Путь комет. После России

Кудрова Ирма Викторовна

«Путь комет — поэтов путь» — сказано в известном цветаевском стихотворении. К этой строке и восходит название книги. Это документальное повествование о жизни поэта, опирающееся на достоверные факты. Часть вторая — «После России» — рассказывает о годах чужбины (1922–1939), проведенных поэтом в Чехии и Франции.

Книга расширена за счет материалов, ставших известными уже после выхода первого издания книги (2002) в связи с открытием для исследователей архива Марины Цветаевой в РГАЛИ.

 

Глава 1

Берлин

1

Ко времени приезда Цветаевой Берлин уже получил репутацию негласной столицы новой русской эмиграции.

Мощная волна революции и Гражданской войны занесла сюда несхожими путями множество россиян, принадлежавших к самым разным слоям общества. По подсчетам историков, в начале двадцатых годов их оказалось здесь почти сто тысяч. Другие подсчеты говорят о четырехстах тысячах. В западных берлинских кварталах возник некий «город в городе»: от Прагерплаца до Ноллендорфплаца звучала русская речь. На рабочих окраинах голодало немецкое население. Два города — немецкий и русский, писал Вадим Андреев, как вода и масло, налитые в один сосуд, не смешивались друг с другом.

Стремительно нараставшая инфляция поощряла тех, кто сумел вывезти из России свои сбережения, вкладывать их в разные предприятия, не слишком оглядываясь. Один из цветаевских корреспондентов, вспоминая спустя много лет это время, называл его временем расцвета коммерческого донкихотства. Чуть ли не каждый день в «русской» части города открывались новые рестораны, кафе, кондитерские, мастерские. Возникло множество издательств, несколько журналов, выходили три ежедневные русские газеты, пять еженедельников.

«Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу, — писал по свежим впечатлениям Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса». — Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. <…> На Курфюрстендамм — Максим Горький. На Виктория-Луизенплац — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов. Пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец русского декаданса Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шенеберге — Алексей Толстой. В кафе “Прагердиле” — Илья Эренбург… По Тауэнцштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Это был Игорь Северянин. Он писал “поэзы отчаяния”…»

Однако наводнен Берлин был, естественно, не одними только литераторами — здесь оказались художники и музыканты, философы и банкиры, биржевики и спекулянты всех сортов.

Русские литераторы в Берлине. Сентябрь 1923 г.

Слева направо стоят: Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, М. А. Осоргин, А. В. Бахрах, А. М. Ремизов Сидят: Н. Н. Берберова, П. П. Муратов, Андрей Белый

Летом 1922 года в среде русской интеллигенции здесь жива была еще иллюзия единства. Решительного размежевания на собственно эмигрантов и приехавших на время «туристов» пока не произошло.

Вплоть до осени этого года упорно отстаивал свою беспартийную платформу «Дом искусств», возникший по инициативе неутомимого, несмотря на преклонные годы, Минского (некогда способствовавшего возникновению в Петербурге «Религиозно-философских собраний»). Еженедельные собрания «Дома» проходили по пятницам в большом кафе на Ноллендорфплац. В год приезда Цветаевой на литературных вечерах русской колонии выступали Андрей Белый и Алексей Толстой, Ремизов и Пильняк, Есенин и Северянин, Саша Черный, Ходасевич, Эренбург, Шкловский, Лидин, Чириков, Карсавин, Степун, Зайцев. А позже, когда Цветаева уже уехала в Чехословакию, — Маяковский и Пастернак. В зале было много накрашенных дам в манто и спекулянтов в модных пиджаках в талию.

Максим Горький привлек к сотрудничеству в издаваемом им журнале «Беседа» Владислава Ходасевича, появившегося в Берлине в конце июня. Издательство Ладыжникова выпускало горьковские произведения — и сборник речей эсера Виктора Чернова, бывшего члена Временного правительства. На обложках книг Гржебина стояло: «Москва — Петербург — Берлин». Вышедшие в Берлине книги в начале двадцатых годов свободно продаются в магазинах Советской Республики. Авторов, живущих в Москве и Петрограде, вербует на свои страницы литературное приложение к берлинской газете «Накануне». За неделю до приезда Цветаевой здесь была помещена рецензия Павла Антокольского на цветаевский сборник «Разлука».

Обострение отношений внутри «русского Берлина» еще только-только созревает. Оно обнаружится в полной мере месяца через три после отъезда Цветаевой в Прагу.

А пока русские живут здесь со странным призрачным ощущением: множество знакомых лиц вдруг оказались перенесенными в совершенно чужие интерьеры…

Илья Эренбург

Одну из двух своих комнат в пансионе на Прагерплац Эренбурги отдали Цветаевой. И тем самым она оказалась в центре «русского Берлина». Ибо по вечерам в «Прагердиле» — кафе, разместившееся на той же маленькой площади, что и пансион, — как магнитом стягивало соотечественников. За кружкой пива или чашечкой кофейной бурды, высокопарно именуемой «мокко», обсуждались последние новости, книги, издательские планы и просто сплетни.

Настороженно слушали тех, кто только что приехал из России.

Мемуаристы утверждают, что летом 1922 года политические темы здесь возникали редко, но в это с трудом верится. В воспоминаниях Ариадны Эфрон «Прагердиле» охарактеризовано как «скромный провозвестник всех будущих Монпарнасов эмиграции, где за столиками “решались судьбы” мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения, вспыхивали ссоры и наступали перемирия…».

У Эренбурга был в кафе свой облюбованный стол — «штаммтиш». Он приходил сюда с утра и садился за пишущую машинку. Сутулящийся, со спутанными длинными волосами и трубкой в зубах, он в это лето пожинал лавры успеха своего первого романа «Хулио Хуренито», только что вышедшего. Не всем одинаково нравился роман, не всем нравился сам Эренбург, но молодежь, собиравшаяся вокруг его стола, смотрела на тридцатилетнего мэтра с почтением: ведь он был еще и автором двух книг о поэзии революционной Москвы и рецензентом, постоянно выступавшим на страницах русско-берлинской периодики. А вскоре на книжных прилавках появился и новый его поэтический сборник «Звериное тепло».

Абрам Вишняк. 1922 г.

На следующий день после приезда Цветаевой за стол Эренбурга садится молодой человек. Он на три года моложе Ильи Григорьевича, его имя — Абрам Григорьевич Вишняк. Но все зовут его именем издательства, которое он, несмотря на молодость, возглавляет уже несколько лет — «Геликон». Издательство выпускало изящно, со вкусом оформленные книги. Сам Геликон холодно красив и предупредителен, у него репутация страстного поклонника поэзии. Эренбурги в большой дружбе с ним и его женой.

И в тот же день, в том же кафе, вечером — другая встреча.

Ее Цветаева опишет через двенадцать лет: «Берлин, Pragerdiele на Pragerplatz. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.

И вдруг через все — через всех — протянутые руки — кудри — сияние:

— Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив!..»

Протянутые руки, кудри, сияние принадлежат Борису Николаевичу Бугаеву — то есть Андрею Белому. Он бурно радуется встрече с Мариной, хотя тесной дружеской близости между ними прежде не было.

Но вот эти две встречи во многом определили самочувствие Цветаевой в берлинские дни. Обе оставили свой след в ее творчестве: первая — в стихах этого лета и в эпистолярной прозе «Флорентийские ночи»; вторая — в блестящем эссе «Пленный дух». Одна непоправимо омрачила долгожданную встречу с мужем; другая осталась самым светлым воспоминанием о днях, проведенных в Берлине.

