Праздничные лапти плел он особенно старательно и красиво, веревки вил специальные, потом опаливал их, они делались черными и, красиво скрещиваясь, сжимали на ноге белые льняные онучи… Петр отличался еще в одном: он за лето всегда запасал вдоволь сухих дров и не жалел их зимой, лишь бы в хате было тепло.
Оставив школу после семи классов, почти каждый вечер в хату к Петру начал ходить и Иван. В карты он не играл, в домино тоже, но любил сидеть где-нибудь на лавке, слушать зубоскальство хлопцев и мужчин. В душном тепле хаты, в этом шуме, где все были равными — и старые, и молодые, он тоже чувствовал себя как бы ровней и с этими обросшими колючей щетиной мужчинами, и с парнями, хотя был здесь самым малым по росту. Он не обижался, если вдруг кто-нибудь звал его: «Где ты, Ясёк, иди сюда», — не Иван, а Ясёк, и он покорно шел на голос, неловко улыбаясь, откликаясь на кличку, как на законное имя. Эта покорность, готовность услужить, незлопамятность давали ему место в компании курцов и картежников. Они его принимали в свой кагал как равного, потому что он как равный трудился с ними летом и зимой. Он ездил с ними в лес, за речку по сено, таскал бревна и мешки. В чем можно было, он старался не отставать от них. Когда его посылали «к Маланье», охотно бегал, возвращался от нее с бутылками самогона, пробовал и сам выпивать, хотя ни вкуса в самогоне не чувствовал, ни охоты к нему не имел. Ему тогда сравнялось четырнадцать лет, и разговоры старших парней и мужиков о женщинах и девушках, бесстыже искренние и хвастливые одновременно, и страшили его, и вызывали повышенный интерес, волновали. Он слушал их, хотя и стеснялся, делал вид, что они его не интересуют, а сам старался не пропускать ни одного слова. Беспокойный огонь наивного восхищения женщиной, ожидания чего-то неизвестного и грешного уже будоражил его кровь.
Иногда хлопцы приносили цимбалы, и тогда начинались танцы. Учился танцевать и Иван. Митя, или, как его чаще называли, Четыресорок, играл на цимбалах, а «его» Клавдия была свободна и учила танцевать подростков. Иван боялся Клавы, потому что она чересчур смело прижимала его к своей большой, горячей груди, и старался вывернуться из ее рук.
Все разбивались на пары, каждый парень старался танцевать со «своей» девушкой, у Ивана «своей» еще не было, и он присаживался к печке, ближе к Вере — помогал решать задачи или читал ей что-нибудь из хрестоматии. Иван тосковал по школе и радовался, что Вера внимательно, как учителя, слушала его.
Трещит огонь в печке, скачут искры. Вера сидит на полу у раскрытой дверки. На коленях у нее задачник, а тетрадь, чернильница-бутылочка и ручка — на маленьком табурете. Лицо ее раскраснелось от огня, но она не отодвигается от печки, хотя здесь и жарко, искры стреляют — того и гляди прожгут задачник, тетрадь. Она смотрит в печку, на огонь, мечущееся пламя озаряет ее лицо, оно такое красное, что кажется — вот-вот и само вспыхнет огнем, и глаза вспыхнут как угольки.
Иван сбоку печки приткнулся на березовом чурбачке. Чурбачок тонкий, сидеть неудобно, и Иван крутится, умащивается на нем, как петух на спице…
— Ну, читаю еще раз… Слушай: «Из города А в город Б друг другу навстречу вышли два путешественника…»
Шумит, аж гудит, ломаясь в колене, пламя, пахнет березовыми дровами, как в бане, когда ее только начинают топить. Иван чувствует, как сохнут и наливаются теплом его щеки, и слушает гул голосов за столом — сегодня там что-то злится и часто срывается на крик Митя:
— Ты что думаешь, я слепой, не вижу… Короля — дамой… По голове сейчас этой дамой!
— Ну-ну, тише… ты б только по головам… Я пошутил.
Иван поднимает глаза на Веру.
— Так с чего начнем?
Вера как будто ничего не слышит — ни того, что только что прочел ей Иван, ни того, что делается за столом. Она смотрела в печку, на пламя, и сейчас встрепенулась, услышав голос Ивана, недоуменно смотрит на него.
— Надо узнать, на каком расстоянии от города А и Б они встретятся и какое расстояние между городами.
— А что, если они совсем не встретятся? — На Ивана смотрят круглые, как пуговицы, красные глаза.
— Как это не встретятся?
— Ну как? Разве между городами только одна дорога? Может, один пойдет по одной, а второй по другой — и разойдутся…
— Да нет, ты не понимаешь… На земле нет таких городов А и Б. Это только в задачах пишется.
— Разве ж может быть так: пишут, что есть, а их нет? Так не бывает. И как же они встретятся, если таких городов нет?
— Встретятся… Должны — значит, встретятся, — Иван начинает злиться. — Так что мы узнаём первым вопросом?
— Первым вопросом? — Вера морщит лоб, от носа вверх по лбу бегут две ложбинки. — Первым вопросом… — Иванову злость как рукой снимает.
— Ну, слушай еще раз. Только внимательно. Вот два города — А и Б. — Иван берет карандаш и чертит на листе бумаги схему. — Из города А в город Б…
— Ну скоро вы разберетесь со своими городами? — Это уже от стола Четыресорок. — Плюнь ты на все, Иван, да иди сюда. Возьми чарку.
— Не трожь его, может, он невесту себе учит…
— Ха! Га-га-га!
— Пейте, я сейчас — Ивану не хочется идти к столу и пить самогон, который он только что сам же принес.
— Во-о-от, мы еще упрашивать его будем. — Четыресорок встает из-за стола и тянет Ивана от печки. — Пускай сама разбирается.
И вот Иван за столом, между Петром и Клавдией, немного оглушенный выпитой водкой и разгоряченный. Он видит, что Вера сидит на старом месте, все так же уставившись на огонь. И ему жаль ее, ее маленькую горестную фигурку, одинокую и печальную в этом шуме.
Четыресорок пристает, чтобы Иван выпил еще. Иван не хочет, отталкивает его руку со стаканом — водка разливается на стол, в миску с кочанами кислой капусты.
— Ну ты потише. Пей! — Четыресорок багровеет, показывает зубы.
— Не буду. — Какая-то упрямая злость вдруг закипает в груди Ивана.
— Будешь, Ясёк. Раз сказали — будешь… Куда ты денешься…
— Я тебе не Ясёк, слышишь? Я Иван Купцов. У меня отец есть, Левон. Левон мой отец…
— Был отец… А ты Ясёк. Понимаешь?.. Я-а-сёк! И будешь делать, что прикажут. Сегодня сено коровам на ферму привозил, завтра навоз будешь выбрасывать, весна придет — пахать будешь, косить будешь… — Четыресорок словно взбесился.
— Ну и выброшу, что тут такого, и вспашу, и скошу. А пить не буду.
— Думаешь, на своих семи классах далеко уедешь? Не-а… Не дальше, чем я на Чалом.
— Куда захочу, туда и поеду.
— Не дальше Маланьи.
— А вот к Маланье больше я не пойду. Не-е-ет, не пойду.
— Пойдешь, Ясёк…
— Ясёк, говоришь? Ясёк? Пусть. А это тебе от Ивана, — и Иван плеснул остатки водки Мите в лицо.
Страшный удар в зубы отбросил Ивана к стенке.
Иван привстал, увидел по ту сторону стола мокрое и злое Митино лицо, почувствовал соль во рту, размахнулся и тем, что было в руке — граненым стаканом, саданул Мите в лицо и вместе со звоном, обвалившимся на его голову, услышал испуганный Верин крик.
Шел Иван домой, глотал слезы: «Где ты, отец? Неужели не можешь заступиться? Неужели всю жизнь буду вытирать рукавом слезы?»
Зажег лампу, долго смотрел на портрет отца. В хате было темновато, и отец смотрел на него со стены по-чужому внимательно и холодно.
— Почему это ты не хвалишься, что вчера подрался с Митей? — спросила мать за завтраком.
— А тебе уже напели.
— Вот я сейчас напою так напою! Сколько раз говорила: не ходи туда. Нашел компанию… Митя ему ровня. Нет, плетется… И тот нашел кого осилить. Сейчас пойду, так кочергой голову рассажу.
— Не вмешивайся, куда не просят, — грубо ответил Иван.
— Как это не вмешивайся?
— Сам разберусь.
— Или в суд подать? Найдут и на него управу.
— Сказал — не вмешивайся, так не вмешивайся…
Лёкса прикусила язык. С ней разговаривал другой сын, другой Иван — не тот мягкий, податливый, которого она знала до сих пор и которого люди, да порой и она, шутя и не шутя звали Ясёк. И она не знала, радоваться этому или печалиться.
Как раз в это время дверь хаты распахнулась. Зашел Митя.
— Явился, молодчик. Разве что взять кочергу да провести как следует, — встретила его Лёкса.
— Не кричи, тетка. И без этого собаке в глаза смотреть стыдно. Все это водка. Давай, Иван, мириться, — и Митя шагнул к столу, протянул руку.
Вчерашнюю Иванову злость как рукой сняло. Его приятно тронуло, что Четыресорок сам пришел к нему мириться, и он протянул свою руку.
После этого вечера Иван начал ходить со щербиной в верхнем ряду зубов, а Четыресорок с глубоким шрамом на переносье…
А потом как-то под вечер шел Иван с вилами на плече с колхозного двора домой, уставший, обессиленный. Ездили по сено за реку, весь день на холоде, а там еще за Слободкой конь провалился в ручей — хорошо, что место было неглубокое и хлопцы ехали близко, — вытащили коня и даже воз не надо было перекладывать. Шел, радуясь, что сейчас будет дома, в тепле и добре, и встретил Ивана Емельяновича. Маленький, толстенький, как гороховый стручок, Иван Емельянович перебирал коротенькими ножками, скользя по снегу, держал под мышкой — Иван сразу узнал ее — старенькую школьную радиолу «АРЗ». Иван Емельянович обрадовался, увидев Ивана, поставил радиолу на снег, подал руку.
В школе Иван Емельянович преподавал физику, химию и историю, ходил всегда в темном мятом костюме, и всегда от него пахло не то химикатами, не то лекарствами. Ученики его не боялись, его все любили.
— Это ж мы хотим Новый год встречать в школе, пластинки послушать, потанцевать, а радиолка наша молчит. Так я вот взял ее домой, покопаюсь, — может, и исправлю, — начал объяснять он Ивану, кивая на радиолу, и сразу, без перехода, будто для него это было давно решенным, предложил: — Приходи ко мне завтра вечером, вместе поглядим. Ты же любишь физику. Вдвоем будет веселее.
Иван не успел ничего сказать — он уважал Ивана Емельяновича и немного побаивался, — и все это было так неожиданно, а тот уже подхватил радиолу под мышку и пошел дальше по улице, все так же скользя в сухом нерастоптанном снегу…
На второй день вечером Иван с Иваном Емельяновичем сидели в тесной боковушке, щупали каждый проводок, каждый контакт. Все было на месте, все оказалось по схеме, а радиола молчала. На третий или четвертый вечер, когда Иван уже наизусть знал все узлы, где какое сопротивление, где конденсатор, и когда ему уже надоело это ковыряние, Иван Емельянович вдруг сказал, что, может, здесь все исправно, может, просто перегорела какая лампа… Иван начал пересматривать лампы… Так оно и было. У Ивана Емельяновича как раз нашлась и запасная лампа, и вот радиола затрещала, неспокойным, мигающим пламенем зазеленела шкала… Иван Емельянович сбегал во вторую комнату, принес пластинку, поставил на круг — и ударили, перекликаясь, серебряные звоны, и мягкий, душевный голос запел. Песня хоть и не наша, слов не понять, но музыка и голос певца были такими душевными, близкими. И так хорошо было слушать…
И до сегодняшнего дня Иван не уверен, в самом ли деле Иван Емельянович не знал, что в радиоле перегорела лампа, или только делал вид, что не знал, но сам Иван после той встречи начал делить вечера: когда у Петра, когда у Ивана Емельяновича…
…Лето. Остро, до чихания, пахнет слежавшейся пылью. Иван с братом Алешей идут по улице, в этот предвечерний час тихой и безлюдной, разговаривают и смеются. Идут на танцы. Алеша только вчера приехал в форменке, на макушке бескозырка с черными лентами, Иван — в белой, с синими полосками ситцевой рубашке, надетой на голое тело: на дворе духота, как в печке.
Оба веселые, возбужденные, они всегда были рады встрече и любили друг друга. Сегодня обоим хотелось говорить, и они говорили, смеялись. Вспоминали о том, как когда-то еще детьми лазили за яблоками. Теперь это стало давним и вспоминалось как приятное ребячество.
— А помнишь, как к Николаю залезали? — спросил Алеша, широко раскрыв рот, показывая чистые белые зубы. — Он спит под истопкой, а мы рыскаем по саду, житников ищем.
— Ага… А потом он проснулся и спрашивает: «Нина, это ты?» Думал, что это его Нина с вечеринки пришла. А потом как заорет: «А-а-а, так это вы!» — да за нами…
— Я тогда страху набрался, — Алеша покрутил головой, прикрыв глаза, словно ему и теперь было страшно. — Если б догнал он тогда — живым не выпустил бы…
«А помнишь?.. А помнишь?..» — и продолжался тот беспорядочный, хаотичный разговор-воспоминание, с перескакиваньем с одного на другое, со смешением сегодняшнего, недавнего с тем, что было год-два-три назад, когда главное в разговоре — теперешнее настроение человека, и оно, это настроение, освещает все то, что было и когда-то, и теперь.
Алеша жил радостью встречи с домом, с матерью, с братом, радовался своему здоровью, тому, что идет в Курганы на танцы и что на его форму заглядываются люди.
Иван завидовал брату: и его фигуре, высокой и стройной, и его форме, и тому, что он учится на капитана дальнего плавания и уже теперь свободно и легко чувствует себя с этими непонятными и страшными бом-брамселями, фок-мачтами и многим другим. Особенно завидовал он всегдашней Алешиной веселости и уверенности в себе, уверенности в том, что все, что бы он ни сделал, будет сделано хорошо и правильно. Иван понимал, что он в своих штанах из «чертовой кожи», старых, разбитых ботинках выглядит неуклюжим и вахлаковатым рядом с Алешей, отутюженным, блестящим, подтянутым, и это было неприятно, и была здесь какая-то несправедливость. Разве Алеше в мореходке труднее, чем Ивану здесь? И разве Иван не смог бы учиться? Смог бы… В восьмой он не пошел не потому, что плохо учился, а хотел, чтобы матери было легче. И она это знала, потому и не очень настаивала, чтоб кончал десять классов… «Кому-то надо, как говорит Четыресорок, и волам хвосты накручивать, и помогать матери, — утешал он сам себя. — Сестры повыходили замуж, Валик в армии, Алеша в мореходке…»
Ребята приближались к концу села, когда сзади затарахтели колеса. Ехал председатель, Пухтик Вавила. Он куда-то торопился и все время подбадривал жеребчика кнутом. Сидел он в задке возка высоко на клевере, как на троне. Как только возок пронесся мимо ребят, Иван побежал за ним, догнал и, ухватившись руками за возок, вскочил ногами на конец дышла, торчащего сзади, — прокатиться.
Вавила сразу повернул голову, и глаза их встретились: Ивановы — радостные, с огоньками азарта, и Вавилины — хмурые, неприязненные.
— А ну слазь! — крикнул Вавила, дохнув на Ивана водкой.
Иван смотрел на него, улыбался широким ртом, не понимая, в самом деле Вавила сердится или шутит.
— Кому говорю — слазь! — уже заревел Вавила, оскаливая зубы. Затылок его побагровел, налился кровью.
Иван начал спускать одну ногу, чтоб, прежде чем соскочить, пробежать немного за возком и не упасть в пыль, но в это время острый — аж влипла рубашка в тело — удар кнута обжег его спину.
Иван вначале не понял, не мог понять, за что его ударил Пухтик, — за то, что вскочил прокатиться? А когда увидел снова повернутое к себе довольное лицо и услышал: «Ну что, будешь цепляться?» — и злость, и жалость к себе, и обида застлали глаза. Тогда Иван привстал на ногах, выпрямился и, боясь, что ноги сорвутся с круглого дышла, размахнулся и со всей силы, какая только была в правой руке и во всем выпрямленном теле, отвесил оплеуху. Увидел, как Вавилина голова вместе с широкими плечами тяжело болтнулась влево, и тогда соскочил на дорогу, едва не зарывшись носом в песок.
— Тпру-у-у! — дико закричал Вавила, круто поворачивая жеребца к забору.
Спеша, привязал его, рванул на себя частоколину, но подбежавший Иван обхватил его сзади вместе с колом, прижал к себе.
— Пусти, мать твою… Я тебе покажу размахивать руками, — рванулся Вавила.
Но Иван держал крепко. Ноздри его побелели, он тяжело дышал.
— Будешь знать, как сечь кнутом, как драться!
— Пусти!.. — рванулся еще раз Вавила.
И Иван едва удержал его, крикнул:
— Алеша, сюда!
Алеша только теперь понял, что произошло, и подбежал к месту боя.
— Тихо, дядька, тихо! — сказал он спокойно, вырывая у Вавилы кол.
Вавила понял, что с двумя ему не справиться, и как-то сразу ослаб, обмяк. Иван отпустил руки. Вавила вялой походкой подошел к коню, отвязал его, вскочил в возок.
— Я тебе, байстрюк партизанский, еще покажу. Щенок! — и полоснул жеребца кнутом.
— Поговори, поговори еще, так не то съешь! — крикнул ему вслед Иван.
