1
Ко времени приезда Цветаевой Берлин уже получил репутацию негласной столицы новой русской эмиграции.
Мощная волна революции и Гражданской войны занесла сюда несхожими путями множество россиян, принадлежавших к самым разным слоям общества. По подсчетам историков, в начале двадцатых годов их оказалось здесь почти сто тысяч. Другие подсчеты говорят о четырехстах тысячах. В западных берлинских кварталах возник некий «город в городе»: от Прагерплаца до Ноллендорфплаца звучала русская речь. На рабочих окраинах голодало немецкое население. Два города — немецкий и русский, писал Вадим Андреев, как вода и масло, налитые в один сосуд, не смешивались друг с другом.
Стремительно нараставшая инфляция поощряла тех, кто сумел вывезти из России свои сбережения, вкладывать их в разные предприятия, не слишком оглядываясь. Один из цветаевских корреспондентов, вспоминая спустя много лет это время, называл его временем расцвета коммерческого донкихотства. Чуть ли не каждый день в «русской» части города открывались новые рестораны, кафе, кондитерские, мастерские. Возникло множество издательств, несколько журналов, выходили три ежедневные русские газеты, пять еженедельников.
«Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу, — писал по свежим впечатлениям Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса». — Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. <…> На Курфюрстендамм — Максим Горький. На Виктория-Луизенплац — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов. Пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец русского декаданса Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шенеберге — Алексей Толстой. В кафе “Прагердиле” — Илья Эренбург… По Тауэнцштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Это был Игорь Северянин. Он писал “поэзы отчаяния”…»
Однако наводнен Берлин был, естественно, не одними только литераторами — здесь оказались художники и музыканты, философы и банкиры, биржевики и спекулянты всех сортов.
Русские литераторы в Берлине. Сентябрь 1923 г.
Слева направо стоят: Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, М. А. Осоргин, А. В. Бахрах, А. М. Ремизов Сидят: Н. Н. Берберова, П. П. Муратов, Андрей Белый
Летом 1922 года в среде русской интеллигенции здесь жива была еще иллюзия единства. Решительного размежевания на собственно эмигрантов и приехавших на время «туристов» пока не произошло.
Вплоть до осени этого года упорно отстаивал свою беспартийную платформу «Дом искусств», возникший по инициативе неутомимого, несмотря на преклонные годы, Минского (некогда способствовавшего возникновению в Петербурге «Религиозно-философских собраний»). Еженедельные собрания «Дома» проходили по пятницам в большом кафе на Ноллендорфплац. В год приезда Цветаевой на литературных вечерах русской колонии выступали Андрей Белый и Алексей Толстой, Ремизов и Пильняк, Есенин и Северянин, Саша Черный, Ходасевич, Эренбург, Шкловский, Лидин, Чириков, Карсавин, Степун, Зайцев. А позже, когда Цветаева уже уехала в Чехословакию, — Маяковский и Пастернак. В зале было много накрашенных дам в манто и спекулянтов в модных пиджаках в талию.
Максим Горький привлек к сотрудничеству в издаваемом им журнале «Беседа» Владислава Ходасевича, появившегося в Берлине в конце июня. Издательство Ладыжникова выпускало горьковские произведения — и сборник речей эсера Виктора Чернова, бывшего члена Временного правительства. На обложках книг Гржебина стояло: «Москва — Петербург — Берлин». Вышедшие в Берлине книги в начале двадцатых годов свободно продаются в магазинах Советской Республики. Авторов, живущих в Москве и Петрограде, вербует на свои страницы литературное приложение к берлинской газете «Накануне». За неделю до приезда Цветаевой здесь была помещена рецензия Павла Антокольского на цветаевский сборник «Разлука».
Обострение отношений внутри «русского Берлина» еще только-только созревает. Оно обнаружится в полной мере месяца через три после отъезда Цветаевой в Прагу.
А пока русские живут здесь со странным призрачным ощущением: множество знакомых лиц вдруг оказались перенесенными в совершенно чужие интерьеры…
Илья Эренбург
Одну из двух своих комнат в пансионе на Прагерплац Эренбурги отдали Цветаевой. И тем самым она оказалась в центре «русского Берлина». Ибо по вечерам в «Прагердиле» — кафе, разместившееся на той же маленькой площади, что и пансион, — как магнитом стягивало соотечественников. За кружкой пива или чашечкой кофейной бурды, высокопарно именуемой «мокко», обсуждались последние новости, книги, издательские планы и просто сплетни.