В тот вечер, 16 мая, засидевшись в кафе допоздна, Белый заночевал у Вишняка. И перед сном получил в руки от хозяина тоненькую книжечку, изданную три месяца назад.

На обложке ее стояло: «Марина Цветаева. Разлука». Нехотя Борис Николаевич раскрывает маленький изящный сборничек — и с первых же строк оказывается под чарами удивительных стихов.

Всё круче, всё круче Заламывать руки! Меж нами не версты Земные, — разлуки Небесные реки, лазурные земли, Где друг мой навеки уже — Неотъемлем…

Андрей Белый

Наутро, так же внезапно исчезнув, как и появился, Белый оставит для передачи автору конверт с запиской. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги…» — прочла Цветаева в первых же ее строках.

А еще через пять дней еженедельник «Голос России» поместит на своих страницах обстоятельный и восхищенный отклик Андрея Белого на сборник «Разлука». Рецензия была озаглавлена «Поэтесса-певица».

«Берлинский период» Цветаевой оказался коротким; он продлился всего два с половиной месяца и был плотно насыщен разноликими впечатлениями.

Уже на четвертый день по приезде она выступила в литературном кафе на Ноллендорфплац вместе с имажинистом Кусиковым. Марина читала стихи — свои и Маяковского.

А через две с лишним недели темпераментно включилась в спор, вспыхнувший вокруг письма Корнея Чуковского, адресованного Алексею Толстому. Письмо было опубликовано адресатом в литературном приложении к газете «Накануне».

Цветаева сочла поступок Толстого более чем легкомысленным. Ибо Чуковский со всей безоглядностью частного письма, вовсе не рассчитанного на публикацию, упоминал множество имен петроградских литераторов, характеризуя при этом их политические настроения. И первой реакцией Цветаевой была мысль о тех, кому там, на родине, могли тяжко аукнуться откровения Чуковского. После этой публикации им грозили вполне реальные неприятности.

На страницах еженедельника «Голос России» седьмого июня появилось резкое «Открытое письмо А. Н. Толстому». Упрекая писателя в безответственности предпринятого шага, Цветаева сформулировала тезис, которому сама никогда не изменяла. «Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями, — писала она, — круговая порука ремесла, круговая порука человечности». Забывать о ней — безнравственно.

На пятачке «Прагердиле» все сближались быстро, и Цветаеву, не слишком легко сходившуюся с людьми, втянуло в водоворот новых знакомств. В берлинский период она познакомилась со множеством литераторов, публицистов, философов. Одним из самых прочных оказалось знакомство с молодым критиком Марком Львовичем Слонимом. К этому времени он успел уже дважды с похвалой отозваться о цветаевской поэзии на страницах эмигрантской периодики. Познакомил их в кафе на Курфюрстендамм Саша Черный, и с первой же беседы они почувствовали друг к другу расположение.

Слоним почти год уже жил в Праге, и Цветаева забросала его вопросами о городе, куда ей предстояло теперь ехать.

«Она говорила не громко, но отчетливо, — пишет Слоним в своих воспоминаниях, — опустив глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах, тоже серебряных, сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.

В кафе мы просидели долго. М. И. рассказывала о своей голодной жизни 1918–1920 годов на московском чердаке с двумя дочерьми. <…>

Я был в то время литературным редактором пражской «Воли России»: сперва ежедневная газета, она стала затем еженедельником, и мы собирались в ближайшем будущем превратить ее в ежемесячный журнал. Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание — Ухельни Трх, — и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: “Ну, как у вас там — угольный торг или политическое торжище?”

Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, в комнате с балконом на внутренний двор, по преданию писал своего “Дон Жуана”, М. И. совершенно серьезно сказала: “Тогда я обещаю у вас сотрудничать”. Я предупредил ее о политическом направлении журнала — мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: “Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает”. Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение…»

Андрей Белый то исчезал из «Прагердиле», то появлялся в нем снова.

Это был тяжкий для него жизненный час: час разрыва с Асей Тургеневой, любимой женщиной, и час глубочайшего разочарования в недавнем учителе — философе-антропософе Рудольфе Штейнере. Терзало его и другое: острее, чем кто-либо из русских, оказавшихся тогда в Берлине, он мучился мыслями о России: временами ему казалось, что родина потеряна навсегда.

Сиротливый посреди многолюдства «русского Берлина», он предстал Цветаевой человеком, казалось, утратившим последние остатки земного равновесия и притяжения.

Она узнавала в нем до боли знакомое по себе самой: почти катастрофическую неприспособленность к той обычной жизни, в которой с легкостью ориентируется нормальный человек.

Узнавала незащищенность сердца — и опасную его открытость стихиям бытия.

Он принял ее готовность слушать его часами.

«Он рванулся ко мне навстречу — весь — с фалдами и чувствами, — вспоминала Марина Ивановна год спустя. — У меня было чувство бесконечного умиления и жалости и горечи за такое одиночество (всяческое!), я твердо знала, что будь я сейчас свободна, я бы осталась с ним, смутно, но верно чуя, что для него, именно для него, призрака, — сочувствия, участия, восхищения людей — мало. Что ему просто нужен — уход. <…> И я бы, не любя его, все-таки его, всего его, на себя взяла — и не только потому, что рядом не было никакой другой, не только не было, но как раз — убыло (уход Аси). Но это было невозможно…»

Невозможно потому, что Цветаева уезжала в Прагу, а Белому нужен был Берлин. И вот, пока еще было возможно, они гуляли вместе по берлинским улицам в сопровождении молчаливой Али. Заходили в зоопарк. Однажды Цветаева навестила поэта в Цоссене под Берлином, куда он перебрался из столицы.

Само присутствие рядом Марины Ивановны его явно успокаивало. «Может быть, никому я в жизни со всей и всей моей любовью не дала столько, сколько ему, — писала она позже в «Пленном духе», — простым присутствием дружбы. Сопутствием на улице. Возле».

Измученный Борис Николаевич оценил это сполна. Его сердечное доверие обрушилось на Цветаеву с непредсказуемостью горного обвала.

В письме, которое он напишет ей 26 июня, «глубокоуважаемую Марину Ивановну» — из первой записки — сменило нежное обращение, с каким адресуются только к очень близкому человеку.

«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — пишет он спустя пять недель после их встречи в «Прагердиле». — Вы остались во мне как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас и сказать Вам: “спасибо”… Эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне ласковой, ласковой, удивительной нотой доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что вы сделали для меня… <…>

И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет — теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера? <…> Когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть и что ничего не погибло. Голубушка, милая, — за что Вы такая ко мне?»

Сергей Эфрон

2

Седьмого июня в Берлин приехал из Праги Сергей Яковлевич Эфрон. Дату эту сохранила дарственная надпись, сделанная на экземпляре сборника «Разлука», он был подарен мужу — как сказано тут — «в день встречи».

А в поздних воспоминаниях А. С. Эфрон мы прочтем, как опоздали мать и дочь к приходу поезда, как отчаялись при виде уже безлюдного перрона и опустевших вокзальных помещений — и вдруг услышали издали окликавший их знакомый голос: Сергей Яковлевич бежал к ним с другого конца площади. «Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу щеки, мокрые от слез…» Такой запомнила эту встречу дочь.

Четыре года разлуки пролегли между ними.

С приездом Сергея Яковлевича семья переселилась в гостиничку — «Траутенауер Хауз», неподалеку от Прагерплац.

О днях, проведенных Эфроном в Берлине, известно немногое. Но вот эпизод, который рассказал Роман Гуль в своей мемуарной книге «Я унес Россию».