Ребята не знали, что Пухтик ехал из района и что недолго осталось ему быть председателем.
Спина у Ивана горела огнем, на рубашке темнел грязный след кнута, но Иван был рад своей победе. «Подожди, еще не то будет», — подумал он самоуверенно, и это запальчиво-гордое настроение не оставляло Ивана весь вечер.
Кажется, когда Иван сцепился с Вавилой, на улице никого не было, но в клубе уже говорили, что Иван с Алешей отлупили Пухтика, и хлопцы и девчата, а особенно мальчишки, расспрашивали о подробностях «боя». Иван молчал, рассказывал Алеша. Как они шли по улице, как их перегнал Пухтик на жеребчике и как Иван захотел прокатиться… Когда Алеша, может, в пятый раз рассказывал о сегодняшнем случае, Иван вдруг почувствовал какое-то беспокойство. Обвел глазами клуб — на середине толкались танцоры — и встретился с упрямым и напряженным взглядом Веры. Она стояла в углу в группе таких же, как сама, подростков-школьниц. Они уже часто бегали на вечеринки, но в круг входить не осмеливались, больше жались по углам. Она окончила шесть классов, немного вытянулась, но все равно была маленькая, и только глаза с прямым серьезным взглядом показывали, что в голове у нее все время идет напряженная работа мысли, а тонкая фигурка и маленькие, отскочившие бугорки-груди, едва обозначенные под платьицем, и покатые плечи говорили, что растет красивая, ладная девушка.
Иван встретился с ее взглядом и вздрогнул. Почувствовал, как жаром обожгло всего, сладко и тоненько заныло в груди. Он подошел к девчонкам, пошутил:
— Ну, стрекозы, почему не танцуете?
— Так, — ответила за всех Вера и опустила глаза, а потом тихо и как-то проникновенно-ласково, по-матерински, сочувственно, сведя брови над переносицей, спросила: — Очень больно?
— Не-а, — ответил Иван и вернулся обратно к ребятам.
Там Алеша уже рассказывал что-то веселое. Но Иван не слышал его. Он не знал, что происходит с ним. В душе у него поселилась радость. Он танцевал, выходил во двор покурить, сидел на лавочке, и всюду с ним была эта радость. Он танцевал и видел, что за ним следит Вера, и от ее взгляда ему было и неловко, и как-то тревожно, и снова же радостно. Он не видел, когда девочки ушли из клуба, но ему все время казалось, что Вера где-то здесь.
«Может, рассказать Алеше? — подумал он, когда они под утро шли домой. — А что я расскажу? Я ничего не знаю. Мне нечего рассказывать…» Но сам он знал, что у него что-то есть, хотя рассказать о нем он и не умеет и не смог бы. Оно как еле слышный голосок ручейка под весенним снегом: он и есть, и звенит где-то, переливается, и его не видно, будто и нет, а радость, что он есть, живет, будоражит душу.
Спустя год осенью Иван уходил в армию.
Ехала по селу подвода. На ней сидел пьяный Костик Михолапов с гармошкой. Играл и подпевал «Последний нонешний денечек». На подводе в соломе лежала Иванова торба, а в ней — сухари, обваренная колбаса и сало. Метрах в двадцати от подводы шли Иван, Лёкса, хлопцы, девчата, соседи. Шли Вавила и Четыресорок, и к обоим у Ивана не было зла. Даже жаль, что он расстается с ними. Вавила теперь работал конюхом, Четыресорок окончил курсы трактористов и сел на «ДТ». Шел Иван Емельянович, и Ивану было приятно, что он нашел время проводить его. Бабы плакали, мужчины молчали, пробовали шутить. Проводили по старому обычаю — за село. Иван прощался со всеми, кого видел, — старыми, молодыми, детьми. И было в этом прощанье что-то больное до слез, словно человека отправляли не просто в армию, а на войну…
Тревожно было на сердце у Ивана, особенно от этих бабьих слез, от мокрых глаз и от той неизвестности, которая ожидает его где-то там, далеко, в армии, но и радость прибавилась в сердце: вот он уже, как и все, мужчина, и все смотрят на него серьезно и доброжелательно. Было еще одно, в чем он боялся признаться себе, не то что матери: Иван был уверен, что жить в Буднев он не вернется.
На Петровом дворе стояла Клавдия. Иван зашел проститься с ней и в окне хаты увидел знакомое маленькое лицо. Забежал.
— Я в школу не пошла, — с наивной детской непосредственностью сказала Вера. — Хотела поглядеть, как ты будешь уходить…
— Правда? — переспросил он, глянув в окно: подвода стояла за селом, его ожидали.
— Ну, будь здорова, Вера! — Иван протянул руку.
Вера подала свою, маленькую и почему-то холодную.
— Счастливо служить! — на глазах у нее были слезы. Она смотрела на него спокойно, сосредоточенно, как бы изучая его. И удивительно, он увидел в ней женщину, увидел, что она смотрит дальше его, глубже его. Он поморщился и, скрипнув зубами, выбежал во двор. Побежал не в ворота, а напрямик, через огороды, проваливаясь ногами в мягкую землю.
Когда он еще раз оглянулся на Петрову хату, ему показалось, что в окне белело Верино лицо.
После этого Иван ее не видел…
Каким-то непонятно светлым остался в Ивановой памяти день радуницы. А в этом дне — отец, сдержанный, чисто выбритый, моложавый и строгий.
На лавке стоит лукошко, сплетенное из белого ободранного лозняка, и в него на рушник мать складывает хлеб, жареное мясо, вареные крашеные яйца. Яйца — это Шуре, Иванову братику, которого Иван не знает и не видел, потому что тот умер в трехлетнем возрасте, когда Ивана еще не было. Отец ставит в лукошко водку, кладет нож, ложки, стаканы. Собираются на кладбище, и Ивану очень хочется пойти, но его не берут. Не берут и Валика и Алешу. Только Рене и Лиде можно — они старшие. Иван представляет себе кладбище и Шурину могилку. Кладбище — это огромный дом, как был у пана Карбановича, пока его не разрушили, — с колоннами, на много комнат. Шурина могилка — это как погреб, такой глубокий, темный, прохладный склеп, и там посередине стоит Шурин гроб и в нем лежит Шура. Когда к нему приходят, он садится (совсем вставать ему почему-то нельзя, а почему — Иван не знает), мать и отец отдают ему гостинцы — яйца, сладкие сухарики… Он берет их, ест, играет… Он представляется Ивану бледным и болезненным, со спокойными грустными глазами, как раз таким, каким был Валик, когда болел поносом. Шура рад, что к нему пришли, но и в этой радости не исчезает печаль из его глаз. Ивану кажется, что печаль эта оттого, что пойти со своими оттуда нельзя. Почему нельзя? «Бог не пускает», — говорит мать.
Иван знает, что бог — это старый и строгий дядька с аккуратной бородкой и острым пальцем, которым он всегда грозит людям, как у них на иконе. «Бог, бог! — сердится отец. — Не слушай ее. Шура умер, а мертвые не встают и не ходят».
«Как это так — не вставать и не ходить? Это ж очень тяжело — лежать и лежать», — думает Иван.
Отец и мать расстилают возле Шуриного гроба скатерть, ставят водку, еду и начинают обедать. Ест вместе с ними и Шура. Там, на кладбище, и Иванов дед, и Иванова бабка Ульяна. Бабку Иван знает, а деда — нет, и дядьку Герасима тоже не знает. И все садятся вокруг скатерти и едят и пьют вместе со всеми. Иван знает, что и бабе Ульяне, и деду, и дядьке Герасиму тоже нельзя идти со своими с кладбища, но ему совсем не жаль, что они останутся на кладбище, когда и отец, и мать, и Реня, и Лида пойдут… Ему жаль Шуру, потому что ему очень скучно будет оставаться на кладбище аж до следующего года, когда снова придет радуница и все — и мама, и отец, и Реня, и Лида, а может, и он, Иван, — придут к нему. Сердце его сжимается от жалости, и к глазам подступают слезы…
…Иван смотрит, как мать кладет в сумку привезенную им из Минска «Столичную», хлеб, соль, яйца, вареное мясо, масло, вилки, нож, видит ее лицо, светлое и чистое, и ему хорошо.
— Надо идти, — говорит она наконец, завязывая платок.
— Ага. Уже многие пошли.
— Когда-когда, а на радуницу многие съезжаются. У каждого кто-нибудь да лежит тут. Оградки покрасили, памятники поставили. Коля Владев так мраморный черный поставил. Говорят, шестьсот рублей стоил…
— Деньги есть, почему же не поставить…
— Денег у него хватает… И сюда не пожалел. Чтоб люди ничего не говорили. Сам же отбил батьке нутро. Если б не отбил, может, и памятник не нужен был бы… И не признавался никому старик, что сынок его побил… Только перед смертью их Авгини пожаловался: «Авгинька, — говорит, — он же танцевал на мне. И за что? Что все волок домой… Ему ж волок». И правда. Уже на пенсии был, и пенсия хорошая, а все равно каждый денек шел на работу…
— И чего они не поделили? Такой дом, сад, пчелы…
— Чего не поделили? Владик мешал сыну… Коля хотел продать хозяйство и переехать в город — он ведь шофер, нашел там работу, а старик ни в какую…
V
Умом Иван противился этому обычаю, что к тем, кого уже нет и никогда не будет, идут шумной большой толпой. Он считал, что на кладбище надо приходить одному, чтоб никто не мешал мыслям. Человек остается сам с собою только тогда, когда один. И вместе с тем он любил радуницу, эти коллективные поминки. Это было как праздник. Люди становились добрее, мягче, с пониманием и сочувствием смотрели друг на друга.
Кладбище находилось недалеко от села. Это небольшая грива из старых высоких берез, пересыпанная подлеском ельника. Еще не так давно эта грива соединялась с лесом, правильнее — была отрогом мрачного сырого ельника. Ельник пустили под топор, выкорчевали, и теперь только этот зеленый островок да огромные земляные валы, поросшие кустарником, в которых допревало то, что осталось от леса, напоминали о недавнем прошлом этого куска земли.
Раньше, когда кладбище было частью леса, казалось, что это и не кладбище, а просто кусок леса со случайными могилами. Теперь же оно смотрелось еще более непривычно — одиноко торчало среди голого поля, словно выставлялось, назойливо напоминая людям о том, что никому из них ни обойти его, ни на коне не объехать: все будут тут. А может, оно и не «выставлялось», а все это только казалось Ивану. Видимо, только ему, потому что мать шла спокойная, сосредоточенная, с мягким, подобревшим лицом, замечая все, что делалось вокруг.
По дороге к кладбищу — и по лугу, через канаву, и по селу, вкруговую, — шли люди по двое, по трое. Возле самого кладбища виднелась целая группа — человек шесть. Двое несли в руках кошелки, остальные шли с пустыми руками. Ивану подумалось: точно так ходят на крестины — со скатертями, в которые завязаны миски, тарелки… Иван понимал, что нельзя так сравнивать: там рождение нового человека, восславление его, радость, а здесь — печаль, жалость и слезы о тех, кого уже никогда не будет, и все же что-то общее было в этих двух явлениях.
— Это Петрусевы, — подсказала мать, и Иван начал вглядываться в далекие фигуры, пытаясь узнать кого. Так никого и не узнал.
В конце улицы встретил Вавилу. Он спешил домой, но был теперь выбрит, со свекольной розовостью на щеках.
— Уже идете? — не то спросил, не то просто так сказал. — А я все бегаю. Но мы свое догоним, Левонович. — Он улыбнулся Ивану, тряхнул головой. — Дай закурить городских.
Иван достал пачку, закурили.
— Мать твою… будто мне больше всех надо, — беззлобно матюкнулся Вавила.
Постояли. Вавила улыбнулся.
— Только что председателя встретил. «Что, — говорит, — на кладбище спешишь? Боишься, чтоб без тебя всю водку не выпили?» — «Что ты, — говорю, — Гаврилыч. Выпить я могу и дома в любое время. А это святое место. Там отец лежит и мать. И нам там лежать…» — «Напьешься, — говорит. — Хи-и-трый как змей». — «Брось, — говорю, — Гаврилыч… Выпью какой стакан — и все. Или ты меня не знаешь?» — «Я тебя, — говорит, — знаю. Ишь, брось! Завали мне посевную — увидишь, как брошу…» Толковый мужик, только этого не любит, — Вавила почесал шею. — Если выпил хотя бы сто грамм, в контору не показывайся. Выгонит.
Вавила покрутил головой, засмеялся и пошел домой, ступая широко и грузно.
— А и правда, нелегко ему, — посочувствовала мать Вавиле. — Бегает по хатам как собака, пока насобирает баб. В будние дни так ничего, сами идут, а в такие вот — беда.
Шли по селу — было затишно, спокойно, а завернули за крайний двор — сразу налетел ветер, туго хлестнул по лицам, аж в носу защипало и набежали на глаза слезы.
Когда-то дорога на кладбище шла через поле, сворачивая у креста. Была она ровная, поросшая травой, с неглубокой колеей от колес. А теперь сколько лет тракторы запахивают дорогу, и каждый раз люди протаптывают ее наново, и начинается она, как и когда-то, от креста, теперь уже струхлевшего, покосившегося набок. Поле было засеяно житом. Оно хорошо бралось кудрявым, будто вывернутый полушубок, серо-зеленым поярком.
Все шли напрямик, оставляя следы на мягкой, податливой земле. Пошли за людьми и Иван с матерью. Не один раз Иван ходил по этой дороге, но сегодня ему показалось, что она стала короче. В его памяти она оставалась такой, какой была тогда, когда по ней везли хоронить отца. Иван тогда сидел на подводе у изголовья отца и со страхом смотрел, как на колдобинах и неровностях отцова голова вздрагивала и сухие, гладко причесанные волосы его рассыпались. Иван всегда знал, что волосы у отцы жесткие, как конский волос, а теперь, поправляя их, приглаживая, он видел, что они совсем не жесткие, а мягонькие-мягонькие, словно льняные. Он никак не мог, не хотел поверить, что отец мертв. Вспоминал, как бежал от пруда домой и догнал тетку Ольгу. Она плакала и сказала, что на лесопилке бревном убило отца. Иван сразу бросился на лесопилку. И перед ним кто-то бежал, и следом за ним бежали. Иван догадывался, что произошло что-то страшное, но не мог поверить в это страшное, не мог поверить в то, что «убило» отца. Его не убило! Может, немного стукнуло, а люди подумали, что убило, и пустили панику. Как это «убило», когда они вчера вместе ловили рыбу?
Возле лесопилки толпилось много людей. Ими были забиты проходы между кочегаркой и столом, между вагонеткой и горой опилок, но люди незаметно расступились, давая Ивану дорогу. Он прошел возле стола и увидел мать и Реню. Они сидели, сгорбившись, на длинном бревне, прижимая уголки платков к губам. «А где ж отец?» Иван подошел ближе к матери и тогда увидел его. Он лежал, пугающе неподвижный, лицом вверх, развернув носки ног. На одном ботинке был оторван каблук, и на этом месте скалили зубы блестящие медные гвоздики. Эти гвоздики больше всего поразили Ивана. Он почувствовал, как внутри что-то заныло, судорожно и мелко. Он присел возле матери. Кто-то, кажется Павел, рассказывал:
— Что вы хотите… Пилили в одну пилу… А пара он нагнал дай бог… Пилы разгулялись как бешеные. Еще если б стоял предохранительный нож, может, ничего и не было б. Нож бы не пустил брусок. А тут брусок как ткнулся в пилу, его подхватило — я как раз смотрел в окно, — и прямо в грудь… Левон стоял напротив, ожидал. Его бросило назад, затылком на маховик, а уже оттуда — сюда. Я за рычаг, остановил машину, выскочил. Тут Федор, Микола. Схватили его на руки, трясем: «Левон! Левон!» Ни слова. Принесли воды, начали лить в рот. Я взялся за грудь, послушать сердце, бьется ли… Какое там бьется — там ни одной косточки целой. Все раздроблено. Что вы — такая сила…
Пуговицы на груди у отца были расстегнуты. Иван дотронулся рукой до тела — оно было холодное. Под рукой что-то легко и сухо зашелестело. Как дресва. Звук этот был такой неожиданный, что Иван нажал рукой еще раз и снова услышал сухое шуршание. Он однажды слышал такое шуршание — когда встретил весной в лесу змею и она спряталась в сухих прошлогодних листьях… Но и теперь Ивану не верилось, что отец мертв. Казалось, он сейчас поднимется, засмеется, что-нибудь скажет.
Мать взяла Ивана за руку.
— Не надо, сынок, не трогай его. — И тихо добавила: — Беги домой. Скажи Лиде, Алеше, Валику. Они ведь ничего не знают. Ох-ха-ха! — Мать ухватилась за голову и запричитала во весь голос: — А куда ж ты от нас уш-е-ел? А на кого ж ты деток своих остави-ил!
Иван поднялся. Люди снова расступились, пропуская его. Была тут уже и тетка Ольга. И беспричинно жестокими показались Ивану ее, сказанные нарочно громко, слова: «Уже не за кого ругаться, Лёкса, уже не скажешь, что Ольга переманивает его. Переманили другие…»
И сейчас, идя по полю вслед за людьми, там, где когда-то была дорога, ступая где в готовые следы, а где в мягкую, податливую землю, Иван снова подумал, как близко от села находится кладбище и какой далекой казалась дорога к нему тогда… Эта мысль не то чтобы озадачила его, а неприятно удивила, оставив в душе намек, вопрос, над которым следует думать. И еще он вспомнил, какой глубокой и страшной показалась тогда могила, в которую опускали гроб с отцом. Могилу вырыли у березы, в сухом песке, и он ручейками стекал на дно, а по бокам землю кровавили соком перерубленные лопатами березовые корни. Тогда Иван впервые увидел и понял, что никаких склепов, в которых лежат «живые» покойники, на кладбище нет. Людей просто закапывают в землю! И никогда они уже не встанут!
