1
Поздней осенью 1918 года все же приходится поступать на службу. Сделать этот шаг уговаривает Марину все тот же кротчайший и бескорыстнейший постоялец — Бернгард Закс. Он же находит и место службы.
Теперь Вера Эфрон берет к себе маленькую Ирину. Марина расстается с девочкой на этот раз гораздо тяжелее. В ее дневнике: «14-го ноября, в 11 часов вечера — в мракобесной, тусклой, кишащей кастрюлями и тряпками столовой, на полу, в тигровой шубе, осыпая слезами соболий воротник, — прощаюсь с Ириной.
Ирина, удивленно любуясь на слезы, играет завитком моих волос. Аля рядом, как статуя восторженного горя.
Потом — поездка на санках. Я запряжена, Аля толкает сзади — темно — бубенцы звенят — боюсь автомобиля…»
Накануне этого дня Цветаева впервые пришла в Информационный отдел Народного комиссариата по делам национальностей.
Он разместился на Поварской улице в бывшем особняке графа Соллогуба, известном всей Москве как «дом Ростовых», — то есть дом, описанный Львом Толстым в «Войне и мире». Это обстоятельство греет сердце Марины, старающейся не вспоминать другое: что совсем недавно отсюда выехала устрашающая «Чрезвычайка» — Чека.
К счастью, место службы — в двух шагах от Борисоглебского переулка.
Особняк Соллогубов на Поварской улице
Занятие в Комиссариате ей поручено странное: составлять архив газетных статей, подклеивая их на карточки и аннотируя. Рабочее место — в зале с розовыми стенами и мраморными нишами окон. Две огромные занавешенные люстры свисают с потолка.
Газеты, которые ей теперь нужно читать по долгу службы, переполнены известиями о ходе Гражданской войны. «Ворох папок. Есть в простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит… — Так вспоминала она эти месяцы в автобиографической прозе «Мои службы». — Под локтем — Мамонтов, на коленях — Деникин, у сердца — Колчак. — Здравствуй, моя “белогвардейская сволочь"! Строчу со страстью».
Она не знает, что ее муж в это время уже продвигается к Москве с частями Мамонтова. Не дождавшись приезда жены и детей в Крым, он снова ушел воевать в начале октября, но известий о нем у Марины давно нет…
Отдел, где она служит, называется «Русский стол», а есть еще столы эстонский, латышский, финляндский, польский, бессарабский… Полагается приходить к десяти утра, но на опоздания здесь смотрят сквозь пальцы. И Марина успевает до прихода на работу отстоять в нескольких очередях: «за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате», еще где-то — за солью. Иногда она и совсем не появляется на рабочем месте, и ничего — сходит с рук.
Ей приходится привыкать к тому, что обращаются к ней теперь — «товарищ». Сначала с неприязнью, потом с любопытством она вглядывается в своих сослуживцев. Одни вызывают ее брезгливую иронию, другие — сочувствие. Среди последних юная девушка с землисто-серым лицом, не снимающая траура по своему жениху, расстрелянному большевиками, и молодой парень — волжанин, богатырь, робкий и вечно голодный. Но Марина — самая неблагополучная из всех. В обед, когда другие идут в столовую поглощать котлеты из конины, она остается в своей зале — пьет чай из какой-то коры с сахарином: конина ей не по карману. Она и одета хуже всех: ходит в мужской фуфайке мышиного цвета и в башмаках, подвязанных веревками.
Осенью 1918 года она записала сама о себе в своей тетрадке: «Я абсолютно declassée. По внешнему виду — кто я? 6 ч. утра. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным ремнем (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.
Из-под плаща — ноги в серых безобразных рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице — веселье.
Я не дворянка (ни гонора, ни горечи), и не благоразумная хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь, — будут носиться!).
Я действительно, абсолютно, до мозга костей — вне сословия, профессии, ранга. — За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота».
Ей приходится самой тащить на саночках домой два пуда мерзлой полугнилой картошки, которую выдали в Наркомате сотрудникам; нет никого, кто помог бы ей в этих тяготах. Но еще и потому ей не предлагают помочь, что на людях она всегда смеется: так проявляет себя цветаевская гордыня. Гордыня особая: она крепко держится на основаниях, которые многим показались бы совсем странными. «Самое главное, — записала сама для себя Цветаева в дневнике, — с первой секунды Революции понять: всё пропало! Тогда — всё легко».
Сахарин, и «товарищ», и очереди, которые приходится теперь чуть не ежедневно выстаивать, — все это в ее глазах не сама жизнь, только ее оболочка. Подлинная жизнь скрыта от посторонних глаз. Но она-то и помогает пересиливать внешние беды.