Двадцатишестилетний Гуль был в те дни сотрудником крупнейшей русской газеты, выходившей в Берлине. В прошлом участник знаменитого «ледяного похода» 1918 года, он ушел от белых, по его словам, с ненавистью; но и красные были ему непонятны. Он хотел одного, самого простого и невозможного: чтобы никто ни в кого не стрелял. В Берлине он уже написал и издал в 1921 году книгу, так и называвшуюся «Ледяной поход»; она принесла автору известность, удостоилась похвалы Максима Горького и Андрея Белого.

Роман Гуль

Гуль успел немного подружиться с Цветаевой в первые же ее берлинские недели. Среди многоцветной толпы русских, собиравшихся по вечерам в «Прагердиле», он выделил Марину Ивановну сразу — непохожестью на остальных. «Она никак не была литератором, — отмечал он, вспоминая их встречи, берлинские и более поздние. — Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее своими углами резал и ранил…»

Он запомнил, как легко и свободно она себя чувствовала в своем простом синем ситцевом платье и грубых ботинках; соседство нарядных дам в кисее и лакированных туфлях-«лодочках» ее ничуть не смущало… «Цветаева не выжила в Берлине, — писал в той же книге Гуль, — не выжила в Праге — уехала в Париж. Она — настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет…»

Когда приехал муж, Цветаева свела вместе бывших белогвардейцев.

Гуль так описывает эту встречу: «Эфрон был весь еще охвачен белой идеей, он служил не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется в чине поручика, был до конца на Перекопе. Разговор двух добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все, что было, неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной, и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот — никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасала честь России, против чего я не возражал. <…> М. И. почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми…»

Это важное свидетельство. Важное тем, в частности, что оно противоречит характеристике настроений Сергея Яковлевича, данной в поздних воспоминаниях Ариадны Эфрон: последняя утверждала, что отец ее уже в это время отошел от «белой идеи». Увы, в мемуарах Ариадны Сергеевны немало неточностей; они заставляют вспомнить, что в Берлине в те давние месяцы ей еще не исполнилось и десяти лет…

Отход от «добровольческого» пафоса отныне пойдет у Эфрона действительно стремительными темпами. Но ему еще предстоит многое пережить и обдумать. И вполне возможно, что беседа с Гулем оказалась толчком, ускорившим этот процесс.

В те дни отец запомнился дочери молчаливым, задумчивым, каким-то отъединенным от шумного прагердильского застолья, что, вообще говоря, не слишком похоже на общительного, веселого и остроумного Сергея Яковлевича.

Но этому свидетельству поверить легко. Эфрон уехал обратно в Прагу довольно скоро, может быть, уже недели через две. И уехал один.

Отъезд продиктован был — читаем в тех же воспоминаниях — необходимостью готовиться к экзаменам в университете.

Может быть и так. Только отчего нельзя было заняться тем же в Берлине? Конечно, Сергей Яковлевич мог поехать вперед и для того, чтобы, скажем, найти жилье для семьи. Или прозондировать вероятность получения чешского «пособия» для Цветаевой.

Но легко допустить и другие — горькие — мотивы, укоротившие столь долгожданное свидание Эфрона с женой.

Позже Цветаева вспоминала дни, проведенные в германской столице, с остро неприятным чувством. Она признавалась в одном из писем, что вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна. Главной причиной тому явились отношения, сложившиеся с Вишняком-Геликоном.

Начавшись с увлеченных бесед о поэзии, они вовлекли Цветаеву еще до приезда мужа в состояние сердечной смуты, которая всегда захватывала ее врасплох.

Думалось: будут легки Дни — и бестрепетна смежность Рук. — Взмахом руки, Друг, остановимте нежность. Не—поздно еще! В рас—светные щели (Не поздно!) — еще Нам птицы не пели…

Сюжет отношений оказался краткосрочным. И, может быть, не заслуживал бы упоминания. Исчерпался он недели за три — дальше оставался лишь шлейф непреодолимой горечи.

Но ведь и все пребывание Цветаевой в Берлине было краткосрочным!

Слишком уж не вовремя этот сюжет возник.

Вспыхнувшего увлечения не погасил даже приезд Сергея Яковлевича из Праги. Впрочем, мы мало что об этом знаем. В нашем распоряжении, в сущности, есть единственный материал, не слишком проясняющий ситуацию, — «Флорентийские ночи». Так назвала Цветаева в начале тридцатых годов рукопись, составленную ею из девяти женских писем и одного мужского, ответного, — причем рукопись предназначалась для публикации. Имена корреспондентов здесь отсутствуют, прямой автобиографизм прикрыт. Но нет сомнений: в основу легли берлинские письма Цветаевой Вишняку, вытребованные Мариной Ивановной у адресата обратно осенью того же двадцать второго года.

Редактировались ли тексты писем? Достоверно мы этого пока не знаем, однако главное, конечно, сохранено.

«Флорентийские ночи» — хроника любовного увлечения. Однако внешних событий здесь нет, это хроника эмоций и размышлений, дневник противоречивых чувств, монолог, почти не рассчитанный на отклик. Здесь отчетливо слышны мотивы, которые надолго сохранят эхо в цветаевском творчестве.

В этих письмах обозначилась тема человека с иссушенным сердцем и «вялой» кровью; не способного воспринимать ни саму жизнь, ни искусство целостно — душой, открытой для боли и радости. Можно вспомнить, что мотивы эти рождались еще в записных книжках Марины в период ее увлечения Вышеславцевым — и поведут они затем к странному цветаевскому «Гамлету» — велеречивому и обделенному благодатью живых страстей (цикл стихов 1923 года), а также к герою поэмы «Автобус» — «интеллектуальному гастроному»… Геликон и оказался очередным «гастрономом»…

В этой так некстати вспыхнувшей влюбленности не было ни малейшей угрозы ни для чьих супружеских уз. Цветаева всегда отлично осознавала пределы своей «одержимости» — но загадка чужой души, всегда ее притягивавшая, не отпускала ее на волю слишком быстро.

Реальную психологическую атмосферу тех дней лучше всего передает ее лирика июня и июля — она вся замешена на дрожжах этой истории.

Когда сравниваешь жизненный повод и поэтический отклик на него у Цветаевой, всегда изумляешься мощной многотональности эха. Какое богатство реакций, как просторен и многокрасочен мир, рожденный злосчастным эпизодом! Стихи радостные и горькие, исполненные боли и самоиронии, размышлений о жизненной тщете, о тяжелом бремени лжи, о любовном собственничестве…

Около тридцати стихотворений написано за два месяца! И среди них несколько совершенно замечательных. Вот несколько отрывков:

Бог с замыслами! Бог с вымыслами! Вот: жаворонком, вот: жимолостью, Вот: пригоршнями: вся выплеснута С моими дикостями — и тихостями, С моими радугами заплаканными, С подкрадываньями, заборматываньями…

Или:

Удостоверишься — повремени! — Что, выброшенной на солому, Не надо было ей ни славы, ни Сокровищницы Соломона…

Кажется, все ее сердечные перебои только для того и случаются, чтобы не дать паузы поэтическим поискам. В состоянии холодного сердца они Цветаевой не даются…

Спустя год, в 1923-м, в Берлине выйдет из печати ее сборник «Ремесло». Он объединит стихотворения, созданные за год до отъезда из России. Когда книга появится в продаже, она приведет в недоумение читателей, восхищавшихся цветаевской поэзией прежних лет.

Это — Цветаева?..

