Сочинение на вольную тему

Кудравец Анатолий Павлович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_7.jpeg

#img_8.jpeg

Перевод В. Щедриной

 

СЕСТРУХА

К старикам Аркадий приезжал часто, и потому расставались просто. Мать осталась в хате, а отец вышел на улицу, пряча в воротник непокрытую голову с жиденькими пучками волос.

На дворе висело кислое ненастье, дул ветер, сеял въедливый дождь. Приближался вечер.

— Так я ж говорю: не толкайся на той станции, на чёрта она тебе. Там всегда людей — палец не всунешь. Езжай в Борок, прямо к Янине. И тепло будет, и хорошо. Ночь переспишь, а под утро сядешь на свой поезд. И не сомневайся, она привыкла к постояльцам. Загальские у нее, говорю, все перебывали. Едет ли кто куда, возвращается ли откуда, у кого переночевать или торбу оставить? У Янины. Да ты ведь и не чужой ей, и она тебе, говорю, сеструха. Она будет рада приветить тебя… — Старик зябко поежился, потер непослушные озябшие руки, сунул их в карманы штанов.

— Хорошо, зайду, хоть я и не помню уже, где она живет…

— Как въезжаешь в деревню, так от улочки вторая или третья хата по левую руку. Да, вторая или третья. Сам-то я к ней не захожу, а тебе что… И снова же говорю — братеник ты ей… А я сердит на нее…

— Мы уже это слышали… Идите домой…

Аркадий открыл заднюю дверцу «летучки», бросил чемодан, — он пружинисто скакнул на сверток проволоки, что огромным черным клубком лежал на полу, — влез сам.

— Передавай привет Соне… Да глядите, чтоб все хорошо решилось… А разродится — напиши, мать подъедет.

— Да уж… Идите, не мерзните. — Аркадий потянул на себя ручку. Хлопнула дверца, клацнул замок, затарахтел, заторопился мотор.

Дорога была — муть непролазная. Машину мотало, словно скорлупку на крутой воде. Уцепившись одной рукой за рычаг тисков, второй — за мокрую раму бокового окошка, Аркадий старался устоять на ногах, чтоб не удариться головой о приборный щиток или не напороться на ящики с инструментами.

Машина заваливалась то на правую, то на левую сторону, да так, что казалось, уже никогда не вылезти ей из этой грязи. Однако проходило несколько минут надсадного рева мотора, и она ползла дальше. По полу двигалась туда-сюда проволока, под полом чмокала грязь, шумела, плескалась вода. По гулкому жестяному верху и бокам густо сек дождь. Брызги его через оконце залетали в будку, попадали на руки, на лицо, но Аркадий не обращал на это внимания.

Им овладело дорожное настроение — чуть приподнятое, чуть тревожное. Какая ни расхлябанная дорога — завтра он будет дома, в Минске. Вспомнил Соню — неуверенно спокойную в последнее время, ее грузную, сонную походку — и почувствовал, как что-то больно защемило в груди. Пожалел, что как раз теперь собрался к старикам, оставил ее одну в пустой квартире. Ехал на день, а задержался на целых три. Хотя б все было хорошо. Она ходила последний месяц, в любое время могла разродиться. Еще повезло, подвернулись ребята на этой трясучке. Какой-то трояк — и они везут его. Им десять километров — двадцать минут хода, а ему лучшего и не придумать: за воротник не капает и по грязи не надо волочиться. И нечего переться на станцию, надо постучать, чтобы остановились возле Янины.

Аркадий прикрыл глаза, попробовал представить Янину — и не смог. И нисколько не удивился этому: считай, лет восемь не видел.

Когда-то Янина жила с родителями в том же Загалье, что и Аркадий. Отец Аркадия и мать Янины были родные брат и сестра, и их семьи дружили. Янина была одна дочь у родителей. Аркадий тоже рос одинцом — два его брата, родившиеся до него, умерли, не дожив и до года, но Янина была на семь лет старше и вытянулась в долговязого подростка, когда Аркадий еще вытирал нос рукавом.

Осиротела Янина в начале войны с немцами — погиб отец, потом умерла мать. Из наследства за Яниной осталась большая — хоть волков гоняй — хата и окованный железом высокий сундук, из близкой родни — семья Аркадия.

После смерти матери Янина осталась жить в своей хате, но частенько пропадала у них, в другой раз и ночевать оставалась. Потом вышла замуж за низенького, неказистого с виду, но веселого по натуре, большого охотника до чарки гармониста Иванку и переехала в Борок сразу же, на второй день после свадьбы.

Аркадию хорошо запомнилась и та бедная послевоенная свадьба, и как подвыпивший Иванка с гармошкой в руках сидел верхом на сундуке — забирал Янину к себе. Хату Янины они решили продать. А еще перед этим, в войну, у Янины был жених из партизан — стройный, чернобровый, весь в скрипящих ремнях Ленька-адъютант. Не уберегся он. Перед самым приходом наших наткнулся в соседней деревне на полицейских. Янина сильно переживала: они с Леней собирались пожениться.

Переехав в Борок, Янина как-то очень быстро обзавелась детьми — одного за одним родила мальчика и трех девочек — и закружилась, замоталась в домашних хлопотах. К этому времени Иванка научился пить основательно. Теперь он не пропускал ни одной свадьбы, которые случались в Борку и ближайших деревнях. На свадьбы Иванка ходил один (Янина оставалась с детьми). Шел он по улице вымытый, выбритый, вобрав брюки в голенища сапог, наяривал на гармошке, держа ее, как родное дитя, перед собой, как будто в этой гармошке и было все его счастье. Со свадьбы Иванку обычно привозили. Или одного, или вместе с гармошкой — грязного, извозюканного, с синими слюнявыми губами. Несколько раз Янина отправляла его в больницу — «лечить алкоголь», и Иванка охотно соглашался с ней и делал все, что советовали ему доктора. После больницы он возвращался домой притихший, помолодевший, с белым, словно вывалянным в муке лицом и глубокой животной тоской в глазах. Тоска эта застилала его глаза до первой свадьбы. Тогда все повторялось сначала.

Сам Аркадий в Загалье не жил с четырнадцати лет. Вначале учился в техникуме, потом служил в армии, затем снова учился — теперь уже в институте. После института год или два не мог никак зацепиться за Минск. С Яниной и Иванкой Аркадий встречался редко и, как они живут, знал больше по тому, что рассказывали ему отец и мать. А рассказывали они всегда одно и то же: ругали Иванку, жалели Янину — выскочила за пьяницу, ухнула, бедолага, в замужество, как в прорубь.

Года полтора назад Аркадий прослышал, что Иванки не стало. Переходил он железнодорожные пути со своей неразлучной гармошкой, держа направление в Борок, и попал под поезд. Экспертиза установила, что в этот вечер Иванка был трезв.

Гармошка его осталась цела.

…Дорога заметно поровнела, по бокам и верху машины застучали ветви — начался лес. Его проскочили мигом, и сквозь густое сито дождя Аркадий увидел одинокий затуманенный фонарь. Фонарь раскачивался на ветру, бросая широкие желтые клинья на оплывшие, прибитые дождем скирды соломы.

Подъезжали к Борку.

Янинину хату Аркадий нашел не сразу. Он почему-то считал, что хата должна стоять одна, особняком — без хлева и истопки, а вторая и третья хаты были длинные, под одной стрехой с хлевом и навесом. Втянув голову в плечи от дождя, Аркадий постоял в темноте посреди улицы, ожидая, когда подойдет человек, — слышно было, как где-то впереди кто-то шлепал большими, одетыми, наверно, на босую ногу сапогами. Это была девочка лет двенадцати, и на вопрос Аркадия она махнула рукой в сторону третьей избы и пошлепала дальше.

В окнах хаты, на которую указала девочка, горел огонь.

Дома была сама Янина. Она приоткрыла дверь из сеней и в блестящем свете, что падал от лампочки под круглой балкой, долго вглядывалась в Аркадия. Он назвался. У нее сразу прояснилось лицо, и Аркадий узнал в этой ладной женщине ту подвижную тоненькую Янину, которую он помнил и когда-то очень любил.

— Каким это ветром занесло тебя? От своих, наверно, едешь… И как ты только добрался по такой грязи? Или подвез кто?.. — один за другим сыпнула она вопросами.

— Видишь, добрался, — улыбнулся Аркадий, поднимаясь по скользким ступенькам в сени и отряхивая воду с берета и плаща. — А ты совсем не меняешься. Все такая же, как когда к Леньке бегала…

— Где уж, вспомнил. Наверно, и кости его давно истлели, и на память никогда не приходит… Старость на хвост наступает, — ответила Янина, пристально глядя ему в глаза. Взяла у него из рук плащ, повесила у порога на вешалку. Глаза ее блестели по-молодому, задумчиво и грустно.

Аркадий окинул взглядом хату. Большая печь, около стены кровать, стол, кушетка. Они занимали почти всю хату, оставляя проход на другую половину и место, чтобы развернуться ухватом. На самом проходе на двух табуретках стояло цинковое корыто с грязной мыльной водой. На полу возле него грудой лежало белье. Здесь же рядом на керогазе грелся огромный чугун воды.

— Ты не гляди, братка, что у меня кавардак такой. Это ж надумала постирать тряпки свои. Всю осень не могла собраться — работа заела. И погода такая. Да уж начала… — Она бросилась к столу, убрала немытую посуду, открыла дверь во вторую половину, вопросительно взглянула на Аркадия.

— Может, там подождешь, пока закончу?.. Я сейчас — Засмеялась, блеснув зубами. — Хотя нет… Садись здесь, на кушетку. Мне одной скучно будет. — Плеснула из чугуна горячей воды в корыто.

— А где же все твои? Или ты одна уже? — спросил Аркадий.

— Все при деле. — Янина вздохнула. — Люся живет со свекровью во Львове. Пишет, что ожидают скоро Гену, — он со дня на день должен заявиться, последний год служит. Думают сюда заехать… Коля и Валя в школе-интернате, под Борисовом. Собираюсь в этом месяце проведать их. Петрок на электростанции в ночную. Только что дверь за собой закрыл. А младшая при мне… Всыпала немного, так лежит на печке, обиду греет. — Янина кивнула головой на печь, за занавеску. На печи что-то зашуршало, зашевелилось, и из-за трубы показалась головенка с белыми распатланными волосами и круглыми заплаканными глазами.

Аркадий вспомнил, что в чемодане у него должны быть гостинцы. Достал конфет, несколько яблок, подал на печь. Девочка не хотела брать. Сказала матери.

— Мама, он дает мне.

— Так возьми, дурочка. Это же твой дядя Аркадий.

Девочка легла на живот, протянула левую руку: вначале взяла конфеты, положила возле себя, потом яблоки. Села, свесив ноги с печи, начала перекладывать гостинцы в подол.

И тогда Аркадий увидел, что она калека, что правая рука у нее короче левой, а сложенная лодочкой ладошка очень маленькая. Из расстегнутого рукавчика она свисала, как желтое, ощипанное крылышко.

Что-то горячее больно сжало сердце Аркадия. Он знал, что, бывает, рождаются дети-калеки, видел таких детей — и с искривленными ногами, и с усохшими руками, но то были чужие дети, и он быстро забывал о них, лишь горький осадок оставался на душе после встречи с ними. Он как-то не допускал мысли, что такая беда может посетить кого-нибудь из близких ему людей или даже его самого. Он припомнил, что мать как-то говорила ему о том, что у Янины растет девочка с усохшей ручкой. Даже просила узнать, нет ли где в Минске или возле Минска такой школы, где учили б таких детей, чтоб отправить ее туда… Но он забыл об этой просьбе, совсем забыл, выпало из памяти.

— Как тебя зовут? — спросил он у девочки, все никак не решаясь отойти от печи.

Она снова рассмеялась.

— Мама, он спрашивает, как меня зовут…

— Так почему же ты не скажешь?

— Не хочу. Ты сама скажи…

— Ладно уж, что с тебя возьмешь. Галей ее зовут, — ответила за дочь Янина. — Большая уже, во второй класс ходит. Иногда так совсем нормальная, как и все дети, а иногда — как трехлетний ребенок. Пишет хорошо, хорошо читает, а арифметику не умеет — ни сложения, ни вычитания. Еще если посидишь вечер, так что-нибудь сделает, а не посидишь — так и все, двойку принесет… А сегодня заупрямилась совсем: не буду учить уроки, и все тут. Я и просьбой, и угрозами — не помогает… Взялась за ремень. Поэтому и лежала на печи, ревела, а тут, гляди-ка, развеселилась.

Янина стирала и говорила, вскидывая голову, убирая мокрой рукой волосы, что лезли в глаза из-под платка. Выпрямилась над корытом, вытерла вспотевшее лицо, подняла глаза на Аркадия.

— Пускай бы ты, братец, рассказал, как сам живешь, как Соня?.. Хоть бы привез когда, показал… Может, заимели уже сынка или дочь?

— И заимели, и нет… В этом месяце должна родить. А живем… — Аркадий вздохнул. — Сказать хорошо — нет, сказать плохо — тоже нет. Так себе…

Этот вопрос «как живешь?», с которого почти всегда начинался разговор, стоило только встретить кого-нибудь из земляков или знакомых, всегда ставил Аркадия в тупик. Что значит «хорошо»? Есть квартира, холодильник, телевизор? Хорошая зарплата? Хорошая жена? И все? И что значит «плохо»? Когда ничего этого нет — ни квартиры, ни холодильника, ни телевизора? Все это так непросто. Видимо, все это «хорошо-плохо» определяется не только этим повседневным — квартира, зарплата, без чего не может жить каждый нормальный человек, а и чем-то другим, более глубоким, тем, откуда идет удовлетворенность самим собой, своей работой, своей жизнью…

— Нет, брат… Что тут думать… Я считаю так, что если год прошел и все живы, все здоровы — никто не заболел, никто не умер, — значит, хорошо…

Аркадий пожал плечами: кто его знает, может, и так.

Заговорил сам:

— А то еще не успеет поздороваться человек, а уже тянет: «Сколько там у тебя выходит… Наверно, лопатой деньги гребешь?» Как будто в том, сколько зарабатываешь, и вся правда.

Янина засмеялась.

— Значит, ты мало зарабатываешь. Кто много имеет, любит, когда у него об этом спрашивают… У нас тут сосед есть, Цукора. Так сына его посылали за границу, какой-то завод строить. Два года он там пробыл. Приехал на своей машине, дом большой сразу выстроил. Сам чистый, полный, и жена — такая толстуха, в дверь не пройдет. Дак тот любит, когда у него про деньги спрашивают. Там хорошо платили. Любит похвалиться. Говорит, еще поехал бы, если бы сказали…

Янина окончила стирать.

— Ну а сейчас можно показать тебе и новую хату, — сказала, вытирая руки. — Ты ведь, наверно, в ней и не был еще… Хотя, что я говорю, откуда тебе быть…

Янина прошла на другую половину, щелкнула выключателем. Под белым потолком загорелась лампочка. Хата была ладная, с желтым, недавно настланным полом, стены оклеены зелено-желтыми обоями. В левом углу стояла высокая двуспальная кровать, в правом — стол, между ними — кадка со старым, раскидистым фикусом. Слева, у двери, белела печь. Было прохладно, пахло сырой глиной. Чувствовалось, что здесь еще не жили.

Янина стояла, прислонившись спиной к косяку, смотрела на Аркадия. Молчаливая, сосредоточенная, теперь она еще больше напоминала Аркадию ту далекую, молодую Янину — широкое смуглое лицо, открытый высокий лоб с густыми, разлетающимися бровями. Только теперь лицо постарело, шире стал подбородок, морщины побили лоб. И Аркадию сделалось жаль ее, ту Янину, и он сказал:

— Ты молодец, Янина, ты такая молодчина… Что я и не знаю, как хвалить тебя…

Янина всхлипнула, заморгала, лицо ее сморщилось, но она сейчас же дернула головой.

— Ой, что это я. Баба и есть баба… — И тихо, доверительно: — Она досталась мне, эта хатка. Не дай бог еще кому так… За одним только лесом сколько походила, пока вытребовала… Но это еще и не работа была. Вся работа началась здесь, во дворе, когда лес перевезла… Всюду же сама, всюду одна… Договорилась с мужчинами, должны были прийти рубить, а Иванка гармонику через плечо — и в Камень на свадьбу. Хотя и грех о мертвом нехорошо говорить, но кто б так сделал… Надо не сердце в груди носить, а камень. Говорю, потерпи хоть, пока сруб скидаем, помоги. Где там! Говорит, вечер поиграю и приду. Господи, как я на него тогда рассердилась! Подумать только, чужие люди хату рубят, а хозяин на свадьбе гуляет… Правда, свадьбы не было, жених передумал, не приехал, и Иванка шел домой. Шел и не дошел. Собирались строить один дом, а построили другой. Спасибо людям, не оставили в беде — и на кладбище отнесли, и музыку наняли. Похоронили мы его… Пришла я домой с кладбища и не знаю, что делать, к чему руки приложить. И жизни у нас с ним не было, одни ссоры, однако же как-то смелее было, все же мужчина в хате. А теперь одна осталась, на руках трое. Двоих — Колю и Валю — устроила в интернат, Люся уже была на своем хлебе в Осиповичах, а младшая осталась со мной. Позвала я снова мужчин — давайте строить… И Петрок вместе с ними… Он электрик, а тогда без работы был — то ли отпуск взял, то ли что… Родом он из Западной, из-под Лунинца, был женат, недалеко здесь, развелся… Наработаются за день мужчинки мои, поужинают и домой. А ему и идти некуда. Стоял на квартире у одной бабки — она к сыну на лето уехала, оставила его одного в доме… Куда ты, говорю, ходить будешь, оставайся; спать, слава богу, есть где, а чуть свет все равно надо приходить. Он остался и остался… Сам и мост стелил, и потолок, и окна устанавливал… Так мы и сошлись.

Янина вытерла глаза, улыбнулась грустно.

— А люди, — попробуй, пойми их. Жила я с Иванкой, дня ясного не видела — вздыхали, жалели меня. А сошлась с Петроком — он и жалеет меня, и помогает и дома, и в совхозе, — а людей словно подменили. Начали подсмеиваться, наговаривать — и в глаза, и за глаза. Чего я только не наслушалась! Как будто я уже не я, как будто я сделала что-то непристойное, все равно как украла что… И дядька, отец твой… Не пришелся он ему по вкусу, Петрок… И знаешь почему? Начал ругать нас твой отец, что рано мы сошлись, могли б погодить немного… А Петрок возьми да и ляпни: учить все умники, а как помочь, так никого не увидишь… Не надо б ему такого говорить. Какой он помощи хочет. У каждого своя жизнь — у вас своя, у нас — своя. Ну, батька твой шапку на голову — и за дверь. Я — за ним. Так он мне: ты и старая, ты и такая, ты и сякая, а он молодой, красивый… Не смеши, говорит, людей… Разве он будет жить с тобой?.. А я что… Я знаю, что я не девочка, что мне не шестнадцать… Однако же он уважает меня. И я ожила при нем, согрелась, оттаяла душой и телом… И пусть будет что будет… Но скажу, братец: научились мы горевать, научились жалеть, только не научились радоваться. И не скоро, ой не скоро научимся.

Потом они сидели за столом, ужинали. В хате было спокойно, тепло. По черным стеклам, как червяки, сползали ручейки воды: за окном шел дождь. На печи тихо посапывала Галя.

Говорила больше Янина. Говорила быстро, словно торопилась выговориться. Иногда умолкала и морщила лоб, задумывалась. Несколько раз Аркадий ловил на себе ее пытливый взгляд. Однако как только он поднимал глаза, она отворачивалась. Все же не удержалась:

— А я, как только ты пришел, как только узнала тебя, подумала, что и ты смеяться будешь… Однако нет… — И сама рассмеялась, но тут же посерьезнела. — Скажи, Аркадий, а почему вы не приехали на Люсину свадьбу? Я ведь письмо вам посылала…

— Письмо? Ага, помню, было письмо… А не приехал почему… Кажется, я в командировке был…

— А мы ждали вас… Два раза на станцию бегали — к могилевскому и к калужскому… И назавтра. Думали, может, в субботу не смогли, так в воскресенье, на второй день… А свадьба хорошо прошла, красиво. Людей много было — аж на восемь столов… Родители жениха приехали с Украины, сестра… Только моей родни не было… Утешала себя, что хоть вы приедете с Соней, поплакала немного…

— Я не мог… Ты же знаешь, у меня часто командировки, — снова заговорил Аркадий и вдруг умолк. Почувствовал, как жар опалил лицо. Он вспомнил, что ни в какой командировке он не был, да и письмо Янина прислала, наверное, за месяц до свадьбы. И они с Соней надумали уже ехать… Но тогда в Минске шел дождь, на дворе было мокро, неуютно, и он вдруг представил себя и Соню на раскисших улицах Борка, и как они во тьме будут лазить, спотыкаться по грязи… И он сказал Соне, что, наверное, не стоит ехать… Он что-то объяснял Соне, и она согласилась, ничего толком не поняв.

…Они чуть не проспали на поезд. Впопыхах оделись и выскочили на улицу. Было темно и сыро. Капало с берез. Шли молча, придерживаясь забора, обходя темные лужи. За селом, в лесочке, Янина первая нарушила молчание. Голос у нее был густой, хрипловатый после сна.

— А вы как, дружно живете с Соней?

— Не очень, — ответил Аркадий. — Часто ссоримся. То я злюсь на нее, то она на меня. Особенно теперь. Очень капризная стала, несговорчивая. То весь вечер ворчит, то молчит, словно язык проглотила…

— Ты не сердись на нее. Я хоть ее и не видела, но мне кажется, что она у тебя толковая баба. А толковую бабу так же трудно найти, как и непьющего мужика. Поверь мне, я это знаю. А что капризничает, так это бывает. Все пройдет, пусть только родит. Знай, что она уже не одна. Ей надо за двоих думать… Ты этому не удивляйся. Я четвертой ходила, Галей, и то как зверь была. Кто что ни сделает, что ни скажет — все не по мне. А это же первое… Боже мой, сколько страха, сколько радости!.. Бывало, лежу ночью тихонечко, а оно как толкнет в бок, как толкнет. Аж слезы на глазах. А ты говоришь: молчит, сердится… Я вот думаю, что, может, и плохо делала, что очень доброй была к Иванке, мало сердилась… Бывало, придет он домой пьяненький и лезет в постель. Может, потому, что пьяного подпускала, и родилась Галя калекой… Может, если б построже с ним была, и не была б она такой…

Она замолчала. Какое-то время шли, думая каждый свое. Впереди мутными кругами зарозовели фонари — один, второй, третий… И тогда Янина сказала задумчивым голосом:

— Мне надо еще ребеночка. От Петрока… Хочу, чтоб это был мальчик…

И вот уже Аркадий стоит в тамбуре, а Янина на темной, сырой платформе. Посерьезнело ее лицо, и вся она стала строгой, сосредоточенной и чужой. Таким обычно бывает человек в начале нового дня.

Янина не стала ждать, пока поезд двинется. Повернулась и пошла вдоль рельсов широкой, спорой походкой. Была она в блестящих резиновых сапогах, в мягком бордовом платке, который теплым клином лежал на плечах, — и у Аркадия стало тяжело на сердце, словно он прощался с Яниной навсегда.

А дорога вела Янину в сторону электростанции. Там был Петрок.

1968

 

МАРУТА И ЗИНА

Поздний зимний вечер. За темными стеклами, затянутыми слюдяными наплывами льда, глухое шуршание. Как будто кто сыпнет в окно песком и ожидает чего-то, еще сыпнет и снова ожидает… Потом начинает ворочаться, словно силится подняться, сопит, тяжело вздыхает…

Это снег и ветер. Они будто побратались, будто нанялись напоминать, что на дворе очень холодно и неутешно.

В хате стоит густой теплый дух. Остро шибает в нос свежей кровью и внутренностями. Только что выгорело в печке, и теперь затухают, обрастая сизой пылью, угли, постреливая искрами. Под потолком ярким слепящим блеском светит лампочка.

Марута сегодня зарезала кабана, и все, что можно приспособить под свежину, занято и забросано ею. Широкая лавка, что всегда стоит у порога, выдвинута на середину и завалена салом, мясом, порубленными костями. На голых досках стола лежат окорока, ноги, стоит, натопырив черные хрящи ушей, свиная голова.

Внести со двора в хату кабана и разобрать его Марута управилась еще засветло. Правда, помогал сосед, одноногий Левон, спасибо ему. Он и осмолил его, и разделал, и сало покроил, и кости порубил. Довести ж дело до конца — посолить сало, мясо, сложить в кадку — оставил ей самой.

— Потихоньку разберешься тут, спешить некуда, — сказал, хорошенько выпив и закусив, и распрощался.

А она мало что и управилась сделать. Хорошо, хоть Зина прибежала помочь.

Сама Марута, в синей бумазейной кофте с широкими засученными выше локтей рукавами, уселась возле печки на стареньком низеньком табуретике. Широко, по-мужски расставив ноги в блестящих резиновых сапогах и как бы улыбаясь чему-то сухими губами, она на краю высокой лавки режет мясо. Что-то праздничное, просветленно-радостное проглядывает в ее дородной, уверенной фигуре, в неторопливых экономных движениях больших рук.

Зина сидит на другом конце лавки. Это полная работящая девка лет восемнадцати. Желтые, цвета переспелого овса волосы ее заплетены в косу, светлые брови приподняты вверх, показывают удивление круглого белого лица, и вся она кажется какой-то доброй, мягкой как недопеченный пасхальный пирог. Привычным замедленным движением, даже не глядя, куда протягивает руку, она берет теплые куски мяса из большой синей миски, что стоит на лавке между нею и Марутой, шлепает их на доску и быстро режет. Чи-чи-чи, чи-чи-чи! — легко, с тугим картавым треском трудится ее быстрый нож.

Занятые работой женщины молчат, слышно лишь постукивание ножей да неспокойное шуршание за окнами. Посмотреть на них со стороны — так можно подумать, что и разговора между ними никакого не может быть, так они спешат, так усердствуют в работе.

Но вот Зина как будто натыкается на какую-то невидимую преграду, перестает резать, выпрямляется, уставившись глазами в открытую дверцу печки. Там, у самого края, в белом пепле раскаленным кусочком золота блестит уголек. Он будто не лежит на месте, будто все время шевелится, переливаясь разными яркими красками. Застывшими круглыми глазами, словно завороженная, Зина смотрит на него, однако по неподвижному спокойному лицу ее видно, что она, наверно, и не видит его, наверно, просто о чем-то глубоко задумалась. Вдруг она вздрагивает, как бы сбрасывает оцепенение, быстрым движением скидывает покрошенное мясо с доски в таз, переводит взгляд на Маруту.

— Тетка Марута, поглядите, я не мелко крошу?

Марута поднимает руки на подол, заглядывает в таз.

— А ладно, Зинушка, как покрошишь, так и хорошо. Это же требуха, не колбасы. Все пойдет и мелко, и крупно…

— Вы скажите, если не так. Я могу и крупнее. Мама моя так не любит, если мясо мелко покрошено…

— Не думай ничего, Зинушка, хорошо…

Зина снова орудует ножом: чи-чи-чи, чи-чи-чи. Марута смотрит на нее. Видно, что она хочет о чем-то спросить у Зины и не решается. Легкая дрожь пробегает но ее губам, они вздрагивают, как от укола, собираются в узел, потом потихоньку расслабляются.

— А где же теперь твой, этот… Как же ты теперь?..

— А кто его знает… Как прогнал отец, так и не появлялся, — грубовато, отрывисто говорит Зина, но в голосе не злость, не раздражение, а какое-то вялое безразличие. — Был недалеко. На той неделе в третью бригаду приезжал на своей «летучке», а к нам не зашел. Может, боится, чтоб не всыпали. — Она начинает смеяться, откинув голову, показывая широкие крепкие зубы.

Марута молчит, прикрыв глаза, будто дремлет. Не видит, как с ножа, который она держит в руке, сползают и шлепаются на пол, брызгая на ноги, мутные капли.

— Ну вы только послушайте, тетка, разве ж так можно, — серьезно и жалобно продолжает Зина. — Так божился, так клялся… Перед свадьбой из хаты не вылезал, каждый вечер приезжал. Иду с работы и знаю, что он уже у нас, сидит с отцом, беседуют. Всё о политике… И мне каких только слов не наговорил. А у самого две жены. Одна в Бобруйске, а вторая еще где-то…

— Вот таких дур и ищет, кого за слово купить можно, — словно бы очнувшись, приподнимает голову Марута.

— И опять же… До свадьбы так маком рассыпался… Ты и такая, ты и этакая… Только что на руках не носил… А после свадьбы… на какой это… на третий день было… Сидим мы в сенях вечером… Мама, отец, он… Мы с мамой бульбу чистим. Пошли, говорит, спать, завтра вставать рано. Правда, ему надо было ехать в район. Сказал и пошел в хату. Мы с ним спали на печи. Хата еще не достроена, на кровати холодно, а на печи хорошо, тепло.

Закончили мы чистить бульбу, и я пошла за ним. Взобралась на печь, так он, ни слова не говоря, как двинет мне в ухо. Видите, рассердился, что не пошла с ним сразу, не послушалась его. Я думала, так в стенку и влипну. Дня четыре после этого головы не могла повернуть. Я реву в голос. Прибегает отец — босой, в исподнем, — он уже спать ложился. В руке ремень мотается. «А ну, марш из моей хаты!» — это ему, Гоге. Я сижу на печи, реву, а самой смешно. Отец стоит посреди хаты, маленький, натопыренный, ну ей-богу, петух, а Гога, как слез, так почти вдвое выше его. Думала, драться будут. Но Гога послушался. Оделся и ушел. Правда, простился, руку всем подал: и отцу, и маме, и мне… После того и не заходил больше.

— Не повезло тебе, Зинушка, с этим замужеством. Не успела выйти — и уже овдовела. Только не принимай очень к сердцу. У тебя все еще впереди — и хорошее, и плохое…

— А он так смешной такой, интересный… — Зина словно не слышит сочувствия в голосе Маруты, улыбается блестящими, будто стеклянными глазами. — Говорил, что, когда поженимся, сразу переедем жить в Бобруйск. Там у него дом свой, сад, огород. Говорит, ты на работу ходить не будешь, будешь дома хозяйствовать… Я и не верила, что он женат, пока первая жена не приехала.

— Бобруйская?

— Ага… Как раз на второй день после того, как отец прогнал его. С мальчиком приехала. Года три ему. Аккуратненький, чистенький, в костюмчике. Брови — ну какие они у него еще! — а уж черные-черные, глаза большие. Ну вылитый Гога!

— Дети все хорошие, все красивые, пока маленькие. А вырастут… Ага… Так вот, давно собираюсь спросить у тебя и все забываю. Гога — это что, дразнят его, или имя такое?..

— Нет, имя такое. — Круглое Зинино лицо расплывается в улыбке. — И мне поначалу как-то неприятно было. Ну что это, думаю, за имя — Гога? А потом привыкла — и хорошо. Гога, Георгий, Жорж…

Беседа прерывается. Марута с какой-то решительной торопливостью стучит ножом по доске. Зина тоже тянется рукой в миску. Спустя несколько минут снова подает голос:

— Я думаю, тетка, если б в суд на него подать. Мы ведь ему и сорочку к свадьбе купили, и костюм… Так пускай бы хотя за это уплатил… Пускай бы хоть сказал что… Пускай бы сказал, что не любит, так и то легше было бы. А то уехал — и все… Как и не было ничего…

— Черт с ними, Зинушка, с этими деньгами. Перекрестись да отряхни руки. Скажи спасибо, что и так хорошо отделалась, радуйся, что ребенка еще нет… Будет еще на твоем веку счастье, не бойся. Найдется человек, что и тебе полюбится, и ты ему мила будешь. А то счастье… На третий день после свадьбы головой об стену… Уж мой на что звероват был, а на меня руку поднять не решался…

— А почему же вы, тетка, не пустили его, когда вернулся? Говорят, он очень просился…

— Просился. И не один раз… Да я отправила его туда, где был все это время. Когда бросил одну с двумя на руках, тогда не просился. Вильнул хвостом и пропал, будто и не отец. Сердце тогда не болело. А теперь, когда дети выросли, вспомнил. Вспомнил свою кровь, собачий сын…

Опять стучат ножи, и опять этот стук прерывает Зинин голос:

— А я все же хочу сходить к прокурору. Что он скажет… Может, хотя рублей пятьдесят вернем…

Марута молчит — сосредоточенно орудует ножом. Она не замечает, что брызги из-под ножа летят не только на пол, но и на подол, и на рукава кофты. Голову она поднимает лишь тогда, когда Зина снова спрашивает:

— Тетка Марута, взгляните: я не мелко крошу?