Настороженно слушали тех, кто только что приехал из России.
Мемуаристы утверждают, что летом 1922 года политические темы здесь возникали редко, но в это с трудом верится. В воспоминаниях Ариадны Эфрон «Прагердиле» охарактеризовано как «скромный провозвестник всех будущих Монпарнасов эмиграции, где за столиками “решались судьбы” мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения, вспыхивали ссоры и наступали перемирия…».
У Эренбурга был в кафе свой облюбованный стол — «штаммтиш». Он приходил сюда с утра и садился за пишущую машинку. Сутулящийся, со спутанными длинными волосами и трубкой в зубах, он в это лето пожинал лавры успеха своего первого романа «Хулио Хуренито», только что вышедшего. Не всем одинаково нравился роман, не всем нравился сам Эренбург, но молодежь, собиравшаяся вокруг его стола, смотрела на тридцатилетнего мэтра с почтением: ведь он был еще и автором двух книг о поэзии революционной Москвы и рецензентом, постоянно выступавшим на страницах русско-берлинской периодики. А вскоре на книжных прилавках появился и новый его поэтический сборник «Звериное тепло».
Абрам Вишняк. 1922 г.
На следующий день после приезда Цветаевой за стол Эренбурга садится молодой человек. Он на три года моложе Ильи Григорьевича, его имя — Абрам Григорьевич Вишняк. Но все зовут его именем издательства, которое он, несмотря на молодость, возглавляет уже несколько лет — «Геликон». Издательство выпускало изящно, со вкусом оформленные книги. Сам Геликон холодно красив и предупредителен, у него репутация страстного поклонника поэзии. Эренбурги в большой дружбе с ним и его женой.
И в тот же день, в том же кафе, вечером — другая встреча.
Ее Цветаева опишет через двенадцать лет: «Берлин, Pragerdiele на Pragerplatz. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.
И вдруг через все — через всех — протянутые руки — кудри — сияние:
— Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив!..»
Протянутые руки, кудри, сияние принадлежат Борису Николаевичу Бугаеву — то есть Андрею Белому. Он бурно радуется встрече с Мариной, хотя тесной дружеской близости между ними прежде не было.
Но вот эти две встречи во многом определили самочувствие Цветаевой в берлинские дни. Обе оставили свой след в ее творчестве: первая — в стихах этого лета и в эпистолярной прозе «Флорентийские ночи»; вторая — в блестящем эссе «Пленный дух». Одна непоправимо омрачила долгожданную встречу с мужем; другая осталась самым светлым воспоминанием о днях, проведенных в Берлине.
В тот вечер, 16 мая, засидевшись в кафе допоздна, Белый заночевал у Вишняка. И перед сном получил в руки от хозяина тоненькую книжечку, изданную три месяца назад.
На обложке ее стояло: «Марина Цветаева. Разлука». Нехотя Борис Николаевич раскрывает маленький изящный сборничек — и с первых же строк оказывается под чарами удивительных стихов.
Андрей Белый
Наутро, так же внезапно исчезнув, как и появился, Белый оставит для передачи автору конверт с запиской. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги…» — прочла Цветаева в первых же ее строках.
А еще через пять дней еженедельник «Голос России» поместит на своих страницах обстоятельный и восхищенный отклик Андрея Белого на сборник «Разлука». Рецензия была озаглавлена «Поэтесса-певица».
«Берлинский период» Цветаевой оказался коротким; он продлился всего два с половиной месяца и был плотно насыщен разноликими впечатлениями.
Уже на четвертый день по приезде она выступила в литературном кафе на Ноллендорфплац вместе с имажинистом Кусиковым. Марина читала стихи — свои и Маяковского.
А через две с лишним недели темпераментно включилась в спор, вспыхнувший вокруг письма Корнея Чуковского, адресованного Алексею Толстому. Письмо было опубликовано адресатом в литературном приложении к газете «Накануне».