Нервная сжатость стиха, его напряженность и жесткость, затрудненностъ поэтической речи, акцентированная звукопись — все было здесь непривычным. Простой сменой вкусовой ориентации поэта объяснить это невозможно. Перемены в иерархии жизненных ценностей — вот что лежало в их фундаменте. Всё здесь сказалось и прежде всего испытания четырех московских лет. Особенно двух последних, окрашенных смертью младшей дочери и готовностью самой уйти из жизни.

Прежний цветаевский голос исчез.

Прежними интонациями уже нельзя было выразить трагедийное мироощущение, сформировавшееся в эти годы.

И, как результат, «Ремесло» продемонстрировало рождение новой стилистики. Она еще будет совершенствоваться и меняться — но к старой манере Цветаева не вернется никогда.

3

В конце июня она неожиданно получила письмо от Бориса Пастернака. Длинное, сбивчивое, написанное на едином порыве волнения и щедрой благодарности.

Как оказалось, Пастернак только что купил и прочел «Версты», тот самый сборник, в который Цветаева включила стихи 1918–1920 годов, — он вышел в Москве в самом начале 1922 года. Борис Леонидович радовался и горевал: радовался несравненному таланту, вдруг ему открывшемуся, горевал, что «оплошал и разминулся» с самой Мариной Ивановной. «Как странно и глупо кроится жизнь! — писал Пастернак. — Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже “Версты”, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!»

Они сидели на литературных вечерах, мельком виделись в чужих домах. И совсем недавно, в апреле этого, 1922 года, вместе шли за гробом Татьяны Федоровны Скрябиной. Но ни ему, ни ей не дано было тогда предчувствия — кем станут они друг для друга. Чтобы родилась их взаимная сердечная преданность, оказались нужны не просто встречи. Нужно было иное: однажды вслушаться в тот поток странной ритмической речи, которая возникала под их пером в таинственный час творчества. Ибо тогда они всего открытее обнаруживали сокровенный мир, которым оба жили и дышали.

В Москве Цветаева так же проглядела поэзию Пастернака, как и он — ее поэзию. Ошеломленная письмом, она теперь впервые достала и прочла его сборник, вышедший в Берлине, — «Сестра моя жизнь».

На дворе — начало июня 1922 года.

В германской столице стоит изнуряющая жара. Дышать можно только на балконе, когда оттуда уйдет солнце.

Борис Пастернак

Два дня подряд Цветаева не может оторваться от пастернаковских стихов, с книжкой на груди просыпается поутру.

«Я попала под нее, как под ливень, — записывает она в своей тетради. — Ливень: все небо на голову, отвесом; ливень прямо, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! — Световой ливень». Эти строки вошли в первую в ее жизни статью о поэзии; она так и назовет ее: «Световой ливень». Статья была написана в пять дней, сразу же по прочтении пастернаковской книжки, — и кажется, главным образом для того, чтобы справиться с волнением, которое пробудил неожиданно услышанный голос. Панегирик Пастернаку в статье безогляден, хотя Цветаева и пытается обосновать «здраво и трезво», цитатами и тезисами, свое восхищение. Главное же — она убеждена в огромном будущем поэта; и это при том, что «по-настоящему его еще нет, лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, и этот младенец — Мир». Но все-таки он «сейчас больше всех, — писала Цветаева, — большинство из сущих — были, некоторые есть, он один — будет».

Надпись Цветаевой на экземпляре ее книги стихов «Разлука», посланной Б. Л. Пастернаку 10 июля 1922 г.

Приклеенный Пастернаком цветок, который был получен в письме от Цветаевой. Надпись Б. Л. Пастернака:

«Из Сен Жиль-сюр-Ви. 29.V.26»

Так входит в жизнь Марины Цветаевой поэт и человек — Борис Пастернак.

Отныне он будет годы и годы присутствовать в ее судьбе — как и она в его. Их привязанности друг к другу суждено было родиться тогда, когда между ними пролегли не просто версты, но границы. И случится так, что семнадцать лет чужбины станут для Цветаевой временем разлуки не просто с Россией — с человеком, который способен был понять ее лучше всех других людей на земле: с Борисом Пастернаком.

 

Глава 2

1923-й

1

Цветаевские места в окрестностях Праги очень живописны. Если сесть на электричку на Смиховском вокзале, дорога до Вшенор займет меньше получаса. Но красота за окнами начнется не сразу, а после Радотина. Вдали появятся гряды высоких темно-зеленых холмов, набегающих друг на друга; изредка прильнет почти вплотную к поезду мерцающий срез такого холма — и тогда окажется, что это, собственно, скала, густо поросшая на вершине деревьями.

Но вот поезд с грохотом пересекает мост над широко разлившейся здесь речкой Бероункой. Она поблескивает в лучах утреннего солнца; плакучие ивы свисают над водой; рыбачья лодка замерла недалеко от берега.

Сколько тут неба! Как подчеркнута даль то придвигающейся, то убегающей к горизонту грядой холмов! Один из берегов реки рядом с мостом круто переходит в склон, черепичные крыши домов нарядно краснеют среди густой зелени холма.

Прага

Проезжаем Черношице. Теперь смотрите внимательно в левое окно: скоро мелькнет на пригорке шпиль костела, он будет хорошо виден из вагона. Это и есть Горние Мокропсы. Так назывались эти места в то время, когда здесь жила Цветаева, — теперь это Вшеноры первые. От станции Вшеноры туда надо пройти ровно километр асфальтовой дорогой вдоль железнодорожного полотна — и потом подняться вверх.

Вот и костел. Вокруг него — маленькое старинное кладбище. А сразу позади кладбища начинается улочка, которая ползет влево вверх еще выше; она называется по-чешски «В халупках». Вот туда нам и надо.

Дом, в котором; жила М. Цветаева. Горние Мокропсы

Пройдем несколько добротных каменных домов с красивыми ухоженными двориками. Одноэтажная «халупка» под номером 051 и будет та, в которой более полувека назад жила Марина Цветаева. Конечно, дом много раз ремонтировался, его расширили пристройками, и теперь это уже не крайний дом в деревне, как было тогда. Появились новые улочки, еще выше взобравшиеся на холм. Улочки теперь покрыты асфальтом, как и дорога внизу; около многих домов стоят чистенькие яркие легковые автомобили.

Асфальт и машины придется мысленно из картины исключить. И наоборот — довообразить себе местных хозяек в шляпах, а мужчин в цилиндрах — так одевались здесь по торжественным дням в те давние времена.

Горние Мокропсы

С вершины холма открываются такие красоты, что дух захватывает. Недаром Цветаева почти силком затаскивала сюда всякого гостя, приехавшего из Праги ее навестить. Видны отсюда и Бероунка, и рельсы железнодорожного полотна, и Дольние Мокропсы по ту сторону реки, и Вшеноры, где Цветаева будет жить в последний свой чешский год — 1925-й — до отъезда во Францию.

Эти места со странными, смешными для русского уха названиями приютили в начале двадцатых годов русских эмигрантов, попавших в Чехословакию самыми разными путями.

Массовый наплыв русских в Прагу начался с лета 1921 года, когда Чехословакия на государственном уровне организовала так называемую Русскую акцию помощи. Снимать жилье в Праге было баснословно дорого, и беженцы, даже именитые, нередко селились в пражских пригородах. В Розтоках жила известная общественная деятельница и журналистка Е. Д. Кускова со своим мужем С. Н. Прокоповичем, в Почернице — «бабушка русской революции» Е. К. Брешко-Брешковская, в местечке Збраслав — философ Н. О. Лосский.

Быт в этих местах был совсем не благоустроенным, зато цены доступнее.

