1
Триумф февральского вечера, новые друзья, поездка в Лондон, создание двух статей, трех поэм, газетный и журнальный вой вокруг статьи «Поэт о критике», а потом вокруг «Верст», лето на берегу океана, инцидент с чешским пособием, возвращение в Париж и последний скандал, связанный с «Новым домом»…
Так выглядит цветаевский 1926 год с внешней стороны.
Более чем насыщенно для одного года!
Но вот обнаруживаются неизвестные ранее письма Цветаевой. Да еще — редкая удача! — не только ее письма, но и ответы корреспондентов! И картина года резко меняется. Она получает новое измерение — глубину; становится ясно, что без этих писем цветаевская биография года предстала бы с явно смещенными акцентами.
Борис Пастернак
Так не схожа с фотографией объемность реальной жизни: в ней — фотографии — не видны главные связи, заслоненные множеством четко зафиксированных подробностей. Подробности любопытны и выразительны, но заносчиво претендуют на самостоятельную значимость. Между тем у них — свое место на шестке действительной биографии поэта.
Главный нерв внутренней жизни Цветаевой 1926 года теснейшим образом связан с именами двух ее замечательных современников — Бориса Пастернака и Райнера Мария Рильке.
Переписка с Пастернаком, начавшаяся еще летом 1922 года, взорвавшаяся новыми нотами в марте 1923-го, продолжалась. Она была не слишком регулярной, но становилась все более сердечной и откровенной. В марте 1926 года она явственно обрела новую тональность. Тому были реальные причины.
Почти случайно в руки Бориса Леонидовича попала ремингтонная копия цветаевской «Поэмы Конца».
Дом Пастернака в Москве на Волхонке, 14
Набросок Л. О. Пастернака
Он ошеломлен, восхищен, пронзен до глубины души. Его реакция на поэтические строки — совершенно той же природы, что и у Цветаевой. Как и она, он мог бы сказать, что «опрокинут», выбит из колеи. Впрочем, именно это он и говорит ей — на своем языке — в потоке писем, которые хлынут в Париж, на улицу Руве, а потом в Вандею, в Сен-Жиль. Сердечное волнение в них нераздельно слито с профессиональным. Бурность реакции сам Борис Леонидович объясняет узнаванием «своего» в мире тех жизненных и духовных ценностей, которые воссозданы в поэме. «Верно, верно. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. <…> Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетием возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мной назад, и вдруг… начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого…»
В огромном, трепетном, сумбурном письме, написанном 25 марта, Пастернак снова и снова на разные лады возвращается к этой главной радости — узнаванию родства. В «Поэме Конца» прекрасная поэзия еще и тем прекрасна для него, что замешена на «основаниях», дорогих с детства, — на тех, которые нельзя предать, но от которых жизнь настойчиво отводит, объявляя их несущественными. И потому к радости присоединяется благодарность: за напоминание, за подтверждение, за преданность тому высокому строю духа, который стремительно уходит из современного мира. «Ты страшно моя и не создана мною, ты с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, веру в добро и обиды».
В марте и апреле этого года Пастернак читает «Поэму Конца» всем, кто попадается под руку, волнуясь и каждый раз заново переживая трагедийную мощь поэмы — и реакцию слушателей. Когда в доме Бриков поэму не приняли с первых же строк, встретили «улыбочками», Борис Леонидович расстроен сверх всякой меры. Зато его вознаграждает восхищенная реакция Асеева, Тихонова, Кирсанова — и он горд, как если бы сам был автором… Поэму переписывают от руки, обсуждают, спорят — и просят прочесть снова, в одном и в другом доме. «…Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила». «И прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». «Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: “А? Каково! Какой человек большой!”»
Этой весной пастернаковские письма приходят одно за другим; иногда Борис Леонидович пишет их по нескольку раз в неделю. Это необузданный ливень любви и радости. Ибо восхищение поэмой предельно обострило нежность и жажду выразить ее безо всякой оглядки. В том же письме 25 марта: «Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за невозможностью жить при Дебор-Вальмор (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье… Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя».
Потрясение, вызванное цветаевской поэмой, пришлось на крайне неблагополучный период жизни Бориса Леонидовича. В семье поэта постоянно вспыхивали ссоры. В письме к сестре Жозефине Борис Леонидович признавался в глухом непонимании, прочно воцарившемся между супругами. «Я далек и чужд ей, — писал он о жене. — Неприязни и равнодушия я больше выносить не в силах».