Цветаева сочла поступок Толстого более чем легкомысленным. Ибо Чуковский со всей безоглядностью частного письма, вовсе не рассчитанного на публикацию, упоминал множество имен петроградских литераторов, характеризуя при этом их политические настроения. И первой реакцией Цветаевой была мысль о тех, кому там, на родине, могли тяжко аукнуться откровения Чуковского. После этой публикации им грозили вполне реальные неприятности.
На страницах еженедельника «Голос России» седьмого июня появилось резкое «Открытое письмо А. Н. Толстому». Упрекая писателя в безответственности предпринятого шага, Цветаева сформулировала тезис, которому сама никогда не изменяла. «Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями, — писала она, — круговая порука ремесла, круговая порука человечности». Забывать о ней — безнравственно.
На пятачке «Прагердиле» все сближались быстро, и Цветаеву, не слишком легко сходившуюся с людьми, втянуло в водоворот новых знакомств. В берлинский период она познакомилась со множеством литераторов, публицистов, философов. Одним из самых прочных оказалось знакомство с молодым критиком Марком Львовичем Слонимом. К этому времени он успел уже дважды с похвалой отозваться о цветаевской поэзии на страницах эмигрантской периодики. Познакомил их в кафе на Курфюрстендамм Саша Черный, и с первой же беседы они почувствовали друг к другу расположение.
Слоним почти год уже жил в Праге, и Цветаева забросала его вопросами о городе, куда ей предстояло теперь ехать.
«Она говорила не громко, но отчетливо, — пишет Слоним в своих воспоминаниях, — опустив глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах, тоже серебряных, сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.
В кафе мы просидели долго. М. И. рассказывала о своей голодной жизни 1918–1920 годов на московском чердаке с двумя дочерьми. <…>
Я был в то время литературным редактором пражской «Воли России»: сперва ежедневная газета, она стала затем еженедельником, и мы собирались в ближайшем будущем превратить ее в ежемесячный журнал. Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание — Ухельни Трх, — и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: “Ну, как у вас там — угольный торг или политическое торжище?”
Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, в комнате с балконом на внутренний двор, по преданию писал своего “Дон Жуана”, М. И. совершенно серьезно сказала: “Тогда я обещаю у вас сотрудничать”. Я предупредил ее о политическом направлении журнала — мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: “Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает”. Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение…»
Андрей Белый то исчезал из «Прагердиле», то появлялся в нем снова.
Это был тяжкий для него жизненный час: час разрыва с Асей Тургеневой, любимой женщиной, и час глубочайшего разочарования в недавнем учителе — философе-антропософе Рудольфе Штейнере. Терзало его и другое: острее, чем кто-либо из русских, оказавшихся тогда в Берлине, он мучился мыслями о России: временами ему казалось, что родина потеряна навсегда.
Сиротливый посреди многолюдства «русского Берлина», он предстал Цветаевой человеком, казалось, утратившим последние остатки земного равновесия и притяжения.
Она узнавала в нем до боли знакомое по себе самой: почти катастрофическую неприспособленность к той обычной жизни, в которой с легкостью ориентируется нормальный человек.
Узнавала незащищенность сердца — и опасную его открытость стихиям бытия.
Он принял ее готовность слушать его часами.
«Он рванулся ко мне навстречу — весь — с фалдами и чувствами, — вспоминала Марина Ивановна год спустя. — У меня было чувство бесконечного умиления и жалости и горечи за такое одиночество (всяческое!), я твердо знала, что будь я сейчас свободна, я бы осталась с ним, смутно, но верно чуя, что для него, именно для него, призрака, — сочувствия, участия, восхищения людей — мало. Что ему просто нужен — уход. <…> И я бы, не любя его, все-таки его, всего его, на себя взяла — и не только потому, что рядом не было никакой другой, не только не было, но как раз — убыло (уход Аси). Но это было невозможно…»
Невозможно потому, что Цветаева уезжала в Прагу, а Белому нужен был Берлин. И вот, пока еще было возможно, они гуляли вместе по берлинским улицам в сопровождении молчаливой Али. Заходили в зоопарк. Однажды Цветаева навестила поэта в Цоссене под Берлином, куда он перебрался из столицы.
Само присутствие рядом Марины Ивановны его явно успокаивало. «Может быть, никому я в жизни со всей и всей моей любовью не дала столько, сколько ему, — писала она позже в «Пленном духе», — простым присутствием дружбы. Сопутствием на улице. Возле».