Поселенцы и хозяева нелегко приживались друг к другу. Мешал не только языковой барьер. Русские плохо приспосабливались к непривычной регламентированности жизненного уклада чехов: слишком уж много правил и запретов! Когда при расчете с хозяевами выяснялось, что надо отдельно платить за пользование хозяйской лампой или за сидение на клеенчатом диване, — это казалось диким. Но, в свою очередь, и русские в глазах чешских домовладельцев, привыкших сдавать пражанам свои комнатки на летнее время, были странным и несуразным племенем. Беспечным племенем, наделенным непонятной страстью к дальним прогулкам. Чуть ли не каждый свободный вечер они ходили друг к другу в гости, засиживаясь допоздна; играли в преферанс, а то и «в дурака» с детьми, устраивали пикники и шумные пирушки в дни получек, а неделю спустя, как шутила Цветаева, «впадали в задумчивость»… Летом русские ходили купаться не на общий пляж, где были выстроены кабинки для переодевания, а в свои любимые места, никак не оборудованные, — и переодеваться ходили в прибрежный ивняк.

С дочерью Ариадной

В домике, который теперь числится под номером 051, Цветаева прожила почти год — с ноября 1922-го до сентября 1923 года. «Год жизни — в лесу со стихами, с деревьями, без людей», — так подытожила она позже, уезжая из этих мест и с благодарностью оглядываясь. В самом деле, год оказался малолюдным и прошел в тесной дружбе с холмами и особенно с лесом, до которого было здесь рукой подать. Позже, все годы, прожитые во Франции, Цветаева будет тосковать о нем, гуляя по замусоренным окраинам медонского леса. Никогда больше у нее не окажется такого приволья для прогулок, как в этот год, — даже во Вшенорах, потому что там она уже не будет так свободна: рождение сына изменит весь жизненный распорядок.

А пока она с наслаждением бродит лесными и горными тропками, с Алей и одна, спускается вниз, к Бероунке, то сужающейся, то широко раздвигающей берега, поросшие высоким папоротником. И тому, кто видит издалека ее легкую фигуру, шагающую решительно и ритмично, в грубых тирольских башмаках, кажется, что идет юный странник-послушник. Ходьба — ее страсть.

Вблизи, правда, Марина уже давно не выглядит юной. Приятель и сокурсник Эфрона Николай Еленев, впервые увидев ее после шестилетнего перерыва, поразился перемене ее облика. В стриженых волосах — проседь, кожа лица потемнела, в глазах исчез блеск…

В тот день после первого обмена приветствиями Цветаева протянула Еленеву большую кастрюлю, обернутую газетной бумагой.

— Я принесла вам каши. Мы сварили ее слишком много. Я подумала: не выбрасывать же…

Кашу приняли, но сам этот жест показался Еленеву диковатым: денег, правда, и у него с женой было в обрез, но делиться кашей… Только позже он понял, что то был жест человека, перенесшего страшное время и уже не способного выбросить даже корку хлеба.

Цветаева, Эфрон, Аля. Чехия. 1923 г.

Новые знакомства поначалу не были слишком обширными. Но ко времени приезда жены Эфрон почти год прожил в Чехословакии и успел обрасти достаточным кругом друзей. Сестры Рейтлингер в Праге, молодые Еленевы в Мокропсах, семья писателя Чирикова во Вшенорах были первыми, кто появился теперь в окружении Цветаевой.

Четыре дня в неделю Сергей Яковлевич слушает лекции русских профессоров-эмигрантов на философском факультете старинного Карлова университета в Праге.

В эти дни он живет вместе с другими русскими студентами в предоставленном им общежитии «Свободарна», в промышленном квартале Либень. «Свободарна» напоминала казармы, она была построена для холостых рабочих оружейных заводов еще перед Первой мировой войной. Теперь здание отдали бывшим солдатам Добровольческой армии, ставшим студентами чехословацких учебных заведений. Жилье они здесь не оплачивали и получали, кроме того, даровое питание в столовой. У Эфрона, как и у других, была своя «кабинка», размером чуть меньше вагонного купе, отделенная от других тонкой перегородкой, не доходящей ни до цементного пола, ни до потолка. В кабинке — койка, только позже появятся стул и стол. Но когда жена и дочь задерживаются в Праге, они ночуют в этом общежитии — в «Свободарне» всегда находятся пустующие кабинки.

Цветаева, впрочем, приезжает в город не часто — раз или два в месяц.

Катя Рейтлингер. Прага, середина 1920-х гг.

На Смиховском вокзале ее встречает обычно Катя Рейтлингер, веселая, преданная двадцатидвухлетняя русская студентка, много сделавшая для Эфронов в их чешские годы. Она страстно любила цветаевские стихи еще в России — и вдруг оказалось, что однокурсник сестры Юлии женат на той самой Цветаевой!.. Осенью 1922 года Эфрон привел жену и дочь в гости к сестрам Рейтлингер. Знакомство Катю не разочаровало, но она не могла не почувствовать как настороженную колючесть Марины, так и ее бесконечную усталость. И все остальные годы, оставаясь верным другом семьи, радостно помогая всем, чем могла (а обстоятельства сложились так, что могла), Катерина Николаевна всегда испытывала в присутствии Цветаевой сложную смесь трепетного преклонения — и опаски.

В Праге она стала почти бессменным поводырем Цветаевой — ведь в любом городе, кроме Москвы ее юности, Марина беспомощна и пуглива. Она не может сама найти нужный адрес: на каждом перекрестке подолгу стоит в растерянном раздумье.

Уличные переходы для нее мучение, даже на маленьких улочках она со страхом вцепляется в руку попутчика, едва завидев вдали одинокий автомобиль. Теряется и в магазинах: она близорука, не знает чешского языка, денег всегда в обрез, и как сообразить, где дешевле купить необходимое…

Марина Цветаева и Аля на свадьбе К. Рейтлингер. 1924 г.

Только доведя Цветаеву до порога редакции журнала «Воля России», разместившейся неподалеку от старой ратуши, Катя может спокойно идти по своим делам. Здесь эстафету покровительства принимает Марк Слоним, с которым Марина познакомилась еще в Берлине.

Редакция журнала занимает всего одну комнату в доме на крохотной площади Ухельни Трх, — по преданию, именно здесь был выстроен в давние времена первый дом Старого Города. Сотрудники «Воли России» относятся к Цветаевой с неизменным дружелюбием, хотя, кроме Слонима, здесь мало кто понимает ее стихи. Не понимают, но верят и даже почитают, а самое главное — безотказно печатают. И исправно, без напоминаний, платят гонорары…

Марк Слоним с удовольствием показывает Цветаевой Прагу. Он обожает этот город, собирает о нем все исторические и фантастические предания и позже напишет книгу «По золотой тропе».

Ухельни Трх (Угольный рынок) — старейшая площадь города

Марк Слоним. Рисунок А. Билиса. 1931 г.

Они бродят по древней части города, где в узеньких улочках на подоконниках подслеповатых окошек стоят хилые цветы, а в утренние часы лежат пуховики и подушки. Старые дома с выцветшими ставнями украшены каменными гербами. Можно зайти в старую харчевню с деревянными лавками и законченным потолком, выпить кружку холодного пива. В одном из дворов слепец, сидя на складном стуле, просит милостыню, в другом — старик еврей пиликает на скрипке. Мальчишки везут на тачках мебель, мясо, зелень, истошно кричит грязный человек, за которым изможденные клячи тянут огромный фургон, — и навстречу ему хозяйки выносят из домов ведра с мусором.