— Ладно, Зинушка, как покрошишь, так и будет…

…Давно перестали стрелять искры в печке. Перегорел на пепел и рассыпался кусочек золота — красный уголек. Лишь за окнами не утихает шуршание, и кто-то тяжело ворочается, словно силится подняться и никак не может…

1968

 

«ЕЛОЧКА»

Зима. Воскресенье.

Ночь споро присыпала все тяжелым снегом, и в этот подслеповатый предутренний час, когда из-за Алениного забора на улицу вынырнул невысокий человек, деревня казалась пустой и сонной. И словно вся она — из конца в конец — была залита синькой. Чем дальше хватал глаз, тем сильнее густела синева, переходила в фиолетовое.

Напротив Алениного двора через улицу стоял колодец с ведром, и человек свернул туда. Достал воды, долго и осторожно пил, согревая ее во рту, потом вылил из ведра воду на снег, отпустил ведро и пошел дальше.

Держался человек середины улицы, шел быстро, аккуратно выстилая за собой следы — «елочку». Был на нем короткий, цвета вываренной ольховой коры полушубок и зимняя шапка из лохматой, свалявшейся овчины. Все время, как только показался из-за забора, человек смотрел на замурованные морозом окна Алениной хаты. Он оборачивался назад и тогда, когда хаты не стало видно за темными, припорошенными снегом яблонями и липами. Потом упруго вскинул клинышек бородки, начал вертеть острым, как у птицы, лицом направо и налево. Глаза его — круглые, теплые светлячки — смотрели живо и весело.

Шел человек улицей, широкой, ровной от снега, и чем дальше шел, тем медленнее становился его шаг. Посреди поселка, с левой стороны, улица вдруг разрывалась, открывая, как щербину, нежилую пустоту на месте бывшего двора. От двора остался лишь сгнивший хлев с голыми ребрами стропил. Здесь человек совсем замедлил шаг, потоптался, закурил.

Дальше, за пустой усадьбой, стоял новый дом с жестяной крышей на кирпичном фундаменте, и на него человек подивился, шевельнув бровями.

Ноги вынесли человека в конец деревни, повернули направо — на узкую дорожку, что вела к другому, меньшему, чем этот, поселку. И здесь снег нетронуто синел и смягченно, как крахмал, скрипел под ногами, и опять следы человека стлались аккуратно и ровно. Этот поселок тоже был весь в снегу и тоже спокойно спал.

Так человек подошел к дому, у ворот которого зябли два молодых тополя. Возле одного из них стоял трактор — радиатор и стекло кабины совсем белые. Человек обошел трактор вокруг, заглянул в кабину — было там чисто и масляно, и после этого уже свернул к воротам.

Это был его двор, а во дворе — его хата с сенями, и из хаты недавно выходил кто-то — об этом говорила двойная цепочка следов от крыльца и обратно, и человеку понравилось, что в хате уже не спят.

Если б кто из старожилов села видел в это время человека в полушубке, то обязательно узнал бы его.

Это был Мирон Булойчик.

Его нельзя было не узнать, как нельзя было и спутать с кем-то другим. И этот — немного ниже поясницы — полушубок, и старая баранья шапка, и упругий клинышек бородки, и походка… Только Мирон ходил в Слободе так мелко и культурно. Односельчане смеялись — «в елочку: пятки вместе, носки врозь». Он словно не ходил, а писал, аккуратно нанизывая след на след: один носком вправо, второй — влево…

Лет восемь уже не видели Мирона в Слободе — после того, как он рассорился с женой — болезненной и очень ревнивой женщиной — и подрался с Дубиновым Казиком.

С Казиком они тогда топтали вместе стог, стоптали его, высокий и грузный, и Мирон уже собирался слезать, оставив вершить Казика, — завершит, никуда не денется, — как стог вдруг раскололся и поехал в стороны: половина с Мироном — в одну, вторая — с Казиком — в другую.

Кто складывал сено, тот знает, как непросто стоптать хороший стог. Чтоб он стоял как кукла, и в меру высокий, и в меру грузный, чтоб ни одна его сторона не была «зарвана» и чтоб ни на одну сторону не «напустить» лишку. Все зависит от умения «топтунов». На стогу они не стоят ни минуты на одном месте. Как будто связанные невидимой веревкой, они ходят друг за другом, по разные стороны жерди, — вокруг, вокруг, вокруг… Кладутся две охапки сена, на них — третья. Она связывает, прикрывает, прижимает. Как рыбья чешуя: каждая чешуйка прячет под собой две, а ее в свою очередь прикрывают другие… Ходят, кружат «топтуны» по стогу — вяжут, топчут стог…

Мирон с Казиком или позабыли это правило, или просто не хотели уступать друг другу, но у каждого из них был свой подавальщик, и каждый из них топтал на своей стороне.

Мирон выбрался из-под сена и схватил Казика за грудки: у него был к Казику давний, неоплаченный должок. Еще в войну Казик нашептал своему племяннику Винцесю, который служил в районной полиции и иногда приезжал в Слободу, что Мирон, как-то подвыпив, пел веселые припевки про полицаев. Вот однажды Винцесь и завернул к Мирону во двор — тот как раз колол дрова возле истопки. Винцесь приказал Мирону снять штаны и, положив его на порог истопки худыми половинками вверх, отсчитал двадцать шомполов. Винцесь до своего достукался, свернул голову, а на Казика Мирон затаил злость, и теперь его прорвало. Мирон отвесил Казику хорошую оплеуху, но тот тоже был не из слабеньких, и ростом был повыше, и кулак имел побольше — достал им Мирона в нос. Пока люди нахохотались, пока опомнились, они таки прилично успели отделать друг друга.

Перетаптывать стог Мирон наотрез отказался, а дня через два и вовсе уехал из Слободы, бросив и хату, и жену с сыном. Сын Петрок в том году заканчивал школу, и Мирон не боялся теперь за него, а если что — надеялся на дочерей: обе они были давно замужем и жили недалеко от Слободы.

Года три о Мироне ничего не было слышно, потом кто-то принес известие, будто видели его под Барановичами и будто он пристал там к какой-то молодице в примаки. Никого, кроме Мироновой жены и сына, в Слободе эта новость остро не зацепила и не удивила, потому что у каждого было полно своих хлопот, да слобожане давно уже перестали удивляться всему, что было связано с именем Мирона.

Мирон был из числа людей, которых считают вечными неудачниками, и, как все неудачники, нрав имел отходчивый и веселый. Жизнь слишком часто подставляла ему свой твердый и жесткий бок, а он словно бы и не замечал этого — жил себе, и все. За что ни брался Мирон, все выходило у него не так, как у людей. Очевидно, ему самой судьбой было предначертано стать притчей во языцех. И после того как Мирона в Слободе не стало, вспоминать о нем долго еще не переставали. Правда, приходил он на ум тогда, когда была охота почесать языки. Может, шло это от извечного стремления человека возвысить себя, вообразить хоть на самое малое время сильнее и лучше, чем он есть на самом деле, даже если возвышение это покупается ценой унижения других, а может, просто люди не могли жить без смеха, а над кем же посмеяться, как не над чудаковатым и непрактичным Мироном. Послушать со стороны, так казалось, что вся Миронова жизнь — это сплошная цепь смешных и удивительно глупых эпизодов, которые следовали один за другим, словно вырастая один из другого.

Был Мирон парнем, надумал жениться и девчину приглядел, Алену — дочку хмурого, но хозяйственного лесника Емельяна: юркая, гибкая фигура, дерзкий взгляд рыжих глаз — такая кому хочешь голову закружит, — и Алена как будто благоволила к Мирону, а вдруг вышла замуж за Федора Шалая — в ту же Слободу.

И опять: Мирон вроде бы и не очень переживал, что Алена вышла не за него, а за Федора, будто и не бегал за ней, и не целовал ее, — поплясал на ее свадьбе и вскоре сам женился — привел в дом матери длинную, на целую голову выше себя, девку — Ганну из Ореховки. Однако и теперь, после своей женитьбы, Алене прохода не давал. Где ни увидит, ни встретит — одно и то же: «Напрасно ты от меня убёгла… Я тебя где-нибудь одну встречу, не на людях, и ты увидишь, что напрасно убёгла…» — и смеется своими зеленоватыми глазами.

Купил как-то Мирон на базаре корову — черную красавицу с фигурными, словно выточенными рогами и белой меткой на лбу. Привел домой, надвязав короткий поводок своим ремнем, хвалился, показывал всем. Пустил ее в стадо, а вечером пастух сказал ему, что молока от нее Мирон не дождется: корова сама себя сосала.

«Спрашиваю у бабки, почему такой короткий поводок, а она говорит: «Оборвался. Был длинный, да оборвался…» И надо же: такая красивая корова и такой изъян имеет…»

Или еще такой случай. Произошел он еще в то время, когда Мирон был парнем, когда бегал за Аленой, незадолго до того, как она вышла замуж за Федора. Многие говорили, что случай этот и подогнал Алену со свадьбой.

От Слободы, где жил Мирон, до Емельянова хутора было километра четыре — где дорогой, где лесом — стежками. Четыре километра — это недалеко, но чтоб попасть из Слободы к леснику, надо было идти мимо хутора глухого Стефана Буйлы. А Стефан держал огромного волкодава и на ночь спускал с цепи. Обходить же Стефанову усадьбу — делать лишний крюк.

Как-то раз, только начало светать, Мирон добирался домой — успеть сомкнуть глаза, пока мать начнет толкать под бок. Стефанов двор был уже позади, и Мирон хотел наддать шагу, как вдруг услышал за плечами поспешно нарастающий шум. У Мирона похолодело в груди…

Вот что рассказывал он на следующий день Алене.

«…Оглянулся я и остолбенел. По дороге на меня прет волкодав — только песок под ногами шуршит. А дорожка чистенькая, как стол, хоть бы сук какой, хоть бы камень. Ну, думаю, пропал, разорвет как жабу. Нет… Маханул он мимо меня и вдруг цуп — стал впереди, смотрит на меня. И я гляжу на него и вижу только черный, словно обросший волосами раскрытый рот с кривыми белыми зубами да глаза — черно-желтые, пустые такие… Постоял он так, постоял, потом — трух-трух! — ко мне. Подбежал — такой пентюх, ростом со стол. Обошел вокруг. Я стою и слышу, как у меня правое колено задрожало. Дрожит — не унять никак…

Обнюхал он меня, потом — оп! — задрал заднюю ногу… Слышу, намокла штанина, потяжелела. «Поливай, поливай, стервец, — думаю, — только живого выпусти. Больше ты меня здесь не поймаешь…» Окончил он свое дело, встряхнулся и потрусил обратно по дороге. Обождал я немного — и дай бог ноги!..»

Таким человеком был этот Мирон, который через восемь лет снова появился в Слободе. Он долго стоял у ворот, не решаясь ступить на свой двор, потом вдруг повернулся и медленно пошел по улице дальше — в конец, туда, где через две хаты неясно и широко рыжел березняк.

В березняке было тихо и глухо. Пахло свежим подтаявшим снегом, мокрой берестой. Мирон шел целиной, оставляя за собой глубокие следы, часто останавливался, чтобы поглядеть то на одну, то на другую березку, шевелил губами. Потом совсем остановился возле кривой высокой березки, потрогал рукой теплую крахмально-скользкую кору. Встряхнул березку — обсыпал всего себя снегом. Постоял, вслушиваясь в шелест оседающих снежинок, в утреннюю стишенность, царившую вокруг, и вдруг засмеялся чуть слышным детским смехом. Высморкался, похлопал березку по стволу, словно пожалел: «Ничего, ничего…» — и повернул назад, в поселок.

Подходя к своему двору, вдруг насторожился, а потом прибавил шагу: увидел, что глухая стена сеней что-то очень темная, словно обугленная.

«О-о-о, здесь, видимо, сам пожар побывал», — подумал, торопясь в сад.

Низ стены огонь совсем не тронул, но выше все бревна были словно облупленные, потрескавшиеся, ребристые.

«Наверно, от стожка загорелось, — решил Мирон, проведя рукой по бревну, ощущая под пальцами податливую хрупкость сухого, мылкого угля. — Конечно, от стожка. Если б огонь шел изнутри — конец был бы хате. Если б выбился изнутри — был бы каюк и хате и хлеву».

Он вернулся во двор и уверенно толкнул дверь сеней, в темноте легко поймал щеколду на двери в хату, зашел.

В хате было душно и кисло. Мирон огляделся — в жидком полумраке увидел у стены кровать, перед ней вторую — поменьше, кушетку.

— Кто там? — послышался с кровати голос сына, и вслед за этим закраснелся огонек — сын курил в постели.

— Я…

Было несколько минут неловкой тишины, потом сын спустил ноги на пол — начал натягивать брюки. Подошел к дверям, зажег свет.

— А-а-а, это ты, отец… Проходи, раздевайся, — мягким, расслабленным голосом сказал Мирону, настороженно глядя на него.

Мирон почувствовал, что здесь его уже давным-давно перестали ждать.

— Дык я со двора… Снег вот обчистить бы, а то наслежу, — ответил, доставая из кармана полушубка рукавицу и смахивая ею снег с валенок.

— Вот ведь веник стоит. — Сын кивнул в угол, где стояли ухваты, и повернулся в сторону кровати: — Аня, вставай! Отец приехал.

На постели подняла круглое приятное лицо, а потом и села, закинув руки за голову, скручивая в толстый узел растрепанные за ночь волосы, женщина.

— Добрый день, невестушка, — чувствуя какую-то неловкость, поздоровался Мирон за руку, подступив к кровати, и сразу же отвернулся — уловил в разрезе голубой сорочки белую полную грудь.

Невестка поздоровалась, кивнула мужу Петроку:

— Подай одежду.

Мирон снял полушубок, шапку, повесил на крючок у порога, присел на лавку. Петрок уже обулся и в нижней, расхристанной на груди рубашке тоже присел. Теперь курили оба мужчины, густо дымя, перебрасываясь незначительными словами, обычными в случаях, когда люди давно не виделись и встреча большой радости не принесла. Мирон чувствовал себя виновато, словно чужой в этой хате. Сын тоже не мог нащупать то душевное равновесие, которое дало бы уверенность и искренность.

Тогда, когда они остались с матерью вдвоем и особенно когда мать умерла, он был очень зол на отца и думал, что прогонит его сразу же, как только тот посмеет заявиться. А теперь все зло прошло, как будто время размыло его, оставив мутный неприятный осадок. Петрок не понимал отца тогда, не понимал и теперь.

«Пожилой человек, дочерей замуж отдал — и вдруг бросает все: жену, семью — и идет куда глаза глядят. А теперь вернулся. Пошлялся, пошлялся, да куда ты денешься, вернулся, — думал Петрок, сидя на лавке. — Тогда так даже и слушать не хотел. Закрутило в мозгах, кровь заиграла, на молодое потянуло. А теперь как?.. Может, тоже просто так, на несколько дней, показаться? И повиниться. А может, боится, что не примем…»

Одна Аня вела себя так, словно все шло как нужно. Она то встревала в разговор мужчин, то слушала их, забывая о работе, которую только что делала, то выбегала из хаты, оставляя их одних, всем своим видом и поведением показывая, что появление Мирона, которого все считали почти пропавшим, ей приятно и радостно.

— А что, Грипина выехала куда или как?.. Сымониха, говорю, — спросил Мирон у сына. — Я шел через тот поселок, видел ее подворье. Остался один хлевчук с голыми стропилами…

— Сын забрал. В Солигорск.

— А рядом с ней кто это хоромину построил? Под жестью, на кирпиче.

— Костик Татаринов.

— Молодец. А Колядка опять куда-то съехал?

— Этот под Минск. Там дом купил — с садом, огородом — и в ус не дует.

— Вишь ты. Где и денег взял?

— Взял. Столько лет бригадиром был. Тянул ведь все. — Петрок поднялся, бросил окурок в печь. Там уже вовсю горели дрова, багрово-черные языки лизали устье. — Что натаскал, что сэкономил. Он из тех, что не пропьют, не прогуляют…

— Этот не пропьет, — подхватил Мирон. — Не-е-ет, не пропьет… И на Матренином подворье кто-то строится.

— Миша Гаврилов. Матрена умерла. Тем же летом, что и мама. А хату дочь продала.

— Гляди, как все переменилось за эти годы, — тихо, словно для себя сказал Мирон. Напоминание про Ганну, про ее смерть, потянуло за собой что-то неприятное и тягостное. Это неприятное и тягостное было и в их жизни с Ганной в последние годы, сквалыжной и безрадостной, и в том, что он ушел из дому, сбежал от этой жизни, оставив ее одну с сыном, и в том, что теперь уже ее нет, она умерла, а сам он вернулся, словно ожидал, чтоб она умерла.

— Разве мало было их, годов тех. За это время могло все прахом пойти, — нахмурил брови Петрок.

— Годов было много, — протяжно ответил Мирон, не обращая внимания на злость сына. Он думал о том, что пропала, исчезла куда-то, словно ее и не было никогда, радость, которой жил все эти последние годы, которую чувствовал в себе всегда, стоило только вспомнить дом, детей, Слободу…

Сколько бессонных ночей было за это время, сколько мыслей перевернулось в голове — и о себе, и о жизни, и о том, что никогда она не была у него хорошей, и что теперь, под старость, остался он одинокий и бесприютный, как бродяжка, у которого нет ни дома, ни родственников, ни родины. И ясным, согревающим лучиком все эти годы грела всегда радостная мысль о Слободе, о своем доме, о детях и еще о чем-то, глубоко запрятанном не только от людей, но и от себя, — о том, что всегда было с ним и было только его… А вот пришел домой, заговорил с сыном, и словно надломилась эта радость, словно померк огонек…

Потом Петрок пошел поить корову, а Мирон остался с невесткой. Ему легче было с ней, чем с сыном, свободнее. Он видел во взгляде ее любопытство и доброту, и ему казалось, что она на его стороне, ему хотелось, чтоб она была на его стороне. Он хорошо знал мать Ани, слободскую военную вдову, спокойную, рассудительную, знал и Аню — еще девчонкой с тонкими обветренными икрами — и в мыслях хвалил Петрока за то, что тот не искал жену далеко, а взял свою, слободскую.

Аня весело и охотно рассказывала о себе, о Петроке, о Слободе, слобожанах и о том, как в прошлом году чуть не сгорели.

— Из-за сорванца этого, Женьки, — Аня кивнула головой на кровать поменьше, где, разметав ручонки, спал мальчик.

— Так это он поджег стожок? — словно обрадовался Мирон.

— А то кто же. Хорошо еще, что перед обедом случилось и не разгорелось как следует. Весь конец села сгорел бы. Осень сухая, а у каждого ведь на дворе стожок — у кого сено, у кого солома.

— Ишь его, сорванца, — покачал головой Мирон, останавливаясь у кровати. Он оживился, как бы отогрелся в тепле, словно тепло хаты придало ему подвижности и уверенности, и с удовольствием всматривался в розовое от сна лицо внука с капельками пота на верхней губке, в его большое красное ухо. «Большое, как у собаки», — радостно думал Мирон, расхаживая по хате.

Это была его хата. Все в ней было как будто то самое, что и при нем, и все не то. Те же окна, двери, печь, и крюки в стене его — из хвои, смолянисто-красные, гладкие, скользкие. Но сын выштукатурил хату, побелил. Выбросил старые кровати — поставил новые. Вместо лавок — стулья, телевизор, а рядом с крюком, на который Мирон повесил свой полушубок, широкая вешалка под белой простыней. И у Мирона вдруг засаднило в груди, подумалось, что от его, Мироновой, жизни здесь осталось очень мало. И Мирон почувствовал себя чужим в своей хате. Те восемь лет, что прошли не здесь, сделали его хату чужой ему. Здесь идет своя жизнь, и, если он надумает остаться, ему надо будет привыкать к ней, подчиняться ей. Получается, что уже не сын живет в его хате, а он, Мирон, влез в семью сына. Надо будет ко всему приноравливаться. И к невестке. И к внуку. И еще много к чему.

Мирон ходил по хате, трогал пальцами все, что попадало под руки, и думал, думал…

Вот здесь, между столом и окном, стояла швейная машина. Старенький «зингер». На ней он шил сапоги: пришивал переда к голенищам, союзки. Когда-то, перед войной, он выменял ее за телку. Теперь машины нет. Видимо, продали или выставили в сени. И к этому надо будет привыкнуть. И кровати нет, на которой Мирон спал. Наверно, выбросили. И к этому надо будет привыкнуть.

Мирон стоял у стола, перебирал фотокарточки, сложенные в картонную коробку из-под конфет. Петрок — школьник с недоумевающими, выпученными глазами. Петрок — солдат, Петрок возле трактора, Петрок на своей свадьбе — с добрыми, осоловелыми глазами, — одна рука на плече у Ани, другая — с чаркой. Анины фотокарточки…

И вдруг рука Мирона вздрогнула: на фотокарточке была Ганна. Одна, в гробу, с гладким матовым лбом, с закрытыми глазами. Мирону стало тяжело дышать. И жили они плохо, и дрались иногда, и ссорились, и чего только не наговаривали друг другу по злобе, а увидел ее — успокоившуюся, добрую, с восковыми морщинистыми руками на груди, подкатил ком к горлу, сдавил грудь. Каким правым ни считает себя человек, какими высокими, далекими от земных хлопот и тревог ни бывают его мысли и дела, встретившись лицом к лицу со смертью, он вдруг открывает для себя, что все его даже самые высокие и большие мысли и дела ничто в сравнении с человеком, к которому пришла кончина. Встретившись с ней, люди вдруг начинают жалеть о том, какими несправедливыми и неумными они бывают даже к самым близким, как мало радости и добра дают им и какие они все равные перед ней, смертью. Такие или почти такие мысли теснились в Мироновой голове, когда он держал в руках фотографию, на которой была снята его жена Ганна перед тем, как отправиться в последнюю дорогу. Он стоял и думал: «Ты прости меня, Ганна, что я такой. Ничего не поделаешь. Да и ты много в чем была не права. И ко мне не права, и к Алене. Ну пускай я ей дрова привозил, пускай хлев перекрыл, так что из того… Ты умная была и глупая. Умная, потому что догадывалась о многом, глупая, потому что не хотела ничего понимать. Ты догадывалась, что Алена нравилась мне. Это правда. Я любил ее всю свою жизнь. Я помнил ее. Я и тебя любил, но не так, как ее, и ты это чувствовала, но не хотела понимать. Ты была матерью моих детей, и я любил тебя как мать. Когда я был с тобой, я любил тебя, а когда оставался один, я любил Алену. Но я был честен с тобой и честен с нею. Единственный раз я был нечестен с тобой, и ты знала об этом. Это было весной сорок седьмого года, когда я посеял на сотках пшеницу и она взошла очень редкая. Ты проклинала кур за то, что они повыбирали зерна. Куры здесь были невиновны. Килограмма четыре пшеницы я не посеял, отсыпал и вечером отнес Алене. У нее тоже были дети, и они сидели на крапиве и щавеле. Вот в этот раз я был нечестен с тобой, потому что я всю ночь пробыл у Алены, а не в поле, у трактора. И про пшеницу и про это я рассказал тебе, хотя и знал, что ты будешь ходить по поселку и всем будешь жаловаться, что твой мужик скурвился, что он последний кусок хлеба отнимает у родных детей и несет любовнице. Алена не была моей любовницей. Ты знала, что Аленин Федор не вернулся с войны, и что у нее на шее трое детей, и что они не имели и того куска хлеба, что был у наших. Больше я никогда не был нечестен с тобой. У нас были свои дети, их надо было растить, у Алены были свои, и ей тоже надо было их растить. И я ушел из Слободы, не унося зла на тебя, потому что я понимал тебя, понимал, что больная и потому капризная и настороженная. Но ты слишком часто недобро вспоминала и колола мне глаза тем, о чем я сам рассказал тебе. Ты не права была, Ганна… Не надо быть такой злой, Ганна, даже когда ты больная и собираешься умирать. Все умрут. И вот я вернулся домой и говорю тебе, что смерти твоей я никогда не хотел и не виновен в ней. Виновен я лишь в том, что недосмотрел тебя в твои последние дни и не похоронил тебя. В этом я виновен, и никто вину эту у меня забрать не сможет!..»

Мирон положил фотокарточку обратно в коробку, постоял немного возле стола, наклонив голову, а когда подошел к порогу, к печи, Ане показалось, что ресницы его были мокрые. Аня наклонила голову ниже над теркой: она заканчивала тереть картошку.

Проснулся Женька и долго смотрел на незнакомого деда, что ходит по хате. Никто не смотрел в Женькину сторону, и он попросился:

— Ма-а-а-ма!..

— Ну, вставай быстрее, одевайся, — сказала мать, гремя сковородами.

— Ма-а-ма! — снова затянул Женька. — Я хочу…

— Ах, горюшко мое! Разве ж тебя учить, как это делается. Накинь что-нибудь, надень валенки да беги в сени.

— Деда, а знаешь, что у меня есть? — спросил Женька у деда, возвратившись из сеней. Они стояли друг перед другом, посреди хаты. Мирон смотрел на тонкие, как палочки, Женькины ноги, на задранный подол рубашонки, из-под которой выглядывал стручок мужского достоинства, на круглые наивные глазенки и оттопыренные уши и не удержался от смеха.

— Не-а, не знаю, внучек, не знаю, — ответил Мирон, а сам радовался: глянь, признал деда, сразу признал.

— Конечно, откуда тебе знать. У меня есть машина. — Женька нырнул под кровать и выволок оттуда машину, с синим фанерным кузовом и красной кабиной.

— У-у, это штука! На ней можно куда хочешь ехать, — похвалил машину дед и сам перешел на Женькин таинственный тон: — А знаешь, что я тебе принес?

— Нет, не знаю.

Дед достал из кармана своего полушубка маленькую серебристо-рыжую белочку, разгладил ее шерсть. Белочка была как живая: натопыренные ушки с черными, наструненными метелочками на концах, блестели черные зернышки глаз, пушистый хвостик торчал дужкой. Женька прижал зверька к груди, подбежал к матери:

— Мама, мама, глянь, что у меня!..

Прошло немного времени, и Женька уже ерзал на дедовых коленях, тормошил его за бороду:

— Деда, а ты мне сапоги зашьешь? А то в них снег налазит, а к валенкам коньки не привязываются…

— Зашью, а как же. Зашью. Вот только позавтракаем.

И снова Мирону было приятно думать, что Женька знает о том, что дед сапоги шьет… Значит, о нем говорили здесь, вспоминали…

Потом пришел и Петрок, принес из сеней затуманенную бутылку, и все они сидели за столом. На столе стояли драники, жареное сало и миска меду. «Гляди ты, не забыл, что драники с медом я люблю больше всяких других блинов», — тепло думал о сыне Мирон и улыбался своими ясными зеленоватыми глазами. А когда в бутылке осталось совсем на дне и Мирон изрядно захмелел, он подморгнул Петроку, кивнул на Женьку, на его уши. Мирон намекал на то, что внук пошел в деда. У него тоже уши большие, как лапти.

Петрок рассмеялся:

— А как же. Булойчиковы семена: уши что те локаторы. Да хотя б шапку носить научился. Натянет на голову, попригибает их. Будет лопоухий, как собака.

— Никакой не собака, — возразил Женька. — Вот мне деда сапоги сегодня зашьет, и я подвяжу коньки.

— Походишь и в валенках, жив будешь. Не успел дед в хату, как ты ему работу…

— Сам же купил, а теперь — «жив будешь»… Не надо было покупать, — вмешалась Аня.

— О чем разговор, — махнул рукой Мирон. — Вот сейчас вылезем из-за стола и погляжу я эти сапоги. Там ведь сапожный инструмент какой-нибудь остался?

— А то как же? Все оно есть, как было, на чердаке, в сундучке. И машина стоит в сенях, под постилкой, — Сын умолк, весело глядя на отца: — Так рассказал бы, отец, как ты жил эти годы, нашел ли то, что искал, зачем из Слободы убежал?

— Всяко было, сынок. И сыт был, и голоден. — Светлячки Мироновых глаз словно бы стали меньше, затянулись туманом. — Хотел вольным человеком побыть. Думал, сойду из дома и забуду все. Ты же знаешь, как мы с матерью последние годы жили. Как кот с собакой — ни души, ни ласки. Ну и пошел я. И было поначалу так, как я и хотел, — и легко, и спокойно, и никто не насмехается над тобой, и никто не пилит тебя. Сам себе начальник. А потом. Потом… Знаешь, человек свободен тогда, когда на душе у него спокойно. А когда душу червь точит, какая это свобода? И ведь там, скажи ты, где я был, и лес, и луг, и все как будто такое, как здесь, — все ведь она, Беларусь наша, а придет весна — душа места не находит. Выбегу на рассвете в лес, а вижу березнячок этот наш. И вспоминается: ты-тка еще спишь, а кукушка уже свое «ку-ку» начинает. «Ку-ку» да «ку-ку», и уже лежать как-то неловко, подмывает вставать. А ступишь за ворота — тут и соловей тебе, и дрозд, и грачи всякие. Выйдешь в березняк — и уже грибы. Вокруг куста обежал, и на-тка, полкорзины… Пожил я, поглядел на все и начал думать, как бы это назад, домой. Нет лучше гостей, как дома…

После завтрака Петрок завел трактор и поехал — кто-то попросил привезти из лесу прицеп дров. Мирон полез на чердак. Перекладывал инструмент — старые, источенные шашелем правила, лапу, молоток, рашпиль, колодки всех размеров. Нашел маленькие, как раз на Женькины сапоги. Почти до обеда просидел, сгорбившись на лавке, пока кое-как починил сапоги, — тихий, молчаливый, с какими-то своими, затаенными мыслями. После обеда надел полушубок и вышел на улицу.

На дворе была оттепель, низко наседало шиферно-серое небо. Дорога посреди улицы была хорошо протоптана, и Мирон пошел по ней на поселок — туда, где шел утром. Следы его теперь терялись среди других следов.

Вся Слобода уже знала, что Мирон вернулся, однако на улице Мирону никто не встретился, и он был рад этому. Он завернул в Аленин двор, долго обметал веником валенки от снега, пока решился зайти в хату.

Алена сидела у окна, вязала рукавицу. Забыв опустить на подол руки со спицами, она долго и непонятливо смотрела на Мирона, словно узнавала и не узнавала его, и в ее взгляде Мирон уловил и удивление, и радость, и еще что-то, давнее и родное. Словно он давно уже был хозяином этой хаты и зачем-то выходил во двор — то ли дров принести, то ли воды — и вот теперь вернулся.

— Я ведь тебе говорил, что ты напрасно тогда от меня убёгла, — сказал Мирон свои старые слова и попытался засмеяться. Смех не получился, да и слова эти были сказаны слишком тихо.

— Тебя, Миронка, наверно, ничто не изменит, — ответила Алена, и лицо ее порозовело, вспыхнуло. — Ну так чего же ты стоишь у порога? Или в хате не на что сесть?

…Спустя какое-то время из трубы Алениной хаты поплыл вверх осторожный сизый дымок — видно было, что огонек разложили на камельке и горели сухие чурки.

А ночью опять выпал снег — припорошил, подровнял дорогу. И опять казалось, что вся Слобода из конца в конец залита синькой, и опять ни один след не значился на свежем снегу.

Лишь утречком, когда совсем рассвело, можно было увидеть, что из Алениного двора к колодцу и обратно вела аккуратная — пятки вместе, носки врозь — цепочка-елочка.

Так в Слободе умел ходить только один человек.

1969

 

ХОЛОДА В НАЧАЛЕ ВЕСНЫ

С того дня, как к ним пришла на постой Таня, Костусю стало тяжело жить на свете. Он никак не мог решить, кого ему любить больше — Таню или Людмилу, молча переживал все это, сердился, капризничал.