2
Справа и слева окруженная газетными вырезками, Марина неотступно поглощена своим делом. Она обдумывает очередную сцену пьесы, в ее ушах звучат строки, строфы, рифмы. Заветная тетрадка всегда при ней, заполненная множеством вариантов, и именно тут бьется пульс ее жизни — той, которую она переживает по-настоящему, всерьез!
Это ее защита от кошмаров внешней жизни, она сама об этом писала:
В зале «дома Ростовых», где она сидит, ничего не осталось от прежнего убранства, кроме розовых стен. Подняв голову от стола, еще можно увидеть сквозь стекла окон белую колоннаду флигелей особняка. А что же там — в ее тетради?
«Очаровательный розовый будуар XVIII века. На туалете, у овального зеркала с амурами и голубками, — шкатулки, флаконы, пудреницы, баночки румян. На полу, прислоненная к розовой кушетке, гитара с розовыми лентами. Розы на потолке, розы на ковре, розы — гроздьями — в вазах, розы — гирляндами — на стенах, розы — везде, розы — повсюду. Сплошная роза. — На столике два бокала шампанского, в одном — недопитом — роза.
Вечер. Горят свечи. Маркиза д’Эспарбэс и герцог Лозэн играют в шахматы…»
Это «Фортуна» — уже вторая пьеса, написанная Мариной на казенной службе. Действие разворачивается во Франции конца XVIII века, герои исторически реальны, как и антураж, их окружающий. Вымышлены только акценты, но во все времена автор имел на это право. С наслаждением отодвинув газеты, Марина погружалась в тот мир, в котором наконец можно было дышать. Она населяла его интересными ей персонажами, помещала в необычные обстоятельства — и жила в нем. Этот мир был ей стократ интереснее всего, о чем рядом горячо толковали сослуживцы.
Шесть пьес написаны Цветаевой в 1918–1919 годах — одна за другой! Точнее, шесть она завершила, а задуманы и начаты были и еще несколько.
И ни в одной — ни слова о современности. Во всех действие отнесено к давним временам и дальним странам. Любимейший цветаевский герой — пленительно изысканный XVIII век, с его будуарами и камзолами, шпагами и королевами. Царит и побеждает тут пафос благородства и бескорыстия; герои с наслаждением ведут словесные дуэли, клянутся в любви, превозносят любовь, проклинают любовь…
Пряталась ли она тем самым от времени? О нет, скорее воевала с ним — на свой лад! В чистой ненависти жить нельзя — и неплодотворно, и саморазрушительно. Но ей, к счастью, дан был дар художника, и он вытаскивал ее из самых тяжких ситуаций.
В пьесах, написанных в «красной Москве», ни слова о реалиях внешнего мира — и все же мощный заряд бунта пронизывает чуть ли не каждую реплику и поворот сюжета. Потому что рождались они посреди примитива лозунгов, посреди агрессивного невежества, даже не подозревавшего о ценностях самой жизни — как и о подлинной свободе! На первый взгляд, все эти пьесы — о любви. Но в революционной России и тема любви зазвучала чуть ли не бунтарским синонимом самой жизни, загнанной в подполье! Декорации XVIII века наилучшим образом обрамляли картину того времени, когда торжествовала жизнь, еще не обкорнанная декретами и запретами. Жизнь во всей ее полноте, Жизнь (Марина пишет с некоторых пор это слово с большой буквы), включающая то, без чего человек не может быть счастлив: Любовь, Подвиг, Благородство.
Это ее способ выживания и противостояния.
И так спасается не одна Марина. Ее старший друг Бальмонт в это же время увлеченно занят мексиканской культурой, переводом Кальдерона, старым испанским театром вообще, читает Послания апостолов и драмы Стриндберга, занимается древнеегипетским языком…
Она продолжает писать и стихи — шутливые, горькие — самой разной тональности, в том числе и открыто гражданственные. Сборник «Лебединый стан» разрастается. Многие стихи из него в начале 20-х годов будут любовно перепечатывать эмигрантские русские газеты и журналы во Франции и в Югославии, в Турции и в Польше — всюду, где оказались в ту пору уцелевшие остатки Белой армии. Вот одно из стихотворений:
Виктория Швейцер справедливо отметила эту уникальную цветаевскую особенность (речь шла как раз о революционных годах): «Кажется, она живет несколько жизней: собственную московскую, ту, на Дону, за которой следит то с надеждой, то с отчаянием, и эту “шальную”, где живые студийцы смешались с романтикой и героикой XVIII века. Вобрав в себя все это, поэт пишет в стихах и прозе, — и каждый раз это другая Цветаева».