Ближе к центру толпа на улицах становится гуще, на поворотах дребезжит трамвай, справа и слева — все больше лавок, и витрины становятся все шикарнее. В иных медленно кружатся парижские манекены, за зеркальными окнами кондитерских — заморские фрукты, снежные горы взбитых сливок, груды бутербродов. Чуть ли не у каждой витрины — толпа зевак. Около подъезда ресторана — швейцары с галунами, лакированный автомобиль ожидает своего хозяина; внутри же видны малиновые ковры, важные господа с лысинами и нагнувшиеся над столиками степенные официанты с карандашами и блокнотами в руках. На углу Вацлавского проспекта с цветной афиши улыбается Мэри Пикфорд, на другой афише — пес слушает голос хозяина, звучащий из граммофонной трубы. Вечерами зажигаются надписи дансингов, где завывает джаз-банд, над крышей редакций бегут прерывистые буквы новостей.

И все это — Прага, пробужденная после столетий насильственного сна.

После победы Республики в 1918 году пражане хотят, чтобы их город как можно скорее стал похож на другие столицы мира, и стремятся пересадить в Прагу все столичные выдумки. Из Америки возвращаются на родину чехи, привозя с собой размах и волю к переменам. В результате в разных кварталах города — наслоения разнородных стилей; от готики до барокко, и все же, считает Марк Львович, какое-то единство ощутимо встает из этого смешения архитектурной и исторической пестроты.

Прага. Карлов мост

А вот и огромная Староместская площадь, окруженная приземистыми аркадами. Над ней возвышается островерхий Тынский собор, и на одной из его стен можно прочесть едва заметную надпись: vanitas vanitatis — суета сует. На этой площади прошла вся история Праги. Здесь началась Тридцатилетняя война. По этим камням ходил в XIV веке король Карл IV, мечтавший о том, чтобы Прага получила наследие Рима. Карлов век был эпохой возрождения Праги. Молодежь и ученые со всех сторон света съезжались тогда в только что основанный Карлом университет.

Неподалеку от площади Карлов мост — гордость горожан, символ Праги, такой же, каким стала позже для Парижа Эйфелева башня. Здесь, по преданию, замурован меч, которым святой Вацлав — покровитель города — в грозный час защитит Чехию. С обеих сторон моста — две высокие сторожевые башни, а на парапетах, справа и слева, — кресты, изваяния, фигуры святых…

У одной из каменных опор моста стоит на узком цоколе статуя рыцаря с поднятым мечом. Узкое лицо, из-под шлема выбиваются тонкие кудри, весной птицы вьют гнезда в сгибе его локтя. То ли это Роланд, то ли легендарный Брунсвик, меч которого сек головы всем врагам?.. Марина подолгу вглядывается в рыцаря: он кажется ей похожим на Сергея, мужа, — жертвенностью и чистотой облика…

Статуя рыцаря возле Карлова моста в Праге

Зеленая Влтава кажется тут необыкновенно широкой и полноводной, а ее набережные станут любимейшим местом цветаевских прогулок.

Трудно сказать, когда именно удалось ей выхлопотать так называемое чешское иждивение — ежемесячное пособие, которое правительство Масарика назначило широкому кругу русских писателей и ученых, оказавшихся в эти годы в Чехословакии. На одну студенческую стипендию Эфрона прожить втроем было, конечно, невозможно. На пропитание хватало, зато приобретение платья и обуви будет не по карману все чешские годы. Хорошо еще, что в Берлине Любовь Михайловна Эренбург почти силком заставила Марину купить простое платье крестьянского покроя. В нем мы и видим Цветаеву на фотографии, сделанной той же Катей Рейтлингер, — Марина рядом с мужем и дочерью. У Али тоже всего два платья, их приходится беспрерывно латать, и потому любимый сюжет ее фантазии — кошелек с двумя миллионами, случайно найденный на дороге. Еще больше, чем платьев, Але хочется книг — много разных книг! Но книги дороги…

В воспоминаниях Ариадны Сергеевны Эфрон этот первый год жизни в Чехии окрашен тем не менее почти что в идиллические тона. Отец в зимние вечера читает вслух при свете керосиновой лампы Диккенса или Гоголя; родители, сменяя друг друга, рассказывают засыпающей дочери нескончаемую сказку; утром Марина хлопочет вокруг мужа, готовя ему завтрак и провожая по понедельникам до самого поезда… Все это достоверно известно из дневниковых записей Али. Со времен Москвы она ежедневно заполняет — и это чуть ли не главное в ее домашнем обучении! — три-четыре странички дневника.

Однако живая достоверность многомерна. Самый тонкий наблюдатель не разглядит извне всех ее пластов. «Я живу по стольким руслам!..» — это признание много раз повторяется в цветаевских письмах. К нему стоит прислушаться.

2

В Чехословакии Марина переводит дух после четырехлетней изнурительной борьбы за хлеб и тепло домашнего очага. После четырехлетней, не отпускавшей ни на день тревоги за жизнь мужа. Она не может не ощущать облегчения, как от сброшенной с сердца глыбы. Муж уцелел, он рядом, он делит, насколько может, тяготы нового нелегкого быта…

Но понадобилось совсем немного времени, чтобы стало ясно: на смену прежним испытаниям шли другие.

За четыре года разлуки Цветаева, конечно, не могла забыть, что семейная ее жизнь в предреволюционные годы уже не была идиллической. Но издали, в разлуке, казалось, что теперь, может быть, все будет иначе. И в письме Волошину примерно через год после встречи с мужем на чужбине (10 мая 1923 года) она напишет: «Встретились мы с ним, как если бы расстались вчера».

Однако, как и «вчера», семейная совместность оказалась непроста. И Цветаевой снова пришлось убедиться, что сама она мало пригодна для тихого домашнего счастья. Встреча с мужем с самого начала очертила некие неодолимые грани.

Всего через месяц с небольшим после приезда в Чехию написано стихотворение «Берегись…». В нем знаменательны начальные строки:

Но тесна вдвоем Даже радость утр. Оттолкнувшись лбом И подавшись внутрь (Ибо странник — Дух, И идет один), До начальных глин Потупляя слух — Над источником, Слушай-слушай, Адам, Что проточные Жилы рек — берегам: — Ты и путь и цель, Ты и след и дом. Никаких земель Не открыть вдвоем…

Характерны полушутливые признания Цветаевой, сделанные в одном из писем спустя два года: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом!»

И еще через две недели, в письме тому же адресату, Марина не ленится переписать длинную цитату из учебника археологии. Это место отчеркнул и показал жене Сергей Яковлевич («Наконец-то догадался, кто я», — с удовольствием комментирует Цветаева): «…апачи выказывают особенное отвращение ко всему, что походит на дом. Они только в исключительных случаях строят хижины из легких ветвей и кустарника; когда же становится слишком холодно, то отыскивают углубление в земле или же строят из земли и листьев род котла <…> скорчившись, садятся в него совсем голые, большей частью в одиночку, и встают только на другой день, когда солнце согреет их окоченевшие члены…»

Что бы мы ни знали о «романах» Цветаевой, она была правдива, когда говорила о себе как о человеке протестантского долга, всю жизнь прожившем в «вольной неволе».