Пока не было Тани, все было хорошо: он любил Людмилу и ни о чем не думал. Любить ее было просто. Каждое утро он бежал к тетке Авгинье, бежал как будто к Генке и топтался у порога или садился на лавку напротив печи — ожидал, пока Генка позавтракает и можно будет идти на улицу. Но ожидание это было всего лишь партизанской хитростью. В действительности же Костусь ждал не Генку, а то время, когда распахнется цветастая ширма, которая делила хату на две неровные половины — небольшой закуток между печью и окном и остальную часть хаты, — и оттуда выйдет Людмила. Выйдет и скажет: «А-а-а, это ты, Костусь…» — и улыбнется мягкой, чуть усталой улыбкой. У нее были серые с коричневым, как у дикой козы, глаза и толстые сухие губы.

Костусю было радостно и счастливо слышать каждое утро эти слова и Людмилин голос, видеть ее глаза и губы. Губы у Людмилы были не такие уж и толстые, как об этом говорили.

Иной раз из-за ширмы выходила Людмилина мать — тетка Авгинья звала ее Полей, а все женщины в селе просто «вы», — такая же, как Людмила, высокая, аккуратная, строгая, и говорила то же самое: «А-а-а, это ты, Костусь…» И тогда сердце у Костуся обрывалось, ему казалось, что за ширмой больше никого нет, что Людмилу он больше не увидит. Ему почему-то думалось, что Людмила может в любое время исчезнуть — уехать куда-нибудь или уйти. Но в закутке за ширмой шла какая-то жизнь — там была кровать, на которой спали Людмила с матерью, лавка, сундук, — и вскоре из-за ширмы выходила сама Людмила.

У тетки Авгиньи Людмила с матерью жили с осени, когда в Буду первый раз зашел, размесив мокрую улицу в непролазную грязь, батальон Ивана Васильевича. Тогда у тетки Авгиньи стояли и Людмилин отец — высокий усатый мужчина, и Людмилин брат Витька — долговязый круглолицый парень лет шестнадцати. Фамилия их была Карачун. В Буде все звали их просто Карачуны.

Батальон постоял с неделю и подался, кажись, в Теребольские леса, с ним — старший и молодой Карачуны, а женщины остались.

После этого батальон Ивана Васильевича еще несколько раз стоял в Буде, и тогда у тетки Авгиньи было шумно и весело. Партизаны не вылезали из хаты — чаще всего это была молодежь. Приходили к Витьке, а шутили с Людмилой, но она была со всеми одинаково спокойная, сдержанная, и эта сдержанность, эта спокойная независимость очень нравилась Костусю. Людмила была не такая, как все! Она была гордая и недоступная со своей мягкой, чуть усталой улыбкой. При ней партизаны старались меньше ругаться и тише разговаривать. Проходило несколько дней, партизаны уходили на операцию, и опять женщины оставались одни, а сама деревня замолкала, притихала.

Костусь любил, когда Людмила наряжалась в черную юбку и розовую, с узкими мелкими кружевами на груди кофту. Кофта была из какой-то очень тонкой материи, сквозь которую даже просвечивало тело. Эту кофту Людмила надевала только тогда, когда партизаны устраивали танцы. Карачуны были городские и выделялись среди деревенских жителей своей аккуратностью, сдержанностью и каким-то своим чувством собственного достоинства. Даже у Людмилиной матери, хоть и немолодой, походка была ровная, размеренная, и сама она держалась всегда прямо, а когда разговаривала с кем, то смотрела прямо в глаза. Костусю казалось, что у нее очень твердый характер и твердое сердце, что она не умеет, не может и не должна плакать. Его мать может плакать, тетка Авгинья может, а Карачуниха — нет. Он не знал, откуда у него появилось это убеждение, однако ему так казалось. Она, как и Людмила, была другая, совсем не такая, как все их деревенские женщины. Иной раз он думал, что если б ей дать в руки пулемет, то она стреляла б в немцев не хуже любого мужчины. И сам Костусь боялся ее. Боялся ее глаз. Даже тогда, когда она говорила о чем-нибудь далеком, что его не касалось, ему казалось, что глаза ее говорили совсем другое: «А я знаю, зачем ты бегаешь сюда по пять раз на день. Зна-а-ю, меня не проведешь!..» И Костусь всегда опускал глаза и стоял потупившись, как только она заговаривала с ним. «Что ты такой надутый? — спрашивала она. — Как волчонок. Правда, Людмила, он похож на молоденького волчонка? Мне иногда кажется, что скоро он начнет кусаться…» Чем больше она говорила, тем труднее было Костусю вырваться из плена ее цепких глаз, и он заливался краской, и еще ниже опускал голову, и молил бога, чтоб она скорее отстала от него… «Ну что ты, мама… Какой же он волчонок? Он хороший мальчик», — заступалась за Костуся Людмила и гладила по голове. Костусю и радостно было, что Людмила стояла рядом с ним, он ощущал тепло ее руки на своей голове, ощущал какой-то своеобразный, только ее, Людмилин, запах — что-то от запаха леса и какого-то одеколона или пудры, и вместе с тем он весь напрягался: стыдился, что его принимают за маленького. Ему хотелось, чтоб на него смотрели как на взрослого, он ведь не маленький, ему скоро уже будет семь лет!..

Однажды Людмила даже взяла было его на руки, прижала к груди, и ему сразу стало горячо и хорошо-хорошо. Хотелось, чтоб так длилось как можно дольше, хотелось вдыхать этот особенный Людмилин запах, близко видеть розовенькую — она аж просвечивалась на солнце — мочку ее уха, но Костусь был мужчиной и в хате был Генка, показывал на него пальцем и кричал: «А-я-яй, маленький! На руки взяли! Маленький Костик!» — и Костусь напрягся и вывернулся из Людмилиных рук…

Он любил тайком подсматривать, как Людмила стоит перед зеркальцем, расчесывает густые каштановые волосы.

Наедине с собой Костусь часто думал о том, как окончится война, все разъедутся домой, и Людмила с матерью, братом и отцом уедут в свой город, и как он, Костусь, вырастет, окончит школу и приедет к ним, и она будет радостно удивлена, увидев его — высокого, стройного, в хромовых сапогах и в черных галифе. Что будет дальше, он не знал, но знал одно — что будет что-то очень хорошее.

Каждое утро, едва успев позавтракать, он выбирал момент, чтоб бежать к тетке Авгинье.

А потом к ним пришла на постой партизанка Таня…

Как только она зашла и спросила у Костусевой матери, возьмет ли она ее в хату, она так и сказала: «Возьмете ли вы меня в хату?» — а Костусь был как раз дома, убаюкивал Вову, — Костусь понял, что в его жизни произойдет что-то очень важное. Таня ему сразу понравилась, и он решил, что Людмилу больше любить не будет, а будет любить Таню. Ему было жаль Людмилу, но он успокаивал себя: «Ничего, Людмила не будет обижаться, вон к ним сколько партизан ходит, и все зыркают на нее». Еще он подумал, что, может, лучше сразу пойти и сказать ей обо всем, но потом решил: она сама все поймет, и так будет лучше.

А Таня постояла у порога, потом спросила, можно ли взглянуть на ребенка, подошла к люльке и радостно прошептала: «Такой малюпасенький, хорошенький — тьфу, тьфу, тьфу, пусть растет здоровенький», — прошептала так, словно лучшей похвалы, чем назвать Вову «малюпасеньким», не было на свете… Отошла назад, к порогу, и засмеялась, весело взглянув на Костусеву мать.

— И как вы решились на такое?

— На это решаться не надо. Сделается само, хотя и не загадываешь, — улыбнулась Костусева мать…

— А хозяин-то где? — посерьезнела Таня, обводя хату глазами, видимо, искала что-нибудь, что дало бы ответ на ее вопрос.

— Воюет, как и вы. За сколько месяцев покажется раз, увидим живого и снова живем ожиданием. А теперь у нас никто не стоит. — Мать умудрилась сразу ответить и на просьбу, и на вопрос. Костусь видел, что и матери Таня понравилась.

— Я много места не займу, — опять засмеялась Таня.

И действительно, роста она была невысокого, в черном, зауженном в талии полушубке, валенках, черной кубанке, с каким-то простым, очень свойским лицом. Костусю казалось, будто он ее знает давно, будто встречал ее много-много раз и они давно уже подружились…

— Не знаю, где только спать положить? Сама я сплю на кровати, рядом с малышом, мальчик на печи, и мужик, когда бывает дома, или на кровати, или на печи. Разве на топчане?

— Можно и на топчане. А если замерзну, пустишь погреться? — Теперь Таня смотрела на Костуся, и он засмеялся:

— Конечно, пущу!

— Вот и хорошо. Я такая мерзлячка и так люблю печь. — Таня тряхнула головой, словно ей и теперь было холодно, блеснула ровными белыми зубами и повернулась к Костусевой матери: — Скажите, как вас зовут?

— Марья.

— А по отчеству?

— Марья Ивановна…

— Марья Ивановна… Я вас буду звать Ивановна. Хорошо? А я — Таня… А тебя как, товарищ серьезный?

Костусь тоже назвался.

— Тогда я пойду. — Таня взялась за щеколду, но обернулась, кивнула на люльку. — А его чем кормите?

— Пока грудь даю и немного прикармливаю, что есть…

— Тяжело с таким без молока. У нас в отряде корова есть. Для раненых держим…

— Сколько там у вас того молока… А он уже ничего, привык. И бульон с ложечки пьет, и затирку…

Таня ушла, но вскоре вернулась с небольшим чемоданчиком. Там было все ее девичье богатство: небольшое круглое зеркальце, гребешок из тонкой алюминиевой пластинки, несколько косынок и еще разная одежка. Там же лежал маленький, завернутый в небольшую черную шерстяную тряпицу наган.

Мать достала из сундука выстиранный матрац, набила его соломой, положила на топчан, дала Тане подушку, одеяло…

— Ой, как славно пахнет солома! — воскликнула Таня, когда первый раз ложилась спать. — Ивановна, вы знаете, когда я спала на такой постели? Не знаете? До войны… А как ушла в партизаны… Какое это счастье спать вот так — разувшись, раздевшись — и знать, что не надо вскакивать при каждом шорохе, при каждом звуке…

Однажды под утро Костусь проснулся оттого, что его кто-то осторожно подвинул к стене… Он открыл глаза. Это была она, Таня. Она увидела, что он открыл глаза, приложила палец к губам: тихо, все спят, и прошептала ему в самое ухо:

— Была на посту и страшно окоченела. Такой морозина. Хочу погреться возле тебя, — и прижалась к нему. И руки ее, и щека, и вся она были холодными холодными и пахли морозом…

Костусь лежал тихонько, боясь пошевелиться, боясь глубоко дохнуть… И он еще раз решил, что будет любить только Таню. Она такая добрая, она приносит Вове молоко, и у нее в чемоданчике лежат настоящий наган и две обоймы… А Людмилу он любить не будет. Она слишком важная, и с ней нельзя поговорить о войне, потому что сама она не воюет, воюют ее отец и брат Витька… А Таня сама воюет…

К ним все чаще и чаще стал заходить Жибуртович, командир взвода, высокий, тонкий, в хромовых сапогах и галифе, с красивыми черными усиками над тонкими губами… И говорил он всегда так, словно подсмеивался над Таней, подкалывал ее, Костусю эти смешки не нравились, да и сам Жибуртович не нравился, и его удивляло, что Таня нисколько не сердится на Жибуртовича. Она как будто любила эти шутки, смеялась, а то и сама начинала подшучивать над ним. Костусь начал думать, что это так и надо, все же Жибуртович — командир, а Таня простая партизанка… Как-то Жибуртович принес Костусю ремешок от портупеи. Совсем новый, черно-розовый, с разрезами на концах. И это только вначале Жибуртович казался хмурым, строгим и нелюдимым. Он был добрый, и Костусь про себя начал разрешать ему приходить каждый день и подолгу разговаривать с Таней… Иногда Жибуртович засиживался допоздна. Пускай сидит. Пускай разговаривает, если ему так хочется, разве Костусю жаль…

Как-то Костусь проснулся утром. В хате было тихо, и на улице не было слышно голосов. Он взглянул на стену, где всегда висел Танин карабин: там было пусто… И мать была чем-то озабочена.

— Мама, а где Таня? — спросил он.

— Нет Тани. Ушла вместе с отрядом. И запомни, сынок, если кто будет спрашивать, у нас никто не стоял, и никаких партизан в Буде не было, и ты никого не знаешь… Запомнил?

— А кто будет спрашивать?

— Кто б ни был. Может, немцы будут спрашивать, может, полицейские. А может, даст бог, и никто не будет… Говорят, на станцию прибыл большой отряд немцев и как будто они идут с блокадой.

Костусь побежал к Генке. Людмилы и ее матери тоже не было — они ушли с отрядом.

И Буда притихла, насторожилась… Все жили в ожидании чего-то неизвестного, страшного. Разговаривали тихо, словно за каждым углом кто-то подкарауливал, следил, подслушивал. Но дни шли, а немцев и полицейских не было. Говорили, как будто они пошли другой стороной, за реку, и там вели бои с партизанами. Жизнь в Буде мало-помалу смелела, у людей укреплялась надежда, что все будет как и было до сих пор, что немцы не пойдут сюда. В Буду снова начали наведываться партизаны — по двое, по трое… Придут, уйдут — и опять не слышно. Костусь ожидал Танин отряд, а его все не было и не было, а когда перестал ждать, он пришел. Теперь в Костусевой хате вместе с Таней стоял хмурый и неприветливый партизан Дёмин.

К тетке Авгинье снова возвратились Карачуны — всей семьей.

И снова Костусь любил Таню и как праздника ожидал той поры, когда она намерзнется на дворе и придет к нему на печь греться. Такой праздник случался теперь очень редко, хотя на топчане теперь спал Дёмин, а Таня перешла спать в сени. Там, в углу за печью, стояла старая кровать, и теперь на ней лежали Танин матрац и подушка. Так захотела сама Таня. Она долго шепталась с Костусевой матерью, та все отговаривала: «Еще ведь холодно, гляди, простудишься», — однако Таня настояла на своем, засмеялась: «С ним не замерзнешь», и мать согласилась с ней, дала еще одно одеяло, старый полушубок… Теперь Жибуртович приходил к ним каждый вечер, часто садился ужинать. Почему-то Костусю хотелось, чтоб Таня хоть раз прогнала Жибуртовича — что он к ней все цепляется? А она только смеялась да сверкала белыми зубами. Теперь стоило Костусю увидеть Таню, ему вспоминался Жибуртович, и он начинал злиться на него: если ты командир, так будь командиром над всеми партизанами, а то привык торчать в одной хате, возле Тани. И опять все начиналось сначала, и опять Костусю стало тяжело жить на свете…

* * *

Костусь проснулся от радости. Что-то хорошее ворочалось в голове, не давало спать — и он проснулся. Печь была еще теплая, и он отодвинул подстилку, достал ногами голые кирпичи. Смотрел в потолок, в то место, где темнела дырочка от выбитого сучка в доске. На печи было еще темновато, но дырочка хорошо видна. Костусь знал, что в эту дырочку на ночь убегает спать паучок. Это его домик. Он и сейчас, наверно, спит там, подогнув лапки. Взять да пугнуть его, что ли?! Костусь привстал на колени, глянул в хату. И там было еще серо: возле печи сидели мать и Таня и при желтом огне «сопливчика» чистили бульбу; на топчане, укрывшись поддевкой, спал Дёмин: он недавно вернулся из караула. И тут Костусь чуть не вскрикнул от радости: он вспомнил, почему проснулся. Он вчера был у тетки Авгиньи, и Витька дал им с Генкой по планшетке. Это были совсем новые планшетки, со слюдяными перегородками, блестящими кнопками, с узенькими кожаными ремешками, чтоб носить планшетки через плечо. Планшетку можно было разложить, как тетрадь, а потом сложить и застегнуть на ремешок. Вчера было поздно, и Костусь не успел наиграться с ней и пофорсить — мать отняла планшетку и спрятала в сундук, а его отправила спать. Костусь сполз с печи, прыгнул на пол, подбежал к сундуку.

— Что это ты так рано вскочил? — подняла на него глаза мать. — Когда надо маленького покачать, так тебя не поднимешь, а тут готов. Лезь сейчас же на печь, а то сама подсажу.

— Мама, достань планшетку…

— А-а-а, вон оно что… Планшетка… А я-то думала, не волк ли в лесу подох, что Костусь так рано проснулся.

Костусь молчал. Пол был холодный, и его ноги уже мерзли.

— Иди спать, — уже строже сказала мать, обмывая нож и руки в чугуне с очищенной бульбой.

Костусь стоял, понурив голову.

— Дайте ему, Ивановна. Пускай потешится, — вступилась за Костуся Таня.

Мать молча встала, вытерла руки о полотенце, подошла к сундуку. Откинула тяжелую крышку и со дна, из-под поставов полотна, достала планшетку.

Костуся только и видели. Он шмыгнул на печь и, сев спиной к трубе, начал расстегивать и застегивать ремешки, примерял, чтоб они были как раз по его росту, чтоб можно было перекинуть планшетку через плечо. Совсем забыл, что потолок низкий, подскочил и так гвозданулся головой о доску — ту самую, с дырочкой, от сучка, — аж искры посыпались из глаз, а паучок выскочил из дырочки и побежал под балку. Костусь не заплакал, только почесал набитую шишку и сел на прежнее место. Начал прикидывать, что будет класть в каждое отделение планшетки. Командиры кладут туда карты, бумаги. Ни карт, ни бумаг у него нет. Вспомнил, что когда-то бабка давала отцу читать святые книжки, толстые, тяжелые, в твердых черных переплетах. Книги эти лежали на полке. Отец потихоньку вырывал листки из них и курил — без курева он не мог прожить ни одного дня… Может, в книгах еще не все листы вырваны, тогда можно было б вырвать и себе… Костусь опять сиганул с печи, подтянул лавку под полку. Какие книги! От них остались одни обложки. Хоть бы листок. Костусь взял обложки.

— Вот я тебе сейчас пошастаю так пошастаю, — метнулась мать за полотенцем, и Костусь едва успел юркнуть на печь.

В одно отделение планшетки он засунул обложку от одной книги, во второе — от другой. Слюда сразу потемнела, планшетка стала твердой и тяжелой. Как у командира. И Костусю показалось, что и он настоящий командир, в галифе, с автоматом. Вот сейчас вскочит на коня — и пошел на немцев.

Пока Костусь разбирался с планшеткой, паучок совсем осмелел, вылез из-под балки и поймал муху, начал закручивать ее в паутину. Глупышка: не успела ожить, почуяв весну, а уже попала в силок. Костусь взял щепку и разорвал паутину. Паучок удрал в свой домик, а муха долго еще барахталась, пока совсем не освободилась.

В хате стало светло. Таня кончала чистить бульбу, мать перекладывала в печи дрова. Разговаривали вполголоса, потом мать наклонилась к Тане, и та начала шептать что-то в самое ухо. Мать внимательно слушала, аж рот раскрыла, лицо ее вытянулось в радостном удивлении. Она не дала Тане договорить, перебила:

— Так ты не рада?

— Не потому, что не рада, Ивановна. Но ведь страшно… Смотрю на вас, вы и дома, в своей хате, и то вон как нелегко. А я… Сегодня здесь — и хорошо, и тепло, а что завтра будет…

— Никто не знает, что завтра случится, даже что сегодня будет…

Таня собралась в комочек, опустила глаза.

— И не думай, девка… И себя загубишь, и его… А он что, отец? — Мать кивнула головой на двор.

— Как и вы. Говорит, и не думай…

— Ну вот, видишь… Даже если и не здесь будете, все равно недалеко отсюда… Придешь к нам, разве я тебя прогоню, ты ж давно как родная нам…

— Спасибо, Ивановна, спасибо. Может, и рано еще разговор начали. Когда-то будет…

— Не успеешь оглянуться, девка. Только береги себя. И на холоде не простаивай, и тяжело не нагружай себя… — Мать подняла голову, увидела, что Костусь свесился из-за трубы, раскрыл рот, слушает их, забыл и о планшетке, и обо всем на свете. Рассердилась, крикнула: — А ты что уши развесил? Интересно ему, гляди ты. Ты вон торбу свою береги, а то возьму сейчас и выброшу, и не найдешь никогда.

— Что я там слушаю… Ничего я не слушаю. Очень мне интересно. У меня вот ремешок не застегивается… — Костусь снова занялся планшеткой. «Подумаешь, какие-то секреты там. А он… А она…» Костусь понимал, что в их хате происходит что-то важное, однако никак не мог догадаться, что это такое. Снова стал было вслушиваться в разговор матери с Таней, но так ничего и не понял, а потом и совсем забыл о нем.

Все утро он носился с планшеткой. Даже когда завтракали — Таня, мать, Жибуртович и он, — планшетка висела у него через плечо. Дёмин все еще спал.

Жибуртович пошутил:

— Давай-давай. Планшетка есть, осталось добыть автомат — и иди к нам. Конечно, если мать отпустит. Ивановна, отпустишь с нами?

— А пускай идет… Он мне кишки уже все вымотал. Может, хоть вымуштруете немного, к порядку приучите, слушаться будет…

— Ну, у нас это строго. У нас дисциплина железная… Так пойдешь в мой взвод?

— Пойду. Только ведь у меня автомата нет…

— Это можно поправить. Немного подрастешь, подловишь фашиста где или «бобика» — и вот тебе автомат.

Жибуртович был сегодня необычайно весел и снова начал нравиться Костусю. Правда, он только разговаривал с Костусем, а сам все время смотрел на Таню, улыбался ей, и она ему улыбалась… Пусть улыбаются.

Потом Костусь вышел на улицу, встретил Женьку и Алика, показал им планшетку. Женьке даже дал надеть и походить с ней по двору. А Алику не дал. Пусть знает. Не надо было позавчера толкать Костуся в канаву. Домой возвратился к обеду. На дворе было солнце и на кострике возле истопки было тепло, как летом. Расстелив пятнистую немецкую плащ-палатку и прислонясь спиной к задымленной бурой стене, там сидел Дёмин, писал письмо, пристроив на коленях доску, а сверху лист бумаги. Он хмуро взглянул на Костуся, не отрывая руку с карандашом от бумаги. Взгляд его словно говорил: «Ну что ты стал? Не видел, как письма пишут?» И тут Дёмин увидел планшетку.

— А ну иди, иди, — поманил он Костуся пальцем.

Костусь подошел ближе.

— Покажь, — протянул руку Дёмин.

Костусь снял с плеча планшетку, подал:

— Это Витька Карачунов мне вчера дал…

— Витька Карачунов, говоришь… У него всегда найдется что-нибудь. Ага… Добрый плановик… — Дёмин расстегнул планшетку, застегнул. — Молод, вот и глуп. Зачем малышу планшетка? А командиру она будет хороша. А то его сумка совсем обтрепалась…

Дёмин говорил спокойно, тихо, не поднимая на Костуся глаз, как бы сам себе, и Костусь почувствовал, как душа его провалилась в ноги. Он протянул руку:

— Отдайте…

Дёмин ничего не сказал. Обмотал планшетку ремешком, рывком встал, потянул на себя плащ-палатку. Ступил несколько шагов от истопки и вдруг остановился, повернул голову к Костусю. Тот стоял как оглушенный.

— Ну чего глядишь?

— Отдай планшетку. Не ты ее мне дал, чтоб отнимать.

— Не я дал, да я забрал. Тебе она для забавы, а командиру документы носить…

— Командир если б хотел, давно у немцев взял бы… Отдай… — Костусь бросился к Дёмину, уцепился рукой за планшетку.

— Ну, малец, отстань, — всерьез рассердился Дёмин и сжал Костусеву руку так, что у того выступили на глазах слезы. Он выпустил планшетку. — Рано тебе с такими игрушками ходить. Вырастешь, выучишься на командира, тогда и ходи. — И Дёмин пошел по улице, тяжело ступая по мокрой, грязной земле, коротко взмахивая рукой с планшеткой. Вода брызгала у него из-под сапог, ремешок от планшетки раскрутился и тянулся по грязи.

* * *

— Хозяюшка, мне б что-нибудь мягонькое, а? Нужно коника подмаслить… — Дёмин поднял вверх хмурое лицо, поглядел на Костусеву мать. Он сидел на полу, зажав между ногами короткий тупорылый ствол ротного миномета. Сказал как будто шутя, а лицо мрачное и глаза грустные.

— Не давай, мама, ему ничего. Он вчера у меня планшетку отнял… — опередил мать Костусь. Сам он сидел на кровати, качал люльку с Вовой.

— Ну куда ты, малец, со своей планшеткой… Я же тебе сказал, что планшетка нужна командиру, на то он и командир. У него все должно быть лучшее. И планшетка, и еще кое-что. — Он не то сморщился, не то улыбнулся… — Так что, хозяюшка, мягонькое что-нибудь найдем?

— Почему не найдем. Еще не обнищали настолько, чтоб не найти кусок какой тряпки. — Мать тоже сердитая, словно это у нее Дёмин отнял планшетку. Она выходит в сени и тотчас же возвращается, несет рукав старой отцовской рубашки, бросает под ноги Дёмину.

— А как там масло мое?

Мать заглядывает в печь, вытаскивает кочергой жестяную банку с двумя горлышками, ставит возле Дёмина:

— Всю хату провонял…

— Разве ж это вонь, хозяюшка, — ухмыляется Дёмин. — Это оружейное масло. Только загустело немного, холера его побери.

Он оторвал от рукава небольшой кусок, начал смазывать ствол. Смазывал и пел глухим, нудным голосом:

Не для меня весна прядет, Не для меня сад разовьется…

Пел, как будто в хате был он один, только он один. Как будто у печи не топталась мать, а на кровати не сидел Костусь, и на печи не спала Таня.

На пе-е-ечке бедная Татьяна-а-а, Она лежит не для меня-а-а-а…

Вместе с грустью и страшной тоской в его голосе прорывалось что-то очень щемящее, жалобное… Костусь был зол на Дёмина и не хотел примиряться с ним, а песня размягчала его, примиряла. Костусю было чудно слышать пение всегда хмурого Дёмина. Пел про какую-то «бедную Татьяну», а на печи у них лежала партизанка Таня, и Костусь не понимал, почему Дёмин поет, что она лежит не для него. Костусь смотрел из-за люльки на Дёмина, а сам думал о том, что вчера, после того как Дёмин понес планшетку командиру, Костусь залез в его брезентовую сумку — она висела в углу на гвозде — и выкрал десять винтовочных патронов. Патроны Костусю совсем были не нужны, и украл он их назло Дёмину, за планшетку. И сейчас он смотрел на Дёмина и думал: «Это тебе за планшетку. Налетят немцы, ты начнешь перезаряжать винтовку, полезешь в сумку, а там раз-два — и все патроны. Тогда будешь знать, как отнимать планшетки…»

Дёмин перестал петь, поднял голову:

— Таня, пусти погреться… А, Таня? — Глаза его не стали веселее, но ожили, засветились.

— Что ты прицепился ко мне? Разве это моя печь? Спрашивай у Ивановны…

— Ивановна и слова не скажет. Печь кирпичная, разве ей жаль… И опять же. Буду тихонько под бочком у тебя лежать, а?

— Ты б лучше о жене думал, о детях.

— Разве дети у него на уме? — поддержала Таню Костусева мать.

— Ты, Ивановна, зря это, — Дёмин снова помрачнел. — Жену как жену, а детей я всегда помнил и теперь помню.

— Теперь ты, может, и жену вспоминаешь…

Дёмин ничего не ответил. Опять наклонился над стволом и опять печально затянул:

На печке бедная Татьяна-а-а, Она лежит не для меня.

Зашел Жибуртович, обежал взглядом хату: Костусь, знал — искал Таню. А она тихонько лежала на печи, и от порога не было видно ее сапог.

— Командир… Непорядок во взводе, — поднял голову Дёмин. — Прикажи ей, чтоб пустила погреться, — Дёмин кивнул на печь.

— А кто там? — как бы удивился Жибуртович, заглянул на печь. Увидел Танины ноги, улыбнулся, лицо его просветлело. — В этом я ей не командир… Тут у нее свой плацдарм…

— Ну вот, слышишь, Таня. Командир сказал, чтоб пустила…

— Я и ему накомандую. — Таня присела на печи, опустила ноги, провела рукой по лицу, улыбнулась Жибуртовичу.

— Что, мало ночи было, не выспалась? — засмеялся Жибуртович.

— Ночи… Какая тут ночь… На рассвете пришла погреться, так Ивановна усадила бульбу чистить. Пока начистили, пока то, се… — Она говорила и смотрела на Жибуртовича, и Костусь видел, что ей приятно было и говорить так, и смотреть… И Жибуртовичу не хотелось отходить от печи. Но он повернулся, подошел к Дёмину.

— Нужно Петрусевичев пулемет посмотреть. Заедает где-то. В диске, наверно. Возьмись.

— Возьмись, возьмись… Хватит мне этой дурищи, — Дёмин стукнул ногой по стволу миномета, встал, повернулся к Костусю. — Ну, а я тебе что говорил, малец? Командир есть командир, пришел, приказал, а я должен слушаться, хотя командир прекрасно знает, что на мне эта дурища, миномет, висит. — Дёмин как бы шутил, шел на примирение с Костусем, брал его в помощники, но Костусь не желал его и слушать.

— Миномет минометом, — недовольно поморщился Жибуртович. — Петрусевич говорит, что пружина барахлит. Принесешь сюда. Здесь в истопке и опробуешь, далеко ходить не надо… Только патроны экономь.

— У меня только и в мыслях, чтоб пострелять. Как у него. — Дёмин кивнул на Костуся. — Только и ищу этой забавы…

— Ну, забава не забава… Знаешь, не на прогулку собрались.

Пока Жибуртович разговаривал с Дёминым, Таня слезла с печи, приткнула зеркальце в уголочек на окне, начала расчесывать волосы. Волосы были густые, гребень не хотел влезать в них, и Таня смешно морщилась, дергала головой, и Жибуртович смотрел на нее, улыбался.

— Где он стоит, знаешь? — обернулся к Дёмину и как бы забыл о Тане, посерьезнел.

— Почему не знаю… За колодцем…

— Ага…

Дёмин вынес во двор миномет, положил на пароконную фуру, на которой стояли ящики с минами. Мать тоже вышла куда-то. В хате остались Костусь с Вовой — он спал, — Жибуртович и Таня. Жибуртович подошел к Тане, обнял ее за плечи. Она повернулась, обняла его за шею, провела рукой по щеке: «Колючий…» — «Ага». Жибуртович погладил ее по волосам.

«У-у-у, надумали обниматься… И он, конь такой, и она», — сердито подумал Костусь и полез на печь.

— Весь отряд пойдет? — спросила Таня.

Жибуртович кивнул головой:

— И не только наш.

— Я тоже пойду…

— Ты останешься с ранеными.

— Я пойду.

— Тебе лучше остаться…

— Не-а, — Таня замотала головой. — Нет.

В хату зашел Дёмин, нашел Костуся на печи.

— Тебе, малец, видимо, нечего делать, а? — спросил, вытирая руки тряпкой.

Костусь молчал. Он твердо решил с Дёминым не разговаривать.

— Вижу, что тебе делать нечего. Пошли со мной, — Дёмин надел поддевку, подпоясался. — Пошли принесем пулемет, поглядим, что там в нем, может, что и подправим.

— Пулемет? — не поверил Костусь.

— Ага… Пошли, пошли. Тебе здесь делать нечего.

Костусь в один миг соскользнул с печи, набросил свитку, поглядел на Таню и Жибуртовича:

— Если Вова проснется и будет плакать, дадите соску. Она в люльке.