Не последним в их отношениях было то обстоятельство, что Евгения Владимировна тяжело ревновала мужа к Цветаевой. Это началось еще в 1923 году, в Берлине, в те самые февральско-мартовские недели, когда переписка поэтов впервые приняла нестерпимо жаркую окраску. Уже тогда бедствием стала заведенная в семье манера Пастернака читать жене вслух письма, приходившие на его имя. Реакцию Евгении Яковлевны нетрудно себе представить; сам поток цветаевских посланий, а тем более их тональность, приводили ее в ужас. Она плакала и торопила мужа с отъездом обратно в Россию.
Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей — благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.
Теперь, в марте двадцать шестого года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания — и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.
Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» — повторяет он.
Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустых рук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.
Ответ приходит из Вандеи быстро: восьмого мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, — отвечает Марина своему другу. — Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, — по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.
И в очередном письме Пастернака — вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ — чудный, редкостный…»
Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе — промах и ошибка…»
Однако решение принято.
Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…
Благоразумие цветаевского ответа, такое, кажется, ей несвойственное, может поначалу удивить. В пламенных весенних письмах Бориса Леонидовича она, может быть, первый раз в жизни слышала то самое, что в ее глазах было «сновиденным», высшим, что может связать двух людей на земле. «Любите мир во мне, не меня в мире», — писала она Бахраху еще летом 1923 года; то же самое, в вариациях, повторяла другим корреспондентам, едва возникала иллюзия сердечной близости. «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое». Идеальным образом то и другое сливается в отношении к ней Бориса Леонидовича!
Но теперь ей труднее дать волю своему неблагоразумию. Заботы о доме, годовалый сын на руках, едва устроенный летний отдых детям и мужу, отсутствие няни и лишнего франка — вот галера, к которой она прикована в это лето. Да и отродясь она предпочитала предвкушаемую радость сбывшейся, ей просто необходимо было видеть эту радость впереди, — такова уж ее природа.
Впрочем, в основе ее сдержанности легко видятся и другие мотивы. Порыв Пастернака опоздал на три года. В феврале 1923-го Марина готова была сорваться из Чехии в Берлин, хоть на день, чтобы увидеться, — так необорима была ее околдованность присланной книгой его стихов — а значит, и им самим; удержало только отсутствие визы. Но за три года безудержность поостыла. Сроки их встречи несколько раз переносились. Родился маленький Мур; отношение к Борису обрело стабильность нежной сердечной преданности. И теперь она уже трезвее оглядывалась на обстоятельства. Да и куда мог бы сейчас приехать Пастернак? Какой могла быть их встреча — в обрамлении детей и забот о кухне? И Цветаева предлагает свой вариант встречи: через год — в Лондоне. Там живет Святополк-Мирский, страстный поклонник не только Цветаевой, но и Пастернака, и — еще важнее: там не будет быта, его царапающих углов и шипов…
Этим летом, в середине июля, она напишет из Сен-Жиля в письме к Андрониковой важные для нас строки. Они вызваны сообщением о предстоящем замужестве Саломеи Николаевны: «Торопить венец (здесь) — торопить конец. (Что любовь — что елка!) Я, когда люблю человека, беру его с собой всюду, не расстаюсь с ним в себе, усваиваю, постепенно превращаю его в воздух, которым дышу и в котором дышу, — и всюду и в нигде. Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Умела бы — если бы можно было нигде не жить, все время ехать, просто — не жить. Мне, Саломея, мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 и 12 (иногда они сходят с ума — тогда хорошо), мне мешает собственная дикая ограниченность, с которой сталкиваюсь — нет, заново знакомлюсь, — когда начинаю (пытаться) жить. Когда я без человека, он во мне целей — и цельней. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь (жить — дробить) мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату, которую он считает моей. Знаете, где и как хорошо? В новых местах, на молу, на мосту, ближе к нигде, в часы, граничащие с никоторым. (Есть такие)».
Замечательна в этом письме и дальнейшая оговорка: в другие минуты, признается Цветаева, в другом состоянии, не столь исполненном «силы и воли», она с не меньшей убедительностью могла бы обосновать обратное.
Ибо все совмещается в ее сердце — и знание невозможного и неутолимая к нему тяга: «Знаю и другую песенку, всю другую!..»