…На кладбище было тихо и сыровато. Пахло прошлогодними листьями и свежей землей: вчера и сегодня убирали могилы, обкладывали дерном, посыпали свежим песком, и он не успел еще высохнуть. За стволами деревьев, возле оград виднелись люди. Одни стояли группами по нескольку человек, тихо и деловито о чем-то разговаривали, другие ходили, останавливаясь возле могил. Ни на одном лице Иван не видел скорби или горя. Словно все собрались на работу — серьезную, грустную, торжественную, но обычную, нужную работу. И видимо, из-за этой серьезности и торжественности разговаривали вполголоса.
Мать шла впереди, Иван — за ней, осторожно выбирая место, чтоб не наступить на невысокие желто-серые бугорки с вросшими в землю плоскими камнями-памятниками — то, что осталось от чьих-то давних могил. Мать всем желала «динь добры», Иван с кем здоровался кивком головы, с кем — за руку. Тогда и мать приостанавливалась, слушала этот недолгий и известный ей разговор: «Где ты, как ты, что ты…»
Встретили вчерашних Ивановых попутчиков — Игоря и Леню. Перед тем как идти на кладбище, ребята малость «клюнули» и были в веселом настроении.
— Приходи, старик, вечером в клуб. Потанцуем, — пригласил Ивана Леня. Были у него низкие, но красивые черные баки и легкая, какая-то воздушная и вместе с тем нахальная задумчивость в глазах. На кладбище он ухитрился пройти, видимо, ни разу не ступив в грязь, потому что ботинки его блестели, словно он только что их начистил.
«Не всякая девчина устоит перед таким кавалером», — с восхищением подумал Иван и сказал:
— Посмотрим, возможно, и приду.
Иван вспомнил вчерашнюю дорогу со станции, Ленино хвастовство, его намеки о Вере и снова почувствовал неприятный холодок в сердце…
— Приходи, — серьезно и тихо сказал Игорь.
Ивану почему-то подумалось, что с этим немногословным и спокойным парнем будет тепло и легко жить жене, и кивнул головой.
Вот и отцова могила за просторной черной оградой. Широкая, как стол, обросшая по бокам. В головах серый, закругленный кверху камень, на нем знакомые слова, которые начал уже кое-где обсыпать зеленоватыми крапинками мох.
Это были слова матери. Она захотела, чтоб их высекли на камне.
«…Он спит вечным сном…» Иван остановился возле ограды, взялся за острые пики железных прутьев. Мать приходила сюда вчера. Посыпала свежим песком могилы. И Шурину, и дедову — они немного дальше, за оградой. На дедовой — обомшелый дубовый крест, он стоит уже больше пятидесяти лет. На Шуриной, за крестом, — елка, некрасивая, с шишковатым комлем.
В этом углу кладбища лежали все Купцы. Деды и прадеды, дядьки и тетки, отцы и дети… И мать распорядилась, чтоб ограду сделали побольше — чтоб было место и для могилы ей, Лёксе.
К ограде подошел дядька Никита — единственный живой из четырех братьев отца. На кладбище дядька Никита пришел один — жене что-то нездоровилось. Дядька имел представительный вид — чисто побритый, в новом военном френче и хромовых сапогах. Обычно жена боялась отпускать его далеко от себя — знала чрезмерную любовь дядьки к чарке, а он злился, ощущая на себе этот беспокойный контроль. Сегодня же он чувствовал себя свободно, подчеркнуто солидно.
Позже подошли Надя, Иванова двоюродная сестра — отец ее, самый старший из Купцов, умер в войну, — и тетка Грипина с мужем, Лешкой или просто Лёхой — веселым и покладистым зубоскалом. Лёха был ее вторым мужем. Первого, Мишу, убили немцы, когда он, дядька Никита и еще несколько будневцев убегали из концлагеря под Могилевом. И хотя с Лёхой тетка Грипина сошлась где-то сразу после войны, старой родни она не чуралась. У Лёхи была привычка ко всем, кто даже моложе, обращаться на «вы». Поначалу Ивану было не по себе слышать «вы» от человека, который вдвое старше, а потом привык, да с Лёхой и ничего нельзя было поделать…
— Ну, киндюк еще не успел откормить? — подкатилась Надя, кивая на Иванов живот.
— Не успел.
— Спеши, а то и состаришься без живота. Я иной раз гляжу и диву даюсь, откуда что у людей берется! Ему еще и тридцати нет, а уже розовенький, сытенький, как тот поросеночек, и будто спереди подушечка привязана. Как такого жена любит?
— Словно жены за живот любят? — ответил за Ивана Лёха.
— Не смейся. Сам вон тоже пухнуть начинаешь…
— Жена хорошо кормит… И скажу по секрету, она говорит, что с мягкими удобнее спать. Правда, Грипа?
— Отстань, нашел о чем болтать.
— Один приехал? — это снова Надя, и глаза лукаво блестят, смеются.
— А с кем еще?
— Думала, может, жениха мне привез.
— Не имел заявки, а то мог бы и привезти…
— Правда?
Язык Надя имела острый, и его побаивались даже мужчины: в разговоре для нее не было ничего запретного. Лет ей было под тридцать пять, жила вместе со старой матерью. Несколько раз уже собиралась замуж, но каждый раз в самый последний момент женихи били в хомут. Люди объясняли это просто: одна нога у Нади была короче другой — и этот физический недостаток, спервоначалу даже и малозаметный, отпугивал мужчин.
Если раньше и о себе, и о неустроенности своей судьбы Надя говорила легко и весело, а может, хотела показать, что ей весело, то сегодня в ее голосе Иван уловил тревожную натяжку.
— Мне б какого-нибудь завалящего, Иван.
— Чтоб хотя дров нарубил, а?
— Дрова я привыкла сама рубить, но пускай бы и нарубил. И чтоб зимой печку протопил, и чтоб, придя с фермы, было возле кого погреться. А то прибежишь от коров — и в холодную постель, как в могилу — бр-р-р, страшно. Так найдешь? — она смотрела на Ивана и смеялась.
— Найдем. Это чтоб в наш век да не найти всего-навсего одного хлопца?
— И я так думаю. Люди вон на Луну летают… как ее, на Венеру собираются, а тут бабе одного мужика. Не обязательно хлопца. Скажи, пусть не боится, я его любить буду.
Иван подумал о том, что Наде, наверное, совсем не смешно. Нет, не смешно, если так упрямо говорит об одном и том же. Вспомнил, как вчера отпрашивался у Василия Васильевича и как тот вначале сморщился, но все же отпустил: «Поезжай, только не забывай, что в тот понедельник с бригадой должен быть в Гродно»; как ехал домой, переполненный разными чувствами, и главным над всем была радость. Радость от ощущения своего здоровья и силы, оттого, что он скоро будет дома и увидит мать, и она будет рада ему, а сейчас он почувствовал, что той радости ему уже мало. Ему стало чего-то недоставать.
— Где садиться будем? — спросил Лёха у Ивановой матери. Она тут была старшей. Как она скажет, так и будет.
И она сказала то, что говорила не один год:
— На Левоновой могиле. Только рано еще, никто не начинает.
И правда, все словно чего-то ждали — сновали туда-сюда, переспрашивали, где кто лежит — под седыми, темными крестами, под вросшими в землю камнями. Иван сказал матери, что скоро вернется, и они с Лёхой пошли. Продирались сквозь кусты и молодой ельник, читали надписи, и Иван удивлялся: многие, кого он знал живыми, лежат уже здесь. Про многих он уже и забыл и только теперь, увидев могилу, вспоминал, что они были, припоминал их лица, походку, разговор, и ни печали, ни жалости не чувствовал, будто все они были живые, здоровые, какими он их когда-то знал, и будто каждого из них можно сейчас встретить, и ничего неожиданного и странного в этом не будет.
Отходя с Лёхой от своих, Иван имел намерение посмотреть, приехала ли Вера, и потому делал полукруг так, чтоб выйти к Петровой могиле. Вскоре он увидел деревянную, покрашенную в синий цвет ограду и возле нее Клавдию и Веру. Да, с Клавдией была Вера. Иван узнал ее, хотя она и стояла к ним боком.
Первая увидела Ивана Клавдия, сказала Вере. Та обернулась, ожидая, когда Иван подойдет. Она и изменилась и как будто совсем не изменилась. Выросла, пополнела, а лицо, глаза те же. Улыбнулась одними губами — обозначились, стрелками брызнули морщинки от уголков рта, протянула руку.
«Изменилась», — мелькнуло в голове Ивана. Сердце его билось неспокойно. Светло-каштановые волосы. Две прядки отделились, перечеркнули край лба.
«Изменилась и похорошела. Обрадовалась…» Для него она была та же Вера, которая смотрела на него снизу вверх, когда он забежал к ним, уходя в армию. Для него. А она нахмурилась, глаза потемнели — будто ее уже не было здесь, будто она где-то далеко-далеко, в своем, неизвестном Ивану мире.
Они с Клавдией ожидали Митю. Отправил их вперед, сказал, что скоро будет, они давно уже здесь, а его все нет. Клавдия с Лёхой заговорили о чем-то меж собой, незаметно отошли.
— Где ты сейчас, в Минске? — спросила Вера из своего далека.
— В Минске.
— Надолго приехал?
— Завтра еду… А ты?
— Не знаю… — Она повторила тише, уже для себя: — Не знаю…
— В Солигорске? — механически спросил Иван.
— В Солигорске… — Голос постный, бесстрастный.
— Поехали завтра вместе… через Минск… — Иван сказал это твердо, даже грубовато.
— Не знаю… — подняла глаза, как будто только теперь спустилась на землю и увидела его. — Что-то Мити долго нет.
Все равно как когда-то: «Какое расстояние от города А до города Б?» — «Не знаю».
— Что-нибудь другое, кроме «не знаю», умеешь?
— Умею…
— Я буду ждать тебя вечером в клубе…
— В клубе? — переспросила она. — Хорошо, я приду, — тряхнула головой и открыто, радостно, как избавление: — А вон и Митя… Рот до ушей. Рад, что тебя увидел…
— Он такой, как и был…
— Все такие. Человек рождается один раз.
— Рождается один раз, а переродиться может десять раз.
— Не верю. Человек рождается один раз.
С Митей поздоровались, словно не виделись всего день или два.
— Я-то уже думал, что у тебя зуб новый вырос. Вставил бы, что ли, ходишь щербатый, — подколол он Ивана, намекая на тот давний вечер.
— Некуда торопиться. Ожидаю, когда у тебя шрам с носа сойдет.
— Тогда приходи вечером. В дурака, а? — загорелся Митя.
— Надумал в дурака, — перебила его Клавдия. Они с Лёхой пошли вслед за Митей, — А в Долгий Лог кто поедет?
— Завтра поедем, — махнул Митя рукой.
— Завтра можешь не ехать. Завтра ты тетке уже не нужен будешь. Дорога ложка к обеду. Ей надо бульбу посадить.
— Ладно, не плачь, — сморщился Митя. — Тетка так тетка… Значит, Левонович, перенесем на другой раз…
— Перенесем… — ответил Иван. — И ты едешь? — спросил у Веры.
Она молчала, смотрела на Клавдию.
— Чего она поедет? — пожала плечами Клавдия. — Или там работниц не будет?..
— Да и дома кому-то остаться надо: и хата тут, и корова, — вставил свое слово Лёха.
— И собака, — добавил Митя.
— Хорошо, хорошо, — усмехнулась Вера. — Будут целы и хата, и корова, и собака.
Ивану показалось, что говорила она это не без радости. Все на мгновение притихли, и в это время отчаянный женский голос зазвенел на кладбище, ножом полоснул по сердцам:
— А боже ж, мой бо-о-о-же! А что же ты надела-ал! А куда ж ты его забра-а-а-ал? А зачем же ты меня одну оста-а-а-вил!!!
Иван узнал голос. Это была Марыля, с их же поселка. Месяц назад она похоронила единственное свое дитя — десятилетнего сына. Пошел парень на пруд и не вернулся домой. Как оно там было, никто не видел, выловили уже мертвого…
Все, кто где стоял, так и остались стоять. Лица у людей застыли, словно окаменели. Иван чувствовал, как на него начинает давить этот голос. Он заполнил всю голову, и там начало звенеть, будто кто в четыре руки неустанно бил молотком по наковальне. Казалось, еще немного — и череп рассыплется от этого нестерпимого звона.
Но в это время Марыля перестала голосить. Завздыхала, заохала — ох-ха-ха! — и начала деловито расстилать на свежей еще могиле скатерть. Глаза ее были совсем сухие, светились тусклым металлическим блеском.
И на кладбище вдруг все оживились, засуетились возле разостланных скатертей.
Пошли к своим и Иван с Лёхой.
— Ничего не понимаю. Как будто все ждали, пока Марыля заголосит? — спросил Иван у Лёхи.
— Так оно и есть, — ответил тот. — Как вам лучше рассказать… Когда-то на кладбище стояла церковь, и за могилы садились после того, как выйдет батюшка, прочтет молитву. Ни церкви, ни батюшки давно нет. И повелось так: к могилам садятся тогда, когда сядет человек, у которого самое большое и свежее горе…
VI
Их уже ждали. На разостланной скатерти стояли водка, вино, закуска, возле камня лежали два красно-рыжих, крашенных в луковой шелухе яйца…
— Ну, выпивки можно было б и поменьше, — сказал Иван, кивнув на бутылки. — Или напиваться пришли сюда?
— Можно было б и меньше, можно и столько, — ответил дядька Никита, обивая сургуч с бутылок. Ему нравилось это занятие.
Что-то противоречивое и неприятное закипело в груди у Ивана еще раньше, когда они шли от Петровой могилы. Очень уж все заторопились к своим «столам», словно изголодались, словно боялись опоздать, и все то, что было в людях до сих пор, — и серьезность, с которой велись беседы, и приглушенность голосов, и праздничная торжественность — показалось Ивану показным, неестественным. Иван знал, что это не так, но знал и то, что святость, с которой он шел сюда, то «самое-самое», что жило в нем, в его сердце, пошатнулось, как дерево, в комель которого несколько раз впился топор. Он взглянул на мать — она была тихая, сосредоточенная, и какую-то особую доброту и радость излучало ее спокойное лицо. Она деловито расставляла по краю скатерти рюмки, раскладывала вилки, ножи, нарезанный хлеб, будто выполняла очень важную работу. Иван никогда не видел ее такой торжественной и застыдился самого себя, своих недавних мыслей. Он видел, что матери приятно чувствовать себя хозяйкой, твердой, уверенной.
— Ну хватит тебе колдовать, — нетерпеливо потянул носом Никита. — Гляди, все посели уже…
— Успеешь и ты, — ответила Лёкса, едва шевельнув сухими губами. В ее неторопливых движениях и в той последовательности и порядке, с какими она все делала, Иван уловил еще одно: так аккуратно, основательно и неторопливо когда-то любил встречать гостей отец. Сейчас все это как бы перешло к матери.
Она очистила яйца, порезала на кусочки — разнесла по всем могилам. Налила в стакан немножко водки, плеснула возле отцова камня на желтый сухой песок.
— Пусть и ему немножко будет, — сказала тихо и печально, и голос ее дрогнул. Передала бутылку Никите: — Разливай, — нетерпеливо, словно недовольно.
Никита налил рюмки, поднял свою.
— Ну будь, Левон! И не обижайся, что мы пьем!
— Сейчас ему только и осталось что обижаться! — сказала мать.
Все выпили торопясь и так же торопясь потянулись руками к закуске.
Вокруг из-за кустов одичавшей сирени и малинника, из-за стволов деревьев слышались голоса. Негромкие, еще приглушенные, но люди уже не стеснялись говорить. Не молчали и тут, на Левоновой могиле.
— Когда это его убило? — не то спросил, не то просто так, чтоб не молчать, сказал Лёха, не переставая жевать. — Уже, никак, около двадцати?
— Да, ровно двадцать… — ответила Лёкса.
— Двадцать лет… А кажется, было совсем-совсем недавно, — подвернула свой голосок Грипина.
— Когда не думаешь, так недавно, а когда подумаешь, то так давно, что памяти не хватает вспомнить, когда… Будто не одну жизнь прожила на земле, а столько, что на весь свет хватит…
— Ты всегда плакала, прибеднялась. Словно тебе было хуже, чем всем, — не удержался Никита, как будто Лёксины слова зацепили и его. Выпитая чарка уже ударила румянцем ему в щеки, он начал чаще моргать.
— Никогда я не прибеднялась, — ответила Лёкса. — Как было, так и ладно. Знала, если сама не сделаю, никто не сделает. И дети это знали. А теперь и подавно нечего прибедняться. А бывало всякое — и слезы, и к слезам…
— Не, Никита, не говори. Остаться без мужа с пятерыми. И все, как горох, один под одним. И выкормить их, выучить, на путь направить. Не-е-е, не говори, — заступилась за Лёксу Грипина. — Вы вдвоем с женой, и ты — мужчина — и сам все сделаешь, и всюду добьешься, а надо, так и на горло наступишь, и детей у вас только двое, а как вам, легко было?.. А, легко?