Сергей был ее «доля», ее судьба. Заботиться о нем, делить вместе беды — это и называла сама Марина: верность. «Долю и волю», «дорогую несвободу» в лоне семьи она будет обсуждать в одном из писем Пастернаку 1926 года. Но там же, глухо, недоговаривая, признается в глубочайшей неутоленности сердечного чувства…

Никакие внешние перемены и переезды не имеют власти над мощным ее творческим импульсом. 31 июля — отъезд из Берлина, 1 августа — приезд в Прагу, поиски жилья, ночлеги в чужих домах, перетаскиванье вещей, непривычный быт в незнакомой стране…

Но уже 5 и 6 августа написаны первые стихотворения цикла «Сивилла», с сентября начнутся циклы «Деревья», «Бог», «Заводские».

Двенадцатого октября поток стихотворений прекращается: Цветаева принимается за поэму «Молодец». Почти три месяца неотрывно она погружена в работу, которая захватывает ее целиком. И когда работа эта завершена, Марина чувствует себя полностью обновленной. Далеко позади остаются сердечная тяжесть и уязвленность, вывезенные из Берлина вместе с памятью о «геликоновском» эпизоде.

Некоторое время спустя она напишет Пастернаку: «А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь. Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно. Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны. Ведь Ваше “тяжело” — только оттого, что Вы пытаетесь: вместить в людей, втиснуть в стихи. Разве Вы не понимаете, что это безнадежно, что Вы не протратитесь. (Ваша тайная страсть: протратиться до нитки!)»

Это голос обретенного личного опыта: творчество — лучшее из лекарств от всех жизненных бед! Работа над большой поэмой, а затем над эссе «Кедр» возвращает Цветаеву на твердую почву своего собственного «сивиллиного» дела. Теперь она уже полностью излечена от берлинских разочарований, ниточка душевной зависимости от них окончательно перегорела.

Цитированное письмо Пастернаку адресовано не в Россию, а в Берлин.

Роковым образом Цветаева и Пастернак разминулись — всего на две недели! Хлопоча летом 1922 года о визе в Германию, где жили тогда его родители, Пастернак был уверен, что встретится с Цветаевой; ведь в ее ответном письме из Берлина было сказано: «Я здесь надолго». Борис Леонидович и сам собирался пробыть в Берлине полгода или год — спокойно поработать, издать сборник стихов в здешнем русском издательстве. Но ко времени его приезда в Германию Цветаева уже уехала в Прагу.

Теперь они были отделены друг от друга всего несколькими часами дороги.

И тем острее ощутили горечь разминовения.

Первое письмо Бориса Леонидовича из Берлина Цветаева получила в ноябре. Она ответила дружески тепло и, среди прочего, как бы утешая себя, писала: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. Закинутые лбы!..»

Но существовала и другая правда — вспыхнувшее искушение: ей смертельно захотелось увидеться — теперь, когда они заново открыли друг друга. Посидеть вдвоем в каком-нибудь из берлинских кафе, наговориться всласть… И Цветаева исподволь начинает обдумывать возможность поездки в Берлин, хотя бы на несколько дней. У нее нашлись для этого и деловые поводы: отыскать, например, издателя — для поэмы «Молодец» и для книги прозы, которую она задумала.

Но поездка требует денег.

И визы.

И на кого оставить Алю в канун приближающейся зимы, когда вот-вот грянут холода? Уже теперь, в ноябре, печь в доме приходится топить чуть не полдня, чтобы сырость не проступала на стенах…

Но крепче, чем что бы то ни было, ее удерживает на месте незаконченная рукопись. Поэма «Молодец» будет завершена только к Рождеству, и, пока не поставлена последняя точка, Марина прикована к своему письменному столу надежнее, чем цепями.

Наконец поэма закончена.

И тут почта приносит только что изданную книгу мемуаров князя Волконского — Цветаеву связывает с ним со времен революционной Москвы самая сердечная дружба. Марина принимается за чтение и рецензию, неожиданно разросшуюся на полтора десятка страниц. Получилась не рецензия, а прекрасное эссе «Кедр».

Едва оно дописано, на цветаевском столе появляются дневники, которые вела Марина в Москве, — она хочет теперь составить из них книгу прозы под названием «Земные приметы»…

Ничего особенного: такой мы увидим Цветаеву в любой период ее жизни, мало-мальски стабильный.

Темы и замыслы набегают друг на друга, как холмы в окрестностях Бероунки, — весь вопрос в том, чтобы выбрать, сосредоточиться. И должно произойти нечто совсем уж чрезвычайное, чтобы перерыв в работе затянулся на две-три недели. Тогда она чувствует себя несчастной, обкраденной, обездоленной. Свет ей не мил, все во всём виноваты, жизнь не удалась, она пишет друзьям безысходные и злые письма.

Но может случиться, что уже на следующий день после мрачнейшего будет написано письмо, где мир заново обретает свои сочные краски. Это означает одно: она снова за работой. Тромб рассосался, кровообращение восстановлено — жизнь продолжается.

Двадцать третий год начинался неплохо: спартанский, но не слишком перегруженный хлопотами быт, дивные прогулки, возможность ежедневной работы — и невиданный (несколько даже чрезмерный!) покой горной деревушки. Впрочем, покой — это для тех, кто к нему изначально приспособлен, для тех, кто умеет хранить и лелеять его внутри самого себя.

Но в феврале Пастернак присылает ей из Берлина свой новый поэтический сборник — «Темы и вариации». Книга и сопровождающее ее письмо попадают к Цветаевой в момент, когда она занята обработкой своего московского дневника для книги прозы. То есть делом, в котором творческое напряжение — не самого высшего накала. Это важно. Потому что это означает, что теперь у нее нет защитной брони. Стихи Пастернака обрушиваются на нее с той же силой Ниагарского водопада, что и прошлым летом, когда она читала книгу «Сестра моя жизнь». Все заново — и все по-другому, и только сама сила потрясения сравнима.

Одиннадцатого февраля она садится за письмо-отклик; четырнадцатого письмо продолжено.

Стихи для нее всегда — пропуск доверия. И потому она говорит с Пастернаком как сама с собой, не обдумывая, не оглядываясь на дозволенно-вежливые пределы. В этом длинном письме перед нами, по существу, протокольная запись душевного состояния человека, который читает стихи не глазами, а сердцем. Так, как они и должны быть читаемы.

«Ваша книга — ожог, — пишет Цветаева. — Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. <…> Ну вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один…» «Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений — да просто шумов. <…> Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу…»

В письме, однако, не просто отражено волнение: это письмо-поддержка. Ибо Пастернак не скрыл собственного недовольства книгой. Цветаева не соглашается, она настаивает на «первичности», подлинности, вечности лучших стихов сборника. Она предрекает Пастернаку путь неостановимого развития. Она пишет: «Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. (Ничего, кроме него.) — Любя, может быть, страстно! — (Завершение, довершение: до, за — предел!) Я же знаю, что Ваш предел — Ваша физическая смерть».

Потрясение толкает и саму Цветаеву к лирическому слову; как раз в эти дни возникнут ее первые стихи, прямо обращенные к Борису Леонидовичу. Она отошлет их ему немного позже.

Но уже через две с лишним недели до Праги доходит слух: Пастернак собирается возвращаться в Россию.

Его отъезд — дело дней.

Слух вскоре подтверждает и сам Борис Леонидович: наконец-то он внятно написал, как надеялся на встречу.

Взрыв отчаяния сотрясает Марину. Она торопливо наводит справки о визе, обдумывает, где достать на поездку деньги, обращается за советом и помощью к Марку Слониму, который не раз ездил в Берлин.

Но все усилия напрасны! За короткий срок — Пастернак сообщил, что уезжает 18 марта, — добиться разрешения на выезд невозможно.

«Мокропсы,

9 нов [ого] марта 1923 г.