Только последнюю фразу слегка поправим. То-то и феноменально, что каждый раз это была та же Цветаева, с теми же страстями и пристрастиями…
Мир ее души вмещал великое множество граней…
А с «живыми студийцами» — актерами Второй и Третьей студий Художественного театра — Марину свел тот же Павел Антокольский. Он с энтузиазмом водил ее на репетиции и спектакли, а так как студии находились неподалеку от Борисоглебского переулка, то вскоре цветаевская квартира стала своим домом для многих студийцев.
Они полюбили здесь бывать, хотя хозяйка не могла их угостить ничем, кроме неизменного дружелюбия и стихов; наоборот, актеры сами рады были принести пирожок для маленькой Али.
В теплое время года любимым времяпрепровождением были беседы на плоской крыше дома — гости вылезали туда прямо из окна Сережиной комнаты, которая так и была прозвана — «чердачной». Антокольский вспоминал: «С первого взгляда эта тесная мансарда показалась мне чем-то вроде каюты на старом паруснике, ныряющем вне времени, вне географических координат где-то в мировом океане. Хозяйка и ее необычный облик усиливали это впечатление. Несмотря на мебель, так много повидавшую на своем веку в московском особняке, несмотря на окружавший нас густой быт времен военного коммунизма, ощущение каюты было очень явственным, так что над крышей мерещился надутый парус и сквозь воображаемые, плохо задраенные иллюминаторы к нам проникали брызги летящего времени».
3
Трое студийцев, помимо Антокольского, стали особенно частыми гостями квартиры в Борисоглебском — и всех троих мы встретим на страницах «Повести о Сонечке», написанной почти двадцать лет спустя.
Трое, то есть: Юрий Завадский, Владимир Алексеев и Софья Голлидэй…
Красавцу Завадскому увлеченная им Марина посвятила поэтический цикл «Комедьянт» (двадцать пять стихотворений!), Софье Голлидэй — одиннадцать изящно стилизованных, песенно-балладных («Стихи к Сонечке»). Оставят свой след в ее творчестве и другие театральные деятели, встреченные в тех же студиях: Алексей Стахович, князь Сергей Волконский, Вахтанг Мчеделов, Евгений Вахтангов…
С актерами-студийцами она встречала Новый 1919 год, в ее борисоглебском жилище постоянно толпится театральный люд… Но чувство заброшенности посещает ее снова и снова. Много друзей никогда не могут заменить одного, заботливого и близкого сердцу.
Юрий Завадский
Легкомыслием молодости, откровенным кокетством и озорством искрится цикл изящнейших стихов «Комедьянт». Кажется, все чувства здесь — не всерьез, все признания — не больше чем игра. Хотя грань зыбка: «легкая любовь» никогда Марине не давалась. Но как же прелестно умела она шутить в самый разгар непростой ситуации! Такой веселости позже уже не встретить в ее стихах — не потому ли, что она безвозвратно ушла из ее жизни?
Некогда трубадуры воспевали красоту своих дам, тут же женщина-поэт щедро поет хвалу красоте кавалера:
Вы столь забывчивы, сколь незабвенны.
И еще и еще — со всей цветаевской щедростью и даже перебором. Но как странно! И в этих стихах, и особенно в «Повести о Сонечке», воскрешающей то время, преобладает явная снисходительность к актеру-красавцу — и беспощадная усмешка Цветаевой над собой. То была, в самом деле, странная влюбленность. Любование смешалось в ней если не с презрением, так с крепчайшей иронией:
(Каково было Юрию Завадскому, ставшему в советские годы знаменитым театральным режиссером, оказаться вдруг, после публикации «Повести о Сонечке» в журнале «Новый мир» — 1972-й и 1976 г. — под биноклями интеллигентного бомонда в облике… очаровательного ничтожества!)
В повести назван блистательный красавец Ю. З. и сказано о нем ядовито: «…Не гадкий. Только — слабый. Бесстрастный. С ни одной страстью, кроме тщеславия, так обильно — и обидно — питаемой его красотой». При всем том легко воспламеняющееся сердце молодой Марины было тогда встревожено не на шутку. Если настоящая буря так и не разразилась, то, скорее всего, потому, что красавец слишком был занят собой, своим премьерством в театре, и в любовной сфере способен был только на игру. Отношения их, никуда особенно, кажется, не зашедшие, отражены в лаконичной сценке «Повести»: «…нам с Ю. З. наедине было просто скучно… Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты… Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, — да ничего, только взгляд: — да? — нет — может быть, да? — пока еще — нет — и двойная улыбка: его — восторженного изумления, моя — нелегкого торжества».