Измученный Борис Николаевич оценил это сполна. Его сердечное доверие обрушилось на Цветаеву с непредсказуемостью горного обвала.
В письме, которое он напишет ей 26 июня, «глубокоуважаемую Марину Ивановну» — из первой записки — сменило нежное обращение, с каким адресуются только к очень близкому человеку.
«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — пишет он спустя пять недель после их встречи в «Прагердиле». — Вы остались во мне как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас и сказать Вам: “спасибо”… Эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне ласковой, ласковой, удивительной нотой доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что вы сделали для меня… <…>
И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет — теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера? <…> Когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть и что ничего не погибло. Голубушка, милая, — за что Вы такая ко мне?»
Сергей Эфрон
2
Седьмого июня в Берлин приехал из Праги Сергей Яковлевич Эфрон. Дату эту сохранила дарственная надпись, сделанная на экземпляре сборника «Разлука», он был подарен мужу — как сказано тут — «в день встречи».
А в поздних воспоминаниях А. С. Эфрон мы прочтем, как опоздали мать и дочь к приходу поезда, как отчаялись при виде уже безлюдного перрона и опустевших вокзальных помещений — и вдруг услышали издали окликавший их знакомый голос: Сергей Яковлевич бежал к ним с другого конца площади. «Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу щеки, мокрые от слез…» Такой запомнила эту встречу дочь.
Четыре года разлуки пролегли между ними.
С приездом Сергея Яковлевича семья переселилась в гостиничку — «Траутенауер Хауз», неподалеку от Прагерплац.
О днях, проведенных Эфроном в Берлине, известно немногое. Но вот эпизод, который рассказал Роман Гуль в своей мемуарной книге «Я унес Россию».
Двадцатишестилетний Гуль был в те дни сотрудником крупнейшей русской газеты, выходившей в Берлине. В прошлом участник знаменитого «ледяного похода» 1918 года, он ушел от белых, по его словам, с ненавистью; но и красные были ему непонятны. Он хотел одного, самого простого и невозможного: чтобы никто ни в кого не стрелял. В Берлине он уже написал и издал в 1921 году книгу, так и называвшуюся «Ледяной поход»; она принесла автору известность, удостоилась похвалы Максима Горького и Андрея Белого.
Роман Гуль
Гуль успел немного подружиться с Цветаевой в первые же ее берлинские недели. Среди многоцветной толпы русских, собиравшихся по вечерам в «Прагердиле», он выделил Марину Ивановну сразу — непохожестью на остальных. «Она никак не была литератором, — отмечал он, вспоминая их встречи, берлинские и более поздние. — Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее своими углами резал и ранил…»
Он запомнил, как легко и свободно она себя чувствовала в своем простом синем ситцевом платье и грубых ботинках; соседство нарядных дам в кисее и лакированных туфлях-«лодочках» ее ничуть не смущало… «Цветаева не выжила в Берлине, — писал в той же книге Гуль, — не выжила в Праге — уехала в Париж. Она — настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет…»
Когда приехал муж, Цветаева свела вместе бывших белогвардейцев.
Гуль так описывает эту встречу: «Эфрон был весь еще охвачен белой идеей, он служил не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется в чине поручика, был до конца на Перекопе. Разговор двух добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все, что было, неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной, и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот — никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасала честь России, против чего я не возражал. <…> М. И. почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми…»
Это важное свидетельство. Важное тем, в частности, что оно противоречит характеристике настроений Сергея Яковлевича, данной в поздних воспоминаниях Ариадны Эфрон: последняя утверждала, что отец ее уже в это время отошел от «белой идеи». Увы, в мемуарах Ариадны Сергеевны немало неточностей; они заставляют вспомнить, что в Берлине в те давние месяцы ей еще не исполнилось и десяти лет…
Отход от «добровольческого» пафоса отныне пойдет у Эфрона действительно стремительными темпами. Но ему еще предстоит многое пережить и обдумать. И вполне возможно, что беседа с Гулем оказалась толчком, ускорившим этот процесс.
В те дни отец запомнился дочери молчаливым, задумчивым, каким-то отъединенным от шумного прагердильского застолья, что, вообще говоря, не слишком похоже на общительного, веселого и остроумного Сергея Яковлевича.