Дорогой Пастернак,

Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, — в лучшем случае виза длится две недели. (Тотчас же по получении Вашего письма навела точнейшие справки.) Если бы Вы написали раньше и если бы я знала, что Вы так скоро едете <…>

Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет. Я все ждала Вашего письма, я не смела действовать без Вашего разрешения, я не знала, нужна Вам или нет. Я просто опустила руки. <…> Теперь знаю, но поздно. <…>

Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним, например, достает разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря…»

Надежда на встречу в Берлине рухнула.

На смену ей, в утешение, придет новая, совсем хрупкая мечта — встретиться через два года в Веймаре. Пастернак обещал, что непременно вырвется еще раз, к родне, заранее известив Марину. Как ни эфемерна эта надежда, оба принимают ее всерьез — хотя бы потому, что ничего другого не остается. Но два года!

«Ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! <…> Пастернак, два года роста впереди, до Веймара. (Вдруг — по-безумному! — начинаю верить!). Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно. — Буду присылать Вам стихи и все, что у меня будет в жизни. <…> Мой Пастернак, я, может быть, вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом, — благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь! В беседе это делается путем молчания. А у меня ведь только перо!.. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи… Последние слова: будьте живы, больше мне ничего не нужно…»

Восемнадцатое марта Цветаева проведет на своей «богемской горе», мысленно провожая и расставаясь. Надо знать силу этого ее «мысленно», чтобы понять: и в живейшей реальности расставание не могло быть пережито сильнее.

Зима 1923 года в Мокропсах была почти бесснежной, похожей скорее на прохладное северное лето. Уже в феврале запахло весной, набухли вербы, зазвенели от дождей ручьи. Позже она записала в своей тетрадке: «Весну этого года я увидела черной, в темноте, скорей услышала, чем увидела, — в шуме <…> надувающихся, торопящихся, проносящихся ручьев…»

Страдивариусами в ночи Проливающиеся ручьи…

Казалось, еще немного и станет совсем тепло. А тепло пришло только в июне, когда дожди успели уже надоесть: с конца марта они лили чуть не ежедневно — весь апрель и май.

Но 18 марта стоял чистый, прозрачный весенний день. Цветаева провела его в одиночестве.

Накануне было написано первое стихотворение из тех десяти, которые составят позже цикл «Провода», целиком посвященный Пастернаку. Теперь, в самый день его отъезда, создано второе. В нем — душевная буря, с трудом облекающаяся в слова:

Чтоб высказать тебе… да нет, в ряды И в рифмы сдавленные… Сердце — шире! Боюсь, что мало для такой беды Всего Расина и всего Шекспира!

Не хватает слов, тесна стихотворная строка, горловой спазм мешает договаривать до конца фразы: Цветаева стремится отлить в поэтическую форму саму стихию сердечного волнения. Горечь, жалоба, пронзительное чувство утраты переданы в обрывочных строках и словах. Только в последней строфе стихотворения эмоциональный накал разряжается в протяжном плаче, облегчающем трагедийное напряжение. Страдание обретает слова:

О по каким морям и городам Тебя искать? (Незримого — незрячей!) Я про́воды вверяю провода́м, И в телеграфный столб упершись — плачу.

А в Берлине, на вокзале Шарлоттенбург, Пастернаку, уже стоявшему на подножке вагона, Роман Гуль вручил прощальный цветаевский подарок: книгу Эккермана «Беседы с Гёте». И еще в кармане Пастернака лежал переданный ему конверт со стихами Марины: по ее условию он мог прочесть их только в дороге.

Пройдет три года. Свидание в Веймаре тоже не состоится. Уже живя во Франции, Цветаева вспоминала этот свой день, 18 марта, почти с ужасом: «О, Борис, это страшно, — помнишь 1923 год, март, гору, строки:

Не надо Орфею сходить к Эвридике И братьям тревожить сестер».

«Борис, это страшно…» Какой же была эта боль, если она так жжет сердце даже при воспоминании!

Мирно начавшийся в тихой горной деревушке, этот год не принес Цветаевой покоя. Он стал годом бурных душевных потрясений, не раз выводивших ее на хрупкий край отчаяния. Иному человеку с лихвой хватило бы на несколько лет того концентрата эмоций и размышлений, который зафиксировали цветаевские стихи и письма этого года.

Вся весна будет заполнена стихами к Пастернаку, тоской разминовения. Летом вспыхнет еще одна переписка, с другим корреспондентом, Александром Бахрахом, — она принесет Марине удар, тяжело пережитый в августе. А в осенние месяцы непредсказуемо и неодолимо, как стихия, врывается в ее жизнь большое чувство — уже не к дальнему, а к тому, кто оказался совсем рядом. Имя стихии на этот раз — Константин Родзевич.

Какой простор для моралиста! Кажется, перед нами — сплошная лихорадка сердечных бурь, а вовсе не семейная идиллия, какую рисует дочь поэта в своих воспоминаниях… И всё это — рядом с мужем, о судьбе которого так болело сердце Цветаевой все годы разлуки? Какое искушение — порассуждать о «подлинных» и «выдуманных» страстях и вынести бескомпромиссное суждение! Но измеритель силы и качества сердечных эмоций не изобретен, и тот, кто берется не предположительно, а категорически судить об этой тонкой сфере, обнаруживает лишь свою природу души и сердца — не более.

Не будем торопиться с оценками.

Проследим лучше за успехами цветаевской поэзии в этом году. И тогда выяснится, что русская лирика бесконечно обязана легко загорающемуся, легко обольщающемуся, незащищенному сердцу Марины Цветаевой.

Утрата душевного равновесия в феврале прорвалась настоящим поэтическим потоком, который в весенние месяцы соревнуется с изобилием чешских дождей и ручьев. Среди прекрасных стихов, созданных в феврале — мае: циклы «Провода», «Федра», «Поэты», стихотворения «Эвридика — Орфею», «Душа».

Новый взрыв боли в августе — и еще четырнадцать шедевров! В их числе: «Письмо», «Час Души», «Минута», «Раковина»…

Наконец, последний взрыв осенью — и, помимо лирики, еще до середины следующего года будет выплескиваться волна, оставившая нам «Поэму Горы» и «Поэму Конца» — жемчужины в поэтическом наследии Цветаевой.

3

Со стороны, не вглядываясь в жизненные подробности, — лихорадка, безумие.

А вблизи?

В глазах дочери (судя по ее мемуарам) — семейный рай. В глазах мужа, вплоть до осени, будни Марины — труженический подвиг, почти послушание. (Эфрон — Волошину, 10 мая 1923 года: «Марина проводит дни как отшельник. Очень много работает, часами бродит одна в лесу, бормоча…») В глазах тех, кто следит за литературными новостями, этот год — год обильных цветаевских публикаций и пристального внимания критики к ее творчеству: ни одна из ее публикаций не остается без отклика, почти всегда благожелательного.

Обложки книг Цветаевой, вышедших в Берлине в 1923 году

В Берлине, еще до отъезда Пастернака в Россию, вышел сборник «Ремесло». В мае появился другой — «Психея». В «Современных записках» опубликована пьеса «Фортуна», в «Воле России» — другая: «Приключение». А кроме того, стихи — в журналах, многочисленных сборниках, антологиях, альманахах. И в газетах — не только в Берлине, но и в Париже, Варшаве, Риге и даже в Галлиполи, в Турции, где еще оставалось немало русских.

Однако посреди всего этого она напишет свое блистательное «Прокрасться…»:

А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем — Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени На стенах…            Может быть — отказом Взять? Вычеркнуться из зеркал? Так: Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал. А может — лучшая потеха