— Будто я говорю, что ей было легко. Известно, нелегко. Однако ж не надо грешить, не надо забывать и о том, что тогда никто не роскошествовал. Не надо забывать и про колхоз. Помогал чем мог. Все ж, как ни говори, а каждый месяц выделял… Когда жита, когда бульбину… А я… Я своего не упущу и упускать не хочу… Заработал — отдай, будь добр… А не отдашь — сам возьму…
— Это правда… Ты все можешь, — кивнула Лёкса. — А мне если б не помощь, так бери палку в руки да иди по людям. Так ведь никто до этого не допустил. А тут дети, пять ртов. Хочу есть — и все тут. Хоть с колена выломи, а давай. По ложке — так пять ложек. Себя я уже не беру в расчет…
— И не только не допустил, — продолжал Никита, — а и школу все покончали и поустраивались. Алеша в мореходном учился и, если б не бросил, был бы, может, капитаном, а Иван, если имеет голову на плечах, и институт окончил. Когда б это можно было? Я это хорошо знаю… Мы тоже росли без отца… Семеро нас было… И много нам кто помог?.. Пан помог? Ага, поможет…
— Если б не люди, не знаю, что б я тогда делала… И Пухтик… Тогда-то не очень благоволил, а теперь… — Лёкса взглянула на сына, улыбнулась: — Зашел сегодня утром. Иван еще спал. Говорит: «Почему мне не сказала, что он приедет? Можно было б подводу послать…» А Ивана иначе как Левоновичем и не называет…
— Был Ясёк, а стал Левоновичем. Никуда не денешься. А тут и Ноночка подоспела, аж пищит — замуж хочет, — засмеялась Надя.
— Перестаньте, — прервал Надю Иван. Ему было неприятно слушать такое и про Нону, и про себя.
— И я говорю, Надя, перестань, — подал свой голос Лёха. — А то ты еще больше скажешь…
— А разве я неправду сказала? — удивилась Надя. — Ты, Иван, возьмись за Нону. Девка она и вправду лосистая… Пускай Вавила потрясет чулок…
— Ну вот, а я что говорил? — развел руками Лёха, с собачьей преданностью глядя на Ивана.
Беседа шла своим кругом. Дядька Никита не забывал водку, и бутылки потихоньку пустели, и по мере того, как они пустели, звонче становились голоса, и то мрачное, что таит в себе кладбище и что тяжелым грузом ложится на людей, сплывало, как сплывает с реки утренний туман под дуновением ветра. Люди сидели вокруг могил, гомонили — о том, что было в их жизни сегодня или будет завтра. Люди словно забыли, где они. Как будто они были не на кладбище, а дома и собрались не на радуницу, а на обычное застолье. В этом была какая-то своя большая мудрость, своя жизненная правда, и это нравилось Ивану.
Вспомнился отец, слова, которые он часто говорил: «Когда умру, приходите на мою могилу. И обязательно с пол-литром…» Ни про какую смерть, конечно, он тогда не думал, а когда говорил о ней, то шутя. Это была как бы игра кошки с мышью: он — кошка, смерть — мышь. Иван теперь знал, что шло это от здоровья, от радости жизни. Кто боится смерти, тот боится и вспоминать про нее, боится дразнить судьбу. Серьезно ожидать смерть может только тот, кому уже нечего делать на земле. А отцу было что делать. Конечно, тут он хитрил. Говоря так, он хитрил и в другом, и это, видимо, было более серьезно. Отец хотел обхитрить людей — тех, которые будут жить после него. Ему хотелось жить и тогда, когда все будут знать, что его нет. Он был жаден на жизнь. Он говорил: «Надо спешить жить, а нет — так зачем же жить». Он знал: если придут на его могилу, так вспомнят и его. А если вспомнят, — значит, он живой.
Так думал Иван, слушая и не слушая все, что говорилось вокруг него. Были тут его мысли, которые он выдавал за отцовские, были отцовские, которые он считал своими.
— И Агеиха приехала на кладбище… С Тамарой… Старая уже стала, больная. А такая баба была, — дошел до него голос Грипины.
— Роди и выкорми, как она, десятерых, посмотрим, какая будешь, — подколол ее Никита.
— Что ты, десятерых… Храни господь…
— Ничего, Лёха сам, без господа справится, — Никита похлопал Лёху по широким плечам.
Тот раскрыл рот, заулыбался.
— Ну и трепло ж ты, — незло упрекнула его Лёкса. — И стареет, а на язык никакого удержу нет. Не глядит ни где, ни что…
— Человек стареет — язык в отмолодь идет, — смеялся, давясь словами, Никита. — Левон тоже никогда не стеснялся…
— Байду встретили… Ходит по кладбищу, — вспомнила Надя.
— Ага… — подхватила Грипина. — Добренький, аккуратненький… Здоровается со всеми. Святой, да и только…
— Святой, — взорвалась Надя. — Перстень с пальцем оторвет и докажет, что так было…
— Ах, какой перстень!.. Когда там что было с той полицией, да и было ли что… Человек, может, умирать на свою землю приехал, а вы на него как на волка, — возразил Лёха.
— Ты лучше помолчал бы… — метнула в него взгляд Грипина, и Лёха смолк, ссутулился, как будто стал меньше ростом. — Я как увижу его, так всегда вспоминаю начало войны… Как приехали немцы и всех мужчин, кто остался, собрали возле кузницы, выстроили… Он уже тогда в полиции был. Крутился возле переводчика. Он и Мишу моего к машине подтолкнул.
— Меня он тоже на машину подсаживал. Говорит: всех вас отпустят, только на работу свозят. Отпустили! — Никита тряхнул головой, сжал зубы. — Вначале завезли в Березань, а оттуда — прямо в Могилев, в лагерь… Не-е-е… Если б я его встретил где в войну, да и сразу после войны, — убил бы, и ничего со мной не сделали б. А теперь… Отсидел двадцать лет, вернулся, ползает…
— Судили же… — тихо сказала Лёкса. — Как-то выкрутился. Сумел доказать, что сам никого не убивал…
— Тогда б я его пустил в расход, — повторил, размахивая руками, Никита. — А что с него возьмешь теперь?.. Пусть ползает.
Иван слушал этот разговор, то ровный, логичный, то совсем непоследовательный, неожиданный в своей непоследовательности, но понятный и близкий, и хотя сам редко когда встревал в него, чувствовал себя хорошо. Ивану было известно все, о чем говорили здесь, он был здесь свой и знал, что навечно привязан к этим людям, ко всему, что волнует и беспокоит их, к этому старому кладбищу…
А за «столом» жизнь шла дальше.
— Я, когда буду умирать, попрошу, чтоб похоронили возле холостяка… — Это Надя, и рот и зубы приоткрыты в улыбке.
— А может, возле женатого? — переспросила Грипина.
— А ну их, женатиков этих… Им и там дети покоя не дадут…
— Ну, дети тебя, видимо, не очень беспокоят, — замотала головой Грипина. — Не боишься ты бога, девка… У него ж их трое, жена…
— Не надо, тетка Грипина, искать святых. Надо самой быть святой. — Надя все еще шутила, но щеки ее уже зарделись от злости.
— Нет, Наденька, не говори. Дети есть дети. Детям нужен отец…
— Дети… Какие это дети? Самому младшему пятнадцать лет… И что вы ко мне пристали?.. Может, у нас любовь?
— Ты спроси у Лёксы, легко ли ей было одной без мужика?..
— Зачем я буду спрашивать? Я сама знаю… — тихо сказала Надя и приподняла голову, переводя взгляд с одного лица на другое. — А мне что делать? Вы об этом думали? — Голос ее неожиданно задрожал, казалось, она сейчас заплачет. Но не заплакала. Притихла, сложив руки на коленях.
— Ты хочешь украсть чужое счастье… — поджала губы Грипина и взглянула на Ивана. — Я правильно сказала?
Иван сочувственно посмотрел на Надю: как та терпит. Та, словно ее укололи, вскинула голову, выпрямилась:
— Почему украсть и почему чужое? Я хочу свое взять, свое… Разве мне не положено счастья?.. Может, она у меня украла, а? Может, вы все украли его? Разве я виновата, что у меня его не было? А теперь оно появилось малюсенькое-малюсенькое — и снова я виновата. Других судить легко. Труднее себя осудить. Вам, тетка Грипина, можно говорить. Вы, когда б ни пришли домой, знаете, что там все в порядке. Лёха все сделает. Только голодный знает, какой вкусный хлеб. Вот вы говорите: «грех», «греха не боишься»… А вы, вы греха боитесь?.. Вы, тетка Грипа? Вы хоть раз были на Мишиной могиле, хоть знаете, где он лежит? Ваш первый муж, дядька Миша… Вы сегодня вспоминали его… Он ведь из Могилева, из лагеря удирал домой… К вам бежал… И если б по дороге не убили, прибежал бы. Так вы хоть раз побывали на том месте, где он сделал последний вздох? Может, вас вспоминая, вздохнул… Не бойтесь, Лёха после этого не бросил бы вас, а может, еще сильнее стал бы любить. Потому что на место Миши мог быть и Лёха… А вы говорите — «греха»…
Иван со страхом смотрел на лицо тетки Грипины, как оно из багрового стало серым, потом начало бледнеть, бледнеть… Губы у нее жалобно задрожали, глаза заморгали:
— Ты Мишу не трогай. Слышишь, не трогай… Он у меня вот здесь сидит… — и она ткнула рукой в грудь, туда, где должно быть сердце. И заплакала, засморкалась в платочек. — Он мне и теперь снится. Часто снится. И ты на меня не гляди так, словно первый раз видишь. Не гляди, — это уже Лёхе, и тот заерзал, забормотал: «Я что, я ничего не имею…» И снова, уже сквозь слезы, всем: — Я в этом году съезжу, возьму и съезжу…
— Перестаньте. Что это вы разошлись? Люди ведь кругом, — не выдержала наконец Лёкса. Ей было жаль Надю, она понимала ее, как себя, и эту ее любовь к немолодому уже семейному мужчине. Однако ж и Грипина говорила правильно. Она-то всегда любит поучать других, но здесь… Все же отец троих детей… Где тут та единственная правда, тот единственный выход?.. И она набросилась на Никиту, который уже порядком захмелел: — И ты молчишь. Разливал бы уже, что ли…
— Это мы можем, — расплылся тот в сладкой улыбке. — Что другое, а водку мы вмиг…
— Это нам как пить дать, — заговорил и Лёха. Он рад был, что перебранка между женой и Надей окончилась, и сейчас старался загладить, словно здесь ничего и не произошло, и подсовывал поочередно банку с рыбными консервами, сыр, масло… Но обе женщины молчали, обе были насупленные, взволнованные.
С кладбища возвращались тихо. Впереди — Лёха с Никитой. Никиту немного водило из стороны в сторону, он часто моргал, хватал Лёху за руку — рассказывал про войну. Сейчас он вспоминал про Зеелов. Иван знал: когда дядька Никита начинает вспоминать про Зееловские высоты, где ему пощепало обе ноги, то «до кондиции» ему не хватает всего каких-то граммов сто. Дойдя «до кондиции», он спокойненько ложился спать.
За Лёхой и Никитой шли Лёкса с Грипиной. У Грипины было постное, обиженное лицо, губы собраны в узелок. Она не оглядывалась назад на Ивана с Надей, но по напряженной спине ее и высоко поднятой голове было видно, что она старается показать, будто ей наплевать на то, что наговорила ей Надя. Потом она начала что-то быстро говорить Лёксе, время от времени поворачивая голову назад, колола Надю взглядами. Лёкса молча слушала ее, но лицо у самой было задумчиво-далекое от всего того, что говорила ей Грипина. Она наклонилась, взяла в руку притоптанный ногами кустик жита — комок черной земли с примороженными желто-зелеными стрелками листиков и длинными белыми нитками корешков. Узелок этот чем-то напоминал цыпленка, только что вылупившегося из яйца, с помятыми крылышками и мокрым пушком, с кусочками прилипшей скорлупки.
— Хорошо берется, — сказала Лёкса, не обращая внимания на трескотню Грипины, и та снова натопырилась, примкнула губы.
Надя шла, глядя себе под ноги. Грипинины слова зацепили ее за больное место, и это не впервые резало ей по живому. Но страшнее Грипининых слов было то, что она сама не знала, как ей быть. Если б она была уверена в своей правоте! Если б… Она б и слушать не стала никого. Она искала поддержки, ей так нужна была эта поддержка, не сочувствие, что ей то сочувствие. Не надо ей ни жалости, ни виноватых глаз. Немало наслушалась и насмотрелась всего. Неужели она делает что-то такое, на что не имеет права? Почему не имеет права? И кто дает это право? Грипине хорошо говорить… Гладкая, как телка, щеки горят, как у девушки. Не скажешь, что бабе за сорок пять… И Лёкса… Столько одна натерпелась, пока детей вывела в люди… Посочувствовать посочувствует…
— Убежим мы отсюда. Увидишь, убежим, — сказала Надя упрямо и глянула на Ивана.
— Если у вас это так серьезно…
— А неужто не серьезно? Неужто, думаешь, если б не серьезно, я пошла б на такое… Боже избавь, брат. Я знаю, что это не просто, ох как не просто… Я тоже человек, и я хочу немножечко счастья… Пока его не знала, я молчала. Думала, может, так и надо. А теперь не могу. Приду с работы и жду, когда он прибежит. И живу тем ожиданием. И кажется, ничего мне больше не надо, только знать, что он есть, что он придет, что он будет со мной.
У самого села их встретил Байда — в коротком теплом пальто, зимней шапке. Он как будто ожидал их, топтался возле забора туда-сюда.
— Может, спичка есть, мужчинки? — спросил он, показывая незажженную папиросу, подняв вверх бурое, твердое, как из кремня, лицо. Тонкая, словно пожеванная кожа на шее натянулась.
— А почему ж ей не быть! — Никита остановился, полез в карман. — Для такого человека, как ты, не только спички не жаль. — Он медленно достал коробку спичек, потряс ею и подал Байде. — Бери и запомни, что дал тебе их Никита Купец…
— Я это и так знаю, Никита, зачем помнить? — Байда взял спички, ссутулился, закрываясь от ветра.
— Не-е-ет, знать — одно, а помнить — другое. Я никогда не забуду, хоть режь, как ты когда-то меня на машину подсаживал… Никогда не забуду, и ты помни. — Никита покивал пальцем под носом у Байды.
— Я тебя не подсаживал, — нахмурился Байда, возвращая спички.
— Может, и к стенке никого не ставил, а? Ни Левона нашего, ни Федора, ни Владика? Всех, кто не сдал немцам оружие. Не ставил, говоришь? А ты хорошо знал, кто не сдал его: сам был в группе самозащиты. Может, скажешь, и не угрожал: «Кто не принесет оружие, расстреляем!..»?
— Приказали б, Никита, и тебе, и ты искал бы…
— Приказали б… Всем приказывали, да не все слушались приказов… А ты обрадовался… И к стенке ставил… Ставил и угрожал… И на машину подсаживал. Своих людей подсаживал, своих соседей!.. Меня, Мишу… Подсаживал… Думал, что ваша взяла. Хотел командовать… С наганом, с плеткой… А не вышло… Нравится тебе это или не нравится, а не по вашему земля вертится. И я тебя прощаю, сукин ты сын. Сегодня прощаю, потому что я живу и выпил. Потому и даю тебе прикурить. Можешь коробку не отдавать, можешь взять себе насовсем. Я даю тебе… Но помни… Знаю, если б ваша взяла, ты б дал мне прикурить… Так дал бы…
— Ну что ты, Никита? — Байда засуетился, бесцветно-светлые, студенистые глазки его забегали, ища помощи. Повернулся к Лёхе: — Разве же я там командовал? Немцы командовали…
Никита показал кулак Байде, и тот подался назад.
— Да ты не бойся… Бить тебя я не буду. А попросишь — могу и поесть дать… Если по-хорошему… Пойдем, накормлю. Не тем, чем вы со своими немцами кормили нас в Могилеве, за колючей проволокой… Не гнилой свеклой, не очистками… Салом, мясом, маслом накормлю… Все есть у Никиты. И чарку могу поставить — пей… Пей, но помни…
— Я двадцать лет помнил… Там, в Сибири, с топором и пилой. Ходил и думал. Работой голову не завяжешь! — сорвался Байда на крик, шагнул к Никите. — Так что мне, и теперь по земле ходить запрещается?
— Ходи… Двадцать лет помнил и еще двадцать помни. И сыну накажи. Пускай и он знает, что люди не овцы, а жизнь не кожух, наизнанку не наденешь. А теперь иди, и мы пойдем. Правда, хлопцы? — дядька Никита повернулся к Ивану и Лёхе. — У нас еще есть планы…
VII
Лёкса неприметно отстала от всех: остановилась поправить платок и не захотела догонять. Шла поодаль. Не вслушивалась, но слышала, что говорили и из-за чего смеялись Лёха и Иван, видела, что Грипина и Надя молчат, и знала, почему они молчат, а сама жила своим. Тяжелым, страшным, но это была ее жизнь, хотя и далекая, прошлая, и она ее не боялась. Она знала, что без той жизни не было б и ее сегодняшнего дня.
Последние годы с ней это случалось часто. Она могла задуматься о чем-нибудь и забывала обо всем остальном. Она видела, слышала, запоминала все, что делалось вокруг нее, и в то же время была очень далеко от всего этого: по-настоящему жила другой — своей внутренней жизнью. Этой внутренней жизнью были воспоминания. Иногда они всплывали так ярко и казались такими близкими, что она вновь и словно впервые переживала все то, что с ней происходило давным-давно.
Самое капризное и непонятное в человеческой памяти — это то, что она живет по своим законам, непонятным и жестоким. О себе она заявляет чаще всего тогда, когда ее не просят… А может, это и хорошо, и правильно, может, здесь все та же вечная жизненная мудрость… Память — это неподвластный и неподкупный судья, и он время от времени напоминает людям, чтоб они слишком не задирали нос…
Вот и теперь Лёкса шла по мокрой и мягкой стежке и видела, что на лугу еще только-только начинает пробиваться первая зелень, слышала голоса мужчин, и как они тяжело ступают, и как чавкает вода у них под ногами, а сама вспоминала совсем другое.