Спустя много лет другой корреспондентке она дала и еще одно пояснение этому эпизоду 1926 года — страх катастрофы: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья, моя жалость, его совесть)…» То же опасение Марина наверняка расслышала и в письмах Бориса, оно было выражено там на присущем ее другу не слишком внятном языке — среди растерянных упоминаний о жене и сыне: «…стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне…»
2
Между тем начинается второе действие лирического сюжета этого года.
В начале мая в Сен-Жиль приходит на имя Цветаевой письмо, пересланное из Парижа. Обратный адрес: Швейцария, Сьер, замок Мюзо. Отправитель — Райнер Мария Рильке.
То был подарок, не сравнимый ни с одним из тех, какие ей довелось получать в жизни. Щедрый подарок Пастернака, задуманный им еще несколько месяцев назад.
История письма восходила к тому самому мартовскому дню в Москве, когда в руки Бориса Леонидовича попала «Поэма Конца».
Этот день надолго запомнился ему наслоением двух ошеломительных событий. Первым стала цветаевская поэма. Другое явилось в виде письма из Мюнхена, от отца. Леонид Осипович Пастернак спешил пересказать сыну только что полученное письмо от Рильке, с которым он был знаком в давние годы. Среди прочего знаменитый теперь поэт сообщал Пастернаку-старшему, что с удовольствием прочел стихи его сына и искренне обрадован его ранней славой.
Райнер Мария Рильке на балконе замка Мюзо. 1926 г.
Фото Е. А. Черносвитовой
«Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе…» — так вспоминал этот день Борис Леонидович несколько лет спустя.
В ближайшие дни он переживает нечто вроде радостного и тяжкого катарсиса. Он чувствует себя будто проснувшимся от спячки и инерции. «Родное мне существует на свете — и какое!» — пишет он сестре. И тут же, рядом: «Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь». «Весь мой “историзм”, тяга к актуальности, все вообще диспозиции разлетелись от сообщения Рильке и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца…»
Только через восемнадцать дней Борис Леонидович решится сам написать Рильке.
Замок Мюзо (XIII в., реставрирован в XVIII в.) близ Сьер (кантон Вале)
За это время он придумал неожиданный ход, не слишком понравившийся его отцу. Прямой почтовой связи между Швейцарией и СССР тогда не было, и во всех случаях письмо к Рильке могло идти только через посредника. Пастернак-старший считал, что наиболее естественным посредником мог бы стать он сам, живший в Мюнхене. Но младший придумал другое. Он выбрал в посредницы Цветаеву. Сообщив Рильке через отца ее парижский адрес, он отрекомендовал Марину в письме как своего друга и поэтессу, «которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате».
«…Я хотел бы, — писал Пастернак, — о, ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть “Дуинезские элегии”, известные мне лишь понаслышке…»
Вот этот пастернаковский подарок — письмо от Райнера Мария Рильке — и пришел в Сен-Жиль в начале мая.
Растроганный признаниями русского поэта, Рильке исполнил его просьбу с обычной для него сердечностью. «Во время своего прошлогоднего, почти восьмимесячного пребывания в Париже, — писал он Цветаевой, — я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать пять лет. Но почему — спрашиваю я себя — почему не довелось мне встретиться тогда с Вами, Марина Ивановна Цветаева? Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо исправить это?..»
Автограф письма Пастернака к Рильке
Письмо к Пастернаку было вложено в тот же конверт. Цветаевой надлежало переправить его дальше, в Россию.
В современной европейской культуре не существовало имени, которое могло бы взволновать Марину Ивановну больше, чем имя Райнера Мария Рильке. Творчество поэта, получившего широкое признание в 1910-х годах, давно стало для нее, так же как и для Пастернака, эталоном истинной поэзии. Книжечку его стихов она увезла с собой из Москвы, не расставалась с ней в Праге и в Париже. Прошедшей осенью вместе с Пастернаком она пережила беспокойные недели, когда распространился слух — по счастью, оказавшийся ложным — о смерти поэта.
Рильке уехал из Парижа в августе 1925 года, Цветаева приехала туда в ноябре — встретиться они не могли.
Но сожаление о невстрече прозвучало как разрешение на ответ. Спустя два дня пришли по почте, в дополнение к письму, две книги Рильке: «Сонеты к Орфею» и «Дуинезские элегии». Так возникает еще одна замечательная переписка этого года.