— А то как же, — засмеялась Таня. — Иди, иди…

Потом Костусь с Дёминым сидели на полу у разобранного пулемета. Костусь никогда не думал, что пулемет можно так разобрать — и ножки отвинтить, и раструб, и диск… Дёмин снял крышку диска — у Костуся аж сердце зашлось: в диске было полно патронов. Они лежали по кругу, аккуратненькие, клювиками в середину, как цыплята под курицей. Дёмин вышелушил их все, как семечки, оставил лишь один, проверял, как он выскакивает… Постучал молотком по пружине, подпилил краешек напильником, достал из сумки масленку, смазал. Затем снова наполнил диск патронами, проверял, как они выскакивают… Потом опять оставил один. Снова что-то подпиливал напильником. Снова наполнил диск — аккуратненько, один к одному, и они не рассыпались, лежали плотненько, сжатые пружиной. Смазал и затвор, собрал весь пулемет, опустил руки на колени и долго смотрел на Костуся. Смотрел и как будто не видел его. Костусю даже страшно стало: что это он смотрит на него так долго. Может, знает о тех патронах? Ну и надает!.. Но Дёмин начал шевелить губами, словно говорил что-то без слов, и ничего нельзя было услышать… Провел рукой по лицу, сморщился…

— Тебя как зовут, малец? — спросил наконец.

— Костусь. Живешь уже сколько и не знаешь. Как маленький.

— Костусь… — повторил Дёмин. — Говоришь, Костусь? У меня дома где-то такой же оголец растет… Это не близко, аж за Витебском. Ты не знаешь. И второй — постарше… И третий — еще старше… Трое… Так, говоришь, Костусем зовут… Хорошо. — И снова он говорил тихо, как будто сам с собой, говорили одни губы, а слов не было слышно, и Костусю непривычно было это и немного страшно. Однако Дёмин вдруг ловко вскочил на ноги, легко поднял пулемет за ствол, поставил прикладом на пол. — Пошли, проверим.

Зашли в истопку. Сразу запахло сыростью, плесенью, гнилой бульбой… Демин поставил пулемет на чурбак, — он стоял у самого входа — повернул так, чтобы пули шли в землю у дальней стены…

— Закрой дверь, — сказал Костусю. Костусь закрыл. В истопке стало темно, как ночью, не верилось даже, что там, за дверью, день и светит солнце.

— Стой у двери, — приказал Дёмин, а сам пригнулся над чурбаком, упер приклад в плечо, и сразу же из ствола засверкал белый огонь, освещая все в истопке и лицо Дёмина, колючее и злое, и залязгало — ду-ду-ду-ду-ду-ду! — Костусю аж в ушах заложило, и сразу густо и приятно запахло порохом, зазвенели, посыпались на землю гильзы.

— Кажется, нормально, — сказал Дёмин. — Попробуем еще раз…

И снова залязгало в ушах у Костуся, и, казалось, затряслись, заходили ходуном стены истопки.

— Нормально, — повторил Дёмин и толкнул дверь. Она легко открылась.

— А мне можно выстрелить? — попросил Костусь.

— Мал ты еще… И слышал же, что говорил командир. Нет патронов.

— У меня патроны есть, — сорвалось с языка у Костуся.

— Есть? — Дёмин уже хотел выходить, но задержался, внимательно посмотрел на Костуся, и голос его опять стал чужой и глухой. — И много?

— Нет, штук десять… А стрельнуть дашь? Хоть один раз…

— Ладно, неси… Только один раз…

Костусь побежал к крылечку, сунул руку под первую половицу и ощутил приятный, ровный холодок патронов. Выгреб их, принес Дёмину… Тот высыпал их себе в карман, опять поставил пулемет ножками на чурбак, дал приклад Костусю в руки:

— Хорошо упри приклад в плечо и ноги шире расставь, а не то как даст, так во двор вылетишь. Нажимать будешь здесь, на курок. Подожди, я дверь прикрою. — Он хлопнул дверью, и снова в истопке стало темно, темнее, чем было перед этим.

— Ну давай, — нетерпеливо сказал Дёмин. Костусь жал на курок, но выстрела не было.

— Сильнее нажимай, сильнее, — совсем рассердился Дёмин.

Костусь рванул за курок со всей силы, приклад сильно толкнул в плечо, впереди блеснуло пламя, и над ухом страшно ухнуло.

Вышли во двор.

— Откуда у тебя патроны? — спросил Дёмин.

На Костуся он не смотрел, думал о чем-то своем.

— Нашел за хлевом, — соврал Костусь, исподтишка посматривая на Дёмина: поверил ли?

Дёмин молчал, наверно, это ему было безразлично.

* * *

На рассвете, еще в полной темноте, в Буде началось неспокойное движение, то там, то здесь прорывались приглушенные голоса людей, фыркали кони. Из хат во дворы и со дворов в хаты сновали люди, что-то грузили на подводы. Сухо щелкал металл о металл, и звук этот словно таял в густом мраке. Отряд готовился выступать.

По улице проехали две четверки лошадей — потянули орудия. Мокро чмокала тугая грязь под лошадиными копытами, тихо материли лошадей люди, ища в темноте более твердую и не такую грязную дорогу. Орудия отправили раньше, они будут ожидать отряд в лесу…

В Костусевой хате тоже давно не спали. Не спал и Костусь, лежал, подперев руками подбородок: чтоб все видеть. На столе поблескивал «сопливчик», бросая рваные тени на пол и стены. И во всем том, что происходило сегодня, и в самих людях жила напряженная, тревожная деловитость, как будто людям нужно было сделать какую-то очень важную, тяжелую работу, и они знали: чем быстрее и лучше сделают ее, тем будет лучше. Сновал, тяжело ступая, из хаты во двор и со двора в хату Дёмин. Несколько раз заходил Жибуртович. Последний раз он зашел, когда на окнах посветлело и погасили «сопливчик». Таня передала ему фляжку. Он взял ее, подбросил на руке:

— Что это?

— Чай. Чтоб не замерз, если доведется долго лежать на земле.

— Где ты взяла?

— У Ивановны… Только много не пей. Он злой…

— Я перед боем никогда не пью…

Таня провела рукой по щеке:

— Примолодился, как на праздник…

— А как же — в сваты едем… А невеста капризная…

— Будь осторожен, Володя… Я боюсь за тебя…

— Ты всегда боишься…

— Мне не хочется оставаться здесь.

— Дня через три вернемся. Организуйте встречу.

— Здесь мы организуем. Вы там смотрите.

— Все должно быть хорошо… Все будет хорошо…

— Я одна буду мерзнуть. — Таня прижалась к Жибуртовичу. Ее била дрожь.

— Костусь пустит погреться…

— Пустит… — Таня подумала, тряхнула головой. — Он не любит тебя… — Они не видели, что Костусь не спит.

— Не о чем говорить. Ему ведь, наверное, и семи нет. Как он может любить, не любить… И почему?

— Он ревнует… Вчера залезла на печь. Попыталась обнять его — не дается, отворачивается. «Почему ты отворачиваешься?» — спрашиваю. «От тебя пахнет Жибуртовичем». У меня даже дыхание перехватило. «Как ты сказал?» — переспросила. Повторяет. «Усами, — говорит, — Жибуртовича пахнет». Полежали, полежали, потом он и говорит: «И зачем ты его выбрала?» Говорю: «Он добрый…» Долго лежал, думал, а потом и говорит: «Он носит мою планшетку». Помолчал немного и опять: «Но ты не бойся. Я и так тебя буду любить…»

— Я не знал, что Дёмин у него взял… Мне он сказал, что ему младший Карачун дал.

— Привези ему что-нибудь…

— Привезу…

Дверь приоткрылась, и в нее просунул голову Дёмин:

— Командир, все построились…

— Иду. — Дверь закрылась.

— Так поцелуй меня, командир…

— Будешь пахнуть Жибуртовичем…

— Пусть… Костусь все равно обещал любить… — Она оглянулась на печь и теперь увидела, что Костусь смотрит на них. — Правда, Костусь? — спросила у мальчика, но не шутя, как обычно, а совсем серьезно.

— Ыгы, — ответил Костусь.

— Разве что гак… — сказал огромный Жибуртович и, не обращая внимания на Костуся, обнял Таню, зажал в своих руках, спрятал — такой она казалась рядом с ним маленькой и так прижалась к нему, и, казалось, нет той силы, которая разделила б, разорвала их. Они гладили друг другу головы, щеки, плечи, застывали на какой-то миг, словно неживые, потом опять и опять начинали ощупывать друг друга, как будто оба были слепыми и хотели запомнить друг друга навсегда.

Кажется, даже самая длинная минута кончается, и каждое, даже самое затяжное, прощание тоже… Жибуртович вышел на улицу. Взвод стоял на другой стороне улицы, возле забора, на сухом месте. Все партизаны были молчаливые, притихшие, словно невыспавшиеся. Жибуртович прошелся перед строем. Остановился посредине.

— Где Карачуны?

— Мама не отпускает, — попытался пошутить кто-то, но никто из партизан не засмеялся, даже не улыбнулся. Все повернули головы в сторону двора Авгиньи. Оттуда как раз выходили Карачуны — отец и Витька, за ним — рядом со стариком и немножко позади него — мать, а с другой стороны, возле брата, Людмила. Следом шла Авгинья.

— Ты ж смотри, одного его не отпускай, — говорила Карачуниха, не обращая внимания на то, что на нее смотрят все партизаны и что и муж, и сын уже стали в строй и смотрели не столько на нее, сколько на Жибуртовича. — И ты смотри, — она поправила сыну воротник пиджака, поцеловала в щеку и вдруг заплакала, упала ему на грудь.

— Ну хватит, Поля, — глухо сказал старший Карачун и сморщился. — Еще будет время наплакаться…

Подошла тетка Авгинья, взяла Карачуниху за руку:

— Нехорошо поступаешь, Поля, нехорошо. Зачем растравляешь им души. Им и без твоих слез нелегко. Пускай идут здоровыми и живыми возвращаются.

Женщины отошли к воротам. К ним присоединились и Костусева мать, Таня, повыходили женщины из других дворов. Костусь стоял в своем дворе, укрывшись за калиткой. Он долго искал свои лапти, не нашел и выбежал босой, в свитке и большой зимней шапке. Земля была сырая, холодная, и он все время подпрыгивал, переминался с ноги на ногу. Где-то за спиной Костуся взошло солнце. Оно холодно побелило заборы, ветви деревьев, освежило и словно подвеселило лица партизан. Жибуртович еще раз прошел вдоль строя, внимательно присматриваясь к каждому.

— Кажется, все…

— Пошли, — сказал кто-то глухо.

— Говорить ничего не буду. Куда идем, узнаете позже, в дороге. Конечно, не на свадьбу. А теперь шагом марш!

И они пошли, грузно ступая по скользкой, недавно оттаявшей, перемешанной колесами подвод, лошадиными копытами и многими ногами людей земле.

Жибуртович немного отстал от колонны, оглянулся на Костусев двор и увидел Костуся — тот вышел из своего укрытия и перебирал синими закоченевшими ногами, — улыбнулся. От женщин отделилась Таня, побежала за ним, и они шли позади колонны аж до конца улицы и дальше. Партизаны миновали греблю и пошли в гору, но ни Тани, ни Жибуртовича не было видно. Потом Костусь пробежал по гребле один, догнал партизан, оглянулся, помахал рукой…

Бабы начали расходиться по хатам. Мать увидела Костуся и тоже погнала домой.

* * *

На четвертый день после обеда по поселку на взмыленном коне проскакал Мишка из разведвзвода. Этот сумасшедший Мишка на своем коне мог перескочить любую канаву, любой забор. Возле Лисаветы — ее хата стояла в самом конце — Мишка спешился, забежал на минутку во двор, что-то сказал Лисавете, вскочил на коня и так же галопом рванул назад. Скоро цокот копыт послышался по настилу гребли. Мишка и там не сдержал коня.

Кажется, Мишка ни с кем в Буде не говорил, только заехал к Лисавете, а по деревне, как по проводам, побежала долгожданная весть: «Партизаны разнесли немцев в пух. Все хорошо. Отряд возвращается обратно». Однако эта радостная весть жила, тешила людей, пока не столкнулась с другой, тихой и страшной, от Лисаветы: Мишка сказал, чтоб подготовила хату. Туда привезут убитых партизан. Мишка не сказал, сколько убитых и кто они, но они были, и это значит — не все хорошо…

Часа через два по гребле затарахтели подводы. На некоторых из них сидели партизаны, но большинство шло рядом с подводами или по обочине дороги, где было более сухо, а на подводах были сундуки, тюки, поверх которых лежали карабины, автоматы… Возле дворов на улице стояли бабы, ожидали «своих» партизан, своих постояльцев.

Костусь в окно видел, как по улице идут одна за другой подводы, как тяжело тащатся уставшие партизаны. Некоторых он узнавал, некоторых нет. Ему хотелось выбежать на улицу, чтоб все видеть, все слышать, все знать, но мать оставила его с Вовой, а тот не хотел один лежать в люльке, плакал, крутил головой. Костусь качал его — все было хорошо, Вова молчал, начинал трясти люльку — еще лучше: Вова смеялся, раскрывая розовый беззубый ротик, а стоило оставить одного — он начинал реветь.

Костусь увидел Генку, тот ехал на стволе орудия, обняв его руками. Даже Алику партизаны разрешили проехать на подводе, и он сидел на ящике с патронами, как будто и сам был в бою, а теперь возвращается вместе со всеми. Наконец пришла мать, и Костусь кулем выкатился на улицу. Генка стоял возле своего двора.

— А у меня есть автоматные патроны, — похвалился он Костусю.

— Так я тебе и поверил!

— Погляди! — Генка достал из кармана два желтеньких патрончика. — Попрошу, чтоб Мишка дал выстрелить… Думаешь, не даст?

— Мишка-разведчик?

— Ага…

— Даст…

— И я знаю, что даст. А теперь давай сходим к Лисавете.

— Зачем?

— Туда убитых партизан повезли… И Витьку туда повезли.

— И Витьку убили?

— Ага… Их завтра будут всех хоронить. И салют будет. А Карачунихи нет, и Людмилы нет, они пошли менять одежду на бульбу. Вот слез будет, когда вернутся.

По улице все еще шли подводы с сундуками, узлами, мешками.

Было видно, что партизаны взяли большие трофеи. На одной подводе хрюкал ладный, на полтелеги, кабан с чистой белой щетиной и розовыми копытами. Ноги его были спутаны веревкой и привязаны к грядке телеги. От кабана пахло щетиной и еще чем-то очень знакомым, о чем Костусь уже совсем забыл. Ему захотелось потрогать кабана, и он достал рукой его белый бок, провел по щетине. Кабан хрюкнул, словно был доволен.

— Что, сала захотелось? — засмеялся партизан, который сидел в передке телеги. У него было хорошее настроение, и он смеялся, глядя на ребят, на то, что они на кабана смотрят, как на какое-то чудо. — Приходите вечером, хвостик дадим. Вот этот, закрученный в колечко… А?

Мальчики ничего не сказали, обогнали подводу и побежали вперед. Два широкозадых, короткохвостых битюга легко тащили по грязи тяжелое орудие. Таких орудий у партизан не было и таких больших лошадей тоже. Еще впереди два таких же битюга были впряжены в длинную зеленую фуру, высоко нагруженную ящиками со снарядами. Во многих дворах уже стояли подводы, возле них хлопотали партизаны.

Мальчики зашли во двор к Лисавете. Здесь никого не было, в хате тоже никого не было слышно. И хотя ребята не один раз были в этом дворе и в этой хате, но теперь порог переступили осторожно, с какой-то опаской. Как всегда, у тетки Лисаветы все чисто вымыто — и пол, и окна, и стены, — несло свежей прохладой. Мальчики потоптались у порога: тихо. Как будто в хате никто и не живет. Тишина эта смущала ребят…

— Может, их не привезли? — прошептал Костусь.

— Везли. Аж на трех подводах… Я сам был на улице и все видел…

Генка подошел к двери во вторую половину, тихо толкнул. Дверь легко, как будто сама, открылась. Генка переступил невысокий порог. За ним зашел и Костусь. И сразу увидел партизан. Они лежали друг возле друга от окна и аж до середины хаты. Вначале Костусю показалось, что они спят, так мирно и привычно они лежали. Только никакой соломы не было подостлано — все лежали на голом полу. И под головами у них ничего не было. И лежали все лицами вверх. И нигде не было видно ни автоматов, ни винтовок. И гранат не было видно. Словно это не партизаны, а обычные люди. Самым крайним лежал Жибуртович. Он и здесь казался больше всех. Рядом с ним незнакомый пожилой партизан в лаптях и полушубке, Витька — третьим. Лицо белое-белое, а изо рта темный ручеек. Он переводил глаза с одного партизана на другого и не мог поверить, что все они неживые. Теперь Костусь узнал еще одного партизана. Он стоял у Кудиновых — такой же молодой, как Витька, веселый. Любил играть на губной гармошке. Здесь он лежал крайним от окна.

Мальчики хотели уже идти, когда на дворе послышался шум, в хату вбежала Карачуниха, а за ней Людмила. Волосы у Карачунихи были растрепаны, Людмила была белая как полотно.

— Где он, мой сыночек? — тихо, шепотом спросила Карачуниха. Казалось, она ничего не видела, блуждала широко раскрытыми глазами по лицам мальчиков, спрашивала у них. Вдруг она опустила глаза вниз — увидела тех, на полу, и как будто переломилась, грохнулась на колени и так, на коленях, мелко перебирая, поползла от порога. Доползла к Витьке, приподняла голову.

— Сынок, что с тобой? Где болит? — положила голову на место, ощупала все тело — руки, грудь, ноги… — Сынок, что болит? Скажи мне… — Снова приподняла голову, провела рукой по лицу сына, сдвинула волосы со лба, слипшиеся, заскорузлые, и теперь увидела на виске маленькую ранку, которая была прикрыта волосами. — Здесь, здесь болит? Головка болит? — и припала к сыну, заголосила, словно захохотала, сухим, надрывным хохотом. Упала на колени перед братом и Людмила, затряслась в беззвучном плаче. А Карачуниха вдруг выпрямилась, внимательно посмотрела на спокойные лица других партизан, словно впервые увидела их, начала переползать от одного к другому, проводила рукой по лицам, поправляла волосы:

— Да как же это так, сыночки? Да за что же это вас? Таких молодых! Таких красивых! — И снова сорвалась, затрясла головой, заголосила.

Костусь не заметил, когда в хату вошла Таня. Увидел только, как она стала возле Жибуртовича, потом присела на колени, подняла его голову. Осторожно погладила рукой по одной щеке, потом по другой. Как будто живого. И застонала, замотала головой:

— Володя, Володенька-а-а!

Что-то неправдоподобное и страшное было и в том, как Карачуниха переползала от одного партизана к другому, брала их головы, и в тихом Людмилином плаче, и в Танином «Володенька-а-а!». Костусь не выдержал, выскочил во двор. Ему было одинаково жаль и Карачуниху, и Людмилу, и Таню… Он увидел, что Карачуниха никакая не крепкая. Она такая же, как и все бабы… И Людмила. И Таня. Почему-то вспомнилось, как голосила, рвала на себе волосы и ломала руки тетка Авгинья, когда пришла похоронная на Генкиного отца. Тетка Авгинья шла по деревне из конца в конец с растрепанными волосами, пустыми глазами, вскрикивала и то хваталась руками за перепуганного Генку, который трусил рядом с ней, уцепившись за юбку, то совсем забывала о нем…

Вышел из хаты и Генка и сразу потянул Костуся за руку:

— Пошли еще немца поглядим.

— Какого немца?

— Убитого. Его привезли вместе с партизанами. Он был переодет, и партизаны подумали, что это свой. Он лежит за Игнатовым гумном.

Они пошли.

— Это что… Это просто убитые. Они как живые, — говорил, словно хвастая, Генка, пока они шли по улице. — А вон Юзика Марилькиного, так того немцы всего порезали.

— Как порезали?

— А ты разве не видел? Я так бегал глядеть. Его всего искололи кинжалами, и звезды на спине вырезали — как на шапке, только большие. Я был, когда его привезли, и как мыли, и как хоронили — все видел. И мне было страшно.

Сразу за Игнатовым гумном стояло прясло для сушки снопов. Дальше была канава, а за ней шли кусты лозняка. Между кустами и дальше — всюду серая рыжеватая трава. Ступишь — вода показывается.

— Вон он, возле канавы, — Генка показал глазами на кусты. Костусь глянул в ту сторону… У канавы лежала охапка черной соломы и на ней что-то зеленое, все равно как кто снял и бросил немецкую одежду.

Мальчики приблизились к соломе. Там лежал немец. Одна нога в толстом белом носке, вторая — босая, совсем синяя. На нем были зеленые штаны и темная поддевка. На поддевке, у поясницы, было большое ржавое пятно. Видимо, ему попало в живот.

— Видишь, поддевку надел, хотел, чтоб подумали, будто он партизан, — рассуждал Генка. — Но партизаны знают, кто свой, а кто чужой.

— Ага. А ты его не боишься? — Костусь показал головой на немца.

— Не-а.

— И я не боюсь. Но я не хочу… больше здесь быть. Холодно.

И Костусь и Генка были босые, ноги у них покраснели, словно их облили свекольным соком.

— А мне ни капли не холодно. Но и я не хочу здесь быть. Пошли.

— Он, наверно, стрелял в партизан?

— А неужто не стрелял. Все немцы стреляют.

— И хорошо, что его убили. Больше стрелять не будет.

— Теперь пускай стреляет. Мишка, что патроны мне дал, говорил, что их там как дров наложили. А партизан всего шесть убили.

— Зато партизаны наши… И их жаль.

Генка ничего не сказал.

* * *

Дёмин зашел в хату, пошарил глазами по углам, никого не нашел и повернулся, чтоб уйти, но не ушел — сделал два шага назад, заглянул на печь. Там, отогревая синие от холода ноги, сидел Костусь.

— На, малец, возьми свой плановик, — Дёмин протянул на печь руку с планшеткой.

У Костуся глаза аж закричали от радости. Он скатился с печи, схватил планшетку. Это была его планшетка. Перекинул ремешок через плечо, но он был отпущен низко, и планшетка доставала до самого пола.

— Дай я помогу тебе, — Дёмин взял планшетку, примерил, подтянул ремешок, перекинул Костусю через голову. — Ну вот, сейчас в самый раз…

Костусь посмотрел на планшетку, потом поднял глаза на Дёмина. Тот стоял посреди хаты, пустым взглядом глядя на Костуся.

— А ты больше не отнимешь ее?

— Не отниму…

— Ой как хорошо! — но тут Костусь вспомнил Жибуртовича. — А как же?..

Дёмин понял его.

— Ему больше она не нужна… Ему больше ничего не нужно. А тебе она как раз. — Он постукал ногтем по планшетке. — Пойдешь в школу, будет в чем тетради носить… Слушай, малец, пошли со мной… Я тебе и бумаги дам. У меня есть блокноты. А то планшетка есть, а в ней пусто…

— Хорошо…

Они вышли из хаты. Возле истопки, на кострике, как и в тот день, когда Дёмин отнял у Костуся планшетку, была разостлана плащ-палатка. На ней лежала брезентовая сумка. Дёмин достал из нее два блокнота и протянул Костусю. Из одного блокнота вывалился небольшой треугольник письма. Адрес на нем был написан химическим карандашом. Дёмин схватил письмо, торопясь, сунул в сумку. Костусь успел увидеть, что в сумке было еще несколько таких писем.

— Это ты домой пишешь?

— Домой…

— Своим детям?

— И детям.

— А почему не отсылаешь?

— Как же я пошлю, если они по ту сторону, за фронтом. Будет самолет оттуда, передам, может, дойдут…

— Почему же не дойдут? Конечно, дойдут, — заверил Дёмина Костусь. Дёмин грустно улыбнулся.

* * *

— Мама, а когда мне можно будет жениться?

— Жениться? Когда вырастешь, тогда и можно будет. Что это тебе засвербело?

— А когда вырасту, мне можно будет взять в жены Таню?

— Какую Таню?

— Ну, какая ты недогадливая. Нашу… Партизанку.

— А-а-а, вон оно что…

— Ты, мама, не бойся. Я буду ее любить…

— Хорошо, сынок…

— И тебя буду любить.

— Хорошо, сынок… Хорошо. А сейчас спи. Тебе еще надо долго расти.

— Я буду хорошо спать и вырасту большой. Как Жибуртович. И буду бить немцев…

— Ага, сынок… Спи…

Он уснул. Ему снилась война.

1971

 

МИКОЛА ВЕРНУЛСЯ

Слухи росли как грибы и брались неизвестно откуда. Пришла, словно с неба свалилась, какая-нибудь новая весть и айда гулять по селу, как подвыпивший дядька — от двора ко двору. И не просто гуляет — на ходу обрастает новыми выдумками, как собака репьями, перерастает в молву. Проходит время, и вдруг словно бы приоткрываемся какая-то завеса — и все видят, что молва эта не просто бабьи сплетни, а самая что ни на есть чистая правда!

Трудно сказать, кто первый в Глыбочке пустил слух о том, что Марфиного Миколу выпустили и он возвращается домой, да мало кто поверил этому. Как это возвращается, если ему влепили семь лет, а отбыл он всего пять, и на тебе — домой. Здесь что-то не так… Разве что заболел чем-нибудь? Так ведь здоровяк был, шофер, после армии…

Семь лет Микола отхватил за то, что убил отчима. Как оно там все вышло, никто не видел. Сидели, выпивали, видно, хорошенько набрались, отчим, наверно, сказал что-то наперекор. Они и прежде не ладили, с первого дня невзлюбил Микола отчима, ревновал к нему мать, а сам человек горячий, неуступчивый, и вот — бутылкой по голове. А бутылка из-под шампанского, как гиря. Месяца за три до этого отгулял Микола свою свадьбу, с того времени и осталась бутылка. А сколько там нужно было старому…

Ну и загремел Микола… Одни считали, что семь лет много, другие — что маловато, надо бы побольше, все же человека загубил. А теперь говорят, что Микола вот-вот должен вернуться домой. Хотя кто мог сказать? Наверно, мать, Марфа. Ее сердце болело, больше ничье…

Возвращается, ну и пусть возвращается. Отовсюду люди возвращаются, если человек жив-здоров и охота ему вернуться. Только с того света нет возврата, всевышний — господин суровый, несговорчивый, не любит отпускать своих слуг обратно, на землю.

Поговорили люди, обсудили эту новость да и стали жить дальше, делать каждый свое дело. Лишь Марфа и Люся, жена Миколы, ждали его со дня на день. Да еще, может, маленькая дочь Миколы, которую Люся родила, когда Микола уже отбывал свое, заработанное, хотя что он мог понимать, этот ребенок? И опять же на людях женщины старались не вспоминать Миколу: страшная смерть, виновником которой он был, не давала им права жалеть его открыто. Как только разговор заходил о Миколе, многие сразу вспоминали тот зимний вечер, когда по селу разлетелась весть о гибели старого Лариона и как никто не хотел верить в то, что вот так, ни с того ни с сего можно было убить человека. Микола же словно рехнулся: забрался по лестнице на чердак и не хотел оттуда слезать, как его ни уговаривали, а если кто приближался к лестнице, швырял кирпичи. Не хотел спускаться даже и тогда, когда приехал участковый милиционер, пока тот не пригрозил.

Нет горя страшнее, чем то, о котором нельзя никому рассказать. Лишь оставшись наедине, в своей хате, женщины отводили душу: говорили о Миколе, горевали, как ему трудно где-то там одному, без семьи. О себе они молчали.

Минул год после суда, второй, жизнь шла своим чередом, подрастала дочь Миколы, а вместе с дочерью словно бы росло и право женщин говорить о Миколе, теперь уже как об отце сироты. Марфа даже решилась как-то рассказать бабам о том, что Микола прислал письмо, в котором пишет, будто ему могут уменьшить срок, потому что работает он на какой-то очень тяжелой и опасной работе и слушается начальство. Да и Лариона, отчима, он не хотел, не собирался убивать, так вышло по пьянке, по дурости…

И вот по селу прошел слух, что Микола возвращается.

Первым о приезде Миколы узнал сосед, хромой Костик. Он увидел Миколу в саду с косой. Было раннее утро, солнце еще не взошло, лишь восток плавился, обещая жаркий солнечный день, а Микола уже чиркал бруском по косе. За годы, что его не было дома, вдоль забора в саду буйно и дико разрослись кусты крыжовника, побеги слив и крапива, и Микола махал косой осторожно, не косил, а подсекал молодые побеги, держа косу так, чтоб не зацепить за какой сук или камень.

«Когда он вернулся? Вчера вечером Марфа приходила смотреть телевизор и ничего не сказала, не заикнулась даже. Значит, неожиданно, ночью», — думал Костик, незаметно из-за забора наблюдая за Миколой и раздумывая, как быть: подойти к нему или подождать, пока Микола увидит его и подойдет сам? Решил подождать. Еще не известно, как тот посмотрит на Костика. Может, таит обиду, потому что Костику не раз приходилось рассказывать и на следствии, и на суде о том, как он в те морозные сумерки забежал к Марфе во двор, заглянул в окно, хотел позвать Лариона в баню и увидел, что Ларион лежит на полу, а Микола ползает с тряпкой возле него, кровь вытирает. Не дай бог никому такое увидеть!..

Теперь Костик смотрел на Миколу и удивлялся: тот нисколько не изменился, человек как человек, машет косой так же, как и всякий здоровый мужчина, мускулы буграми. Спокойно себе косит, словно и не было никакой тюрьмы. Костик невольно взглянул на свои худые руки — одни сухожилия…

Дверь Марфиной хаты открылась, вышла сама Марфа, подошла к плетню, сняла одну из висевших на нем крынок.

— Не надо было так рано, успел бы еще выкосить, — сказала сыну громко, во весь голос, а саму, видно же, распирает от радости. Повела глазами по сторонам, не смотрит ли кто, вернулась в хату.

За нею выскочила Люся с ведрами — набрать воды. Микола смотрел, как она вытаскивала ведро на веревке — стрела еще в прошлом году хряснула пополам и лежала здесь же в траве, — подошел, взял у нее из рук веревку, зачерпнул второе ведро, вытащил, легонько хлопнул жену ладонью по крутому месту пониже поясницы. Она незлобно замахнулась на него локтем.

— Вот сейчас схлопочешь! — Но Микола не шелохнулся, бесстыже смотрел ей в лицо, подзадоривая взглядом, словно на что-то намекая, и она вскинула голову, шутливо оттолкнула его: — Иди коси.

И он пошел пружинистой кошачьей походкой. Снова взял косу, долго и старательно чиркал по ней бруском, широко расставив ноги, и на лице его были спокойствие и удовлетворенность. И это больше всего не понравилось Костику, показалось каким-то неестественным, ложным. Костик был уверен, что так не должно быть. Ведь если посмотреть, кто не знает, так будто не в тюрьме сидел человек, а был где-то, может, служил в армии да вот возвратился домой или уезжал в далекую командировку.

Чик-чик, чик-чик! — прошелся Микола бруском по косе от пятки до носка, воткнув косовище в землю и крепко держа левой рукой за рубчик, как норовистого коня за храп, и, прежде чем положить брусок в задний карман спортивных брюк, застыл, вспомнив что-то. Из-за плетня брызнули первые лучи солнца, легли на лицо Миколы, он улыбнулся чему-то, и эта улыбка прямо потрясла Костика. Он уже хотел было идти поздороваться с Миколой: что поделаешь, всякое в жизни бывает, случилось несчастье, никто не хотел этого, человек много пережил, передумал, Лариона все равно с того света не вернешь, а этому надо жить, растить дочь. Но вот эта улыбка… Неужели можно вот так улыбаться после всего того, что было? Неужели можно забыть обо всем?.. Пускай это было и пять лет назад, но ведь это такое, о чем нельзя вспоминать без ужаса. А тут улыбка, как у святого, как у невинного ребенка… И эта игра с женой… Костик постоял, подождал, пока Микола снова не начнет косить, и пошел в хату, забыв о том, зачем выходил во двор. А выходил с ведром, воды набрать.

— Что это ты бегаешь, словно тебе углей под хвост насыпали? — встретила Гелька, жена. — Или не за водой я тебя посылала, а?

— Воды? Так вот зараз, значится, и принесу, — пробормотал Костик и повернул назад во двор. Принес полное ведро, поставил возле печи. — Микола вернулся… — сказал пустым, как бы безразличным голосом. Гелька словно не слышала, возилась с чугунками. Костик повернулся к жене: — Говорю, Марфин Микола из тюрьмы пришел, косит в огороде. — Костик смотрел в печь, на огонь, виновато моргая глазами, словно огонь мешал смотреть спокойно.