Но этому свидетельству поверить легко. Эфрон уехал обратно в Прагу довольно скоро, может быть, уже недели через две. И уехал один.
Отъезд продиктован был — читаем в тех же воспоминаниях — необходимостью готовиться к экзаменам в университете.
Может быть и так. Только отчего нельзя было заняться тем же в Берлине? Конечно, Сергей Яковлевич мог поехать вперед и для того, чтобы, скажем, найти жилье для семьи. Или прозондировать вероятность получения чешского «пособия» для Цветаевой.
Но легко допустить и другие — горькие — мотивы, укоротившие столь долгожданное свидание Эфрона с женой.
Позже Цветаева вспоминала дни, проведенные в германской столице, с остро неприятным чувством. Она признавалась в одном из писем, что вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна. Главной причиной тому явились отношения, сложившиеся с Вишняком-Геликоном.
Начавшись с увлеченных бесед о поэзии, они вовлекли Цветаеву еще до приезда мужа в состояние сердечной смуты, которая всегда захватывала ее врасплох.
Сюжет отношений оказался краткосрочным. И, может быть, не заслуживал бы упоминания. Исчерпался он недели за три — дальше оставался лишь шлейф непреодолимой горечи.
Но ведь и все пребывание Цветаевой в Берлине было краткосрочным!
Слишком уж не вовремя этот сюжет возник.
Вспыхнувшего увлечения не погасил даже приезд Сергея Яковлевича из Праги. Впрочем, мы мало что об этом знаем. В нашем распоряжении, в сущности, есть единственный материал, не слишком проясняющий ситуацию, — «Флорентийские ночи». Так назвала Цветаева в начале тридцатых годов рукопись, составленную ею из девяти женских писем и одного мужского, ответного, — причем рукопись предназначалась для публикации. Имена корреспондентов здесь отсутствуют, прямой автобиографизм прикрыт. Но нет сомнений: в основу легли берлинские письма Цветаевой Вишняку, вытребованные Мариной Ивановной у адресата обратно осенью того же двадцать второго года.
Редактировались ли тексты писем? Достоверно мы этого пока не знаем, однако главное, конечно, сохранено.
«Флорентийские ночи» — хроника любовного увлечения. Однако внешних событий здесь нет, это хроника эмоций и размышлений, дневник противоречивых чувств, монолог, почти не рассчитанный на отклик. Здесь отчетливо слышны мотивы, которые надолго сохранят эхо в цветаевском творчестве.
В этих письмах обозначилась тема человека с иссушенным сердцем и «вялой» кровью; не способного воспринимать ни саму жизнь, ни искусство целостно — душой, открытой для боли и радости. Можно вспомнить, что мотивы эти рождались еще в записных книжках Марины в период ее увлечения Вышеславцевым — и поведут они затем к странному цветаевскому «Гамлету» — велеречивому и обделенному благодатью живых страстей (цикл стихов 1923 года), а также к герою поэмы «Автобус» — «интеллектуальному гастроному»… Геликон и оказался очередным «гастрономом»…
В этой так некстати вспыхнувшей влюбленности не было ни малейшей угрозы ни для чьих супружеских уз. Цветаева всегда отлично осознавала пределы своей «одержимости» — но загадка чужой души, всегда ее притягивавшая, не отпускала ее на волю слишком быстро.
Реальную психологическую атмосферу тех дней лучше всего передает ее лирика июня и июля — она вся замешена на дрожжах этой истории.
Когда сравниваешь жизненный повод и поэтический отклик на него у Цветаевой, всегда изумляешься мощной многотональности эха. Какое богатство реакций, как просторен и многокрасочен мир, рожденный злосчастным эпизодом! Стихи радостные и горькие, исполненные боли и самоиронии, размышлений о жизненной тщете, о тяжелом бремени лжи, о любовном собственничестве…
Около тридцати стихотворений написано за два месяца! И среди них несколько совершенно замечательных. Вот несколько отрывков:
Или:
Кажется, все ее сердечные перебои только для того и случаются, чтобы не дать паузы поэтическим поискам. В состоянии холодного сердца они Цветаевой не даются…
Спустя год, в 1923-м, в Берлине выйдет из печати ее сборник «Ремесло». Он объединит стихотворения, созданные за год до отъезда из России. Когда книга появится в продаже, она приведет в недоумение читателей, восхищавшихся цветаевской поэзией прежних лет.