Это случилось на второй год после смерти Левона… И тогда она шла. Правда, шла одна, совсем одна, и тогда была зима…
…Уже темнело, когда Янка, Ядзин муж, прошел с Лёксой за ворота, еще раз сказал:
— Может, лучше останься, заночуй. Куда ты на ночь глядя? Еще заблудишься…
— Нет, Яночка… Там дети. Я сказала, что сегодня приду. Приду и Малину приведу… Так вот, привела, — она сморщилась, махнула рукой на хлев, где, вздувшись горой и оскалив широкие желтые зубы, лежала корова, ее Малина, и заторопилась, скоренько-скоренько пошла по улице, чиркая бахилами по втоптанному снегу. Янка постоял немного у ворот, высокий, нескладный, мокро шмыгнул большим носом и пошел в хату. Принес из кладовки брусок, начал точить нож: надо сдирать шкуру с коровы.
До леса Лёкса дошла мигом. Дорога была торная, и она подумала, что, пока хорошо стемнеет, будет дома. На выезде из леса встретила две подводы: на санях лежало по длинному, только что поваленному бревну. Лошади с серыми от инея мордами тяжело ступали по снегу. Рядом с лошадьми шли мужчины.
Лёкса пропустила подводы.
Снег был рассыпчатый, сухой, но идти было легко. Лёкса старалась не сходить со скользкого ручейка, протертого полозьями, шла, быстро семеня ногами, смотрела прямо перед собой — и ничего не видела: пережитое за эти дни так измучило ее, что в голове не оставалось места ни для каких мыслей, кроме одной бесконечно длинной и тяжелой думы о семье, о себе, о корове. «Как я теперь, куда без коровки? Что дам детям, чем накормлю?.. То, бывало, побежишь в хлев, подоишь — и уже есть с чем съесть бульбину, прежде чем отправить в школу… А теперь… Ах, Малина, Малина, что ты наделала?» — словно о живой, словно о человеке думала она о корове. В тысячный или бог знает в который раз вспоминала и те весенние дни, когда с минуты на минуту ждала Левона — он поехал за Барановичи и должен был привести корову, и как наконец дождалась его: слегка подвыпивший, с веселой улыбкой он ехал верхом на Малине, положив на спину вместо седла поддевку и зацепив ремень за рога, а высокая Малина спокойно шла по улице, словно давно привыкла возить на себе людей. И в самом деле, была она очень спокойная. И пахали на ней, и дрова возили, и сено…
Вспомнила и тот проклятый день, когда Петр пригнал стадо с поля и сказал, что Малина отелилась и теленок мертв. Малина пришла вялая, мокрая. Вытерла она ее тогда, напоила теплым пойлом, а сама побежала на то место, в кусты, где Малина отелилась. Отелилась!.. Скинула! Телиться ей пора еще не подошла. Восьмой месяц пошел теленку. Был то бычок — ладный уже, черно-бурый, с белой отметинкой на мордочке. Закопала Лёкса его, поплакала немного. Стукнуло ей тогда: теленок есть, а где же «место»? Разве еще не вышло? Обыскала вокруг — нигде нет. Назавтра Малину не пустила в поле, переговорила с пастухом. «Кажись, вышло… — сказал Петр. — Может, собака стянула. Она возле коров была».
Два дня Малина стояла в хлеву, мычала, тосковала о теленке. Попоила ее Лёкса теплым пойлом и на третий день выпустила во двор, на солнце. Корова повеселела, захотела в поле, и у Лёксы словно камень с плеч свалился. Скинула так скинула. Жаль бычка, да что поделаешь. То ли ударил кто, то ли так что.
На четвертый день Малина пошла в поле. Это же, если б знать, надо б тогда ехать за Макухой, везти его быстрее домой, пускай бы посмотрел… Может, и увидел бы… Конечно, увидел бы, что отел ненормальный, что место осталось внутри. И что-нибудь придумали б… Если б знать… А то выпустила корову во двор, она отогрелась на солнце, а дурной бабе уже показалось, что ей и лучше стало. Повеселела — и все тут, иди, коровка, в стадо… И вот на тебе. Почти целый год ходила корова, и ничего не было заметно. Все как надо. И паслась нормально, и доилась хорошо, и молоко все отдавала… Только к быкам не пошла… Снова же успокоила себя: и так три года три теленка, пусть в девках походит. Ан вот тебе девки… Не взяла еды. Ни сечку, ни клевер… Пойло процедит сквозь зубы — и все… Привезла Макуху. Приехал без инструментов. Посмотрел, пощупал, выпил пол-литра: «Приводи на ветпункт». Завела, да уже было поздно. Сгнило все внутри.
«Ах, Малина, Малина… — шептала Лёкса и видела перед собой ее большие сине-зеленые глаза, слезы в глазах, слышала ее тяжелый, словно человеческий стон. — Малина, Малина, кого я буду ожидать с поля, выйдя за ворота? А утром кто будет встречать меня тихим мычаньем?.. Кому я теперь поднесу то сено, кому?.. Малина, Малина. Загонишь ты меня в могилу, загонишь. Сколько той страховки дадут? Ну, пускай полторы тысячи… А где ж я остальное возьму?.. Тысячи две еще… Где их взять?.. Куда же я без коровки с такой семьей?.. Коровка — мамка… Чем я утешу, что скажу Ивану, когда он встретит у порога, удивленно разведет ручонками: «Хлеба в шкафчике нема, бульбы в печи нема, а Иван есть хочет…» — и будет смотреть своими синими оченятами? Тогда хватала подойник и бежала в хлев, а теперь?..»
Лёкса шла и шла со своими мыслями, со своим горем, вытирая слезы, и совсем не замечала, что посыпал снег и что потемнело в лесу. Остался позади поворот на будневскую дорогу, и сразу стало труднее идти. Снег здесь был по колено. Едва заметными ямками обозначались на нем чьи-то следы. «Неужели это мои, когда к Ядзе шла? — подумала Лёкса. — Вчера бежала сюда, снег был неглубокий, а это, гляди ты, все засыпало».
Ей давно уже стало жарко, и она расстегнула верхнюю пуговицу в жакете, расслабила узел платка на голове.
«Догадаются ли начистить бульбы да поставить варить? — подумала про детей. — А то будут сидеть, как куры, голодные, холодные, будут ждать меня…»
Не заметила Лёкса, как начал крепчать ветер. Он уже упруго раскачивал вершины деревьев, стряхивая с них снег. И от снега, который сыпался и сыпался, и от темноты, которая укрывала, затемняла все, в лесу сделалось глухо. Лёкса почувствовала щемящий холодок страха и забеспокоилась. «Где ж тот Флёрков мосток?» — подумала она, стараясь не поддаваться панике.
По времени она должна была б уже выйти из леса на укрытую кустами луговинку, за которой тот Флёрков мосток, вернее, то, что осталось от него, — полусгнившая лага, переброшенная через канаву. На выходе к канаве дорога спускалась в болотистую низину, ельник переходил в осинник. Где ж он, тот осинник? Вокруг стоял ельник и ельник.
Лёкса пошла быстрее, все еще не желая верить, что где-то сбилась с дороги. Но чем дальше шла, лес густел, а дорога становилась все уже и словно бы мягче. Под ногами уже не чувствовалась та твердость, что была и до поворота на будневскую дорогу, и сразу за поворотом. Лёкса остановилась передохнуть, осмотреться. Но что она могла увидеть? Темные тени деревьев, которые дальше от дороги сливались в сплошную черноту, и там, казалось, кто-то прячется, оттуда кто-то выглядывает, и едва заметный просвет впереди и сзади — дорога, по которой она шла.
«Где же я сбилась с пути? — думала Лёкса. — Нигде ведь не сворачивала. Шла прямо по дороге…»
Она спешила… Зацепилась за какую-то рогатину под снегом, упала. Снова зацепилась… Шла, присматривалась и словно впервые видела этот лес. Сколько раз ходила к Ядзе, а, кажется, никогда не видела этого стройного, высоченного ельника.
Спина у Лёксы повлажнела, но сама она была спокойна. Какое-то холодное спокойствие, будто это заблудилась не она, а кто-то другой, далекий и чужой ей человек, охватило ее. Это спокойствие принесло с собой холод и пустоту в мысли, безразличие ко всему на свете и к самой себе. Даже о детях она начала думать без страха и тревоги, с какой-то злостью: «Не маленькие уже, сами могут за собой присмотреть. Бульба есть, дрова есть… С голода не умрут… — И снова о дороге: — Все правильно. Надо держать вправо, и дорога приведет в Буднев. Никаких же сел поблизости нет… Надо держаться правой руки…»
Ветер немного утих, небо посветлело. «Видимо, будет мороз… Если посветлело, будет мороз… — И тут же другая мысль: — Накормили ли поросят? И додумаются ли дров положить в печь? Осиновое сырье — не просохнет, так утром не подпалишь…»
Снег набился в бурки, он таял там, и ноги были мокрые. Было мокро и под коленями: несколько раз Лёкса провалилась в какие-то ямы. Хорошо еще, что догадалась надеть Левоновы кальсоны…
Чем дальше месила снег Лёкса, тем больше накипало злости. Глухой, дикой, безысходной злости на всех и на все на свете — и на него, Левона. Где-то в глубине души она понимала, что Левон тут не виноват, не он искал смерть, а смерть нашла его, но ей надо было на кого-то переложить тяжесть, которая легла на ее плечи, надо было на кого-то вылить свою обиду, злость. «Сам ушел, а меня оставил мучиться. Одну с детьми… Ему там хорошо, спокойно, а мне тут хоть разорвись, хоть самой ложись и помирай…» Она подогревала, разжигала в себе злость, но чувствовала, что злости нет, а остается обида, одна обида. Вспомнила, как однажды, словно обезумев, Левон поднял на нее руку и она, перепуганная, схватила с постели сонного Ивана и закрылась им: знала, что с ребенком Левон бить ее не будет. Теперь она знала, что он и так не стал бы бить ее, но тогда, увидев его налитые кровью глаза и озверевшее лицо, она и вправду перепугалась… Он ездил в район — целый день на мелком осеннем дожде, по гнилой, раскисшей дорого, и, когда впотьмах возвращался домой, в Анатольевском болоте увяз конь, да так увяз, что самому пришлось вытаскивать и телегу, и коня. В хату ввалился после полуночи, мокрый, грязный, голодный. А в хате ни хлеба, ни бульбины… Ей бы помочь ему раздеться, сбегать к кому-нибудь одолжить хлеба, а она, дурища, начала говорить, что ничего нет, что была в чугунке бульба, оставляли ему, так дети съели, ждали-ждали его, думали, что уже не приедет. Откуда у него и сила взялась — сидел же как мертвый на лавке, а тут рванулся к ней: «Убью! Из-под земли достань, а принеси хлеба!» И пошла, и принесла, а потом долго таила обиду на него, и плакала, и причитала: как это так, поднять руку на мать своих детей? И теперь, в лесу, в снегу, вспомнила тот момент, чтоб вернуть ту злость на Левона, но злости не было, была одна жалость. Было жаль и себя и Левона. «Нелегко доставалось и ему, хватало, всего хватало…»
Впереди посветлело. «Видимо, берег». Нет, небольшое болотце, а за ним снова тот же ельник. «Боже, когда ему будет конец». Лёкса устала, очень устала. Болело все тело: и ноги, и руки, и внутри. И она начала бояться: хватит ли у нее сил месить этот снег. И сколько его месить? И куда она идет?
Никакой дороги давно уже не было. Был снег, мягкий, сыпучий, справа и слева деревья, две стены, между стен — узенький коридор. То там, то тут тяжелые ветки перегораживали коридор… Зацепишь ветку — на голову снег, как с крыши.
Коридор, повернув туда-сюда, вывел на какое-то поле. Гектаров пять-шесть. Как будто знакомое и незнакомое… Над ним густая белая пелена и тишина. Молчаливая, сонная тишина. Лёкса приостановилась передохнуть, хватала ртом воздух и прислушивалась: может, услышит какой-нибудь голос. Может, где собака залает… Но вокруг было глухо и тихо, лишь в ушах звенело, словно тонкая натянутая струна, и хотелось спать.
«Надо идти, — сказала себе Лёкса. — Надо идти вокруг поля: есть поле, значит, где-то должна быть и дорога…»
Она стояла под елкой — высокой, с широко раскинутыми ветвями. Снега здесь было меньше, сугроб полукругом лежал поодаль от комля, ноги чувствовали твердость близких корней.
«Надо идти», — повторила себе Лёкса, а сама стояла, прислонившись к стволу. В голове шумело, веки сами слипались от усталости. «Только не уснуть», — думала Лёкса, не замечая, что засыпает. Все пережитое за эти дни и эта дорога так измучили ее, что у нее уже не было сил сопротивляться: как только тело нашло опору, Лёкса уснула, будто провалилась в темную яму. Она не знала, сколько времени проспала так, стоя, но вдруг не то во сне, не то наяву ей послышался голос. Как будто кто-то голосил. И не кто-то, а ее дети. Она очнулась, прислушалась. Вокруг было тихо. Нигде ни голоса, ни звука. «Может, они ждали-ждали меня и вышли искать. А может, и сами заблудились?» — пронзила тревожная мысль.
И Лёкса снова полезла в снег и вскоре выбилась на неширокую дорогу. Вначале идти было легко, и Лёкса подумала: «Надо было давно передохнуть». Помесив снег с полкилометра, она снова почувствовала слабость. Начал болеть живот. Потом боль пошла внутрь, под грудь, и этот клубок сидел там, жег. «Только этого не хватало, — подумала Лёкса. — Только не хватало мне заболеть…»
Теперь она шла березняком. Показалось, будто где-то залаяли собаки. Вроде слева. Она остановилась. Нет, ничего не слышно. Снова двинулась дальше. Живот не переставал болеть. «Видимо, от голода», — решила она, но сама упрямо двигалась вперед. Она уже ничего не боялась, ни о чем не думала. Уже и злости не было ни на кого. Намечала: «Дойду до той березы и передохну», но, дойдя до березы, не останавливалась, шла дальше. «Дойду вон до той… Еще до той…»
И снова ей послышался лай собаки. И снова — слева и как будто сзади. Лёкса свернула влево. Шла между кустов и деревьев, уговаривая саму себя: «За этими березами должна быть деревня…» Однако за березами стояли другие березы, как копны сена, возвышались кусты. «Ну, за теми…» — снова шептала Лёкса, но и за «теми» кустами стояли другие… У Лёксы дрожало все: и руки, и ноги, и саму ее всю трясло. «Ну, за этими елочками…» Зацепилась за какой-то сук и полетела — руками и лицом в снег. Долго лежала, чувствуя на щеках приятный холод. Поднялась, прошла немного, прислонилась к стволу березы, сомкнула веки, потихоньку начала съезжать вниз, пока совсем не села. Так хорошо было сидеть!
Снова вспомнилась Малина. И хотя Лёкса знала, что ее уже нет, однако вспомнила про нее так, будто она не сдохла, а живая стояла в хлеву. Вспомнились Лида, Валик, Алеша. И уже не было беспокойства о них, будто они были и накормлены, и обогреты, будто она знала, что они выучили уроки, накормили поросят, положили в печь дров и легли спать. «Эти не маленькие, сами могут сварить себе, — думала она. — Реня тоже не пропадет. Что-что, а голодная не будет». Только Иван… Мелькнуло воспоминание, как блеск молнии: «Хлеба в шкафчике нема, бульбы в печи нема, а Иван есть хочет…»
Лёксу словно передернуло. Она открыла глаза. Показалось, что за березами что-то чернеет. Вроде какое-то строение. Еще не веря в свое счастье, она вскочила, рванулась вперед. Это было гумно! Дальше за ним неясными темными пятнами выступали еще строения. Лёкса долго смотрела на эти темные пятна, боясь обмануться, и вдруг заголосила — дико, тоскливо, во весь голос. Заголосила от горя и радости, что наконец знает, где она и куда ей идти. Теперь она знала, что будет жить и что никто не снимет с нее этот груз — думать о детях, кормить их.
Хорошенько выплакавшись, она пошла. Надо было думать, как жить завтра.
Она ввалилась в хату чуть жива. Дети еще не спали. Подвесив лампу к балке, они на печи зубрили уроки. В хате было как в леднике.
— Затопите печку как можно быстрее, — прохрипела она от порога и повалилась на лавку. Уже не слышала, как Валик принес, натаскав из плетня, сучьев, как разгорелось в печке, как дети стягивали с ног бурки…
«Боже мой, когда это было? И было ли оно? Может, мне все это только приснилось?» — подумала Лёкса, возвращаясь к сегодняшнему дню и к себе сегодняшней… Почувствовала, как кто-то тронул за руку, повернула голову. Это был Иван. Он встретил ее взгляд, улыбнулся. Его глаза и улыбка сказали ей: «Я знаю, тебе тяжело, ты устала, но скоро мы будем дома».
«Ничего ты не понимаешь, — ласково подумала она про сына. — Мне сегодня хорошо. Словно мы собрались всей семьей. И Реня, и Лида, и Алеша, и Валик… И словно Левон с нами… Я знаю, что ты любишь его, хотя его давно уже нет. А любишь ли ты меня, будешь ли ты меня так любить, как его?.. Любишь… И будешь любить», — успокоила она себя, вспомнив, как ждала его эти дни, как хотела, чтоб он приехал, даже думала телеграмму дать, и как он, будто угадав ее мысли, заявился вчера. Она успокоила его, шевельнув губами: «Хорошо… Все хорошо».