— То и добре, что пришел, — Гелька распрямилась, подперев ухватом подбородок. — Марфа так еще в прошлом месяце ждала его, должны были отпустить, хоть на жинку да на дочку наглядеться, а то не успел жениться — и на́ тебе…

— Раскудахталась, — раздраженно перебил жену Костик. — Поглядел и погладил уже, ха-ха! — Костик вспомнил только что увиденное у колодца.

— Вот-вот, а я что говорила. Ты вот все собираешься овсяницу скосить, и клевер весь полег, да все времени не выберешь, а если человек работящий, так сразу… И спать ему некогда. Учись, как жить надо…

— Учись! Скажет, как свяжет. Учись… Человека бутылкой по голове… Учись…

— Что ты вспоминаешь прошлогодний снег? Разве он его убил? Водка убила. Да и отбыл же свое. И еще раз говорю: ты выберешься косить, когда овсяница вся сгниет…

— Выберусь, не бойся. Его просить не пойду.

— У тебя всегда одна песня: лишь бы не сегодня…

— Хорошую песню не грех и лишний раз послушать…

— А то как же… Наслушалась уже за свой век, слава богу.

Костик вышел во двор, яростно хлопнув дверью. Достал из-под стрехи косу, выкатил во двор колоду с наковальней, уселся на пороге истопки, начал отбивать косу. Тюкал молотком, и приятный уху звук заполнял двор. Время от времени Костик проверял на глаз, ровно ли отбивается коса, трогал пальцем лезвие, а ухо невольно ловило сухое вжиканье косы за соседским забором, спокойное, размеренное в силе и ритме. И Костика бесили это вжиканье, эта сила, и он снова брал в руки молоток.

Костик вышел косить, когда вжиканье за плетнем утихло — Миколу позвали завтракать.

Вначале Костик обкосил телевизионную антенну. Воткнул косовище в землю, покачал туда-сюда антенну. Что-то случилось с телевизором, плохо показывает вторую программу: изображение мелькает на экране, сеется, как сквозь решето.

Жик-жик! Жик-жик! — пела его коса в мягкой овсянице, и следы ложились вокруг антенны, все дальше и дальше от нее.

Микола подошел неожиданно. Костик аж вздрогнул, когда тот поздоровался.

— Ну, брат, и пугливый ты стал, — довольно рассмеялся Микола, заметив испуг Костика. Снисходительно успокоил: — Не бойся, дядя маленьких не бьет, а больших и сам боится, — протянул широкую пятерню. Костик ткнул навстречу свою ладонь, и она скрылась в руке Миколы.

— Решил вот покосить немного, а то, холера на нее, полегла вся и преть уже начала снизу. Да и жинка все нутро изгрызла, — начал оправдываться Костик, указав рукой на овсяницу и боясь поднять глаза, чтоб не встретиться взглядом с Миколой. Ему казалось, что тому будет неловко после всего того, что было. Но долго ли можно стоять рядом, разговаривать и не смотреть друг на друга? И Костик осмелился, блеснул Миколе в лицо, напоролся на его глаза. И удивился: Микола смотрел спокойно и прямо, а в глубине его черных озорных глаз еще вроде бы и смешинка искрилась. Правда, несколько морщин залегло на лбу, два упрямых ручейка протекли от рта вниз, а в остальном никаких изменений. А он-то, дурак, думал… Думал, где-то поседел человек от мыслей, от переживаний. — Так это, как ты?.. — уже смелее посмотрел Костик на Миколу. «Не-ет, брат, что ни говори, а тюрьма — не дом отдыха. Досталось тебе, горемычному. Потемнел с лица, зачерствел».

— Как видишь, вернулся… А тут, сам знаешь, работы непочатый край. Запустили бабы все, будто и не жили здесь. Да и какой с них спрос, бабы есть бабы. Ворота осели, двери перекосились, стрела на колодце сгнила, сломалась, хорошо еще, что никого не угробила. Новую надо ставить. В саду крапива все заглушила, сливы пустили отростки вровень с забором. У тебя-то лучше, чище, но тоже не бог весть что. — Микола смотрел на Костика, кривил губы в ухмылке. Словно намекал на его нерасторопность. И тогда, до суда, любил насмешничать… Гляди ты, не отучили…

— Насовсем пришел? — спросил Костик.

— Ну ты и даешь. «Насовсем»… А то как же? Оттуда на побывку не пускают. Насовсем… Правда, судимость еще не сняли.

— Я тоже думаю, что там нет того, чтоб погулять пускали. Это же не просто людей собрали на работу или по призыву… Ага, не просто так…

— По своей охоте туда никто не просится, — Микола достал пачку папирос — Закуришь?

— Не-а, отвыкаю. Кашель душить начал, — Костик потер грудь. — Так, говоришь, не по своей воле? Это мы знаем. Об этом никому не рассказывай. Какая там воля. Ну, и много там таких?

— Каких таких?

— Ну, таких, как ты… Ну, которые убили кого или, не приведи господь, зарезали, может… Таких…

— Всякие есть… И за хулиганство, за ножик. Чудаков на свете хватает…

— Ишь ты их как — чудаки! И слово же нашел какое… Нелюди… Пускай война была, стреляли друг друга. Ну так на то она и война. Это серьезно, тут принцип, тут враги. Тут каждый знает, на что идет, за что борется. А сейчас? Или тебе мало места на земле, или тебе тесно? Живи, работай, плоди детей, корми. Так нет, мало ему…

— А что ты думал? Только и жизнь, что тут вот, в Глыбочке твоей… Я насмотрелся, повозили. Это ты примерз тут, прирос, как трут к пню. А молодому хочется все поглядеть, своими руками пощупать, попробовать.

— Так гляди, ядри твою корень, разве кто запрещает… Так нет же… Он ножик в руки — и сердце человеку щекотать… А потом его за шкирку… да за проволоку, за решетку, — Костик сложил накрест пальцы рук, поднес к лицу, — во-во-от сюда, за окошко: я тебя вижу, а ты меня нет. Вот так!

— Всяко бывает, — вздохнул Микола.

— Не всяко, а как раз этим и кончается… Скажи, Микола, а тебе не страшно там было?..

— А чего мне бояться? Что я, маленький?

— Конечно, не маленький… Да все равно после всего того… Как ни крути… Говорят, покойники после такого часто снятся. Не снился Ларион?

Микола помолчал, пожевал папиросу.

— Не снился… Да там и не до этого было…

— Как не до этого? Все-таки семь годков…

— Семь по суду, а по правде пять.

— Хотя что это я говорю — семь. — спохватился, поправился Костик, с каким-то детским любопытством глядя на Миколу. Казалось, только теперь он по-настоящему понял, что перед ним Марфин Микола, тот самый Микола, который сидел в тюрьме, и только теперь Костик по-настоящему заинтересовался им. Он словно не замечал, что это его любопытство не по нутру Миколе.

— Ты видел когда-нибудь горы? Настоящие каменные горы? Не курганы наши… Нет! И смотрел когда-нибудь с сорокаметровой опоры на землю? Смотрел? — Микола выплюнул окурок под ноги, покачал головой. — Нет? То-то же. И не работал никогда на такой высоте. Человек с такой вышки — что муравей.

— Так разве заставляют лезть на эти опоры?

— Никто никого не заставляет, не гонит. Добровольно просятся. Хочешь поскорее увидеть семью — сам попросишься. Или грудь в крестах, или голова в кустах… А то, думаешь, так бы выпустили Миколу раньше времени? Дураков нет, — Микола сорвал травинку, начал нервно кусать ее, кусал и сплевывал. Лицо его стало сухим, злым, голос далеким. — Там, брат, начинаешь хорошо разбираться, что такое жизнь… Как подумаешь, что тебе уже двадцать пять, а ты еще ничего на свете не увидел, ничего не попробовал — ни сладкого, ни соленого, ни ты не любил, ни тебя не любили, — как подумаешь обо всем этом, то не только на опору, на стену полезешь.

— Всякое живое существо жить хочет…

— А-а, что ты смыслишь во всем этом! Побыл бы на моем месте…

— И то правда. От одних переживаний умер бы… Убить человека…

— Я не об этом, — поморщился, словно от зубной боли, Микола, — я о тюрьме говорю, о той жизни… Да ладно, что вспоминать, — улыбнулся он. — Теперь о другом думать надо. В мастерскую вот собрался: болты подобрать к петлям, топор наточить… С этим и вышел во двор, да тебя увидел… Думаю, зайду, поздороваюсь. Давно не виделись.

— Ага, живой о живом думает… У меня так с телевизором что-то стряслось, вторая программа плохо идет, никак настроить не могу. Мелькает экран, и все тут… А в мастерской ты вряд ли чего добьешься, только напрасно сходишь. Там-то теперь все будут — и Рыгор, и механик, и Алесь. Жатва, суматоха, то одно сломается, то другое, колхозной работы невпроворот, а тут еще каждый со своим лезет. Вчера пошел хомуток на косовище наладить, так не взялись — некогда.

— А я все же схожу…

— Разве я не пускаю тебя, иди, И мне махать надо, вон еще сколько осталось. Ишь как припекает, а ведь и невысоко поднялось, — Костик взглянул на солнце и поспешно зачиркал бруском по косе.

Микола пошел в свой двор, оттуда на улицу. В мастерской он не задержался, спустя каких-то полчаса уже был дома. «А я что говорил, теперь не до тебя, нож наточить не подступишься», — подумал Костик, увидев его. Но присмотрелся: Микола возвращался не с пустыми руками, на петлях позвякивали болты и гайки и на топоре выше острия виднелась широкая желтая полоска — налет от мягкого точила. На этом точиле Рыгор разрешал точить только ножи и долота. «Вот и раскуси его, Рыгора этого, — подумал Костик о кузнеце. — Меня вчера так с косой шуганул, а этому черту лохматому нашел время и болты и гайки подобрать, и топор наточить…»

Сам «черт лохматый» был хмурый и сразу принялся за работу.

«Мне хомуток на косовище сварить времени нет («если хочешь, сам покопайся среди лома, может, найдешь какой старый, а когда станет посвободнее, придумаем что получше»), а этому так все нашлось…» — растравлял себя Костик, вспоминая слова Рыгора, а сам сердито махал косой, подбирая полеглую овсяницу.

Докосил в саду, вышел за хлев, на клевер. Здесь было труднее: клевер высокий, густой, пудов пятьдесят наберется, не меньше, но лежал он пластом, сбитый, перепутанный ветром и дождем, неизвестно, с какой стороны к нему подступиться. И все же к обеду Костик скосил ладный кусок.

Немного полежал в прохладных сенях, выждал, когда солнце покатится вниз и спадет жара. Снова вышел на клевер. Но скошенный кусок увеличивался медленно: косу все чаще надо было подправлять бруском, то и дело хотелось пить — и он ходил в истопку пить хлебный квас.

Микола что-то мастерил на своем дворе. Под вечер, когда солнце опустилось к лесу, пришел на сотки Костика.

— Кончай дурную работу, пойдем к нам.

— Нет, не пойду, вы уж сами там как-нибудь управляйтесь, — начал слабо отговариваться Костик, поглядывая на свой двор. Ему хотелось пойти — надоело косить, — и знал, что Гелька не похвалит за такое.

— Да не гляди ты, Гельки нет, вместе с моей на току. Попозже и они придут, выпьют по чарке. Думаешь, у них души нет, им не хочется? Пошли, там уже все готово.

— Ну, разве что так, разве что вместе с бабами, — согласился Костик и пошел вслед за Миколой.

Пока Костик косил, Микола успел подкопать и выпрямить столбы в воротах, навесил новые петли, даже крюки смазал тавотом, чтоб легче ходили. «Черт лохматый, ну и хватка. Где ни повернется, всюду горит», — подумал с завистью Костик, прикинув, какую уйму работы переделал Микола за полдня. Костику хватило бы дня на три.

Дверь в сенях тоже висела на новых петлях. «А это уже зря, на новые петли да старую дверь. Надо было б и дверь сменить», — посоветовал мысленно Костик. На двери были видны глубокие вмятины, они остались с той ночи, когда Микола сидел на чердаке и бросался кирпичами — отпугивал людей. И Костику стало как-то не по себе, как и в ту ночь, когда и участковый, и сельчане уговаривали Миколу слезть с чердака, а тот молча швырял из темноты вниз кирпичи.

С той поры в этой хате Костик был раза два, и то так, мимоходом, и теперь, как только переступил порог, взгляд как-то сам собой уперся в пол — в то место, где лежала голова старого Лариона. В том месте в половице чернел большой сук, а возле него тогда натекла лужа крови. И сегодня Костик сразу увидел этот сук, и ему показалось, что и сейчас вокруг него все еще что-то ржавеет.

Взгляд Костика заметили Микола и Марфа — она стояла возле окна, ожидала их, — Микола поморщился, а Марфа закудахтала, словно курица возле цыплят:

— Давайте, мужчинки, сюда, за стол. Работу никогда не переробишь. Или, может, Костик, руки вымыть хочешь, то давай полью.

— А оно, наверно, надо б и ополоснуть, — согласился Костик, поворачивая назад, во двор. Он вымыл руки, вытер рушником, который Марфа держала на плече, пошел в хату.

Их, по всему было видно, давно уже ждали. На столе стояло все, что нужно в такую минуту. Кроме тарелок и бутылки с водкой стояла — Костика аж передернуло — темная бутылка из-под шампанского… «Неужели та самая? Неужели не выбросили?»

— Ты не бойся, Костик, в ней не водка, — по-своему поняла взгляд Костика Марфа. — Там яблочный сок, может, кто захочет запить. Еще осенью с Люсей заготовили, так литров десять и теперь стоит.

Костик махнул рукой, сок так сок, примерился глазом к небольшой полной рюмке: куда ты денешься, жить в соседстве и смотреть волком друг на друга…

— Давай, Костик, давайте, мужчинки, выпейте, и я с вами подниму чарку. Это же такая радость в нашей хате, такой праздник. Пускай оно утонет, то горе, — Марфа заморгала, заплакала, но тут же утерла глаза уголком платка, и словно не было слез, глаза засветились радостью. — Давайте, мужчинки, — и первой выпила, подзадоривая их.

— А-а-а, где наше не пропадало, — поднял рюмку и Костик.

Марфа посидела немного за столом и убежала по своим делам, мало ли их у хозяйки летним вечером. Мужчины остались одни. Выпивка шла не очень споро, особого желания пить не было ни у Костика, ни у Миколы, по-видимому, виной тому была еще и духота на дворе, она чувствовалась и тут, в хате. Микола раза два подбавлял в рюмки, сам аккуратно выпивал до дна, Костик — наполовину. Микола был злой, грустный, хотя и пытался улыбаться, и подгонял Костика с выпивкой. Костик сопел, оглядывался по углам, словно впервые был здесь, а глаза нет-нет да и натыкались то на темную бутылку на столе, то на половицу с черным суком.

— Холера его знает с этим телевизором, — заговорил он, и казалось, что только телевизор и занимает его теперь. — Первая программа идет хорошо, чисто, а со второй что-то стряслось. Включишь, и начинает мелькать, то полоски какие-то, то словно снег идет и весь экран заслоняет. Думал, может, антенна виновата, вертел ее и так и этак, все едино. Бывает, хорошую картину передают или так, программа какая, концерт, ничего нельзя разобрать, голос хорошо слышен, а изображения не разобрать.

— Телевизоры — не моя специальность. Если б у тебя с электричеством что-нибудь такое, тут я могу… А это… не моя область.

— Не хочется, ой как не хочется, а, наверно, придется везти в район к мастеру, чтоб поглядел. Там, может, и ремонта того раз плюнуть, может, лампу заменить, да куда ты денешься. С моими граблями в телевизор не полезешь. Еще стукнет так, что копыта откинешь, молодую вдову оставишь — ха-ха! Я перечитывал инструкцию, знаешь, там остаточные токи ходят, да еще и какие токи, лучше не трогать…

— Тут ты прав, если не петришь, не лезь. Лучше позови человека, который разбирается. Это проще и дешевле… Ну, поехали… Как ты говоришь, где наше не пропадало. Все же встретились через столько лет, соседи, что ни говори, хотя и показывают на суде друг на друга.

— Ага, показывают, — согласился Костик.

— Даже и тогда, когда их никто не принуждает, не просит…

Рука Костика с рюмкой шла ко рту и вдруг застыла на полдороге. Он цепко, с обостренным вниманием посмотрел на Миколу.

— Ага, и принуждать никто не принуждал, и просить никто не просил…

Микола кисло ухмыльнулся.

— Ну, чего натопырился? Не переживай, я злости на тебя не ношу… Пей…

— А что, и выпью, — снова согласился Костик и выпил.

Он был совсем трезвый, а теперь как будто повеселел, и Микола тоже не был пьян, разве что, может, немного осовел. Закусывали молча, в каком-то тяжелом, гнетущем молчании. Микола откусил кусочек мяса, положил вилку на стол, прижал кулаком, поднял тяжелые глаза на Костика.

— Знаешь, обидно… Свои люди…

— Что обидно?

— Ничего. Это не о тебе… — Микола помолчал. — Пошел я в мастерскую. Ну, ты же видел, болты нужно было подобрать, топор наточить, тут им, наверно, гвозди секли… Возле кузницы Ленька Зубатый, Витька, еще один, не знаю, кто такой, черный, коротконогий, с узенькими, будто прорезанными осокой глазками…

— Новый инженер, недавно приехал.

— Оно и видно, что начальник, потому что хлопцы с ним на «вы». Ленька и Витька, наверное, прямо с поля, от комбайна. Мотовило побили, цепь порвали, приехали подменить, из старого новое лепили. «Га-га-га, га-гага», — где работа, где смех. Смеха больше, чем работы. И тут подошел я со своими петлями… — Микола пожевал мясо, проглотил, наклонился через стол к Костику. — Подошел я… Подошел, так у них будто языки отнялись. Будто отрубило. Бросили работу и смотрят на меня, словно я с неба свалился. Ну, пусть инженер, он человек чужой, не знает меня, а эти, и Ленька, и Витька, ровесники можно сказать, баранку вместе крутили. Да и сам Рыгор… Во всех переплетах доводилось мне бывать, но чтоб такое… Чтоб свои хлопцы и так не рады были… Руку боятся подать… А этот, черный, инженер, смотрит на нас, на комедию эту, и ничегошеньки не понимает. Щелочками своими то на меня, то на них зыркает: что такое? Наконец Витька разнял челюсти: «Рыгор, это, наверно, к тебе…» «Наверно, к тебе»! Словно меня там нет, словно я сам не знаю, к кому мне надо! А Рыгор хвостом завертел: «Ничего не будет, мотовило надо кончать». — «Мы тут без тебя управимся», — снова закомандовал Витька. Начальник какой. Закомандовал, а сам смотрит на черного, согласия его требует. И тот кивнул головой, разрешил — все расступились, пропустили меня в кузницу.

— Значит, уважили, — хихикнул Костик. — Ишь, не поглядели, что жатва, что горячка… А я вчера ходил хомуток на косовище сварить, так отправили… сам Рыгор отправил. Некогда, говорит. А тебя, вишь, уважили.

— Уважили… Я нутром чую их уважение, поперек горла засело это уважение… Чтоб побыстрее отделаться от меня, чтоб глаза не мозолил… — Микола налил себе и, не ожидая Костика, выпил — жадно, одним махом, как воду. Заметил, что Костик не взял рюмку. — А ты почему не пьешь? Пей, не стесняйся. Я зла на тебя не держу.

— Это хорошо, что не держишь. — Костик засмеялся, но сразу же притих, подался к Миколе. — Слушай, Микола, вот тогда, на суде и до суда еще, и теперь я все никак не могу дойти, из-за чего это все у вас вышло? Тому, что ты на суде говорил, будто не помнишь ничего, что это просто, как его, аффект, кажись, такой был, я ни граммулечки не верю. Так не бывает. Ты злой был на него, только в злости можно так…

— Злой, говоришь?.. Конечно, злой. Он мне не нравился. Да что не нравился, я не любил его, я его переваривать не мог. С самого первого дня, как мать привела его в хату. И чем дальше — больше…

— Самого не переваривал, а хлеб его ел. Он же учиться тебе помогал и заботился, чтоб ты и одет и обут был, и все такое. И к тому же отчим, отец твой, пусть неродной, а отец, муж твоей матери.

— Отчим… В том-то, может, и беда, что отчим… А может, и не в том… Отчим — не отец, хотя и спит на той кровати, где спал отец. Хлипкий он был, слабой породы. И очень любил поговорить, поучать любил… Праведник. То не так, это не так. Там неправильно ступил, там не так сделал. Я давно собирался проучить его. Но разве я знал, что он такой слабак… А тут еще водка, и он под злость сказанул что-то… Не помню уже что. Ну, я и треснул… бутылкой… — Микола кивнул на бутылку с яблочным соком, она, нетронутая, так и стояла на столе. — А потом словно провал какой-то… Помню только, что вы обложили меня на чердаке как волка… Хотя нет… Еще помню, как мелькнуло чье-то лицо под окном… Тогда я не узнал тебя, потом, уже на суде, выяснилось, что это был ты… Хотя какая разница… Не ты выдал бы, так кто-то другой. Правда, обидно было, особенно там, на суде. Знаешь, была даже такая мысль: «Ну, погоди, Костик, разве что не доведется мне вернуться, а то припомню тебе, выпрямлю твою загогулину, чтоб не лазил под окнами, погоди только…» Микола улыбнулся, словно вспомнил что-то хорошее, давнее, не видел, как каменеет, напрягается лицо Костика, как у него начал судорожно дрожать подбородок.

— Слушай, так у тебя была на меня обида? И даже злость? — прошептал Костик побелевшими губами.

— Была, признаюсь. Кто людей собрал? Ты, Костик. Кто просил тебя лезть под мое окно, а? Кто?

— Так я же хотел… в баню позвать… Старика хотел, тебя…

— Черт с ней, с баней… Когда свинью режут, ей не до поросят…

— А если б… а если б это не Ларион, а ты… лежал пластом?.. И тогда надо было бы молчать?..

— Ну, сравнил! Ларион — это Ларион, а я — это я…

— Так это что? Выходит, я виноват?

— Ну, как тебе сказать… Ежели по суду, то нет, а ежели по-соседски…

— Так… А может, теперь ты все же… простишь мне мою вину, а? Хоть теперь простишь… мою… вину? — каким-то неестественно высоким голосом взвизгнул Костик.

— Ну чего ты раскричался? Я же говорю, что злости на тебя не держу. Что было, то сплыло, и кто старое помянет… Возьми лучше выпей, и я с тобой за компанию, — Микола снова налил себе. — Конечно, прощаю. А иначе как же жить в соседстве… Только скажу честно, если, не дай бог, еще что-нибудь такое… Тогда гляди, тогда помни…

— Что ты сказал?..

Костик почувствовал, будто щелкнула какая-то пружинка внутри, соскочила задвижка с души, томная легкость стукнула в голову, и перед глазами поплыл туман. Рука сама пошла по столу, наткнулась на что-то круглое и толстое, у этого круглого и толстого был тонкий конец, пальцы крепко сжались на нем… Плохо понимая, что делает, Костик размахнулся и саданул круглым и толстым по наклоненной голове Миколы. Микола поднял голову, удивленно, широко раскрытыми воловьими глазами посмотрел на Костика, словно пытался что-то понять, но, по-видимому, очень мало времени было отпущено ему на это, глаза закатились, и он грохнулся на пол. Костик вскочил с места, опустился на колени возле Миколы, припал ухом к груди, долго прислушивался. Услышал стук сердца, оно билось где-то далеко и глухо.

В это время открылась дверь и на пороге показалась Марфа. Увидела Миколу, Костика, бросилась к ним.

— А боже, что это такое?

— Ничего. Разговорились тут за чаркой. Я ненароком стукнул его. Думал, он здоровяк, молодой, ан нет, хлипкий какой-то, слабак. Совсем слабак…

— Убил! Убил, черт хромоногий! А боже мой! — заголосила Марфа.

— Живой он, не голоси. Лучше помоги поднять да положить на кровать. Пускай отдышится… Да воды принеси.

Они перетащили Миколу на кровать. Костик расстегнул у него на груди рубашку, взял кружку с водой у Марфы, брызнул Миколе в лицо. Микола шевельнул веками, потом тяжело раскрыл мутные глаза, долго смотрел в потолок. Понемногу глаза начали проясняться, что-то живое, осмысленное появилось в них, он перевел взгляд на Марфу, на Костика, дернул губами, словно хотел улыбнуться, и снова закрыл глаза.

— Убил, убил сыночка, насмерть убил, — снова запричитала Марфа. — Помирает дитятко мое. Надо людей звать, участковому заявить…

— Перестань, не поднимай шума, — послышался глухой голос Миколы. — Дай полежать спокойно.

— Полежи, сынок, полежи, дорогой… А божечка мой… Мне сдалось, что он убил тебя, совсем убил, насмерть убил…

— Не убил… Еще не убил, — Микола скривил губы в жалостной улыбке, перевел глаза на Константина. — А ты хорошо меня… по темю… Правильно… Так мне и надо.

— А что же это деется?.. Как же это дальше жить будем? — голосила Марфа.

— Как все люди, — сказал Костик и вышел из хаты.

Назавтра с самого утра Костик махал косой за хлевом — докашивал клевер. Когда коса начинала тупиться, доставал брусок, точил ее, морщился — вспоминал вчерашнее — и снова продолжал косить, сердито хмурясь.

Перед завтраком на сотки вышел и Микола, зашел спереди, по некошеному, поздоровался. Костик буркнул себе что-то под нос.

— Никогда б не подумал, что ты такой горячий. Заводишься с пол-оборота, — Микола стоял и, прищурясь, внимательно смотрел на Костика, пытаясь улыбаться, но улыбка получалась какая-то вымученная. Костик не поднимал головы, словно не видел его, махал и махал косой. — Да ты не переживай, Костик, — проглотил комок Микола. — Я на тебя зла не ношу… хотя ты на меня и руку поднял… — Микола говорил, а губы будто окаменели, не слушались.

— Отстань… и не стой впереди, — рассердился Костик, он докосил до самых ног Миколы. — Не стой, что я, тебя обкашивать буду?

Улыбка медленно поползла с лица Миколы, поползла и перекосила лицо. Микола повернулся и пошел в свой двор, ссутулясь, втянув голову в плечи.

И теперь, может, впервые за все время Костику стало жаль его. «Не-е-ет, брат, что ни говори, жизнь — как хорошая жена, она правду любит, ой как любит».

1974

 

ЖУЛИК

Под поветью было светло и сухо и ничем не пахло, как в пустой хате зимой. Странно, но Петрок не сразу увидел Жулика, лежавшего в ближнем углу — задом к воротам.

Петрок позвал собаку:

— Жулик!

Жулик лежал как мертвый. Петрок сделал еще шаг вперед.

— Жулик!..

Теперь он позвал громче и нетерпеливее. И опять ни одна шерстинка не вздрогнула на спине у пса. Под кожей остро выступали позвонки и ребра. Ребра едва заметно поднимались и опускались: пес дышал. Петроку стало зябко, будто он увидел покойника или человека, которого когда-то любил и который сейчас умирает. И он, Петрок, должен будет его хоронить. Он вышел во двор. Из-под ног сыпанули цыплята, отчаянно закричала курица. На бузине возились воробьи. Солнце стояло высоко и слепило глаза белесо-ярким светом.

— Что-то Жулик не отзывается. Может, заболел? — спросил Петрок у матери, войдя в хату.

— Он с зимы болеет — и не подыхает, и не оживает.

— Вы хоть есть ему даете?

— Что он, малое дитя, что нянчиться еще с ним. Свиньи едят, так и ему хватает. Правда, дня два что-то не видно во дворе. — Мать загремела ведрами, замешивая картошку с мукой — свиньям.

Петрок положил несколько вареных картофелин в миску, размял их руками, налил туда пшенного супа и снова пошел под поветь.

И теперь пес не отозвался на голос. Только когда Петрок поставил миску возле самого носа, он открыл глаза, взглянул на Петрока, но ни оживления, ни радости, которые всегда были при их встречах, теперь не выказал. Пес даже не взглянул на миску, глаза сами закрылись. Он тяжело дышал и при каждом вздохе, словно бы раздавался вширь, ребра выступали под кожей, как дрючки в заборе.

Петрок присел возле пса, поднял его голову и сунул мордой в миску. Жулик дернул головой, облизал морду, хлебнул из миски раза два. На большее силы не хватило. Петрок снова взял его голову, задрал вверх, разжал челюсти и стал из миски лить жижицу в рот. Она стекала на шею, а оттуда на землю, но кое-что попадало в рот, и пес судорожно глотал, поглядывая мутными виноватыми глазами на Петрока. Когда на дне миски осталась одна гуща, Петрок отшвырнул миску в сторону. На нее сразу же налетели куры.

Петрок поднял Жулика на ноги:

— А ну, пошли!

Ноги не держали пса. Он висел на руках, как на веревках, Петрок разжал руки — пес осел на землю.

— Нет, брат, так у нас дело не пойдет.

Петрок сгреб пса за передние лапы и поволок во двор. Жулик и теперь был как неживой, худой зад его волочился по земле, загребая соломинки, щепки.

— Ага, давай неси, может, в постель к себе положишь, — беззлобно сказала мать Петроку. Она стояла за изгородью возле хлева, вытирала мокрые руки о спину кабана, жадно хватавшего еду из корыта.

Петрок подтащил Жулика к забору и опустил на землю.

— Пусть полежит на солнце, согреется немного.

Пес лежал, закрыв глаза. Его сразу же окружили цыплята, облепили спину, голову; один смелый упрямо пытался склевать с морды картофельные крошки. Хотя пес и был чуть живой, но ему надоело это клевание в морду, и он оскалился, клацнул зубами. Цыплята рассыпались в разные стороны. Здесь, в углу между забором и стеной хаты, в затишье, было тепло, и пес спокойно уснул.

Вышла на крыльцо Лиля — босая четырехлетняя девчушка в красных трусиках и голубой майке, незагоревшее, белее бумаги тельце, — зажмурилась, подняв вверх личико:

— Ой, сколько солнца!

Протерла глаза, огляделась вокруг, увидела Жулика, закричала радостно:

— Папа! Смотри, собака! У нас во дворе собака! Я возьму у бабушки хлеба и принесу ей.

— Ты сначала сама поешь, а собаку потом будешь кормить, — высунула из раскрытой двери голову бабка. — Иди, внученька, позавтракай!

Но малышка была уже возле пса. Желтые подушечки его бровей тяжело поползли вверх — он взглянул на девочку — и снова вниз: глаза закрылись. Из глаза выкатилась и поползла вниз мутная капля.

— Папа, он плачет! Ты видел, он плачет! — Лиля присела возле пса, стала гладить его по голове, по спине.

— Идем, дочка, позавтракаем, а потом и ему принесешь что-нибудь: хлеба или кусочек рыбы. Он больной, ему холодно. Ты же видишь, он весь дрожит. Пусть немного отогреется. — Петрок взял дочку за руку, и они пошли в хату, оставив Жулика во дворе одного. Его снова окружили цыплята.

Лиля мигом управилась с завтраком, выскочила во двор с ломтем хлеба и рыбьей головой в руках, положила Жулику под нос. Он понюхал и хлеб, и рыбу, но есть не стал ни то, ни другое — снова уткнулся мордой в лапы. Несколько раз он с трудом раскрывал глаза, наверно, для того, чтобы взглянуть на Лилю и хоть этим отблагодарить ее за заботу о нем. А она словно приросла к нему: гладила, что-то ласково шептала ему, отгоняла цыплят.

— Брось ты, внученька, эту дохлятину, пускай его волки задушат. Глянь, какой он шелудивый.

— Нет, бабушка, он хороший. Я буду с ним играть.

— Что за игра с собакой, — уже всерьез рассердилась бабушка. — Может, еще хворь какую приволок на себе. Беги лучше на луг, поймай бабочку — их там тьма-тьмущая летает…

Но Лиля ничего не хотела слышать. Подошел Петрок:

— Мама, а детей здесь ничьих нет? Чтоб она могла поиграть?

Он с дочерью приехал к матери вчера вечером и не успел еще оглядеться.