Это — Цветаева?..
Нервная сжатость стиха, его напряженность и жесткость, затрудненностъ поэтической речи, акцентированная звукопись — все было здесь непривычным. Простой сменой вкусовой ориентации поэта объяснить это невозможно. Перемены в иерархии жизненных ценностей — вот что лежало в их фундаменте. Всё здесь сказалось и прежде всего испытания четырех московских лет. Особенно двух последних, окрашенных смертью младшей дочери и готовностью самой уйти из жизни.
Прежний цветаевский голос исчез.
Прежними интонациями уже нельзя было выразить трагедийное мироощущение, сформировавшееся в эти годы.
И, как результат, «Ремесло» продемонстрировало рождение новой стилистики. Она еще будет совершенствоваться и меняться — но к старой манере Цветаева не вернется никогда.
3
В конце июня она неожиданно получила письмо от Бориса Пастернака. Длинное, сбивчивое, написанное на едином порыве волнения и щедрой благодарности.
Как оказалось, Пастернак только что купил и прочел «Версты», тот самый сборник, в который Цветаева включила стихи 1918–1920 годов, — он вышел в Москве в самом начале 1922 года. Борис Леонидович радовался и горевал: радовался несравненному таланту, вдруг ему открывшемуся, горевал, что «оплошал и разминулся» с самой Мариной Ивановной. «Как странно и глупо кроится жизнь! — писал Пастернак. — Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже “Версты”, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!»
Они сидели на литературных вечерах, мельком виделись в чужих домах. И совсем недавно, в апреле этого, 1922 года, вместе шли за гробом Татьяны Федоровны Скрябиной. Но ни ему, ни ей не дано было тогда предчувствия — кем станут они друг для друга. Чтобы родилась их взаимная сердечная преданность, оказались нужны не просто встречи. Нужно было иное: однажды вслушаться в тот поток странной ритмической речи, которая возникала под их пером в таинственный час творчества. Ибо тогда они всего открытее обнаруживали сокровенный мир, которым оба жили и дышали.
В Москве Цветаева так же проглядела поэзию Пастернака, как и он — ее поэзию. Ошеломленная письмом, она теперь впервые достала и прочла его сборник, вышедший в Берлине, — «Сестра моя жизнь».
На дворе — начало июня 1922 года.
В германской столице стоит изнуряющая жара. Дышать можно только на балконе, когда оттуда уйдет солнце.
Борис Пастернак
Два дня подряд Цветаева не может оторваться от пастернаковских стихов, с книжкой на груди просыпается поутру.
«Я попала под нее, как под ливень, — записывает она в своей тетради. — Ливень: все небо на голову, отвесом; ливень прямо, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! — Световой ливень». Эти строки вошли в первую в ее жизни статью о поэзии; она так и назовет ее: «Световой ливень». Статья была написана в пять дней, сразу же по прочтении пастернаковской книжки, — и кажется, главным образом для того, чтобы справиться с волнением, которое пробудил неожиданно услышанный голос. Панегирик Пастернаку в статье безогляден, хотя Цветаева и пытается обосновать «здраво и трезво», цитатами и тезисами, свое восхищение. Главное же — она убеждена в огромном будущем поэта; и это при том, что «по-настоящему его еще нет, лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, и этот младенец — Мир». Но все-таки он «сейчас больше всех, — писала Цветаева, — большинство из сущих — были, некоторые есть, он один — будет».
Надпись Цветаевой на экземпляре ее книги стихов «Разлука», посланной Б. Л. Пастернаку 10 июля 1922 г.
Приклеенный Пастернаком цветок, который был получен в письме от Цветаевой. Надпись Б. Л. Пастернака:
«Из Сен Жиль-сюр-Ви. 29.V.26»
Так входит в жизнь Марины Цветаевой поэт и человек — Борис Пастернак.
Отныне он будет годы и годы присутствовать в ее судьбе — как и она в его. Их привязанности друг к другу суждено было родиться тогда, когда между ними пролегли не просто версты, но границы. И случится так, что семнадцать лет чужбины станут для Цветаевой временем разлуки не просто с Россией — с человеком, который способен был понять ее лучше всех других людей на земле: с Борисом Пастернаком.