VIII
Возле клуба Иван нос к носу столкнулся с Федей. Был тот изрядно выпивши и радостно раскинул руки, словно встретил своего самого лучшего друга.
— А-а-а, Иван. Иди, иди. Выпить хочешь?
— А есть?
— Найдем…
— Нет, не хочу.
— Жаль… А у меня настроение в самый раз. — Он помолчал, видимо, раздумывал: говорить или нет. Наконец поднял глаза на Ивана: — Поскандалил дома. Разогнал всех: и жену, и мать… Нет чтоб сыну радоваться, за сына стоять, все ж приезжаю, не забываю, так она за жену горой стоит. Пригрела возле себя. «Зачем приехал, грубиян?..» Это я зачем приехал… Дальше — больше… «Лучше б ты умер тогда, когда я тебя маленького молоком своим кормила…» Это снова обо мне. Ну я и взорвался. Надоело, говорю, сколько там я тогда молока выпил? Может, графин какой или два… Так приезжай в Минск — куплю в магазине да отдам эти два графина или сколько там. Не хочешь магазинного, могу на рынке купить, более свежего… Видишь ли, это не понравилось. Чуть не с кулаками бросилась на меня…
Иван во все глаза смотрел на Федю: шутит он или говорит всерьез. На шутку не похоже: и взгляд напряженный, неподвижный, и злость в голосе.
— Ну и гад же ты, как я погляжу! Был бы ты родней мне, хоть маленькой. Да я за такие слова… От тебя один порошок остался б…
— Мы еще поглядели б, кто кого… И опять же, Иван, давай без профилактики. Она, когда слишком частая, и машине вредит, а человеку тем более… Меня она ни грамма не трогает. Не тот товар. — Федя постоял еще немного и вдруг мягко, со свойской непосредственностью предложил: — Хочу к дядьке завернуть, к Вавиле. А то еще может обидеться: приезжал племянник и не зашел… Ха-ха-ха! Пошли вместе — не прогадаешь. А? — и глаза его, только что неподвижные, со стеклянной пустотой, оживились, смотрели на Ивана ласково.
Иван отказался, и Федя пошел один, и вскоре оттуда, куда он ушел, послышался его грубоватый сильный голос:
«Ну и «характер»!» — покачал головой Иван.
Зашел в клуб. Тепло защемило в груди, когда увидел невысокую сцену с непокрашенным полом, большой, словно раскрытый чемодан, черный динамик на стене, «уголок животновода» с аккуратно расставленными и разложенными брошюрами и журналами всех времен, лозунги над сценой и на стенах, и лампы — на случай, если погаснет свет, и самого Василя — он сидел посреди сцены с баяном на коленях, медвежеватый и сонный. Все это было близким, хорошо знакомым, и вместе с тем от всего этого повеяло чем-то давним, что забылось, а теперь вдруг ожило, как во сне. Наклонив голову к самому баяну, Василь что-то наигрывал. Больше в клубе не было ни души. Василь заметил Ивана, обрадовался. Поставил баян на стул, спустился вниз.
Когда-то они учились вместе, в пятом или шестом классе даже сидели за одной партой: Иван — маленький заморыш, худенький, желтолицый, и Василь — здоровяк переросток, плечи как у настоящего мужчины. Как-то сталось само собой, что Василь взял опеку над Иваном, защищал его от старших и сильнейших одноклассников. И что-то с тех пор искреннее, трогательное, может, даже нежное осталось между ними.
Они поздоровались.
— Приехал к матери? — спросил Василь. Голос у него был густой, грубый, говорил он как в бочку. Иван улыбнулся, агакнул.
— То добре… — Василь сразу переключил внимание на другое: — Надо стулья убрать, пока никого нет. Танцы будут. — Василь оставался Василем. Он не любил затяжных церемоний и напрасной траты слов. Зачем слова там, где все и без них понятно.
— Как твои мужики растут? — спросил Иван. У Василя были близнецы.
— Растут здоровые, как медведи. Скоро батьку за грудки возьмут, — засмеялся Василь.
Иван помог ему забросить на сцену сбитые в ряды стулья, занял руки журналом. Василь снова взял баян, начал ловить какой-то мотив.
Клуб постепенно заполнялся. За столы набилось мальчишек, порасхватывали шашки и шахматы. На стульях у стен, как ласточки на проводах, вертелись девочки-школьницы, натягивая на острые коленки коротенькие юбочки, зыркали друг на друга, на Ивана.
— Василь, включи радиолу, — канючили они, но Василь словно не слышал их — тихонько пиликал на баяне, гонялся за своим мотивом, а тот никак не давался. Василь снова и снова ловил его, пока наконец не добился своего, и, радостный, довольный, расплылся в улыбке, проиграл несколько раз от начала до конца…
— Успеете еще ноги набить, — наконец сказал девочкам. — Лучше пошли б да юбки понадставили, пока кавалеров нет.
— А нам хорошо и в таких, — засмеялись те.
На улице было тихо, и вдруг в этой тишине послышались смех, шум, крики, распахнулась дверь, и в клуб неспокойной, шумной гурьбой ввалились веселые, пьяноватые люди, и сразу в клубе стало тесно и весело. Впереди шла и вела всех тетка Ольга. Были здесь Иванова мать, и Грипина, и Надя, и Лёха. Мать с порога увидела Ивана, улыбнулась ему.
Тетка Ольга с непокрытой головой, волосы собраны в узел. Она в новом темно-зеленом платье, руки раскинуты в стороны, словно плывут в воздухе, в правой — платок, левая свободная… Тетка Ольга как вошла, так и потянула всех за собой кругом, высоко подняв голову, глядя то вперед, прямо перед собой, то под ноги себе, притопывая и напевая:
Она шла по кругу, взмахивая руками в такт песне, и вслед за ней, как цыплята за курицей, двигались другие танцоры и тоже пристукивали каблуками, взмахивали руками.
Иван глядел на тетку Ольгу и не узнавал: кажется, и фигура у нее еще ничего, и голос приятный… И словно чем-то горячим полоснуло по глазам и от этой немудрящей и, казалось, давно забытой песни, и от этих неумелых, давно отвыкших от танцев танцоров…
— Музыку! Василь, музыку! — закричали танцоры.
— Давай падыспан!..
— Падыспан!
Василь уселся поудобнее и рванул баян. Танцоры пошли в круг.
Кто-то дотронулся до плеча. Иван повернулся: Нона!
— Добрый вечер, Иван.
— Добрый вечер, — обрадовался Иван.
— Гляжу, пропадает человек. Вокруг музыка, веселье, а он киснет. Думаю, пойду расшевелю…
— И хорошо сделала…
— Тогда пошли танцевать.
— Я плохой танцор…
— О боже, слышишь ли ты меня? Девка уговаривает хлопца танцевать, а он упирается. До чего мы дожили. Падыспанец — легкий танец, его легко танцевать… — запела Нона, входя в круг. — Не забыл?
— Припоминаю…
Иван уже и не помнил, когда танцевал эту падеспань, так это было давно, но быстро приноровился к танцу и незаметно для себя вошел во вкус. Ему нравилось и это плавное прохаживание с коленцами, с притоптываньем, и кружение, и смена партнеров, и нехитрая и такая знакомая музыка.
— Ты легко танцуешь, — сказал Иван Ноне.
— Неужели? — словно усомнилась она, не глядя на него. Нона явно подзадоривала, и Иван принял ее намек.
— Если б можно было жить одними танцами, я хотел бы всю жизнь танцевать… с тобой…
— Нельзя…
— Почему?
— Ноги не выдержат…
— Мои или твои?
— Твои. Мои крепкие. Я ведь работаю на строительстве…
— А я буду заниматься спортом…
— И сердце не выдержит, — смеялась Нона. — Танцы дают большую нагрузку на сердце.
— Сердце у меня крепкое.
— Оно у тебя умное.
— Как это?
— Оно очень много думает… — Голос у Ноны стал более серьезный, чем надо было для шутки. — А в танцах не надо много думать. Танцуй — и все. Хотя вот бы так, как Леня. — Нона кивнула головой назад. Там, через несколько пар от них, танцевали Игорь и Леня. Леня танцевал с одной из тех школьниц, которые просили Василя включить радиолу, рассказывал что-то веселое, и она аж заходилась от смеха. Он поймал взгляд Ивана, показал белые зубы, помахал рукой…
Иван ничего не успел сказать Ноне, хотя и возразить было нечего: Нона говорила правду. Надо было меняться парами, и Нона ушла вперед.
…Потом Иван танцевал с матерью. Она смотрела на него снизу вверх, улыбалась неустойчивой, расслабленной улыбкой.
— Откуда это вы всей толокой? — спросил Иван.
— Ольга позвала всех к себе. Ну а от нее сюда, на танцы, танцоры старые…
Мать словно чувствовала какую-то неловкость или вину, словно она делала что-то недозволенное. И ему стало жаль ее, и этого ее виноватого взгляда, и ее улыбки. Она старалась танцевать легко, свободно, вспоминая свою молодость, но ничего из этого не выходило: тяжелые, будто набрякшие ноги не хотели слушаться, и она переставляла их, как протезы. И только теперь, танцуя с матерью, Иван почувствовал, понял каким-то внутренним чутьем, сколько довелось вынести и ногам ее, и потому они точно одеревенели, и рукам, одна из которых неумело лежала у него на плече, другая, вялая, шершавая, в его руке. Ему сразу стало горячо, словно туман ударил в голову. Иван не мог дождаться, когда кончится танец. Он так и не дождался конца: как только Нона снова вернулась к нему, они покинули круг.
«Все. Скажу завтра, пускай собирается и едет ко мне. Хватит с нее уже. Пусть хоть под старость отдохнет», — думал он, выходя во двор.
На пруду квакали лягушки. Пахло разбросанным на огородах подсохшим навозом…
Присел на лавочку на другой стороне улицы, закурил.
«Так ведь не поедет… Говорил уже. И что услышал? «А что я там буду делать? Разве что твою комнату стеречь? Так ее и так никто не украдет…»
Он еще сидел на лавочке, когда из клуба выкатились так же шумно, с песнями и криками, и гуртом пошли по улице тетка Ольга, мать, Грипина, Надя, Лёха…
Василю, видимо, надоело играть на баяне, и он включил радиолу — на улицу вырвались звуки бодрого фокстрота…
— А-га, еще один минчанин, — услышал Иван, как только снова переступил порог клуба.
Широко улыбаясь и протягивая руки, к нему шел Иван Емельянович, все такой же маленький, толстенький, с хорошо заметным, будто приклеенным животиком. Продолговатое лицо его тоже округлилось, расплылось. И сегодня, как и много лет назад, когда Иван ходил в школу и когда бросил ходить, он был в темном мятом костюме, который пузырился на коленях и был весь в каких-то светлых пятнах.
Иван Емельянович взял Ивана под руку и повел через зал в уголок, под динамик. Там уже был Вавила — веселый, с красным лицом.
— Давай, давай сюда! — замахал он им рукой, как котят смахнул двух мальчишек, которые сидели рядом с ним на стульях, освободил место.
Сели. Слово за слово поплыла беседа — все про то же, неизменное: что нового слышно на далеком и близком свете. И как-то после первых фраз Иван Емельянович начал жаловаться, что трудно, очень трудно стало работать учителю. Это уже было что-то новое. Ведь Иван Емельянович из тех учителей, которые никогда не жалуются на трудности своей работы, как бы туго ни приходилось. А тут вдруг такое:
— Не хотят дети учиться. Не хотят — и все тут. Ты другому ставишь тройку — понимаешь, тройку! — и ему хоть бы что, ставишь двойку — и снова ему хоть бы что! — говорил он и сердился, разжигал себя. — Исчез элемент заинтересованности в учебе… «В институт я не пойду, а на завод возьмут и с тройками, и трактористом возьмут…» Вот и все… А ты распинайся, доказывай, уговаривай…
— А может, Иван Емельянович, оно и лучше, что человек уже в таком возрасте знает, чего хочет. Надо, чтоб люди трезво смотрели на жизнь, хотя эти люди — всего лишь школьники.
— В том-то и беда, что слишком рано этот человек знает, чего он хочет. Даже не чего он хочет, а что ему надо. Он чудесно разбирается в том, что ему надо, а чего не надо. Уже в шестом классе он знает, что ему не нужна химия, не нужна биология. Зачем ему химия? Зачем ему биология? Зачем ему ковыряться на пришкольном участке? Он будет электриком, а электрикам, видите ли, знать химию не обязательно! Зачем ему литература, если он будет шофером? Зачем шоферу Пушкин, зачем Богданович? Это ему не надо. А вот мотоцикл уже теперь надо, я не говорю о телевизоре. Это понятно само собой. — Иван Емельянович начал подпрыгивать на стуле, размахивать руками, на его губах заблестели капельки слюны. — В конце концов на все это можно закрыть глаза, черт с тобой: не хочешь учиться — не учись. Будь только человеком… А откуда он вырастет, этот человек? Откуда? Вначале ему не нужны химия, литература, природоведение. Затем не надо то, что другие делают, что другие любят. Потом отец не нужен, мать… Вон видишь, у порога стоит, белобрысый? — Иван Емельянович вытянул шею, крикнул: — Коля! Коля Мотуз, иди сюда!
В клубе было тесно, играла радиола, но парень услышал голос Ивана Емельяновича, повернул голову.
— Иди, иди сюда! — махнул рукой Иван Емельянович, но парень крутнулся и выскользнул за дверь.
— Видел? Пришел в клуб с папиросой. Ну захотелось тебе закурить — закури, пускай на тебе шерсть курится. Так нет же! Закурить и обязательно прийти в клуб, чтоб все видели. И это ученик шестого класса. Позавчера встречаю его на улице возле школы. В школе уроки, все в классах, а он шляется под окнами. «Почему не на уроке?» — спрашиваю. Начал что-то выдумывать. Говорю: «Сейчас же иди в класс!» Отскочил. «Не пойду. Захочу — и совсем не пойду в школу, вот тогда походите, попросите». Ну что ты ему скажешь?
— Ничего не надо говорить. Взять и выгнать из школы.
— Выгнать! Как это все просто. А план всеобуча? И снова, допустим, мы его выгнали. Он же все равно на работу никуда не пойдет.
— Почему не пойдет?
— Ты, Иван, как маленький. Разве ж отец отдаст его куда-нибудь?.. Как бы не так! Я уже говорил отцу, и не один раз. «Что ты, Амельянович, он же еще совсем дитя, ему ж только четырнадцать годков…» А дитя это уже выше отца, и отцовы ботинки ему на ноги не лезут…
— Я, Амельянович, тоже думаю, что это мудро — приучать детей к работе, — вмешался в разговор Вавила. — Нечего до двадцати лет по улице собак гонять. Пускай человек делает что-то полезное. Я гляжу на своего младшего. Тоже места себе не находил — ни дома, ни в школе. И двойки начал приносить. Я и ремнем учил — думаешь, помогло?.. А начали в школе изучать трактор — как подменили мальца. Книжек разных нанес, винтов, гаек, карбюратор приволок, сидит, ковыряется… Остановился позавчера у двора Петя Косачев… Слез с трактора, мотор не глушил. Мы как раз с хлопцем дрова пилили. «Дай, говорит, дяденька, прокатиться». — «Прокатись…» Разве ему машины жаль? Сел и поехал, потом развернулся, пригнал назад. Дети теперь ушлые пошли. Не то что мы, до пятнадцати лет без штанов бегали. Тут им все: и радио, и телевизор, и хоккей, и шмакей. И к ним надо подстраиваться. — Вавила передохнул, глянул на Ивана, потом на Ивана Емельяновича. Ему нравилось, что его внимательно слушают. — Я возьму снова же младшего. Он, как председатель наш Гаврилович, не может слышать запаха водки. Захотим когда мы с жинкой выпить… Есть на что, слава богу, — и я зарабатываю, и она доярка. Раньше, как увидит, что собираемся выпить, поднимается из-за стола — и за дверь. Ну один раз, два — и как-то неловко нам стало. Он молодой, только жить начинает, ему учиться надо… И мы исхитрились, — Вавила засмеялся. — Исхитрились, как только появится охота выпить, идем в истопку… Там у меня чисто, и полок как столик, и окно большое, и закуска близко. Выпьем там, и все. А он пускай учит свои трактора. А батька наш прятался ли когда от сына своего? Да он ремень снял бы да так отучил. И снова же, посудите… Почему бы и не выпить чарку, когда можно. Все равно два века жить не будешь и бог на могиле свечку не поставит. Я так, Амельянович, думаю, что ни водку пить, ни баб любить никто по своей охоте не бросает… А?
— По своей охоте или не по своей… По-твоему выходит, что без алкоголя нет никакой жизни, — улыбнулся Иван Емельянович.
— Почему нет. Есть. Всякие люди живут. Один по солененькому сохнет, другой — по сладкому… А вообще, Амельянович, давай кончать эти теории. А то встретили свежего человека и зауздали его на целый вечер… Это ведь молодежь… Ей, может, хочется чего-нибудь другого. — И, уткнув губы Ивану в ухо, дыша густым водочным перегаром, Вавила зашептал: — Чего ты сидишь тут? Или тебе другой работы нет? Музыка, танцы. Шел бы да прижал девку какую. Я в твои годы подметки на ходу отрывал. Во, хоть бы Нону мою… Разве плохая девка? Я знаю, и ты ей нравишься…
— Ну что вы! — Иван сразу не нашелся что сказать.
— Ты не гляди, что она танцует с Потаповым, — по-своему понял Иваново замешательство Вавила. — Я шепну ей, и она в момент отошьет его.
Иван сморщился, заерзал, стараясь отодвинуться подальше от Вавилы. Но не смог: не пускал сидящий рядом Иван Емельянович.