— В том поселке есть. У Жени, у Нины, у Аркадия. Там есть. А здесь… Откуда они будут. Сидят одни старые пни, доживают век. Раньше Зина Ольгина приезжала, привозила своих детей. С месяц по улице бегали. Такие ладные ребята, загорели, как смоль, но в это воскресенье приехала за ними машина, забрала. Что уж слез было — рассказать трудно: «Бабуся, миленькая, мы с тобой будем, и коров будем пасти, и кур гонять, все-все будем делать, что скажешь…» Очень не хотелось им уезжать… Дети, а здесь им воля вольная — лес их, и луг, и поле, и канава. Какая ни есть, а все же вода, разденутся догола, перегородят дерном и плещутся целый день, не вылазят из воды. И ты взял бы ее, да прошли бы к канаве или в лес…

— Бабушка, не говори так громко, а то Жулика пугаешь. Он боится твоего голоса, видишь, как вздрагивает, — перебила бабку Лиля.

— Цел будет твой Жулик, — как взрослой, серьезно ответила баба Маня. — Он глухой, ничего не слышит, а что вздрагивает, так, может, уже доходит. — Она взглянула на собаку, затем на Петрока, улыбнулась: — Достается ему везде, бедному. В прошлом году приволокся со свадьбы, так думала, уже все, конец. Кто-то бок пропорол и голову разбил. Да живуч, холера. Полежал на сене, поскулил немного, зализал раны и опять пошел. Не зря ведь говорят: заживает, как на собаке. Отойди ты, внученька, от него, глядеть не могу, как ты его гладишь. Вишь, шерсть лезет из него, клочьями висит. Отойди… И ты молчишь, не можешь отогнать ее, — рассердилась на сына. — Нашли потеху возле дохлой собаки.

Петрок ничего не сказал, пошел в хату. Мать еще долго ворчала, жаловалась сама себе. Шли бабы на сено. И она взяла грабли, пошла вместе с ними. Вскоре и Петрок вышел во двор. Взял под навесом ящик с гвоздями, молоток, топор и пошел на улицу — чинить забор. Стучал молотком, пробовал руками каждую частоколину, где загонял новый гвоздь, где забивал поглубже старый…

Петрок сам когда-то принес его — круглого, как тугой клубок шерсти, толстого щенка на коротких слабых лапах: в них не хватало силы даже держать коротенькое тельце. Было это лет четырнадцать тому назад. Петрок еще в школу ходил, не в восьмой ли класс. Он был как раз у Ивана Книги, помогал сгружать с тракторного прицепа дрова, а у того три дня как ощенилась сука: словно слепые кроты, ползают по ней малыши, аж шестеро. Петроку бросился в глаза светло-рыжий, куцый и совсем беспомощный щенок. Держать тело сил не было, а попробовал Петрок подразнить — щелкнул пару раз по носу — огрызнулся, вцепился в палец, хотя что там вцепился — какие там зубы и сила! «А ты, брат, с норовом!» — похвалил щенка Петрок. «Возьми, если приглянулся, мне не жаль, все равно топить нести…» — ухмыльнулся Иван. Петрок сунул щенка в шапку и принес домой.

Так Жулик остался жить — хитрый быстрый щенок с веселыми живыми глазами. Своим нутром, по-видимому, чувствовал, что если случай однажды подарил неожиданное счастье — оставил жить, позволил бегать по земле, иметь свой голос и зубы, то за это счастье надо бороться — всегда и везде, как и чем придется.

Жулик был умным псом. Он рано стал делить людей на «своих» и «чужих» — тех, кто нравился хозяину и кого тот не любил, и в зависимости от того, к «чужим» или к «своим» относился человек, он их и встречал: или грозным предупреждающим «р-р-р!!!», или приветливым — тут можно было и хвостом вильнуть, и голос растянуть до радостного повизгивания — «гав-гав-гав…».

Конечно, наука эта давалась непросто, и не один раз отлетал Жулик от крыльца, отброшенный тяжелым, как камень, сапогом самого Петрока, но каждый новый урок делал его мудрее. Жулик очень скоро научился понимать людей — по глазам. Боится ли человек, идет ли смело, искренний он, открытый или затаил хитрость… И уж совсем не мог выносить тех, кто осторожненько ступал во двор с этаким униженным «цуцик-цуцик»… Тут даже Петрок ничего не мог с ним поделать, а иногда и не хотел: Жулик редко ошибался в своей ненависти.

Всего хватило Жулику на его собачьем веку — и смешного, и горького. Легко, как в свою конуру, заходил он в чужую хату: лапой нажмет на язычок скобы, откроет дверь, опрокинет заслонку в печи, и, если близко стоял горшок с чем-нибудь съедобным, — это было его.

Однажды Петрок сам был свидетелем, как Жулик уволок целую свиную голову. У того же самого Ивана Книги. Мужчины осмолили свиную тушу и понесли в хату, а голову положили на столб у ворот, чтобы стекла кровь. Жулик только и ждал этого момента. Скрываясь за забором, чтобы никто не заметил из окна, он прошмыгнул к столбу, встал на задние лапы. Голова была над ним, кровь стекала по дереву. В другой раз Петрок, наверно, вмешался бы, но тут охотничий азарт захватил и его: что будет дальше? А дальше произошло все довольно просто. Вначале Жулик попробовал сбросить голову лапой, но тяжелая голова не поддалась. Тогда он стал пританцовывать, подпрыгивать, чтобы достать ее зубами. Смешнее танца Петроку не приходилось видеть… Наконец, может на десятый раз, Жулику все же повезло: голова ухнула в снег. Тут уж он не дал маху: впился зубами в ухо и поволок добычу в кусты…

А лучшего сметанника, чем Жулик, вряд ли можно было найти среди собак. Открыть истопку, сбросить крышку с крынки — много ли надо науки! Правда, доставалось и здесь — то ухватом, то колом, а однажды и вилы всадили в ляжку… Недели две отлеживался дома, под навесом, зализывал раны…

А то чуть было не угодил волкам на ужин. Страшная была тогда зима, морозная, голодная. Петрок коротал вечера у Назара Цмыги — неудачливого охотника и пустобреха. Сидели, рассказывали разные охотничьи байки. Байки байками, но у Назара была дочь Анюта, к ней-то и ходил Петрок.

Каждый вечер с ним шел и Жулик. Петрока поджидал он у баньки, в конце огорода, прямо в сосняке. Здесь-то волки и обложили его. Каким чудом Жулику удалось вырваться из их зубов — одному ему известно. Через дырку в заборе он вскочил во двор, затем в сени — благо дверь была не заперта, — там на дежу, с дежи — на печь (зимой в сенях не жили и печь не топили) и уже там, на печи, дал волю голосу — завыл отчаянно и жутко, так, что у всех в хате волосы встали дыбом. Мужчины выскочили в сени, зажгли свет и увидели Жулика. Но и после этого он все еще боялся слезть с печи.

Не один год Жулик был первым на собачьих свадьбах. Здесь ему помогали и сила, и мощные клыки, и ловкость. Он не знал себе равных, пока у Назара Цмыги не вырос поджарый, с рыжевато-темными хмурыми глазами пес. Несколько лет они грызлись до смерти, побеждая поочередно, однако молодость наконец взяла свое — Назаров пес оттер Жулика, оставив ему второе место. С этой новой ролью Жулик долго не хотел мириться и на каждой свадьбе «показывал зубы», но это уже была не та яростная и отчаянная борьба первых лет соперничества, а просто защита былой чести и былой славы — без крови и вырванных клочьев шерсти. Возраст брал свое.

В последние годы ко всему прибавилась и глухота.

Петрок прошел вдоль забора, свернул к канаве. Время близилось к обеду, было душно, и Петрок подумал о том, что жене будет тяжело в автобусе, если соберется ехать сегодня.

Высоко в бесцветном знойном небе, круто заламывая круги, плавал коршун. Казалось, ничто на земле его не интересует, — просто птица решила поразвлечься, проверить упругую силу распростертых крыльев. Но Петрок знал, что коршун будет кружиться так час, второй, спокойный и уверенный в правоте данной ему природой силы, и что в какое-то мгновение этой игры решится судьба бедной перепелки, жаворонка или даже курицы. И все же не хотелось идти за ружьем, чтобы пугнуть его.

Прибежала Лиля, встала перед отцом, сложив, как старушка, руки на животе, — видимо, научилась от бабки Мани.

— Папа, а Жулик уже ест хлеб и поднимается на передние лапы! — Личико и глазенки девочки светились радостным возбуждением.

— Хорошо, дочка. Если стал есть хлеб — будет жить. — Петрок привлек девочку к себе.

— Я ему один раз принесла хлеб, и он весь его съел, а во второй раз не весь съел, так куры у него склевали.

— Ничего, он этим курам еще покажет, где раки зимуют.

— Ага, пускай покажет. — Девочка побежала обратно во двор, поднимая пыль легкими ножками.

Петрок пошел к канаве. Сел на берегу, опустил босые ноги в воду, струящуюся по песчаному чистому дну канавы. Вода охлаждала ноги, обмывала их, и вместе с терпким, горячим запахом торфа и разомлевших цветов к Петроку пришло счастливое ощущение доброты и покоя. Петрок давно уже жил в городе и ни за что не вернулся бы жить в деревню, хотя и любил приехать сюда «подышать свежим воздухом». Жить — не вернулся бы, теперь вся его жизнь была там, в городе, и он сам весь был там, но какая-то маленькая частичка его осталась здесь, осталась навсегда, и без нее он тоже не мог жить.

Петрок лежал, откинувшись на спину. Ноги в воде, над ним серебристо-белое небо, и мысли его плыли, как эта мягкая холодная вода. На какое-то мгновение Петроку показалось, что он ощущает, как неторопливо течет время — спокойно, тихо, вечно, само собой. Это было необычное ощущение. Он одновременно почувствовал себя и подростком, когда они с матерью ходили на болото собирать клюкву и, уставшие, присаживались отдыхать на мягких, покрытых мхом кочках, опустив ноги в расквашенных лаптях в болотную холодную воду, а с ними был Жулик — совсем молодой, веселый, с живыми преданными глазами; и отцом — здоровым и счастливым, потому что у него есть большая радость, этот живой комочек — Лиля; и мужчиной, у которого есть любимая и любящая жена; и еще кем-то, кто был больше и сильнее Петрока-подростка, и Петрока-отца, и Петрока-мужа, кто объединял вместе все это и еще очень многое. И работу, и город, и родное село, от которого он отвыкает, уже отвык, которое перестает любить, хотя и старается уговорить себя любить его, — оно уже чем-то раздражает его, чем-то не нравится ему, может, тем, что не похоже на город, что сюда неудобно добираться, что здесь неуютно и грязно — особенно осенью и зимой. В трех километрах отсюда, за леском, белой силикатной пирамидой поднялась водонапорная башня, а возле нее выстроились одно- и двухэтажные кирпичные дома — это туда переселяются, у кого хватает смелости, его односельчане. Там, где белеет, словно плывет над зеленым гребнем леса, белая башня — центр колхоза, туда перетягивают остатки бригады, и, видимо, скоро придется переезжать и матери, а старую хату и хлев — разобрать на дрова.

Петрок поднялся, пошел во двор. Жулик спал. Только теперь он лежал в тени, у ворот: спрятался от солнца. Он проспал весь день, тяжело и как-то виновато поднимал глаза на Петрока, когда тот останавливался возле него. Петрок два раза кормил его. Под вечер Жулик поднялся на ноги, стоял, качаясь, на трех, поджав переднюю: видимо, кто-то хорошенько угодил по ней. Ноги были еще слабые, зад водило в стороны, и пес лег снова. Лежа обнюхивал кустик пырея, малокровный бледно-зеленый стебелек лебеды, выбившийся сквозь щель забора из огорода во двор. Обнюхивал долго, шевеля ноздрями, словно все это видел впервые в жизни. Взял травинку на зуб, попробовал жевать, пустил зеленую слюну…

Ночевать Жулик остался под забором. Назавтра он уже сделал несколько кругов по двору, но больше лежал, набирался сил. Лиля не отходила от него. Жулик разрешал ей делать с собой все, что она хотела.

Возле Жулика и застала ее жена Петрока, когда под вечер вошла во двор, увидела и испугалась: господи, что делает ее милый ребенок — играет с каким-то шелудивым псом. Схватила ее на руки, унесла в избу, долго мыла и руки и лицо теплой водой с мылом. А вернулся Петрок — он ходил в лес, — налетела на него: как ты можешь допустить такое, отец называется… — и пошла, и пошла… Петрок смотрел на нее, улыбался. Он знал жену, знал ее ревнивую любовь к дочери, ее болезненные страхи, как бы с ней чего не случилось, спросил о другом: «Как доехала?» И жена стала рассказывать, как ей повезло в дороге: и место в автобусе нашлось, и подвезли почти к самой хате, словом, все было хорошо. Но как только пришла с поля мать, Марина снова вспомнила свое:

— Мама, вы только подумайте, захожу во двор, отца нет, где-то шляется в лесу, а Лилечка играет с этой собакой… А у нее, может, болезнь какая…

— А с кем ей здесь играть? — почему-то рассердился Петрок.

— Как с кем? С детьми.

— Нет здесь детей, Мариночка. Надо идти в тот поселок, там есть… А здесь одни старики, — неожиданно поддержала Петрока мать. — А какая хворь может быть у собаки? Живет вместе с нами. Вот только после свадьбы своей никак не очухается.

— Ай, мама, что вы говорите? Пускай сам меньше по лесу шастает, а больше с ребенком играет. — Она выглянула в окно и побледнела: возле забора лежал Жулик, а Лиля сидела рядом с ним и вплетала ему в хвост ленту. Марина опрометью вылетела во двор, схватила дочь на руки, пнула ногой Жулика и, шлепнув несколько раз Лилю, принесла в хату.

— Вы полюбуйтесь на нее! Только что переодела во все чистое. Господи, снова вся в шерсти, в грязи. — Марина кричала, Лиля плакала, вырываясь из рук, кричал Петрок. В хате стоял такой шум, что мать махнула рукой и ушла в огород: разбирайтесь сами…

Спустя какое-то время все улеглось, и Петрок, Марина и Лиля, переодетая в чистое платьице, с новым бантиком на голове, вышли на улицу и направились в сторону леса. Все снова было тихо и мирно в этой маленькой семье. Марина рассказывала, как начальник не хотел давать ей отпуск и как она все же настояла на своем. Петрок слушал ее. И только Лиля все время крутила головкой и оглядывалась на бабушкин двор, где под забором остался лежать больной Жулик…

Уезжал Петрок назавтра под вечер. Ехать решил ночным поездом, чтобы утром успеть на работу. Вышел за поселок, оглянулся: метрах в двадцати от себя увидел Жулика. Тот бежал, низко опустив голову, тяжело припадая на переднюю здоровую лапу, — перебитую он держал на весу. Жулик поднял голову только тогда, когда до Петрока осталось метров пять. Остановился, завилял хвостом. Петрок подозвал его, погладил за ушами. Жулик тянул голову вверх, стараясь лизнуть Петрока в лицо.

— Ну, а теперь марш домой! — приказал Петрок. — Марш домой!

Жулик отскочил в сторону. Смотрел на Петрока, словно не понимал, что тот хочет.

— Домой! — еще раз сказал Петрок и пошел сам спорым широким шагом. Оглянулся: Жулик стоял на том же месте. «Пусть идет назад. Куда он с перебитой лапой», — успокоил себя Петрок, словно оправдываясь перед кем-то. Однако, когда километра через полтора, взбираясь на пригорок, оглянулся снова, то позади, метрах в двухстах, увидел Жулика: тот продолжал бежать следом. Увидел, что Петрок стоит, остановился, стоял, высунув язык. Петрок позвал его. Жулик приблизился метров на двадцать, свернул к канаве, стал хлебать воду, следя глазами за Петроком. Петрок пошел дальше, и Жулик снова заковылял за ним. Так они и шли, будто привязанные друг к другу, не приближаясь; стоило Петроку остановиться, как останавливался и Жулик, Петрок шел дальше — следом ковылял и Жулик.

Дорога вела через село, вытянувшееся километра на два вдоль невысокого и довольно ровного пригорка. Солнце только что село, близился вечер, и на улице было много народу — то группками по пять-шесть человек, то по одному люди сидели на скамейках у ворот и любопытными взглядами провожали Петрока. Село стояло недалеко от железной дороги, и люди догадывались, куда идет этот человек…

Где-то посреди села на улице мальчишки играли в футбол. Петрок едва пробился сквозь их шумную ватагу, подумал, что Жулику здесь не прорваться, футболисты его не пропустят. «Пускай идет домой», — снова успокоил он себя. И действительно, спустя какое-то время услышал позади крики, улюлюканье. С таким азартом и шумом мальчишки могли встретить только незнакомую собаку… Крики вскоре затихли, и Петрок спокойно пошел дальше. За гатью в конце деревни начинался лес, а за лесом была станция.

На полдороге к лесу Петрок вдруг услышал сзади яростный собачий лай. Оглянулся: в кустах возле гати шла свалка, слышалось рычание, мелькали тени. Рычанье утихло, и из кустов выскочил Жулик, но его в несколько прыжков догнали две чужие собаки, и три тени, свернувшись в клубок, покатились по земле. Петрок бросился на помощь Жулику. Собаки так разъярились, что не слышали, как подбежал Петрок. Он ногой отшвырнул одну, другую, они завизжали и пустились наутек. Жулик сидел на земле, зализывал искусанный бок.

Дальше они шли, как бывало прежде, когда Жулик был моложе, а Петрок жил в деревне: Жулик то перегонял Петрока, то отставал, то держался рядом. В лесу было темно, дорога тускло желтела впереди, и Петроку было приятно слышать то спереди, то сбоку размеренный сухой шорох и видеть круглую темную тень…

На станции людей было мало, до отхода поезда оставалось больше двух часов, и Петрок вышел наружу к Жулику.

— Ну, а теперь иди домой, — сказал ему мягким голосом: Петроку и самому не хотелось разлучаться с собакой. Он погладил Жулика за ушами, по худой спине, повторил снова: — Ну, иди…

Подошли к водонапорной колонке. Петрок пустил воду, напился сам, напоил Жулика — из бетонного желоба.

— Ну, марш домой, — уже строже приказал Петрок, подтолкнув пса вперед, и Жулик побежал.

Петрок вернулся в вокзал, прилег на скамейку. Заснул он незаметно, забыв о всегдашней дорожной заботе: не проспать бы. Проснулся от ощущения тепла на лице, словно подул откуда-то теплый ветер. Потом кто-то нежно провел чем-то мягким по щеке, по губам… Петрок открыл глаза: в проходе между скамейками, почти касаясь мордой лица Петрока, стоял Жулик. В тусклом свете, падающем от двух лампочек из огромной пятирожковой люстры, висевшей под потолком, мокрыми кристалликами антрацита блестели его глаза…

У Петрока перехватило дыхание.

Они вышли на улицу. Здесь было прохладно, высыпали звезды. Петрок провел Жулика через пути, еще раз приказал:

— Ну, иди домой. Иди.

Теперь Жулик сразу заковылял по тропинке и вскоре исчез в темноте. Петрок вернулся на станцию. Пора было брать билет.

Вскоре он получил письмо от Марины.

«В деревне очень хорошо, много черники, даже начали появляться боровики, — писала она, просила, чтобы и он приехал хоть на денек-другой. А в конце письма было и про Жулика: — Жулика нашего уже нету. Со станции он тогда вернулся и через несколько дней вроде бы совсем оправился: Лиля от него не отходила — и кормила, и поила. Но как-то утром, когда мама ушла на работу, ушел со двора и он. Ушел и не вернулся… Не иначе как подох где-то. И знаешь, когда он пропал, мне стало жаль его. А Лиля, так та последние дни места себе не находит: и плачет, и зовет его, упрашивая вернуться. Ей кажется, что Жулик ушел от нас потому, что мы обидели его…»

Жулик остался верным себе. Видимо, чуял близкую смерть, и как всякий хороший пес, сошел со двора, чтобы и смертью своей не приносить лишних хлопот хозяевам.

В один из морозных зимних дней Петрок шел по хорошо укатанной машинами дороге в деревню. Шел и время от времени останавливался, расстегивал пальто, поглядывал за пазуху. Там, пригревшись, подняв острый носик кверху, сидел черно-белый щенок с веселыми живыми глазами. Отдавая его, хозяева говорили, что это чистопородная лайка. Петроку же больше всего нравились эти хитрые и умные, желтовато-коричневые глаза.

1974

 

ГЕЛЬКА

Телефонный разговор был, как всегда, непродолжительным и сумбурным.

— Здравствуй.

— Здравствуй.

— Так это я.

— Слышу.

— Как живешь?

— Нормально.

— Мы тоже. Как Вера?

— Радуется, что дочь, наконец, окончит школу, а там или поступит куда-нибудь, или выйдет замуж.

— Чудачка, что она без Веры будет делать?

— Она найдет себе занятие.

— Ладно, вам виднее… Так знаешь, чего я звоню?

— Не знаю, но хорошо, что подал голос.

— Ага, мне тоже что-то не по себе. Но я не поэтому. Гелька письмо прислала.

— Какая Гелька?

— Питерова. Помнишь: «Ето я зарезал вчера утку, а лою того, лою, полведра…»

— Еще бы… Конечно, помню. Так что она пишет?

— Хочет купить нашу хату.

— Как это купить? Во-первых, мы не собираемся продавать. А во-вторых, она сама под Карагандой…

— Хочет купить и вернуться обратно в Липницу.

— А может, и хорошо: пускай бы в хате кто-то жил. И хате здоровее, и…

— Тебе нужны деньги? Так я могу одолжить.

— При чем тут деньги. Но если есть человек… Гелька… А хата пустует, сад дичает…

— Ну и пускай дичает. Ты, как я вижу, уже готов…

— Постой, давай по порядку.

— Какой тут порядок?! Я тебе повторяю: Гелька хочет вернуться домой, в Липницу. И ей приглянулась наша хата.

— Так и пускай бы…

— Что пускай?!

— Ну, если ты так категорично…

— Какая тут категоричность… Я не все договорил. Вслед за письмом она и сама прискакала.

— Одна?

— Пока что одна…

— Молодчина. Ну и что дальше?

— Ничего. Соня дала ей от ворот поворот.

— Как?

— А так, ты же ее знаешь… Встретила и сказала: ты на эту хату не гляди, она не продается и продаваться не будет. А если ты, Гелька, хочешь вернуться, селись на своем подворье или поищи что-нибудь другое.

— Так зачем ты мне звонишь?

— Ну, спасибо… Договорились… Не звонишь — плохо, позвонишь — того хуже. Будь здоров.

Частые гудки в трубке дали понять, что разговор окончен.

И так всегда. Молчит, молчит, потом объявится, взбаламутит свет и снова — пропал на полгода, а то и на целый год. Это он, мой братик, его стиль, его характер. Живем в соседних городах, но видимся редко. Одно хорошо: он не обижается, когда я молчу, а я не виню его за то же.

Так чего ради он звонил? И почему мне не понравился этот звонок? Чего я взвинтился? Вместо того чтобы лечь спать в десять часов, как собирался, пошел на кухню, поставил чайник, дождался, пока он закипит, выключил. Чай пить не стал. Нашел сигарету, закурил, хотя уже два месяца не курил.

Не понравилось, что он заговорил про хату. Конечно. Всего год, как не стало отца. Продавать хату никто не собирался. Какая продажа. Пусть стоит, будет куда приехать и ему, и мне. Хотя опять-таки, пустая хата — словно чужая. И сада жаль. Года четыре тому назад отец подсадил его. И так хорошо принялись…

И Гелька, Питерова Гелька…

У каждого человека есть в сердце уголки, куда он и сам не любит лишний раз заглядывать, а тем более — пускать чужое око. Не потому, что там нечто темное и страшное, с чем стыдно показаться на люди, а потому, что там скрыто нечто очень дорогое, хотя и приносящее боль. Иногда это всего лишь пепел истлевших надежд, но он не остывает, жжет. И хотя сам человек невиновен, что истлело то, чего не было, вина его, может, в том, что он верил в это  н е ч т о, чего не дождался, однако уже эта несбывшаяся вера как будто делает его виновником и этого пепла, и того, что пепел все время жжет.

Гелька была красивая девушка. Красивая той красотой, которая сразу бросалась в глаза и не могла оставить никого равнодушным. Невысокая, миниатюрная, словно выточенная, смуглолицая, с черными курчавыми завитками над лбом и дерзкими голубыми глазами — быстрыми и улыбчивыми. И вся она была быстрая и живая, как ртуть. Все и всегда в Липнице звали ее ласково — Гелька. «Видел Гельку»; «Попросил, чтобы Гелька написала письмо». Гелька, Гелька…

Не знаю, как кому, а мне всегда казалось, что это очень трудно — все время чувствовать на себе всеобщее пристальное внимание… Как будто бы ты уже живешь не сам по себе, а ради кого-то, и некуда тебе скрыться, а скроешься — все равно знаешь, что где-то кто-то думает о тебе, словно следит за каждым твоим шагом. И уже, наверное, сам про себя начинаешь думать, как про кого-то другого — чужого, холодного. Так казалось мне, когда я думал про Гельку, а сама Гелька, наверное, ничего такого не чувствовала. Жила себе с открытой всем радостью на лице и радовалась этому.

И еще.

Всегда, как только называлось ее имя, мне прежде всего вспоминался ее отец, Рыгор, а по-уличному — «Питер», от перевернутого им же самим слова «теперь». Высокий, худой, с остреньким хвостиком бородки, в рудом кожухе, который он не снимал даже летом. Он был хороший столяр и хороший бондарь, умел легко, словно шутя, смастерить хоть кадушку, хоть маслобойку, хоть хлебницу, — любо глянуть и взять в руки — ни паза, ни зазора, как будто выточенная из одного кругляка — прочно, красиво.

Жил он с женой и Гелькой — она была единственная у них дочь — в маленьком поселке, что своими пятью хатами врезался в лес. Все называли этот поселок «крюком», потому что он представлял в дополнение к основному — длинному поселку, где стояла и наша хата и который оседлал дорогу в район, ту короткую перпендикулярно поставленную загогулину, без которой не было бы «крюка».

Трудно было сказать, кто кого вытесняет на этом «крюку»: то ли лес — березняк, осинник да лозняк — надвигается на раскорчеванные людьми лапинки земли, то ли упрямые люди отвоевывают у леса новые скупые загоны. Лес тут заходил под самые окна, а за каких-то сорок метров от крайнего огорода начиналось настоящее болото, на котором всегда крупной кровавой дробью была рассыпана клюква. Болото называли Борками. Был Первый Борок, Второй Борок и Третий Борок — участки хлипкой, скрытой подо мхом и кочками черной каши, которую рассекали длинные параллельные языки острова, поросшие диким мрачным ельником — бором. Это было завидное место для белок, куниц и волков, и только позорный страх перед волками держал наши мальчишечьи интересы на приличном отдалении от этих мест. Как показала жизнь, не такие уж и дикие были эти «борки», не так много было там волков, но тогда мы редко заходили даже на «крюк», и жизнь его немногочисленных жителей было для нас окутана какой-то тайной. Была еще одна причина, почему мы редко сюда наведывались: в этом поселке жили в большинстве пожилые люди, и у нас не было ровесников. Тогда Гелька, хотя она была и неровня нам, но мы ее считали своей, одиноко и пригоже красовалась в этом уголке.

Сам Питер мне запомнился не своими кадками и саночками, а странным поведением, которое у одних вызывало смех, а у других снисходительную улыбку. Питер всегда точно знал, кто и когда на селе собирается колоть свинью. Позже, когда я вырос, когда уже и самого Питера не стало, я начал думать, что он, видимо, вел какую-то свою бухгалтерию, свой учет, у кого сколько и каких свиней и кто когда собирается точить шило. А может быть, у него был острый нюх на паленую щетину: когда смолят свинью, едкий запах жженой щетины слышен далеко вокруг… Еще думалось, что, может, он умел уловить последний предсмертный вскрик раненного в сердце животного, хотя это и сомнительно, потому что был Питер туговат на ухо. Как бы там ни было, но как только в каком-нибудь дворе осмолят, освежуют кабана, положат чего лучшего на сковороду — печенки, мяса, сала — и по хате пойдет живой вкусный запах, вдруг тихо открывалась дверь и на пороге возникал он.

Приходил он всегда не просто так, а доставал из глубокого кармана кожуха четвертинку водки и торжественно, как будто это была по крайней мере литровая бутылка, ставил на стол.

В деревне не принято, не угостив свежениной, выпускать человека, который зашел в хату, а тем более когда он принес свою выпивку. Рядом с малюсенькой, как детская игрушка, четвертинкой вырастала бутылка хозяина — полулитровая или литровая. Вряд ли кто в Липнице помнил случай, чтобы когда-нибудь дело дошло до этой четвертинки, потому что хозяин, рукой и взглядом обходя эту посудину, всегда добавлял, если требовалось, своей выпивки и вместе с завернутым в полотняную тряпицу ладным куском свеженины возвращал четвертинку обратно захмелевшему гостю. И тот, как будто так и надо было, опускал ее обратно в бездонный карман кожуха. Разрумянившись от выпитого и осмелев, Питер вдруг начинал вспоминать: «А знаешь, братка, зарезал вчера я гусака, огромного гусака, а лою, братка, лою было… фунтов шесть…» Говорилось это всегда так, как будто тут, перед глазами, не лежал разобранный кабан, и выходило, что тех «фунтов шесть» было если не больше, то столько же, как у этого кабана. Иной раз Питер рассказывал, как зарезал барана. Тут уже лою было… на все село. У Питера было что-то неладное с носом, он сильно гнусавил, и это «лою» выходило у него как «ною, ною»…

Чудаковатый Питер и Гелька… Не вязалось все это в одно, по было оно так. Да мало ли что у кого не вяжется…

Как и до всех, докатилась война и до нашей Липницы, разве только немного позднее, потому что лежало село в болотной глубинке. Но отдаленность от бойких дорог, леса и болота, наверное, и стали тем первым условием, которое позволило людям пересилить внезапность, собраться в партизанский отряд и начать отвоевывать обратно у немцев свою землю.

Война наложила печать на все, но жизнь продолжалась, хотя была она какой-то скованной, замороженной. Как вода реки под ледяным полушубком.

Для нас, мальчишек, эта скованность была не чем иным, как приметой большой тайны, которая овладела людьми и однажды должна была взорваться и показать всем нечто неожиданное и чрезвычайно смелое. И потому мы шныряли всюду, где нюхом угадывали хоть какой-то намек на присутствие этой тайны, чтобы не пропустить мгновение того неповторимого взрыва.

Особенный интерес вызывали вечеринки. Они собирались и теперь, хотя и реже, чем до войны, но с гармошками и бубнами, и неистовыми польками, когда хату трясло от топота множества мужских ног. Это были не просто танцы, а нечто большее. Люди как будто вымещали свою злость и ярость на половицах. Словно бедные половицы были виноваты в чем-то, и потому их беспощадно колотили каблуками.

Детей на вечеринки не пускали. Их бесцеремонно выводили из темных углов, взяв больно за ухо, и некому было пожаловаться: отец и мать, если узнают, что был на вечеринке, добавят от себя еще.

И все же мы ухитрялись пролезать на танцы и всегда знали, что там происходило.

Ни одна вечеринка не проходила без Гельки. Да и как можно было без нее! Мы знали, что за Гелькой ухлестывают два хлопца, и оба — командиры партизанских рот, правда, из разных отрядов, и ожидали, что из этого выйдет.

Все знали, что у Гельки есть наш, липницкий хлопец, Леник Кривошеев. Он окончил десять классов на год раньше, окончил, как и она, на «отлично», но теперь был на фронте.

Все разрешилось очень плохо. Вечеринка была в соседнем селе, была там и Гелька, и приехали оба хлопца. Никто не мог толком объяснить, с чего все началось, но оба схватились за наганы. Хлопец из отряда Ивана Ивановича оказался проворнее, выстрелил первым…

Гроб с убитым командиром роты с непривычной для нас фамилией Евстратов стоял в нашей хате.