«Каменный Ангел» — само название этой цветаевской пьесы, завершенной летом 1919 года, вобрало в себя характеристику героя этого увлечения Марины. И то была уже не первая пьеса с ролью для каменного красавца. Первой была «Метель» (еще в декабре 1918-го Марина прочла ее студийцам-вахтанговцам); второй стала «Фортуна», далее последовали «Приключение» и «Феникс» — о Джакомо Казанове… И в каждой были блестящие роли все для того же Ю. З.! Нет сомнения, автор надеялся увидеть свои творения на театральных подмостках. Увы! Все надежды были эфемерны в том страшном году…
Вахтанг Мчеделов
Давнее знакомство с режиссером Вахтангом Мчеделовым, который вел Вторую студию, этой зимой переходит в дружбу. Маленький, неказистый Мчеделов относится к Марине с глубочайшим пиететом, страстно любит ее стихи. Он водит ее на свои спектакли, знакомит с интересными людьми.
На одном из спектаклей Цветаева влюбляется в замечательного старика Алексея Александровича Стаховича. Бывший светский лев и адъютант великого князя, Стахович увлекся еще в 1907 году театром — и предпочел его блестящей карьере гвардейца. Одно это в глазах Марины вызывало восхищение. После спектакля Мчеделов ведет ее за кулисы — знакомиться с необычным актером.
А. А. Стахович в роли Ставрогина
Стахович просит прочесть ему какие-нибудь стихи, — оказывается, он о них давно знает. Вечером Марина записывает эту сцену в дневник:
«— Но я так плохо читаю… Как все поэты… Я никогда не решусь…
(Хорошо читаю — как все поэты — и всегда решаюсь.)
— Такая Шарлотта Кордэ? Я никогда бы не заподозрил Вас в робости!
И я, облегченно (словесная игра! То, в чем не собьют!):
— Благодарю за честь, но разве я перед Маратом?
Смеется. Смеемся…»
В феврале 1919-го Стахович покончил с собой.
То было сильнейшее потрясение для Марины. Описывая в дневнике похороны, она, среди прочего, скажет: «Я из всех ближе всего к краю…» На похоронах она мучилась чувством вины, считая, что если бы она пришла к Алексею Александровичу на Рождество, как ей того хотелось, он не сделал бы рокового шага. Она мысленно спрашивала его тень: «Без чего вы не вынесли еще одного часа?» Ответ был для нее однозначен. Стахович не вынес существования без любви — в особом цветаевском понимании этого чувства: любви, окружающей человека нежностью, дающей ощущение, без которого человек погибает в ледяной пустыне одиночества, — ощущение своей необходимости на земле.
Когда не пишутся стихи, Марина приходит в отчаяние. «Раз я смогла перестать писать стихи, — записывает она в тетрадке, — я смогу в один прекрасный день перестать любить. — Тогда я умру». Чуть позже появляется запись: «Опыт этой зимы: я никому на свете, кроме Али и С., если жив, не нужна». И еще запись: «Всю эту зиму я сердечно кормилась возле III Студии. Плохо кормиться возле чужого стола!»
На всю жизнь у нее сохранится суеверная (а может быть, просто целомудренная) привычка: о том, что сокровеннее всего, она умалчивает. И в беседах, и в письмах.
О муже она не говорит, кажется, ни с кем, это позволено только в стихах и в записях для себя. Но она не забывает о нем ни на минуту.
И вдруг на Благовещенье раздается телефонный звонок. Художник Кандауров! Он только что вернулся из Крыма. Сергей жив! И просил кланяться, а также передать, что по-прежнему ждет Марину с детьми в Коктебеле!
Колени у нее дрожат; когда она вешает трубку, она едва не падает от внезапно подступившей слабости. Благая весть — в ее любимый праздник Благовещенья! Уже полгода от мужа не было никаких известий.
Теперь Марина обдумывает возможность поездки в Крым. Но для этого необходимо иметь разрешение и много денег. Где же их взять?!
Она регулярно ходит на Сухаревку или на Смоленский рынок, пытаясь выменять вещи на продукты и табак, — и чаще всего безрезультатно: ее вечно обманывают; «в моих руках и золото — железо», — горько шутит она.
В один из таких дней она встречает на улице Бориса Пастернака. У того под мышкой сочинения Владимира Соловьева. Он несет их продавать, поясняя: в доме совсем нет хлеба…