— Я ведь не слепой, Левонович, я сам прикидываю. Хлопец ты в тех годах, когда самое время подумать про семью. Квартирка у тебя есть… Пускай одна комнатка, но для начала хватит… Пока то да се, можно и о машине подумать. Не гляди, что я живу в деревне, но кое-что кумекаю и кое-какие деньжата имею. Колеса на три могу хоть сегодня дать… Еще одно — и «Москвичок» готов.
— Я думаю, на нем будет кому ездить… — Иван поднялся.
— Диво, что будет, — поднялся и Вавила. — Все ж как ни бери, четыре ноги… Подумай об этом. — Вавила стоял, широко расставив толстые кривоватые ноги. Иван глянул вниз на его огромные — не сорок ли шестого размера? — сапоги с широкими голенищами, и ему стало смешно. Ему показалось, что Вавила и в самом деле стоит не на ногах, а на колесах…
— Хорошо, подумаю, — ответил он весело и пошел к двери.
Он снова сидел на лавочке, снова курил. Веры все не было. Кто-то вышел из клуба и через улицу направился к лавочке. Это была Нона. «Видимо, отец послал следом», — со злостью подумал Иван.
— О чем вы с отцом разговаривали? — спросила Нона сразу, присев рядом с Иваном. Она тяжело дышала, и голос ее дрожал.
— Да так, разное… Ты же знаешь мужчин, — Иван не знал, что говорить. Он не ожидал такого поворота.
— Нет, ты скажи, что он тебе говорил? Что он плел тебе? Молчишь? — В ее голосе были и злость, и отчаянье, и решимость. Она говорила поспешно, глотая окончания слов. — Можешь молчать… Я и сама знаю… Сватал меня, да? Сватал? Ну скажи, сватал? — Нона схватила Ивана за руку, потянула к себе, стараясь заглянуть ему в лицо… — Сватал?
— Да нет, что ты выдумываешь… Какие сваты…
Нона отпустила Иванову руку и вдруг заплакала, уткнувшись лицом в колени, но сейчас же выпрямилась, вытерла глаза.
— Я знаю, ты мне можешь ничего не говорить… Как только встретит нового человека, сразу тянет в хату. Жениха мне ищет… Торгует, как телкой. Стыдно людям в глаза смотреть. Ну я ему наторгую…
— Напрасно ты так на него. Ни о чем таком мы не говорили… — начал Иван, чувствуя, что она все равно ему не верит. — И ты не принимай так близко к сердцу, не переживай. Старые — они как малые…
Нона немного успокоилась, но поверить ему — нет, не поверила.
IX
Он увидел Веру сразу, как только она вошла, и сразу поднялся ей навстречу.
— Где ты так долго была? — спросил Иван, чувствуя, что ему тяжело стало дышать…
— Управлялась по хозяйству, — ответила она просто, словно он и не ожидал ее здесь весь вечер, и начала развязывать платок, потом сняла пальто. — Они же поехали в Долгий Лог, а я и гостья, и хозяйка.
Он взял из ее рук пальто, повесил на вешалку.
Она была пострижена под мальчика, и эта прическа молодила ее, приятно округляя продолговатое лицо… Шерстяной вязаный костюм ладно обтягивал фигуру.
— Ты хочешь танцевать? — спросил он, подавая ей свою расческу.
— Я миллион лет не танцевала, — ответила она и улыбнулась. По ее напряженному голосу он догадался, что и она волнуется.
Он знал, что все в клубе смотрят на них, ловят каждое их слово, замечают каждое их движение и завтра, и послезавтра, и много дней спустя будут обговаривать все это, оценивать, прикидывать и так и этак, но все это его совсем не интересовало. «Как она переменилась. Я совсем не знаю ее», — подумал он, а вслух спросил:
— Что попросить?
— Вальс… Я миллион лет не танцевала вальс…
Почему-то ему не понравились эти ее «миллион лет». Что-то фальшивое и легкое, как подделка, слышалось в этих словах. Это были не ее слова, и это была не она. Однако Иван подошел к Василю, попросил поставить пластинку.
— Твоя шедевра? — отрывистым басом спросил Василь.
— Разве ты ее не знаешь? Это же Петрова Вера… — недовольно ответил Иван.
— Петрова, Петрова, — передразнил Василь. — Я спрашиваю: вместе приехали? Или каждый по себе?
— Каждый по себе.
— Но отсюда поедете вместе? — Василь шутил, глаза его хитро щурились, и сердиться на него не хотелось. Да и за что сердиться? Иван тоже улыбнулся:
— Не знаю, хотя все может быть…
— Ты можешь не знать, а я знаю. Никуда ты уже не денешься, — сопел Василь, перебирая стопку пластинок. — Иди к ней, а то хлопцы уведут, — он кивнул на Игоря и Леню. — Эти долго гадать не станут.
Иван пошел к Вере.
В динамике что-то зашумело, зашипело, и, словно звоны, ударили первые звуки очень знакомого старинного вальса. Они пошли танцевать. Закружились, замелькали люди, поплыли стены, и сам Иван поплыл, словно по реке, на быстрине… Он видел Верины глаза, видел аккуратненькую круглую прическу, ощущал пальцами кругленькие маленькие пуговки у нее на спине под костюмом, ему было хорошо, и все же он чувствовал какую-то неудовлетворенность, какую-то фальшивость своего положения. Что это было так, подтвердила и Вера. Она вдруг сказала:
— Взгляни, как Нона на нас смотрит. — И снова сказала это неестественно игривым голосом.
— Это тебе кажется, — сухо ответил Иван.
— Нет, ты взгляни… И на Вавилу. — Вера не заметила его сухого тона. Или не хотела замечать? Нет, не заметила.
— Это тебе кажется, — повторил Иван.
— Он готов нас съесть.
— А ты боишься? — Ему вдруг захотелось сделать ей больно.
— Мне нечего бояться, — голос ее стал тише. Она попробовала улыбнуться — ничего не вышло, лишь в уголках губ, словно мотыльки, тревожно задрожали морщинки. Она нахмурила брови. — Я боялась только одного — чтобы тебя не украли…
— Разве я такой маленький, что меня могут украсть?
— Теперь я знаю, что ты не маленький, — Вера внимательно посмотрела ему в глаза.
Ивану стало жаль ее.
— Мы долго в клубе не будем, — сказал он, когда Василь поставил пластинку во второй раз.
— Пойдем, как только окончится вальс.
— Василь будет крутить его, пока не рассыплется пластинка.
— Он тебя любит…
— Мы с ним сидели за одной партой… Слон и Моська…
— Тогда пожалеем его. Уйдем после второго раза.
— Хорошо.
Вера улыбалась, но глаза ее были серьезные, и в голосе улавливалась напряженность. На улице было темно и душно.
— Куда пойдем? — тихо спросил он.
— Не знаю. Пойдем по селу, — так же тихо ответила она.
У него еще слегка кружилась голова, а в ушах звенела музыка.
Впереди кто-то блеснул фонариком — раз, второй, третий… Вскоре оттуда послышался знакомый пьяный голос:
Федя шел навстречу, светя то себе под ноги, то вправо, то влево — по заборам, по окнам хат. Иван не хотел встречаться с ним и повел Веру по стежке у забора, по которой бабы носили воду из колодцев. Но Федя сам свернул к ним, секанул светом Ивану в лицо, скользнул по Вере сверху вниз и снова засветил на Ивана.
— Я думал, что это ты с Ноной прячешься… так сказать, прижимониху режешь…
— Погаси! — Иван заслонил рукой глаза. — Ты ищешь Нону? Она там, в клубе…
— Кого я ищу, того давно нет, — Федя погасил фонарик, дотронулся рукой до Вериного плеча. — Барышня, вы позволите сказать вашему партнеру несколько слов? Так скать, по секрету.
Вера взглянула на Ивана, сжала его руку. Иван кивнул головой.
— Иди, я догоню, — сам повернулся к Феде: — Ну говори, партнер… Только быстрее…
— Ломаешь осину, старик, — торопливо заговорил Федя, и Иван увидел, что он не такой уж пьяный. Больше придуривается. — На какого черта связался ты с этой офицершей? Тут, дома, у всех на глазах. Или тебе девок мало? — Федя положил руку Ивану на плечо, но тот сбросил ее. Его уже душила злость. Не хватало, чтоб каждый учил его.
— Ты куда идешь? — спросил он Федю.
— В клуб…
— Так иди. Прямо, прямо и прямо. Там увидишь. И не лезь куда не надо…
— Дурак ты, Иван, как я погляжу, совсем дурак, — искренне снова удивился Федя, разводя руками, и эта искренность снова подкупила Ивана: он не пошел, как было намеревался, задержался.
— Знаешь, сколько у него денег?
— У кого?
— У дядьки моего, у Вавилы.
— Он мне сегодня говорил…
— Говорил? У-у-у, жила. Он может сразу два «Москвича» купить. А за Ноночку он ничего не пожалеет. Дорогая дочушка. Или ты еще о любви думаешь? Брось, старик. В наши годы… Будут деньги — будет и любовь, сколько хочешь…
— Все?..
— Что все?
— Ты все сказал?
Федя какой-то миг вглядывался в лицо, потом ехидно захихикал:
— Или ты идешь по принципу: лучше синица в руке, чем журавль в небе? А? Со стопроцентной гарантией? Тогда хвалю… Тут налог твердый, безответный. Натура…
— Что-о-о?
Все, что где-то сидело у Ивана: и сила, и злость, и бешенство — бросило его к Феде. Он схватил его за воротник и так сжал, что у того глаза полезли на лоб. Какое-то время Федя стоял, хватал воздух открытым ртом, потом рванулся, прохрипел:
— Пусти, дурак.
Иван разжал руки. Его всего трясло.
— Ну и бешеный… Так и задушить можно, — вертел шеей Федя.
— В другой раз будешь думать, что говорить…
— Да уж конечно. Свату и первая чарка, и первая палка… Бешеный, ей-богу. Дай лучше свой адрес, может, когда зайду да чарку выпьем… Мы ведь уже все равно как побратались…
Федя посветил фонариком, Иван записал свой адрес:
— Вечерами я всегда дома, если не в командировке.
— Как-нибудь подгадаю. Иди уж, иди. Тебя ожидают. А с меня хватит. Пойду спать… Может, мои пустят.
Они разошлись. Снова послышалось: «У миня такой характер…» — и это как-то обрадовало Ивана, сняло с души неприятную тяжесть.
— Что у вас было? — спросила его Вера. Она ждала Ивана возле своего дома.
— Ничего. Он попросил мой адрес. Может, когда-нибудь заглянет…
Они стояли у колодца. За ним, во дворе, была Петрова хата. Сколько лет Иван не был в ней? Последний раз забежал, идя в армию… Ему захотелось зайти, посмотреть, все ли там так, как когда-то. Для него это было очень важно. Он словно хотел сверить себя и с этим домом, и с тем, что осталось в доме и в нем самом. Он хотел возвратиться к себе тому, давнишнему…
— Зайдем? — спросил он.
Вера молчала, будто не знала, что делать, потом медленно открыла калитку.
Ее неуверенность как бы оживила тревогу и в Ивановом сердце. С какой-то грустью он переступил порог когда-то такой знакомой хаты. Но теперь хата казалась чужой, и он почувствовал себя в ней чужим. Отвык от нее.
Стол в углу, лавки вдоль стен, дальше, за дощатой перегородкой, печь…
В другой половине было просторно. Выбросили большую печь и вместо нее поставили грубку с прямым, высоким, аж под самый потолок, белым дымоходом.
Сняли пальто.
— Присаживайся где-нибудь, — сказала Вера, а сама осталась посреди хаты. Она не знала, что делать дальше. Куда-то исчезла та веселость и смелость, с которыми она зашла в клуб. Стояла посреди хаты потупившись, кусая губы, стриженная под мальчика и сама похожая на мальчишку, который залез в чужой сад, зацепился за гвоздь и порвал новые штаны. Ему очень жаль этих новых штанов, и он собирает в кулак все свое мужество, чтоб не заплакать перед отцом, который знает, где и как порваны штаны.
Иван подошел к Вере, положил руку на плечо и мягко сказал:
— Не надо.
Она резко повернулась к нему, глянула в глаза.
— Хорошо, что ты приехал. Ты даже не представляешь, как это хорошо, что приехал.
— Я давно не видел тебя…
— Ты не знаешь, сколько времени я тебя не видела… — Вера помолчала, потом тихо попросила: — Ты только ничего не думай, Иван.
— Я ничего не думаю.
— Ты знаешь, о чем я говорю…
— А ты не говори.
И все же и он, и она думали и думали об одном и том же. Оба понимали, что между ними стоит что-то такое, что не позволяет им почувствовать себя свободно, непосредственно. И оба знали название этому «чему-то». Это было Верино замужество. И еще это было время, которое стояло между ними. Вера чувствовала себя виноватой перед Иваном, и вина эта сковывала ее. И еще… Она все никак не могла поверить, что это он, Иван, тот Иван, про которого она столько передумала… Она столько времени не видела его и теперь боялась его. Задумчивые глаза. И она не знала, что он думает. Если б она знала, что он думает, ей было б легче.
Иван не узнавал себя. Он ждал сегодня Веру, обрадовался, когда она наконец пришла в клуб. А теперь вся та радость вдруг исчезла. Ну пускай она была замужем… Так что с того? Разве она стала какой-то другой? Разве она перестала быть Верой? Той Верой, с которой они когда-то решали задачки, с которой он прощался, идя в армию. Он убеждал себя, словно уговаривал, и чувствовал при этом, что чего-то важного не хватает его убеждениям.
Он взял Веру за плечи, повернул к себе. В глазах ее стояли слезы…
— Я ничего не думаю, Вера… Я не хочу думать. Ты мне нужна… Понимаешь, ты. И я тебя нашел. — И он начал целовать ее губы, щеки, волосы и почувствовал, как зазвенел, оживая, нежный голосок ручейка под весенним снегом, тот голосок, который для Ивана звенел когда-то на танцах в клубе, услышал, как этот голосок веселеет, ширится, набирает силу.
По небу плыл прозрачный, как Верина нейлоновая кофточка, молодик, и свет его тускло зеленел в хате. Этого зеленого света хватало, чтоб Иван мог видеть ее темные глаза, темные губы. Этого света хватало и на сад — чтоб ясно были видны деревья, кусты сирени и жасмина, угол хлева…
Его рука лежала у Веры на плече, и он пальцами перебирал ее короткие волосы. Они тихо переговаривались.
Говорила Вера, а Иван слушал, порой вставляя свое слово. Слушал и чувствовал, что за это время, как они вместе в Вериной хате, в нем произошел какой-то непонятный переворот. Вера перестала быть для него чужой. Она стала его, близкой и понятной. Когда только пришли из клуба, их разделяла какая-то отчужденность, какая-то стена. Теперь этой стены не стало. Теперь перед ним была Вера — не та Вера, которую он знал раньше, про которую хотя и изредка, но вспоминал в армии. Это была совсем-совсем другая Вера… Е г о Вера.
«Что же произошло, что изменилось?» Он не мальчик, ему не пятнадцать и даже не двадцать. Он ведь знал и других женщин, но т а к о г о с ним никогда не было. Чтоб человек сразу стал таким с в о и м. Почему этого не случалось раньше? Почему ни одна из тех женщин, кого он знал раньше, не стала такой близкой, такой понятной, такой своей? Почему тогда, каждый раз после этих торопливых минут близости, когда на какой-то миг исчезают всякие границы реальности, наступало трезвое прозрение и оставался неприятный осадок? Как после папиросы. И неудовлетворенность собой. И стыдно было смотреть друг другу в глаза… Может, потому, что где-то на дне души жила уверенность, что это не то, что это временное, чужое, чужое… Может, потому, что он долгие годы ожидал ее, Веру? Может, потому, что он любит ее, и любит давно, так давно, как знает себя…
Он ждал, что оно придет. Ждал много лет, каждый день… Вначале это было просто ожидание, подсознательное ожидание чего-то хорошего. Так, видимо, птица ожидает прихода весны. После двадцати это уже была тоска… Он с тоскливой болью провожал каждую пару влюбленных, счастливых людей, которых встречал на улице, в кино, в ресторанах… Он не хотел верить, что судьба обошла его, что счастье его прошло где-то рядом. Он уже утратил надежду, он начал приучать себя к мысли, что э т о не каждому дается. Как талант, как красота, как сила… И приучил, но тоску из сердца не выгнал. Он уже ничего не ждал… И тогда оно пришло… Но вместе с радостью и успокоенностью, пришедшими к Ивану теперь, было и острое сожаление. Это было сожаление о том, что было и чего уже никогда не будет, — о той далекой Вере и о нем самом — том, давнем. Теперь они были совсем другие люди.
Вера говорила тихо, чуть глуховатым голосом. Иван слушал не все, о чем она говорила, но знал, о чем она говорила. Она говорила о себе, а ему казалось, что это о нем…
— Ты не знаешь, не представляешь, что было со мной, когда ты ушел в армию. Иногда мне казалось, что я не выдержу больше, нет, что я умру, так болело мое сердце. Выбежав из нашей хаты, ты пошел на улицу не через калитку, а напрямик, через гряды. Не знаю, почему ты так сделал, но мне казалось, что ты специально пошел через гряды, чтобы я тебя дольше видела. Выйду во двор, увижу твои следы — и в слезы. Кажется, сердце вот-вот разорвется. Прошу Клавдию: «Закопай ты эти следы, или запаши, или засыпь, а то я не выдержу, помру…» А она смеется: «Дуреха, говорит, вот снег пойдет и сам засыплет все, заровняет, и не узнаешь, было ли что где. Он в армии, у него есть о чем думать. Он даже не знает, что ты так надрываешься по нем, так сохнешь…» Смеялась, смеялась, потом сердиться начала, ругать меня: это же надо, школьница, восьмиклассница, вместо того чтоб про учебу думать, места не находит из-за хлопца. А я ничего не могу с собой поделать.