Была зима, но на дворе стояла оттепель, в хате душно. И лежал в гробу он — спокойный и красивый парень с черно-смоляными волосами. Наша соседка тетка Тэкля срезала комнатный цветок «паучок», он рос у нее подвешенный под потолком, и эта нежная зеленая веточка, разделенная надвое, лежала на белой подушечке справа и слева у смуглого лица мертвого командира. Она как будто напоминала людям о том, что скоро весна, тепло, зелень, жизнь, а его, этого парня, уже никогда не будет, и он никогда ничего этого не увидит…

Приходили сельчане, толпились у порога, стояли у гроба партизаны, а Гельки не было. Женщины рассуждали, что ей и нельзя показываться. Чтобы партизаны под горячую руку не рассчитались с нею: девка играла с огнем, и огонь уже забрал одного.

А я все же ждал, что она придет. Мне казалось, что она не может не прийти. И она пришла, когда уже собирались выносить гроб. Все расступились, дали ей дорогу. Она подошла к изголовью гроба, и все увидели, что она словно повзрослела за эти сутки, потемнела лицом. Постояла молча, без слез, повернулась и пошла из хаты, и все снова расступились, дали ей дорогу, и никто ее не задержал. Все с облегчением вздохнули, как будто этим своим приходом она сняла с души у людей тяжелый камень.

Меня же радовало то, что вышло так, как я и думал. Гелька не могла поступить иначе. Сердце мое полнилось гордостью: разве есть еще где-нибудь такие девушки, чтобы из-за них стрелялись командиры? Жаль, конечно, что стрелялись они насмерть. Лучше бы они вышли в лес, взяли наганы и стреляли в мишень. Можно было даже в портсигар, поставив его на пень. Отойти шагов на тридцать и стрелять. И кто лучше будет стрелять, кто точнее попадет в цель, с тем Гелька и пойдет. А то на вечеринке, в хате, никто ничего и не увидел. И совсем уж несправедливым казалось то, что и второго командира собирался судить партизанский трибунал. За что его судить? Что ему нравилась Гелька? Так она всем правится. А эти вечеринки и все это — просто так. Потому что у Гельки есть жених, настоящий, наш. Тогда в Липнице еще никто не знал, что Гелькин жених лейтенант Леонид Кривошеев еще год назад погиб смертью храбрых под Ленинградом.

Гельку в селе до конца войны не видели.

Объявилась она неожиданно и уже как городская — форсистая, с накрашенными губами и завитыми волосами. И юбчонка на ней была намного короче, чем у наших деревенских девчат, и вся она была какая-то нервно-быстрая, подвижная, и смеяться старалась громче других, и разговаривать на «городской» манер, перекручивая «деревенские» слова.

Мне запомнились ее неестественно громкий смех и новая привычка мотать головой, словно она хотела что-то стряхнуть с волос. «Ой, умру», — говорила она, резко поводя головой по сторонам, и волосы ее пружинили и взлетали волнистым веером. Что-то фальшивое было в этом «умру», и во всей ней, и было жаль ту, прежнюю Гельку. Правда, я мало задумывался над этим: у меня были свои хлопоты. Уже было другое время, я ходил в школу, и надо было добывать деньги на тетради, учебники — собирать и продавать грибы и ягоды, драть, сушить и сдавать лозу. И я без острой душевной боли слушал, с каким злорадством перемывали Гельке косточки наши бабы и девчата тем летом.

Спустя несколько дней после приезда Гельки домой мать отправила ее пасти корову. Коров тогда в селе было еще немного, и постоянного пастуха не было, каждый пас свою и где хотел: травы хватало. Гелька пасла корову в кустах далековато от дома, и их застиг ливень. Это был один из тех редких ливней, которые налетают внезапно и дают столько воды, что ее хватило бы на целый месяц спокойных дождей.

Гелька прибежала домой такая промокшая, что на ней рубчика сухого не было. Мать дала ей переодеться и, хотя за окном все еще лило, строго спросила: «А где же корова?» И услышала в ответ: «Карова бяжала через прясла да брац у гразь». — «Что?» — не поняла мать. «Карова бяжала через прясла да брац у гразь…» — повторила Гелька. Мать мало чего поняла из этих слов, одно ей было ясно, что коровы нет, а скоро вечер, и что Гелька как будто насмехается над матерью, ломает язык, — она взяла в руки скалку и указала дочери на дверь: «Я тебе покажу и брац, и гразь, попробуй только вернуться без коровы».

Искать корову Гельке не пришлось, корова пришла домой сама, переждав ливень в лесу под елкой. И, кажется, никого постороннего не было в хате во время разговора матери с Гелькой, но с того дня, как только кому хотелось подколоть Гельку, всякий начинал с этого: «Карова бяжала через прясла…», перевертывая каждое слово так, как Гелька никогда не смогла бы. Чего тут было больше — желания поиздеваться над человеком или проучить его за то, что так быстро и легко отказывался от своего родного, — неизвестно, но Гелька на это как будто и не обращала никакого внимания. Погуляла недели две, посмеялась: «Ой, умру»… — и опять махнула в город.

Вернулась жить в Липницу она так же неожиданно, как и уехала. Правда, вернулась не одна — с высоким белокурым парнем, Василем, с лица которого никогда не сходила довольная сытая усмешка. Вдобавок к молодой мужской силе он имел удивительно красивые белые зубы и усмехался всегда, даже и тогда, когда ему говорили неприятное и когда уже другой размахивал бы кулаками. Эта усмешка запомнилась всем хорошо.

Рядом с двором старого Питера пустовали чужие сотки, и колхоз отдал их молодой семье. Спустя какой-то год там уже стояли хата, хлев, истопка, а из болотистой земли зябко тянулись вверх хилые деревца молодого сада. Все это была Питерова работа — старик из последних сил старался для дочери и зятя.

Зять как-то сразу стал финагентом, ходил по деревням, собирал налоги, страховку, займы. Вряд ли кто может вспомнить Питерова зятя в селе с косой или граблями, но все хорошо помнят его с финагентовской сумкой. Свою работу он выполнял самозабвенно, все с той же неизменной белозубой усмешкой.

Старый Питер покинул этот свет тихо, незаметно, похоронили его, и спустя какое-то время люди стали замечать, что у зятя и покойного тестя есть одно удивительное сходство. Если у кого затевалось застолье — родины, крестины, свадьба или даже похороны, он всегда появлялся в самый пик его, и всегда ему находилось место где-нибудь неподалеку от хозяев. Пил и ел он много, но никогда не бывал пьяным и никогда не забывал главного, с чем приходил, — свою сумку.

Строгие финагентовские обязанности иногда заносили его далеко от Липницы, он не успевал возвратиться домой засветло и оставался ночевать там, где застала ночь, — то в одном, то в другом селе. Гельку это поначалу злило, но что она могла сделать? Погода всегда непостоянна: то снег, то дождь, а работа у Василя ответственная, и если он не мог добраться домой днем, то кто же отпустит человека в далекую дорогу ночью. Тем более что на руках у него сумка с деньгами и документами. И чем чаще не ночевал Василь дома, тем спокойнее становилась Гелька. А тут как раз приехали в село военные заготавливать дрова, и молодой лейтенант выбрал их хату себе для квартиры.

Случилось это тогда, когда Василь находился в одном из тех дальних сел своего обхода, откуда обычно добирался домой суток через двое, трое. Еще по дороге к дому ему сообщили про квартиранта, довольно откровенно намекнув, что, мол, не только ты умеешь облагать налогом яблони и ульи. Гляди, придешь в свою хату, а твое место уже занято. И тебя обложили. Гелька твоя — девка что надо.

Василь выслушал это спокойно и, показав, как обычно, белые зубы, ответил:

— А что то за дерево, если на него и ворона не садится?

Что он думал на самом деле, неизвестно, но весь тот месяц, пока военные заготавливали и возили дрова, ночевать всегда возвращался домой. А когда солдаты со своим лейтенантом уехали, Гелька несколько дней не показывалась на люди. Говорили, что под глазом у нее то ли чирей вскочил, то ли синяк.

О том, что Гелька с Василем уехали из Липницы, я узнал, будучи в армии. Их отъезд меня не удивил, уехали, значит, так надо. Тем более что налоги, которые собирал Василь, были давно отменены, и он со своей финагентовской профессией, видимо, не мог найти работу. Умерла и Гелькина мать, старая Питериха.

Это было то бойкое время, когда многие и из Липницы, и из других соседних сел начали срываться с насиженных мест и ехали кто в Караганду, кто в Донбасс или Карелию за конкретной, живой копейкой.

Неизвестно, кто из липневцев первым решился на такой шаг, но, прижившись на шахте, в городке под Карагандой, потянул за собой и других односельчан. Где-то среди них была и наша родня: тетка со всей своей дружной семьей из двенадцати человек. Попали туда и Гелька с Василем.

Василь, слышал я, пошел работать на шахту. Это меня немного удивило, и я подумал, как мы иногда ошибаемся в своих суждениях о людях. Вот Василь — финагент, а не побоялся полезть в шахту. А Гелька… Гелька — жена своего мужа, мать детей. Наверное, тоже нашла какую-то работу по себе.

Так думал я, так говорили односельчане — из тех, что выехали, а в село приезжали теперь как гости, в отпуск. Гелька с Василем в Липницу не приехали ни разу.

Несколько лет назад случилось так, что дела неожиданно забросили меня в Казахстан. Было это летней порой, и из-под крыла самолета степь напоминала затвердевшую бурую корку испеченной в деревенской печи буханки хлеба.

Пролететь тысячи километров и не заглянуть к землякам, к своей родне, было бы совсем непонятно. И я заехал к ним.

Это был небольшой, зеленый, уютный шахтерский городок, и пролегли его улицы в ладном отдалении от бурых терриконов шахт.

Встретили меня, как когда-то в деревне встречали человека, приехавшего если не из Канады, то из далекой Сибири. И вопросы «Как там?», а чаще: «Как там Меланья? Померла? Гляди ты! И Петрусь? Тоже помер? Ну, дела…»

И грустно, и радостно было мне среди людей, которые давно перестали считать меня настоящей родней. Потому что родня, как и любовь, держится на одном огне: жить вместе, помогать друг другу, видеть друг друга. Время — неумолимый садовник — отсекает каждую веточку, на которой появился хоть намек на усыхание. Отсекает ветви, не думая о том, что, даже мертвые, они связаны с корнями, отсекая их, он сечет и сами корни.

Я сидел за столом, окруженный родней и вниманием, смотрел на свою тетку — когда-то очень бойкую женщину, красивую лицом и статью, острую на язык и решительную на действия. Похоронив перед войной первого мужа и оставшись с тремя детьми, она вышла замуж за молодого парня, родила ему еще семерых и со всей этой оравой не побоялась поехать на край света. И живет, и, кажется, неплохо. Правда, постарела, морщины легли на лицо и руки, поблекли глаза. Известно, годы, известно, семья. Да какая семья! Если собрать вместе с внуками, то будет за тридцать душ. И мужа — того, второго, похоронила здесь, осталась одна.

И вот, когда были сказаны первые тосты, когда прошел первый голод на вопросы, когда застолье набрало возбужденный, хотя и не хаотичный разгон, вдруг раздался звонок в дверь. Открыли — и в комнату вошел не кто иной, как финагент Василь. Мало того что зашел, в руках у него была все та же на истрепанном ремешке финагентовская сумка.

Все это было для меня неожиданно. А он улыбался такой знакомой белозубой улыбкой. И зубы, было видно, все свои, и лицо молодое, и глаза смеются, словно и не прошло более четверти века с того дня, как мы виделись с ним в последний раз. А виделись мы в Липнице, на прощальном вечере, когда я уходил в армию.

— Вы что, и здесь все так же финагентом? — спросил я.

— Нет, теперь не финагентом. Теперь — страховым агентом. Страхую — мебель, машины, дачи, жизнь… Хочешь, могу застраховать твою жизнь, если ты еще не застрахован, а? Ты же много ездишь, много летаешь, всякое бывает, а?

Жизнь моя была не застрахована, но и страховать ее я не хотел, лишь заметил — с искренним удивлением, — что годы не берут финагента.

— А что им брать меня? Я на пенсии, а что им нужно от пенсионера? Имею шахтерскую пенсию, хорошую пенсию, а страховка — это так, доплата, приварок.

— Ты думаешь, он на шахте жил без нее? — кивнула тетка на Василеву сумку. — Не-е, она и там была ему и мамка, и тятька.

— Ага, выдавал зарплату шахтерам, — подтвердил Василь, все так же усмехаясь и шевеля тонкими крыльями носа, будто принюхиваясь. Он уже сидел за столом, и перед ним стояла полная чарка.

Под вечер, когда жара немного спала и потянуло прохладой, я с теткиным сыном Володей вышел в городской парк. В одном из дальних его уголков присели на лавочку. Он рассказывал о своей жизни, о том, как ему работается на шахте. Работается и живется неплохо.

— Но по всему видно, я долго здесь не задержусь. Поеду на БАМ или на Камчатку… Хочется поглядеть свет, пока молодой, — неожиданно закончил он свой рассказ.

— А как же мать? — спросил я.

— Мать? — он задумался. — Мать… Чем дальше, тем труднее с нею. Как только приближается весна, она начинает собираться домой, в Липницу. Ехать — и все тут. И календарь свой имеет: «Там уже земляника зацвела…»; «Наверное, грибы первые пошли»; «В Борках в нынешнем году клюквы должно быть много, вишь, по телевизору все передают: дожди да дожди». И так, пока осень не склонится к зиме. Тогда успокаивается, затихает. А потом все сначала. Мне кажется, это старость.

— Старость — одно, но это скорее болезнь.

— Может, и болезнь. И еда ей невкусная, и все не так.

— Ну, а что вы думаете?

— А что тут думать? Был бы жив отец, можно было бы что-то думать, а так… К кому она туда поедет? Все ж таки здесь…

Где-то сбоку за спиной у нас зашелестели кусты. Я оглянулся. Оттуда с черной хозяйственной сумкой в руках вышла еще совсем не старая женщина и пошла вдоль зарослей акации, пристально вглядываясь в кусты. Что-то показалось мне знакомым в ней, но ощущение это мелькнуло, как смутное воспоминание, и исчезло. Володя тоже поглядел вслед женщине, затем повернулся ко мне:

— Ты узнал ее?

— Нет. Да и как я мог узнать?

— Мог… Это же Гелька.

— Питерова Гелька?..

— Она.

— И что она здесь… делает?

— Собирает бутылки. Сюда, бывает, приходят семьями на весь день, с детьми, с едой. И часто, чтобы не тащить домой, оставляют бутылки под кустами. Вот она и ходит, собирает их.

Это уже было слишком. Гелька… Гелька собирает в городском парке брошенную посуду. Вспомнился Василь — не по летам молодой, красивый, шахтерская пенсия, агент по страхованию. Припомнились его слова: «Хочешь, могу застраховать твою жизнь».

— Слушай, Володя, а он, Василь, знает, что она ходит вот так?..

— Знает. И хорошо знает…

— Он что, не дает ей денег?..

— Видимо, не дает: он очень скупой. И все как-то раскололось у них, пошло в распыл… Она иногда заходит к нам, к матери. Все Липницу вспоминает… — Володя сказал это задумчиво, растягивая слова.

Я не стал больше ничего спрашивать у него, хотя мне очень многое хотелось знать.

…И был еще один день цветущей весны. Это уже было после того, как умер отец.

Приехал я домой, подхожу к двору, думаю, как в дом зайду. Хотя мы и просили двоюродную сестру Соню присматривать за хатой, — она жила через улицу, — но просьба просьбой, а у нее свои заботы, хозяйство…

Захожу во двор, гляжу, а из трубы тихонько дым вьется. Оказалось, брат приехал и затопил печь, чтобы обогреть хату. Тем более что дров далеко искать не надо было: отец запас их года на три. Обогрели мы хату, переночевали, а назавтра утром решили пройти в лес — туда, на Борки. В болото лезть было еще рано, хотя мелиорационные канавы и сделали его более доступным. Шли берегом леса, перелезая через сдвинутые тракторами в кучи изжеванные кусты и молодые деревца.

Было начало мая, стояла теплынь, светло-зеленые, острые, как иглы, стрелки травы смело и легко прошивали прошлогоднюю бескровную листву и настырно тянулись вверх. Над кочками стлался бледно-зеленый волглый дымок. В воздухе стоял смоляной запах еще зажатой в почках, но готовой вырваться на волю листвы молодых тополей и осин.

Мы то углублялись в заросли, обходя желтоватые, словно заплесневелые лужи еще не впитанной землей воды, то забирались в лозняк, то входили в молодой, сырой ельник. Плутали так довольно долго, пока не выбрались на более светлое место.

Это была чья-то усадьба, чей-то сад. Хотя березняк и осинник, цепко переплетенные лозняком, обступили все вокруг, место это выделялось правильностью линий когда-то посаженных деревьев. Сливы шли по периметру сада, они давно одичали, обросли побегами, их трудно было отличить от лозняка. Внутри этого четырехугольника ровными рядами стояли яблони. Было видно, что люди давно оставили этот надел когда-то отвоеванной у леса, возделанной земли. На местах, где когда-то стояли строения, сплошным бледно-зеленым массивом росла крапива.

Но поразило не это. Поразил цветущий сад. Соцветья так густо облепили ветви, что самих ветвей не было видно. Одни пуки цветов — крупных, разлапистых.

Подошли ближе, и тут я остановился как вкопанный. Глядел на стволы яблонь и ничего не мог понять. Стволы были не круглые, а квадратные! Кора, как и должна быть на яблонях, только в одних местах темно-бурая, а в других — светлая, мягко-шоколадная, и эти цветы тянулись от кроны до земли, словно кто-то провел кистью по стволу сверху вниз: раз — одним цветом, раз — другим. Но стволы были квадратными, как столбики на веранде дачного домика.

— Ничего не понимаю, — повернулся я к брату, вопросительно поглядел ему в глаза.

— Чего не понимаешь? — Он говорил спокойно, даже слишком спокойно.

— Ты погляди на стволы. Какие они?

— Обтесанные.

— Как… обтесанные?

— Топором. Обычным топором.

Я подошел ближе к яблоне. Вся она была бледно-розовая от соцветий, там мирно, еще несмело в начале весны гудели пчелы. Ствол дерева действительно был когда-то грубо — чах, чах, — видимо, человек торопился или нервничал, — обтесан топором. Но дерево нашло в себе силу залечить эти раны, почти все обтесанное затянуло молодой корой, и даже те участки, где вместе с корой была снята и древесина, покрылись тоненькой коричневой пленкой. То же было и с другой яблоней, и с третьей… И сад цвел.

С немым вопросом я смотрел на брата. Ожидал, что он скажет.

— А ты знаешь, чей это сад? — спросил он.

— Не знаю.

— Питеровой Гельки. Уезжая отсюда, она взяла топор — а ты должен помнить, что у Питера они были острые, — выскочила в сад, как сумасшедшая, и пообтесала все деревья. Говорили, будто бы на это место хотела переселиться одна женщина, из тех, у кого, будучи финагентом, останавливался на ночлег ее Василь. И вот Гелька топор в руки и… «Не мне, так пускай никому». А как там на самом деле…

Я больше ни о чем не спрашивал. Мне вспомнилось, как когда-то мы с братом лазили по болоту, обдирали лозу, чтобы купить тетради и учебники, и какими сиротливыми и голыми стояли те лозины. И вот яблони. Хорошо, что она не обтесала их вокруг, а только с боков, оставив полосы живой коры.

Домой мы шли молча. Брат все время курил, глядя перед собой. Мне тоже не хотелось говорить. На душе было пусто и неприятно. Словно кто-то очень близкий предал тебя, и предал открыто, бесстыдно.

Я не стал рассказывать брату о том, что не так давно видел Гельку.

И вот этот телефонный звонок.

Я сижу на кухне, курю, хотя два месяца тому назад бросил курить… И жене клялся, что это навсегда…

1983

 

ПЕСНЯ

От молодого снега весь двор был светлым и белым, как хорошо выстиранная и высушенная на морозе скатерть, но Алене показалось, что на дворе стало еще светлее, когда на него ступил сын, — в строго-черной, ладно подогнанной парадной форме морского офицера, высокий, стройный, с тонкими стрелками усов на красивом лице.

Толстомордый трехнедельный щенок бросился было ему навстречу по расчищенной от крыльца дорожке, вскочил в снег, завяз по уши и, не добежав до моряка пару метров, повернул назад в сени, проскочив мимо хозяйки, что мела дорожку к колодцу. Из сеней щенок влетел в прихожую, затем в комнату, с разгона налетел на кошку — та запоздало прыгнула в сторону, успев, однако, ударить лапой щенка по обвисшему уху. Он замотал головой от боли, но вспомнив, что на лапы налипло снегу, затряс ими, брызгая мокрым снегом на пол.

А высокий, стройный моряк тем временем шел по белой дорожке к дому, смотрел на Алену и улыбался ей такой родной улыбкой. Алена как стояла с веником в руке, так и замерла на месте, не зная, что делать дальше. Зачем-то оглянулась, поставила веник у забора, начала торопливо вытирать набрякшие от мороза красные руки и, словно опомнившись, сорвалась с места с криком: «Мишка, сынок!», повисла у него на шее. Он подхватил ее маленькое, но тяжелое тело, прижал к себе, поцеловал в мягкие теплые губы. Так они стояли какое-то время, прижавшись друг к другу, закрыв глаза. Потом он опустил ее на землю, но она не расцепила рук, лишь откинулась назад, придирчиво вглядываясь в его лицо. Черные волосы, гладкий, без единой морщины белый лоб, из-под которого смотрели глубоко посаженные карие глаза, тонкий с горбинкой нос, аккуратные, слегка опущенные по краям усики, сухой подбородок, которым заканчивался строгий овал лица, — все это, вместе взятое, придавало еще совсем юношескому лицу незнакомую ей серьезность и собранность, внутреннюю силу. Наконец, она отпустила его, всплеснула руками:

— Дед, вылитый дед. Весь, как есть, — заморгала часто глазами. — Пойдем, сынок, в хату, хотя там такой беспорядок… Думала, уберусь немного, успею — ведь знала, что приедешь, ожидала и — не успела…

Только теперь вылез из будки и виновато — проспал гостя — завилял хвостом старый черный пес с белой мордой и белыми лапами.

— Эх ты, лодырь, — упрекнул его Миша, потрепав за ухом, и пес радостно завертелся, запрыгал, стараясь дотянуться лапами до Мишиной груди.

— Совсем состарился. Отец подмогу уже принес… И ничего, ладят в одной будке, — сказала мать, кивнув на щенка, который выглядывал из сеней.

— Отец на работе?

— Сено возит. Наказывала, чтобы не опаздывал. Сегодня же соберемся вечером. Вчера закололи кабанчика, готовились…

— На ужин хватит? — пошутил сын.

— Хватит… Лишь бы здоровья хватило съесть…

— На это пока не жалуемся…

— Оно же так, сынок: ешь, пока рот свеж. Ты раздевайся, а я тут скоренько соберу на стол…

Она сновала скорым неслышным шагом то в погреб, то в сени, то к печи, а Михаил снял шинель и китель, сунул ноги в легкие домашние тапочки — они стояли у порога, словно ожидали его все это время, пока он странствовал по свету, и только теперь по-настоящему ощутил, что он дома, как будто и не ездил никуда. Ему было приятно ощущение легкости, охватившей его, будто вместе с шинелью и кителем он снял с себя невидимую ношу, избавился от всех забот. А главной заботой все эти последние месяцы, как ни странно, было ожидание поездки домой. Казалось, море, служба забрали его всего, он вжился в строгий армейский быт, жил его предписанным, аргументированным ритмом, и этот ритм не был ему в тягость, можно сказать, стал второй натурой, а когда стало известно, что подписан приказ на отпуск, — ожило, защемило все, что было связано с домом, с тем далеким, неотесанным деревенским парнем, каким он когда-то был. Хотя что значит — «неотесанным»? Тогда был один человек, теперь — другой, и Михаила радовало, что эти два таких далеких друг другу человека могут так мирно уживаться в нем.

Когда на столе уже стоял обед, будя воспоминания тонкими знакомыми домашними запахами, на улице затахкал трактор, и по двору размашистым шагом прошел отец. И вот он по-медвежьи занял весь дверной проем и в следующую минуту сгреб сына, сжимая в крепких объятиях.

После обеда Михаил пошел к бабе Зосе. Она жила у тетки Нины, старшей своей дочери, и пройти нужно было все село. Из сеней, пригибая голову, он ступил в хату. Тетка Нина стояла у порога, словно ждала его.

— Ми-и-ша, ты ли это?! — расплылась она всем широким лицом, поцеловала и засмеялась здоровым грудным смехом открытого человека: — Ой, как давно с усатыми не целовалась!

— С кем это ты там целуешься? — послышался слабый голос из боковушки.

— Со мной, баба Зося, — ответил Миша и шагнул за перегородку.

Баба Зося лежала на кровати возле печи. Высоко на подушке была видна только ее голова — нечто белое, сморщенное, как вымоченное яблоко, и на этом белом в темных впадинах глазниц кругло блестели глаза — с какой-то своей застарелой думой.

— Внучек… Приехал! — и удивилась, и обрадовалась старуха. Глухой хрипловатый голос выдавал, что она лежит давно и давно не была на свежем воздухе.

— Ага, приехал. А что это ты, баба Зося, разлеглась, как после жнива? Или, может, помирать надумала?

Михаил хотя и давно не был дома, а те короткие наезды после сдачи сессий, когда хочется все увидеть, всюду успеть, вряд ли можно брать в расчет, — в душе остался тем же деревенским парнем, каким был когда-то, и деревенского говора не утратил и не чурался его. Ему и самому было приятно чувствовать себя так, словно он уезжал из дома на короткий срок и вот возвратился. И теперь он сказал «разлеглась» и «жниво» намеренно грубовато-шутливым топом, чтобы вернуть себя того, давнего, и как будто в самом деле ощутил все, что было за словом «жниво» — и пыль, и духоту, и жажду, и желание прилечь в тени, выпростать ноги и лежать, закрыв глаза, слушать звон неба. Он ступил ближе к кровати, но тетка Нина потянула его за рукав:

— Что ты, с холода? Обогрейся немного.

— Во так, внучек, никого не подпускает, — пожаловалась баба Зося, правда, без обиды в голосе, светясь круглыми, черными, как вишни, глазами. — А я и правда, внучек, собралась было помирать. Во, гляди… — Она достала откуда-то из-под одеяла морщинистую, словно сотканную из суровых ниток, руку, беспомощно тонкую в просторном рукаве синего байкового халата, откинула одно ватное одеяло, под ним было другое, откинула и это, подвинулась сама в сторону, и Михаил увидел на домотканой серой постилке две электрические грелки — одну в ногах, другую — на животе, провода от них тянулись под подушку, а оттуда дальше, к розетке на стене. — Помирать было собралась, внучек. Известно, холода пришли, никак согреться не могла. Горше всего, когда ногам холодно. Аж две грелки принесли, — объясняла она.

— Надоело тут, говорит, на этом свете, холодно, зябко, пойду от вас, — подтвердила тетка, но сказала это спокойно, даже с улыбкой, как о чем-то привычном, не заслуживающем внимания.

— Ага, совсем было надумалась, внучек, но вот ты приехал. Глянь, как до́бра одевают вас, — удивилась баба Зося, указав на шинель.

— А разве же мы плохие? — улыбнулся Михаил.

— Хорошие, чего тут… И это казенное?

— Казенное.

— И, мабыть же, дорогое. Подойди, внучек, не слушай ее, я уже согрелась, — кивнула в сторону дочери.

Михаил подошел к кровати. Баба Зося взяла полу шинели, пощупала.

— Добро сукно. Может, заморское?

— Да нет, наше, — ответил Михаил, а рука бабы Зоси побежала по краешку полы шинели, выше, к груди, потянула вниз. Михаил наклонился, и голова его очутилась совсем рядом с круглыми острыми глазами. Они смотрели на него, даже не смотрели, а бегали по лицу, словно искали что-то. Губы приоткрылись, показав выкрошенные боковые зубы. Наконец, глаза старушки встретились с его глазами, и была в них какая-то жалостливая просьба, такая непохожая на все живое, веселое, чем полнилась всегда баба Зося, что Михаил растерялся. Тем временем рука бабули достигла воротника, потянула его вниз, и Михаил ощутил на своем лбу осторожное прикосновение сухих губ, затем еще и еще. Рука ослабела, как бы обессилев, отпустила воротник, и Михаил выпрямился. Баба Зося лежала, как и тогда, когда он вошел, высоко на подушке и смотрела на него хитро-счастливыми глазами.

— Евмен, ей-богу, Евмен, — заговорила она тихо и прерывисто, и говорила, видимо, больше для себя, чем дочери и внуку. — И капельки все забрал… И нос, и очи, и лоб… А сукно файное, файное сукно, носи здоровый.

— Спасибо, бабуля, буду носить. Только ты уж не умирай, а вечером приходи к нам, — ответил Михаил. Он овладел собой и произнес это своим обычным шутливым тоном.

— Да уж, внучек, теперь погожу умирать. А прийти — слаба я, и снегу, наверное, насыпало много.

— Какой там снег, малость припорошило землю. А вы потихоньку, по дорожке.

— Помирать погожу, а ежели почую силу, то, может, и приду.

— Она как когда: то весь день топает, помогает, а то целыми днями лежит, — сказала дочь. Сказала так, как говорят о детях или о тяжело больных людях, не обращая внимания на их присутствие.

Глаза бабы Зоси вдруг оживились:

— Скажи, внучек, вот я слухаю радиво, — она кивнула на стену, на репродуктор. — Там передают, што на море много кораблев этих всяких, ну, этих, американских…

— Много.

— И ты их видел?

— Не очень близко, но видел.

— Тебе только кораблев этих не хватало, — укорила ее дочь. Старуха стрельнула на нее глазами, недовольно пожевала губами, но в тот же миг лицо ее, словно подсвеченное изнутри, прояснилось:

— А може, внучек, ты надумал жениться? — Уголки ее глаз сверкнули остро и весело.

Вопрос этот настиг Михаила у порога, и он обернулся, держась рукой за дверной косяк:

— Надумал, бабуль, надумал. Только это будет в следующий отпуск. — Он смотрел на бабу Зосю и смеялся своими карими глазами.

«Как он похож на Евмена, весь Евмен», — снова подумала баба Зося, вспомнив своего давно умершего мужа, но спросила о другом:

— И она будет?

— Должна быть, — ответил внук серьезно и повторил: — Должна быть.

— Ну то добра, — сказала баба Зося, хотя ни дочь, ни внук уже не слышали ее: они были в сенях.

Тетка Нина проводила племянника до ворот и тут, словно только вспомнив, сказала:

— Она и правда помирать собралась было… Взяла себе в голову: умру да умру.

— А может, и нет… — улыбнулся Михаил. — Помните, то самое было и в позапрошлом году, и зимой. Собралась умирать, и одежду на смерть подготовила, а потом передумала: пускай Нинина Валя замуж выйдет, тогда… А на свадьбе даже танцевала. А еще раньше мне говорила: «Ну, внучек, только бы дождаться, чтоб ты школу кончил, вырос, очень уж хочется увидеть, каким ты станешь, а там и помру…»

— То когда было… А теперь говорит и сама верит тому, что говорит. Три дня на одной чашке молока… Да еще этот холод. Мерзнуть начала. Но вот услышала, что ты приехал, и ожила. Все о тебе и о тебе говорит: «Хочу видеть Мишку». Сегодня даже тарелочку супу съела. А то ведь ничего в рот не брала.

— Она у нас молодчина, — задумчиво проговорил Михаил. — Так вы не опаздывайте, тетя Нина, вместе с дядей приходите…

— А как же не прийти… Придем, — ответила она и снова радостно улыбнулась.

На другой стороне улицы — на открытой со всех сторон площадке-пригорке — стояла церквушка. Маленькая, свежеокрашенная, обнесенная квадратом подновленной ограды, она красиво выступала на фоне серого неба бело-голубым куполом, остро напомнив о школе и школьных годах. Их школа стояла немного поодаль, в окружении дуплистых лип и кленов, и из ее окон хорошо была видна церквушка. Интересно было наблюдать, как сюда в религиозные праздники одна за другой шли старенькие бабульки — тихие, сосредоточенные. Ступят на церковный двор — перекрестятся, подходят к церкви — перекрестятся, и все это серьезно, как «день добрый» при встрече.

Старики — это ладно. Это было откуда-то из далекого прошлого, из такой старины, как Ярослав Мудрый или Евфросинья Полоцкая, чему, как сказке, трудно поверить умом, но что принимается сердцем. Смех начинался, когда к церкви подъезжала машина — «Москвич» или «Волга» — и из нее выходили совсем молодые папа и мама, с ребенком на руках. Они и того ребенка еще не умеют держать, и обычаев не знают, даже куда и как идти, и словно стыдятся чего-то или боятся, особенно хлопцы — втягивают головы в плечи. Когда детей несли пожилые люди — все воспринималось как должное. Они и несли их торжественно, важно, как и надо носить детей. А тут вылезает молодой папаша с недавно отращенной бородкой а-ля апостол и прется в ту высокую дверь с крестом наверху. Начиналась игра в отгадайку: «Кто он, отец? Откуда? Кем работает? И много ли километров довелось ему накрутить, чтобы добраться до этой небольшой церквушки, где его ребенку помажут лоб водой, которую берут из одного колодца школа и церковь?»

Тогда было весело, а теперь подумалось с грустью: что-то же гнало и гонит людей за сотни километров сюда, в эту маленькую церквушку. Вера в бога? Вряд ли. Тогда что? Мода на крестики? Мода на крещение?..

Пока он заканчивал училище да плавал, построили новую школу — уже подальше от церкви. Интересно, что теперь изобретают сорванцы, чтобы школьная жизнь текла быстрее и веселее? Придумать обязательно придумают, на это ума и фантазии всегда хватит. А каким смешным и ненужным кажется теперь желание ускорить бег времени — «быстрее, быстрее», пока сидишь за школьной партой. Как потом будет жалко этого времени, промелькнувшего так быстро. Хотя, если разобраться, в этом запоздалом сожалении чувствуется практицизм уже другого возраста, когда в человеке сидит трезвый практик — то существо, которое и на время глядит как на товар, забывая о том, что, может, из-за этого мгновения, такого, каким оно было, и стоило жить. Хотя бы потому, что было оно бескорыстным. Дай само это сожаление — не что иное, как разбежка между возрастами, непонимание одного возраста другим.

Снег, поскрипывая, мягко оседал под ногами. Михаил шел серединой главной улицы поселка. Прямая и широкая, она тянулась километра на полтора. Лохматые, разбухшие от снега деревья образовали розово-белый тоннель, он прорезал поселок насквозь и терялся где-то в конце, словно врастал в дальний лес.

На улице никого не было, и ничто не мешало оставаться в том идиллическом настроении, которое охватывает на первых порах по прибытии домой, когда кажется, что весь мир создан для тебя и всем людям только и забот, что любоваться тобой… Хотя при чем тут он? Он в отпуске, дома, вечером соберутся соседи, родня. Приедет Лариса. Они уже решили пожениться в следующий его отпуск, но это пока их тайна. А сегодня просто посидят, поговорят, попоют песни, потанцуют. Танцы танцами, а без песен не бывает ни одного такого вечера. Стариков хлебом не корми, но дай вот так собраться, выпить чарку, вспомнить, что с ними было или могло быть. Растревожат душу этими разговорами, распалятся и незаметно перейдут к песне. И тогда, кроме песни, для них не существует ничего на свете.

Возле старенькой, вросшей в землю хаты с кривой грушей перед заколоченными досками крест-накрест окнами Михаил свернул в улочку — обнесенный жердями проезд, что вел в другой поселок. Свернул, но дальше не пошел, остановился, смахнул с жерди снег и взялся за нее руками.

Это была хата бабы Зоси. В ней она родила, выкормила и пустила в свет четверых своих детей. Старшие — тетка Нина и отец Михаила — остались тут, средняя дочь в Барановичах, младший сын во Владивостоке. В этой хате родился и Михаил — это позже они поставили свою. Лет пять назад, когда стало трудно жить одной, перешла баба Зося к тетке Нине, а хата стоит, дряхлеет. Может, у кого и поднялась бы рука развалить ее, но баба Зося не дает на это согласия.

Второй поселок выстроился параллельно первому, такой же широкий и прямой, и дома новее и просторнее, среди них попадались и кирпичные, и деревца вдоль дворов и сады помоложе. Его называли «новым» в отличие от «старого», в котором живет тетка Нина и стоит хата бабы Зоси.

В новом поселке было всего хат пять, когда получил участок и начал строиться отец Михаила, а за ним и дядька Кондрат. Отец работал на тракторе, дядька — на машине. Дружили они еще со школы, поэтому и участки взяли рядом, через улицу. Поселок разросся быстро и уже уперся одним концом в цех промкомбината, а другим — в гравийку и готов к прыжку через нее.

За поселком открывался глазу широкий заливной луг, за ним, подмывая берега на крутых поворотах, текла Щара. Михаил вышел за новый поселок и остановился, завороженный нетронутой белой пустыней, простиравшейся прямо перед ним, которая вздыбливалась вдали линией, шедшей параллельно поселку и помечавшей русло реки, замедленно спокойной и сонной в эту зимнюю пору.

И ему представилось — словно бы только что прошло перед глазами, — как это ровное, бескрайнее покрывало снега пойдет темными пятнами, будто лицо женщины перед родами, потом пятна начнут синеть, набухать влагой — поначалу на более низких местах, потом и выше. Пятна станут расти, расползаться, как чернила на промокашке, соединяться друг с другом, пока не займут весь луг до самых хат. Издали вода кажется синей, а подойдет поближе, заплещется у плетней, и все увидят, что она сивая, промозглая — обычная весенняя паводковая вода. Вот когда самая пора столкнуть в нее ворота, взять шест и погнать их куда глаза глядят, аж до самой Щары. Только не на Щару, потому что в это время она шуток не понимает… подхватит на спину этот примитивный корабль, крутнет, словно листик, туда-сюда и понесет к мосту с такой грубой силой и злостью, что не хватит духа и «мама» крикнуть. А если и крикнешь, то вряд ли кто услышит этот зов в седом бескрайнем море.

Походив по морям, ощутив на себе таившуюся до поры, никому не подвластную силу большой воды, ее ласку и штормовую ярость, он, как и когда-то, называл паводковую стихию своей реки морем, хотя и знал, что море — это нечто совсем иное.

За возвышенностью, словно нарисованные в школьной тетради, разноцветными пятнами просвечивали из-за деревьев стрехи хат заречной деревни. Левее и дальше, где, выбегая из леса, Щара делает крутой изгиб, за лугом, меченным белыми треугольниками-стогами, виднелись еще деревья — они скрывали за собой другую деревню. А поближе, за панским прудом, на берегу прорезанного мелиорацией канала, когда-то он подружился с молодым бобром.

Было это в девятом классе. Он на велосипеде возвращался из лесу, полная корзинка грибов была привязана к багажнику. Марс — помесь охотничьей собаки и дворняги — бежал то сбоку, то сзади, то впереди, выбирая дорогу по законам одному ему известной собачьей логики. Он и дал знать, что на кого-то наткнулся. Миша приставил велосипед к ольхе, перешел через канал и побежал на голос собаки.

Они сидели друг против друга — небольшой, месяцев четырех, рыжий, с белым воротничком на шее бобр и Марс. Пес чувствовал себя хозяином ситуации. Он сидел на траве, широко расставив передние лапы, спиной к каналу, загораживая бобру дорогу к воде. Бобр стоял на всех четырех лапах, ощетинив длинные черные волосы и став похожим на кочку, которых много на лугу, не спуская маленьких, как конопляное зернышко, глазок с собаки. Он только блеснул ими на приближающегося Мишу и снова уставился на пса. В нем он видел главного своего врага. Так оно и было. Марс, обрадованный подмогой, кинулся было к хозяину, и бобр тут же рванул на прорыв короткими неуклюжими прыжками. Он малость не добежал до канала, как его настиг Марс и дернул за черную лопату хвоста. Бобр отчаянно пискнул и яростно рванулся всем телом на собаку, куснул за ляжку, и Марс завизжал, но еще решительнее стал наседать на бобра. Лишь Мишин голос немного успокоил пса. Спустя несколько минут собака и бобр заняли прежние позиции, только поближе к канаве. Правда, теперь бобр стал спокойнее. Не обращая внимания на Марса, он принялся зализывать рану на хвосте. Марса это поначалу злило, потом и он успокоился, бросая взгляды на хозяина: «Ну, что ты с него возьмешь?»

Нигде поблизости бобры не водились, их хатки Миша видел километра за три от ручья, в лесу. Этот, видимо, заблудился, по ручью вышел на луг, попал в канаву и по канаве добрался сюда. Бобр же вел себя так, будто ему чихать было и на Марса, и на Мишу. Зализав рану на хвосте, начал вылизывать шерсть на боку.

Миша сходил к велосипеду, взял кусок хлеба и сала, что брал с собой в лес и не съел. И собаку, и бобра застал на прежних местах. Разделил хлеб и сало на две части — тому и другому. Марс свою долю съел сразу, бобр же только блеснул глазами на свою, но не тронул. Миша подсунул хлеб и сало палкой под самый нос бобру. Но тот лишь фыркнул — и не взял. «Может, ты стесняешься есть при нас? Так мы пойдем», — сказал Миша и позвал Марса. Пес долго не хотел уходить, но увидев, что Миша сел на велосипед и поехал, бросился догонять.

Назавтра Миша приехал на это место снова. Ни хлеба, ни сала не было. Не было видно и бобра. В этот раз Миша взял с собой моркови и высыпал ее на траву. На следующий день морковь исчезла. На песчаном спуске в канаву Миша увидел свежие отпечатки лапок бобра. А затем увидел и его самого. Бобр сидел на берегу, но как только Миша начал подходить к нему, нырнул в воду. Нырнул, но далеко не поплыл. Миша присел на траву, и минут через десять увидел усатую морду: бобр вылезал на берег. Теперь Миша разбросал морковь цепочкой, которая тянулась к тому месту, где он сидел. Бобр съел одну, другую, третью, но морковки, лежавшие подле Миши, взять не решился…

Так завязалась эта дружба. Бобр привык к Мише, ожидал, когда тот появится, начал брать морковь у него из рук. Было потешно наблюдать, как он упирается лапками, стараясь вырвать морковь из руки. Дома где-то должно быть фото, на котором бобр воюет с Мишей за морковку. Тогда они пришли к канаве вдвоем с Витей Кривоносом, он тоже ходил в девятый класс. Взяли с собой фотоаппарат, и Витя сделал несколько снимков. После того Миша два дня не мог прийти к бобру — косили с отцом сено за рекой. Потом сколько ни приходил — бобр не показывался. Может, вспомнил свою речушку, свой дом, и вернулся, а может, кто убил.

До самой зимы на берегу канавы, как кости, лежала побелевшая на дожде морковь: Мише все казалось, что бобр появится, и всякий раз, идя из дому в эту сторону, он брал с собой угощение.

Бобр не объявился. На память о нем у Миши остались две фотографии: та, где бобр отнимает у Миши морковь, и вторая — бобр пьет воду. Пьет, а сам хитрыми глазками зыркает вверх, на фотоаппарат. В глазках светится небо, а от острой мордочки, опущенной в воду, конусом, как волны от носа корабля, разбегается мелкая рябь. Позже он видел иные волны — от стальной, весившей тысячи тонн махины. Они разбегались в стороны, будто тяжелые, сытые, уверенные в своей стремительной пенистой силе неизвестные доисторические животные, но как они были похожи на эти маленькие волночки от бобровой морды. Как раз такие делал когда-то он сам, дуя на вскипяченное молоко, которое в чашке подавала ему, простывшему, в постель мать.

Этот снимок бобра был с Михаилом в училище, плавает он с ним и теперь. Ему кажется, что его бобр жив и что они должны обязательно встретиться. Как они узнают друг друга и когда это будет, Михаил не знает, но у них в запасе — уйма времени, потому что бобры живут до двадцати лет.

…Есть люди, которые почти с самого рождения представляют свой будущий жизненный путь. Они уверены, что самой судьбой им предназначено быть музыкантами, певцами, учеными или в худшем случае, как их родители, — врачами, учителями. За них подумали, составили им программу отец и мать, и с этой программой они живут, доподлинно зная, что будет завтра, послезавтра, через год, через пять…

Михаил никогда не собирался быть моряком. Жил себе, диковатое дитя леса, луга, Щары, душного летнего зноя с терпким запахом соломенной пыли, кислых осенних дождей, сухих рождественских морозов со снегами выше пояса, робкой песни первого жаворонка — где то там, в темной высоте холодного после заморозков неба… Никогда не было ему трудно встать в четыре часа утра, чтобы на мотоцикле, с отцом, пока еще темно и люди собирают в кучу самые интересные предутренние сны, проскочить по серой лесной дороге в пущу, на известные только им и не только им боровиковые делянки, или в места, где, укрывшись от надоедливо-жадного человеческого ока, растет пахучая трава бальзам, чтобы до восьми утра, когда все бегут на работу, возвратиться с полными корзинами. Или сесть с отцом в кабину «Беларуси» с пустым прицепом на буксире и поехать за дровами, таскать пятипудовые плашки и чурбаки, бросать на прицеп, пока он не вырастет выше кабины трактора, потом дома разгрузить, и стараться ни в чем не уступать отцу, хотя у того спина как добрая дубовая плашка, а у тебя лопатки будто хилые крылышки ангела. Или проскочить с бреднем по Щаре в глубь леса, где она хитро вяжет свои многочисленные причудливые петли, как собирающийся залечь заяц, образует заводи на радость щукам, плотве и им — рыбакам…

Так он жил, довольный жизнью и собой, и дожил до десятого класса, и кто знает, каким бы был его дальнейший путь, если бы однажды зимой, как раз такой, как теперь, порой, и тогда снег был мягкий и чистый, не наведался в их деревню капитан-лейтенант военно-морских сил. Это был двоюродный дядя Вити Кривоноса. Он и побыл недолго, один день, и рассказывал скупо о себе и своих морских походах, но Миша сразу, как увидел его в черной парадной форме, ощутил горячий толчок в груди, почувствовал, как по всему телу разлилось тепло, словно от радости, которая бывает только при редком улове, и сказал себе: все, теперь я знаю, что мне делать.

Так он стал моряком.

Окончил десять классов, собрался и поехал поступать в училище. Мать — в слезы, отец хмуро молчит, одна баба Зося поддержала сразу и не раздумывая: «Поезжай, внучек: нету моря, так моряк будет». И вот… «товарищ старший лейтенант…» Когда-то Михаил не мог представить своей жизни без леса, поля, Щары. Хотя он и теперь не представляет ее без всего этого. Сколько раз снилось, как они с отцом на мотоцикле за грибами едут, и столько боровиков, и такие красивые, и радость такая — как только сердце выдерживает. Или приснится сенокос. А то жатва и бабы поют. Проснется, а песня все еще звенит в ушах. Снилась Щара. Неширокая, но всегда такая страшная, такая злобная… Может, потому, что когда-то тонул в ней? Но кто из деревенских сорванцов не наглотался воды, пока почувствовал себя на ее волнах, как дома?.. Сколько и какой воды ни видел, а такой ласковой, такой мягкой, такой нежной, как в Щаре, нигде не встречал. Только почему она такая всегда страшная во сне?..

Несколько раз повторялось это. Однажды они находились в автономном плавании. Давно оставили Черное море, вышли в Средиземное. Где-то недалеко была Африка, ее горячее дыхание хорошо чувствовалось. Ровно работают машины корабля, ровно дрожит он, раскачиваясь на мощных волнах, несется навстречу ночи, навстречу тревожной неизвестности.

Он лежал с открытыми глазами, смотрел в иллюминатор на темное небо и вдруг услышал в голове звон. Точно так бывало когда-то в детстве. Тогда он совсем не переносил этот звон, который не давал ему уснуть, тревожил чем-то неизвестным, а теперь Михаил обрадовался, услышав его. Подумал еще, что это не сон, что это только ему кажется, будто он спит. В голове звенело, и в этом звоне слышались и сухой треск кузнечиков на летнем лугу, и гудение натянутых проводов, и звяканье бляшек бубна на вечеринке. Особенно обрадовал звук бубна — приглушенный, как будто из-за леса, словно где-то далеко в хате наладили танцы под бубен. Это был даже не звон, а осторожное подражание звону. Михаил улыбнулся, закрыл глаза и сам не заметил, как уснул. А потом целую неделю жил этим сном: останется где-нибудь один, задумается — и зазвенели, застрекотали кузнечики на лугу, зашелестели, задрожали с легким перезвоном бубенцы… И сегодня Михаил не может сказать, что это было: сон, явь, галлюцинации? Но это было так хорошо! Хорошо и грустно. Словно было у него что-то очень дорогое, но он не знал об этом, а узнал лишь тогда, когда его уже не стало. Такое ощущение было у него и теперь.

С этой задумчивой грустью на лице Михаил и пришел на автостанцию, чтобы встретить Ларису, а увидел ее — невысокую, тонюсенькую, с большими глазами на продолговатом милом лице, и грусть уступила место радости видеть ее, слышать ее голос, обнимать ее. С этой радостью они шли по улице поселка, здороваясь с людьми: рабочий день кончался, и все торопились домой.

Их дом уже гудел, как клуб перед началом кино. Тут уже были тетка Нина с дядькой Денисом, их дочь Валя с мужем — они час назад приехали из Минска, дядька Кондрат с теткой Маней, оба, как всегда, веселые, шумные и, как всегда, занятые на кухне: дядька Кондрат резал хлеб, а тетка Маня колдовала над огромной глубокой сковородой, в которой что-то шкварчало, шипело; была тетка Клава, она расставляла на столах рюмки и фужеры. Светился экран телевизора: показывали фигурное катание, которое смотрел один дядька Денис. В углу под зеркалом настырный щенок наседал на кошку, стараясь раздразнить ее.

— А вот и мы, мама, — сказал Михаил, подходя с Ларисой к матери; она увидела, как они вошли, и поспешила навстречу.

— Алена Ивановна, — сказала мать, пожимая узенькую, холодную с мороза руку Ларисы и пристально вглядываясь в глаза той, с кем ей, видимо, суждено делить ее сына — единственного, дорогого…

— Лариса… — Девушка спокойно выдержала взгляд матери.

— Ты так глядишь, мама, словно уже никогда ее не увидишь, — рассмеялся сын.

— Увижу не увижу, а поглядеть хочу, — ответила мать. — Раздевайтесь у нас, — пригласила она Ларису и бросила взгляд на Михаила: «Ну, чего ты стоишь?»

— Разденемся, — весело сказал он, начал расстегивать на Ларисе пальто. Она смотрела Михаилу в глаза, потом грациозно повернулась, оставив пальто в его руках. Михаил понес пальто и белый вязаный платок в боковушку. Лариса стала причесываться перед зеркалом. Темно-вишневое шерстяное платье ладно облегало ее фигуру.

Алена вышла в сени. Ей нужно было немного успокоиться. В том, как Михаил помогал Ларисе снять пальто, в том, как спокойно стояла Лариса, как смотрела ему в глаза, Алена увидела нечто большее, чем простую услугу парня девушке, и это ей не понравилось. Может, если бы это сделал кто-нибудь другой, она не обратила бы внимания, но это был ее сын! Она хорошо понимала, что сын ее уже совсем взрослый человек, и Лариса не маленькая, и встречались они уже не одну весну, но некий червячок зашевелился в сердце, и нужно было какое-то время, чтобы он успокоился.

И потому она обрадовалась, когда со двора вошел муж:

— Где ты ходишь? Пора за стол садиться…

— Так и будем садиться, — ответил он мягко, открывая дверь в хату и пропуская ее, успев незаметно прижать ее. Ей, наверное, как раз и недоставало этого спокойствия, родного голоса, этой обычной простой ласки, и она сразу успокоилась, вскинула голову и в хату вошла с приветливой улыбкой, которую все привыкли видеть на ее лице.

— За стол, за стол, за стол! — скомандовала, словно спела, она.

Все дружно зашевелились, направляясь во вторую комнату, где, сдвинутые вместе, ожидали два стола, заставленные едой и бутылками, начали рассаживаться, уступая друг другу место.

В это время неслышно, как бы нехотя, открылась дверь и кто-то, весь закутанный в большой черный платок — лишь виднелись ноги в белых мягких валенках да руки с палкой, — осторожно переступил порог.

— Ой, кто к нам сегодня пришел! — первой увидела гостью и первой подала голос хозяйка, быстро прикрыла дверь и стала помогать раздеваться. Развязала верхний платок, под ним был еще один — поменьше и полегче, сняла кожух, и тогда все увидели, что это не кто иной, как баба Зося. Баба Зося поправила белый в большие зеленые цветы платок на голове, ступила к открытой двери во вторую комнату и сказала:

— Добрый вечер в хату.

Оглядела застолье, но осталась чем-то недовольна, повернулась к хозяйке и тут увидела Михаила: они с Ларисой как раз вышли из боковушки.

— Это твоя дивчина? — спросила баба Зося внука, глянув на Ларису — сначала на лицо, потом на грудь, ноги, довольно пошевелила губами: — Так же пригожая, — похвалила так, как хвалят детей. — Файная. Только хорошо дружите, — добавила опять же, как детям.

Она радовалась, что, слава богу, дошла сюда, а то уже начала было бояться, дойдет ли. Может, часа два шла: пройдет, постоит немного, отдохнет, и снова в путь, еще пройдет, и опять остановится: и ноги дрожат, и руки трясутся, и дышать трудно, хоть ложись на дороге и помирай. И вот — дошла!.. Как жарко у них… А дивчина хорошая, молоденькая, но не пугливая. Внук не промах, знает, кого выбирать… И тут пошел в деда. Тот знал, в какую сторону глядеть. Она бросила взгляд на стену над окном, поверх голов людей. Там, в рамке, висело увеличенное семейное фото — последнее фото, где они все вместе. Вспоминается, словно было сегодня. Нина в ботиночках, с красным шелковым бантиком на белом платьице, Коля — босой. Тепло было, летом. Сама она в белой кофте, черной юбке, в высоких шнурованных ботинках. Свекровь стала сзади — между нею и Евменом. Он сидит нога на ногу, рука на колене, командирская фуражка, блестящие до самых колен сапоги, синие диагоналевые галифе, гимнастерка. Он только вернулся с финской войны — целый, здоровый, а тут как раз заезжий фотограф. Снимал он их на улице, возле хаты, только вынесли скамейку сесть да натянули постилку на стене. Радовались, что война, наконец, окончилась, и никто не знал, что другая стоит за плечами, и не дольше, как через несколько месяцев. Тут же, у стены, и застрелили, бедного, немцы зимой сорок первого. Раненый, он убежал из лагеря, а кто-то донес: красный командир скрывается. А семью пожалели, не расстреляли.

Долго стоять бабе Зосе не дали, позвали за стол, и она пошла навстречу знакомым голосам, шевеля губами, словно читала молитву.

Михаил, как помнит себя, любил такие вечера. Бывали они чаще всего в субботу или в воскресенье. Вдруг промелькнет мимо окна и влетит в хату тетка Маня, и с порога:

— Девоньки, сегодня вечером у меня! — «Девоньки» — это все: и женщины, и мужчины, и дети.

— А что у тебя есть? — спрашивает мать. Не «почему?», «что?», «как?», а то сразу коня за узду.

— Блины есть, огурцы, бульбы отварю…

— Бульбы не надо. У меня жареная с мясом. Может, капусты взять?

— Возьми, твоя крепче…

— А бутылку? — напомнит о себе хозяин, выходя из боковушки, где, пользуясь выходным днем, прилег было на кушетке.

— Есть и бутылка, но можешь и свою взять, не прокиснет. Больше ничего не надо. Клава селедку принесет, студень…

Тетка Маня побежала, а тут уже зашевелились: отец щупает щеку, проверяет, не нужно ли бриться; мать открыла шкаф, глядит, что бы такое надеть понаряднее…

Не пройдет и полчаса, как застолье у тетки Мани гудит вовсю. Выпьют женщины по рюмке — «ай, бабы, где наше не пропадало», разрумянятся, подмигнут одна другой и, словно бы сами собой, не сговариваясь, заведут:

Ой, у лузе каліна стаяла, пад калінай дзяўчына гуляла…

Запевает всегда мать Михаила, запевает, водит из стороны в сторону головой, смотрит перед собой, но ничего не видит — так «переживает» за ту девчину-калину. Ей помогает, ведет вместе тетка Клава. Сама она запевать не решается, а на пару… Она моложе всех, черные, словно прочерченные карандашом дужки бровей, чистое смуглое лицо, темные глаза. В них скрыто нечто таинственное, как огонь под пеплом.

«Хохлушка моя золотая», — говорит, обнимая ее, мать Михаила, они прижимаются друг к другу, затаив в глазах глубокую печаль. Причину этой печали все знают: у тетки Клавы никогда не было детей, а пять лет назад не стало и мужа, совхозного тракториста. Свалился с трактором с моста в канаву и не смог выбраться из кабины.

Подтягивает и дает разгон песне тетка Маня. У нее звонкий голос, и берет она так высоко, что, кажется, и конца ему не будет.

Мужчины не поют. Они или сидят за столом, слушают, или выходят в сени покурить, поговорить. Говорят все больше о работе, о совхозе. Почему фото Миколы вот уже третий год висит возле конторы совхоза, а Кондрата ни разу. Конечно, это несправедливо, утешает соседа Микола, хотя, правда, ни одного шофера там и не было никогда, все больше трактористы и доярки, но все равно несправедливо. Или опять же: спустили воду из панского пруда, и он высыхает, а в былые времена сколько рыбы брали там. И теперь, если бы почистили да запустили мальков… Или… Да мало ли вопросов подбрасывает жизнь? Говорят, но сами внимательно слушают, как поют женщины, улыбаются каждый про себя. После второй или третьей песни не выдерживают, гасят папиросы: «Пошли, дадим им немножко, голоса освежить, а то у них уже духу не хватает…»

И сегодня, как всегда, начала мать. Тетка Маня и Клава сидели рядом, мать ущемилась между ними, подморгнула: «Споем?»

— Споем, — кивнула тетка Маня, поведя вокруг глазами, словно проверяя, готова ли публика. Публика была готова: курильщики дымили в сенях, все остальные сидели на своих местах, будто ожидали. Михаил с Ларисой тоже были здесь. Как-то само собой вышло, что их посадили в красном углу и смотрели на них, как на молодых. Они и сами считали себя женихом и невестой и добросовестно играли свои роли в этом представлении, понимая, что без него нельзя.

Михаил сжимал руку Ларисы под столом, а сам глядел на мать, — быструю, ловкую, внимательную ко всем, разрумянившуюся от беготни и выпитой рюмки, а перед глазами стояло недавнее: он с чемоданчиком в руке открывает калитку, заходит во двор; она бежит к нему и с криком «Миша, сыночек!» повисает на шее. И вот тогда, держа ее в объятиях, теплую, мягкую, маленькую, и успокаивая ее, он почувствовал, какая она слабая и как долго ждала его. Отец — другое, отец — мужчина. Скажет слово, хлопнет рукой по плечу, закурит — и вся душа. А она… Вот и теперь… «Споем?» — «Споем!..» Затихла, прислушиваясь к чему-то в самой себе, чего-то выжидая. Зарумянились щеки, засветились глаза.

Ужо вячэра кіпіць-закіпае, —

повела тихо, словно и не пела, приговаривала.

Ужо вячэра кіпіць-закіпае, —

вдохнула воздух, вскинула голову, и два новых голоса с неожиданной смелостью подхватили, подняли выше:

Ужо вячэра кіпіць-закіпае. Мой мілы на парожак ступае. — Сядай, мілы, не стой у парозе, —

повела смелее и повернулась к подругам, и те охотно, словно только и ожидая этого поворота, подхватили, подняли:

Сядай, мілы, не стой у парозе, Раскажы, што ты чуў у дарозе…

И забились, зазвенели голоса, а над ними — тоненький голосок тети Мани: словно тихим летним утром в кузнице кто-то неосторожно стукнул молотком по кувалде, и все село слушает этот звон.

И баба Зося слушала песню — аж рот раскрыла. Теперь это была совсем не та баба Зося, которую Михаил видел днем. Есть она ничего не ела, пить — тоже не пила, лишь держала руку на фужере с шампанским, которого налил ей Михаил, и с детским любопытством вслушивалась во все, о чем говорилось за столом. Сказали тост, и она глоток отпила. Посмаковала, удивилась: «Нешто ж смачное вельми», — и поставила на стол, гладя стекло ладонью, и был виден на среднем ее пальце широкий, старинного червонного золота перстень. Это был подарок еще молодого деда Евмена, и баба надевала его очень редко. Михаил и припомнить не мог, когда это было в последний раз, и вот опять надела.

В хате было тепло, и она сняла вязаный жакет, осталась в темно-синей кофте в крупные белые горошины. И платок, и кофта еще больше подчеркивали восковую чистоту лица. Совсем как у святой. Еще недавно белое, как лист бумаги, оно как-то сразу потемнело, набрало густоты.

Еще больше оживилась она, когда запели. Слушала так, как будто слышала впервые, всем существом тянулась за этими чистыми звонкими голосами.

— Манечка, у тебя голосок, как волосок. Аж боязно, чтоб не сорвала, — не выдержала, призналась.

— Ой, тетка Зося, на мои песни его хватит, — успокоила ее Маня и довела песню до конца, вздохнула, кинула руки на подол.

— Ну, баба Зося, теперь твоя очередь, — попросил Михаил. Он мало надеялся, что она запоет, потому что пела редко, когда и помоложе была, а теперь… Но ему очень хотелось, чтобы она запела. — А, баба Зося?

— Давай, давай, баба Зося, не прибедняйся. А то, видишь ли, помирать собралась. Туда свои песни понесешь? — поддержал Михаила дядька Кондрат, усаживаясь за стол. Сам он никогда не пел, а слушать любил, когда пели. И компании любил. «Ты меня не корми, а дай потереться среди людей», смеялся он над собой.

— Баба Зося, давай, давай, — подхватили дружно все, и ей уже некуда было деваться. И она выпрямилась, провела рукой по завязанному платку, задержала ее на самых концах, зажала их и начала:

Раз полосу Маша жала, Золоты снопы вязала, Удалая.

Голос был хрипловатый, хотя и чище, чем утром, она не пела, а просто рассказывала:

Она жала и устала, Под снопочком задремала, Молодая.

Подбодренная вниманием, набирала смелость, светились молодым огнем глаза, разгладились морщины.

Шел солдатик из похода Восемнадцатого года — Шел из Китая…

Баба Зося глядела на Михаила, глядела серьезно, с какой-то жалостью, и Михаил почувствовал в ее голосе неведомую тревогу. Но она вдруг вскинула голову, улыбнулась:

Шел солдатик, утомился, Возле Маши припынился: Дай напиться! Я дала б тебе напиться, Да тепла моя водица, — Не годится.

Знал Михаил бабу Зосю и не знал. И эта рука с перстнем, и темный платок, и вся она сама такая молодая… И песня эта была не про какую-то Машу, а про нее саму. Это она жала и задремала под снопочком, и было это не далее, как вчера…

Баба Зося как бы забыла про всех, кто сидел за столом, и пела уже для самой себя. Правда, поглядывала на «солдатика», на старшего лейтенанта военно-морских сил, что сидел напротив со своей невестой.

Окончила петь, откинулась назад, к спинке стула, и все увидели, что ей трудно дышать и что лицо ее заметно побледнело. Михаил поднялся, обошел вокруг стола, обнял ее, поцеловал:

— Ты молодчина, баба Зося!

— А что? — как бы удивилась она. — Это же песня. Тут все жизненно, все молодежно.

Она вышла в другую комнату, прилегла на кровать, затихла. Минут через несколько туда заглянул Михаил. Баба Зося открыла глаза, как только он вошел, спросила:

— Так они же, внучек, и стрелять могут?..

— Кто, баба Зося?

— Ну, корабли те…

— Могут, еще как могут, — ответил Михаил серьезно, потом улыбнулся. — Но ты не бойся. Мы тоже стрелять умеем.

— Оно так, внучек… Только ты не обращай на меня внимания. Иди к Ларисе, а я немножко полежу и пойду… домой… Слышишь, как хорошо поют…

И Михаил пошел туда, где пели.

1983