Но вот пришла зима, повалил снег, засыпал все-все и следы твои. И у меня как-то спокойнее стало на сердце. Вначале ждала, думала, что хоть слово напишешь, ну, просто так, как знакомый, разве ж так нельзя… Не-а… Бывало, иду из школы — все девчата и парни впереди побегут, а я плетусь нога за ногу… И думаю, думаю… «Ну, не может быть, чтоб он ничего не знал, ничего не чувствовал. Я столько о нем думаю, так мое сердце мучается. Даже дерево почувствовало б это, а он ведь человек, живой человек». Тебе смешно, правда? Скажи, смешно?
— Нет, не смешно, — ответил Иван. — Говори, я слушаю.
— Стану у березки, обниму ее… А то представляю, как мы встретимся с тобой, как ты поцелуешь меня. И переживаю, аж ноги дрожат. Никакие уроки в голову не лезут. А увижу твою мать — сердце в пятки уходит. Хочу спросить, присылал ли ты письма, и боюсь: еще подумает что. Хотела спросить Адама, он тогда почту носил, чтоб хоть глянуть дал на твое письмо, чтоб хоть почерк твой увидеть. Встречу его и спрашиваю, нет ли нам писем. «Нет, нету». — «А кому есть?» — «Кому есть, тому есть…» Набралась смелости, забежала к вам. Два раза… Зимой выдумала погреться, летом — воды попить. Тогда, кажется, впервые и увидела тебя в военной форме. Ты с каким-то своим товарищем, носатым таким… Веселые, здоровые. И какой-то незнакомый ты был на той фотокарточке, далекий. Потом пришла весна, согнала снег — и снова все началось сначала… Закрою глаза и вижу, как ты перебегаешь двор, берешься одной рукой за плетень, прыгаешь. Хлопаешь рукой по штанине — то ли пыль отряхиваешь, то ли колючки… На дворе стало тепло, трава пошла… И с сердцем снова что-то начало твориться, что-то бушует там, чего-то хочется, а чего — и сама не знаю. Просто места себе не находила. Особенно под вечер. Кажется, шла б и шла неизвестно куда. Кажется, только б увидеть тебя, один только разочек увидеть…
С горем пополам окончила восемь классов, а что дальше? Ходить в девятый? А тут и Митя перешел к нам. Они с Клавдией давно были как муж и жена. Сидит, сидит поздно, да и останется ночевать. Клавдия и тогда уже стелила для двоих. Ночь пробудет, а на рассвете бежит домой… А теперь совсем перебрался к нам. Ты же знаешь, как он водку любил. Каждый вечер под градусом. А под градусом-то или драться, или ссориться. Клавдия тоже цаца добрая. Терпела все, пока неженатые были, пока к нам не перешел. А как перешел — она ни на какую уступку. Он слово — она два. Прошу: «Замолчи. Уступи ему». Где там! Как схватятся драться — насмерть… Раза два полуживую вырывала у него из рук. Два дня поохает, постонет, а там все заново… А тут как раз подвернулись курсы бухгалтерские. Я и поехала… Клавдия родила первого сына, и Четыресорок остепенился: пить стал меньше, драться перестал.
Окончила курсы и махнула на Север… Есть такой город Североморск… Одна-то я никогда не решилась бы ехать за свет, а это подбила напарница, на тех курсах училась, Маня Жадейка, у нее как раз сестра жила в том городе. Я, как за веточку, раз-раз и поехала. Работу нашли быстро. Я в вэчэ, она — на комбинате… Сижу, кручу арифмометр, свожу сводки. Копейку потеряешь, два дня ищешь… Теперь вспомню, так сама диву даюсь: откуда у меня смелости хватило поехать на край земли. Никого: ни родных, ни знакомых, одна только Маня. Она, как поводок, и удерживала меня там. Без нее я не выдержала б там… И пусто, и голо, и холод. Куда ни глянь — сопки. А Мане хоть бы что. Прибежит, смеется… «Не горюй, Вера, не замерзнешь. Хлопцы не дадут замерзнуть». А морозы там страшные. Градусов сорок — сорок пять. Выбежишь во двор, раза два дохнешь — и назад. Словно иголками прошивает. И темно. Глухой темени, такой, как у нас, нет, а так — серо вокруг и днем и ночью. Ни день ни ночь. А вверху, над фонарями, белые столбы мигают, переливаются… Прибежишь со двора, а тут печка горит. Дверцу откроешь — ближе к теплу. Возьму стул, сяду напротив печки, и кажется уже: никакой это не Североморск, а наш Буднев, и я дома… И вот скоро ты придешь, задачки решать… — Вера замолчала и долго лежала, глядя в потолок. Иван повернулся к ней.
— Дальше не надо…
— Нет… Я хочу, чтобы ты услышал это от меня. Только… — она запнулась. — Если тебе неинтересно, скажи…
Он погладил ее по волосам, дотронулся губами до щеки, щека была горячая.
— Маленькой я очень боялась темноты, — начала Вера, непривычно растягивая слова. — Даже выйти во двор ночью мне было страшно. Я бегом пролетала через сени, хваталась за щеколду, стараясь как можно быстрее открыть дверь. Мне казалось, что в темноте кто-то есть, кто-то неизвестный и страшный, и он схватит меня. И теперь… мне хочется как можно быстрее пробежать через эти темные сени… Так вот. У Джека Лондона есть один страшный рассказ о севере, о белом севере, о том страхе, который наваливается на человека, когда он остается один на один с севером. Прочла я этот рассказ там. Вечерами делать было нечего, так перечитала всю библиотеку. Прочла я этот рассказ и забыла. Но вот однажды пошли мы на лыжах на сопки. День такой ясный, где-то уже к весне. Маня, офицеры из нашей части, я… Поднялись на первую сопку, солнце увидели. Как желток висит на небе. Спустились за сопку — его не стало. Идем и идем. Смех, шутки… Кто-то кого-то зацепил, кто-то кого-то подцепил. Я в хвосте шла. Они впереди, а я за ними плетусь. Какой там из меня лыжник… Иду себе, думаю… Сосенки вокруг — небольшенькие, кривые, как у нас на болоте. Кое-где береза, опять же кривая, коростливая. Спустилась вниз, а наши где-то впереди, за сопкой. Остановилась я поправить лыжу. Оглянулась вокруг — одна на всем свете. Хоть бы душа, хоть бы что живое… Ну, ворона, или заяц, или самолет. И такая тишина, такая тишина… Крикнула — голос никуда не полетел, кажется, так на губах и остался. Белый снег кругом, белое, словно вата, небо над головой, ну как раз как в том рассказе. Там еще человек погибает. Его деревом придавило. И как поселился во мне страх! Кажется, никогда я никуда не выйду, голоса человеческого не услышу… Бросилась вперед по следам. И не иду уже, а бегу, спотыкаюсь, и бегу, и плачу. Вижу, кто-то спускается навстречу. Ну, слава богу. Это был он, Толя. Увидел слезы, пожал плечами: «Что такое?» Говорю: «Ногу подвернула». Разве скажешь кому, что испугалась?.. Так с ним вдвоем мы и вернулись в город. Потом еще ходили на лыжах, на танцы в офицерский клуб… Очень трудно человеку одному. Еще пока не замечаешь, что ты один, — ничего. Кажется, живешь — и все тебе. А когда почувствовал, что один, — тогда тяжело. Поссорилась я с хозяйкой, у которой жила. Попросила Толю: помоги квартиру найти. «Хорошо», — говорит… И вечером приходит с друзьями. «Собирай манатки — и пошли…» А много там чего собирать! Связали постель в узел, чемодан и пошли. Приводит он к себе в комнату… Там уже стол готов: водка, шампанское… Я в слезы, а он смеется: «Чего ты? Все равно этим кончится, не сегодня, так завтра». Я подумала, что, и правда, так оно будет…
Назавтра пошли в загс, а еще через два дня он уехал. Он все пропадал в командировках. Мотался по всей нашей области. Я снова одна, и снова мне страшно, как тогда, на лыжах… И вижу уже, что не то, не то я сделала… Нет в моем сердце любви к нему. Я и хочу любить его, и не могу… Ищу любви — и не нахожу. Он и высокий, может, даже красивый, и поговорить умеет, а мне чего-то не хватает. Чего — и сама не знаю. Правда, тогда я не знала, чего мне не хватает. Как раз души не хватало, человечности. Мы были совсем разные люди, у него своя жизнь, у меня своя. Только постель одна. А разве ее надолго хватит? Искала я в нем опору, а нашла цепи. Днем еще туда-сюда, а ночь придет — все думаю, думаю. Приехал он как-то из командировки, я ему и говорю: «Не будем смешить людей… Давай разойдемся». И разошлись. Побыла я еще немного на Севере, а потом вернулась обратно в Белоруссию…
Вера замолчала. Иван ожидал, что она сейчас заплачет, и боялся этого, но она засмеялась. Неестественно веселым, фальшивым смехом.
— Вот и все… и давай больше не будем об этом. Это мое, и пусть оно будет со мной. — Она вздохнула, тряхнула головой. — Давай про что-нибудь веселое…
— Про что?
— Про тебя. Я тебя совсем не знаю.
Зубок месяца успел перебраться в другое окно, но свет его нисколько не слаб. Иван видел те же тени у нее под глазами, у рта, тот же блеск глаз…
— Можно и обо мне, — задумчиво ответил Иван и притянул Веру к себе. — Можно и обо мне… — И без всякого перехода, как продолжение сказанного, но так же сокровенно и тихо: — Хорошо, что ты приехала…
— Ей-богу?
— Ага…
— Ну, а ты… хоть когда-нибудь и хоть просто так… думал ли ты обо мне…
— Думал… Только до сегодняшнего дня ты была где-то далеко-далеко, так далеко, словно тебя и не было…
— Может, это была и не я?
— Может, и не ты. Зато теперь ты, и мне кажется, что и всегда была ты. Не знаю почему, но сегодня я, может, впервые по-настоящему почувствовал радость оттого, что живу на свете. Не в смысле: «Жую, — значит, живу», а в более высоком: «Живу, — значит, действую, ошибаюсь».
— Не боюсь ринуться с кулаками в драку… — уколола Вера.
— И с кулаками. Без этого нельзя. Жизнь сложна, а люди разные… Одному не хватает денег на хлеб, другому — на машину, и каждый хочет иметь свое… И снова же… эта радуница, кладбище, вечеринка… Сегодня я впервые задумался о том, что на кладбище лежит больше людей, чем ходит в живых. Намного больше.
«Заносит тебя, Левонович, заносит. Не надо мудрить. Меньше абстракции — больше ясности, больше правды…» — напомнил о себе внутренний голос, и Иван согласился с ним и замолчал.
Было совсем светло, когда Иван собрался идти домой. Пели жаворонки. Вера проводила его во двор, держа руки у щек: они горели. Иван задержался у калитки.
— Иди, иди! И так не знаю, как я сегодня буду смотреть твоей матери в глаза…
— Как и всегда…
— Что ты?! Разве она примирится с тем, что ты был у разведенки?
— Примирится, — ответил Иван, но для себя отметил, что «разведенка» — материно слово и она его не уважает.
…Уснул он мгновенно, едва прикоснувшись головой к подушке.
X
Проснулся Иван поздно. И проснулся не потому, что выспался, — когда тут было? — а от острой заботы.
Мать кончала топить печку. Плотно сжав губы, она орудовала у печки, хватала в руки то один ухват, то второй — и из печки тогда слышалось то жалобное позвякивание сковороды, то глухой стук чугунков на поду, то сухое потрескивание сложенных в кучу головешек. По тому, как грохала она дверью, открывая и закрывая ее, не боясь разбудить его, Ивана, знал, что она сердится, и догадывался, что причина ее злости — Вера…
Теперь, на утреннюю, трезвую голову, Иван ясно понял, что в его жизни произошел поворот, и этот поворот принес новое в отношения между ним и матерью. Было так на душе, словно он провинился перед ней, словно в чем-то изменил ей. Иван знал, что ему будет тяжело заговорить. Он видел ее злое, нахмуренное лицо, хлопотливо-решительные движения, и ему было жаль ее, ее ненужной злости. Жалость эта точила его и позже — перед завтраком и за столом, когда ели, оба молчаливые, возбужденно-настороженные.
Когда поднялись из-за стола, мать дольше не выдержала:
— У Веры ноченьку провел?
— Ага…
— Новый дом нашел?
— Мама…
— Где мама, кто мама? Не нужна уже мама. Дожилася-а-а! — Мать ухватилась за голову и заголосила, как по покойнику. — А неужели ты девку найти не мог? Неужели свет таким голым стал?.. Разведенку нашел… Она в прошлом году приезжала, так Потапов вертелся возле нее, а в этом году — на тебе! — мой сынок…
— Мама! Зачем ты выдумываешь? — Он схватил ее за плечи, повернул к себе…
И она сразу умолкла, словно и не голосила только что. Глаза ее смотрели спокойно и твердо.
— Я не хочу тебя учить, сынок, — заговорила она, боясь, что он не будет слушать. — Ты не маленький, и все вы теперь ученые, даже слишком ученые. Только не думай, что ты чистое золото…
— Я этого не думаю. — Он попробовал улыбнуться.
— И никогда не думай. Запомни: там, где не угодил один, нелегко будет угодить тебе… Бывает, что люди сходятся случайно, а расходятся всегда не без причин…
— Не надо об этом, мама, — сказал он тихо. — Я это знаю. И еще… Я хочу, чтоб ты знала, что мама у меня одна. Это ты, мама…
Мать всхлипнула, припала к его груди:
— Я не хочу ничего выдумывать про Веру. И работящая, и горя хлебнула. Может, и то, что про Потапова хлопца говорили, брехня. За кем он не бегал… Но как подумаю — полсвета обошел, а девку себе не мог найти.
— У тебя, мама, уже седые волосы, — сказал он, не слушая ее.
— Чтоб с вами, да не поседели, — снова встрепенулась она. — Дай зеркало…
Иван подал зеркало. Она долго разглядывала себя, поставила зеркало на стол.
— Где твой чемодан?.. Надо собираться.
Иван вышел во двор, но и во дворе слышал голос матери. Не утерпел, уткнулся носом в стекло: она стояла над раскрытым чемоданом, причитала…
…Как всегда, она проводила его за ворота, но стояла, не хотела выпускать чемодан из рук. Бросила взгляд в один конец села, в другой, словно чего-то ждала от Ивана, словно он должен был что-то сделать и не сделал, или, может, сама хотела что-то сделать и недоставало ей для этого простого желания. Наконец передала чемодан, и их руки встретились на ручке — ее, теплая и шершавая, и его, крепкая и быстрая, какое-то время помедлили, прежде чем разойтись, и у Ивана екнуло внутри.
— Так что я хотела сказать, сынок. Ага. Когда я помру, все равно приезжай. Хотя на радуницу. Она всегда приходится на одно время, это легко запомнить. Она всегда бывает на второй вторник после пасхи…
— Зачем ты об этом, мама?
— Ага, она всегда приходится на второй вторник после пасхи…
Мать словно не слышала его и не видела, словно разговаривала сама с собой. И Иван подумал о том, что ему очень посчастливилось попасть домой в такой день, когда все вместе — и слезы, и радость, и живые, и мертвые, когда к каждому человеку приходят мысли о том, кто он и что он, и есть ли у него на свете еще что-нибудь, кроме его самого…
Они поцеловались, и Иван пошел.
На Вавилином дворе Иван увидел Нону. Она тоже увидела его, подошла к воротам. Улыбнулась несмелой, растерянной улыбкой, и Ивану впервые по-настоящему стало жаль ее.
— Пошли! — Иван кивнул головой в сторону станции. Он старался сделать вид, что вчера ничего не было: и Вавила ничего не говорил ему, и Нона не плакала на лавочке.
— Нам же в разные стороны, Иван. — Она прикусила губу. — Я поеду позже.
— Тогда счастливо!
— Тебе тоже.
Он пошел, чувствуя на себе ее взгляд, боясь оглянуться, чтоб не встретиться с ее глазами. Потом услышал сухой, как щелчок кнута, голос. Кажется, кричала Нонина мать: «Ну чего стоишь, чего глаза пялишь? Пошел — и пусть идет».
В канавах по обе стороны дороги млела желтая вода. В небе — слева и справа — трепетали крылышками, звенели жаворонки. Иван шел стежкой, которая виляла по глиняному хребту вдоль канавы, легко перепрыгивал через вымоины. Ботинки его были в грязи, но он все равно дороги не выбирал. В правой руке он нес чемодан, левой махал в такт ходьбе.
Не доходя до лип, остановился, потом свернул с дороги, пошел напрямик полем, глубоко проваливаясь ногами в землю. Никаких намеков на то, что еще пять лет назад здесь стояли паровик, лесопилка. Перевезли — и как будто так и было. Даже не видно, где был колодец. Черная, с густой глиняной замешкой земля. Только дорога та и липы те же. И земля та.
Невдалеке от лип, возвышаясь над ними, стояла круглая бетонная мачта. Метрах в четырехстах от нее на поле видна была другая, дальше — третья… Мачты шли к центру колхоза.
«И здесь уже опоры меняют. Надо будет сказать Вас Васу, чтоб эту командировку считал моей».
Возле ноги Иван увидел гайку — с добротной, не одного года накисью ржавчины. Может, с какого трактора, а может, и с лесопилки. Повертел в пальцах, потом опустил в карман.
«Бывай, — подумал про отца. — Я буду приезжать».
За селом ему просигналила машина, но ехать он не захотел — лишь ускорил шаг.