Цветаева как корреспондент — особая тема. Ее пристрастие к письмам кажется уникальным, несмотря на имеющиеся в русской культуре аналогии. Она пишет не только тем, кто отделен от нее верстами и милями, но и тем, кто живет рядом, почти через улицу; пишет человеку, с которым только что рассталась и которого увидит через день или уже наутро; пишет уезжающему — чтобы, простившись на вокзале, сказав все последние слова, вручить конверт — и досказать нечто письменно, когда собеседника уже не будет рядом. Это вовсе не обязательно любовные письма: так пишет она и семилетней дочери, отправляя ее на месяц в деревню, — пишет еще не расставшись, посреди еще не собранных в дорогу вещей! Так пишет сестре Анастасии, гостившей у нее в Медоне в 1927 году еще до ее отъезда.
Странное на первый взгляд признание мы найдем в одном из цветаевских писем Пастернаку: «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне. А второе: переписка…»
Странного у Цветаевой немало; важнее, однако, что в таких признаниях она ничего не придумывает — ей можно верить. В самом деле: главное, что ей нужно от другого человека, — сокровенное, глубинное, а не поверхностно-бытовое общение. И если уж не во сне, а наяву, то это прежде всего потребность сердечной беседы, свободного разговора, безоглядной исповеди. Бытовая совместность в «часах и днях» от всего этого слишком часто уводит. И потому письменное слово в ее глазах более совершенно, чем устное. В нем меньше зависимости от сиюминутных обстоятельств, меньше ограничений и случайностей, больше свободы.
Наедине с письмом можно не спешить — додумывая мысль, отыскивая формулировку, добираясь постепенно до главного. Вишняку-Геликону она написала в 1922 году: «И подумать только, что, если бы мы были вместе, я бы ничего не узнала из того, о чем только что поведала Вам! Как все обретается, когда расстаются…»
Ее письма душевно близким людям (или тем, кто кажется ей таковым в момент письма) — это, по существу, тот же дневник, а значит — возможность быть собой; вырвавшись из пут обыденного, возможность остановить поток времени и распрямиться в нем, вглядываясь в себя и вокруг.
Но это еще и разрядка внутреннего напряжения, выход давящего переизбытка мыслей, чувств, наблюдений, рождавшихся в ней ежеминутно, — они перестают так остро жечь, когда высказаны другу. И потому лучший для нее адресат — тот, кому можно писать без повода и «сюжета»; больше других ее занимают экзистенциальные темы, искать которые не приходится — они всегда под рукой.
Письма ее таким адресатам подчас производят впечатление невыправленного черновика: они отрывочны, отдельные части связаны произвольными ассоциациями, иная фраза (а то и абзац) будто спотыкается, затрудненно пробиваясь к ясности.
Кажется — чего проще? Зачеркнуть и написать заново!
И Цветаевой тем легче это сделать, что она имеет обыкновение сначала писать письма себе в тетрадку, а уж затем переписывать адресату. Но нет! Не только в письмах, но и в прозе она дорожит самим процессом поисков слова, дорожит тем, что сорвалось с пера. «Записать мысль, — скажет она в письме Люсьену де Неку, — значит уловить ту первую, первичную, стихийную, мгновенную форму, в которой она появилась изначально».
Ничего не вычеркивая, она как бы сохраняет живое тепло рождающейся на наших глазах мысли — мы присутствуем при ее воплощении в слово… И это одна из причин, не позволяющих причислить цветаевские письма к легкому чтению. Подряд их читать утомительно: они слишком насыщенны внутренне и бессобытийны внешне. Тут нужен особенный интерес — не к событиям…
И то, что могло бы показаться обычными погрешностями жанра, исходно предназначенного для однократного чтения, выглядит иначе из-за этого переписывания. Встает вопрос: почему же при переписке она отказывается от саморедактуры? И почему оставляет такое количество неловких — не только в стилевом отношении — мест?
Вопрос этот пришел мне в голову впервые при чтении «Флорентийских ночей». Читатель уже знает, что под этим названием Цветаева объединила в тридцатые годы свои письма лета 1922 года, адресованные Вишняку-Геликону. Что-то в них все же «обработано», — во всяком случае, в «Ночах» у главных героев нет имен. Но тексты изобилуют подробностями, которые привычному вкусу кажутся, по крайней мере, необязательными. А временами и преступающими некую черту. Оставлены они здесь осознанно.
Эти странности и есть — Цветаева.
Нравятся они нам или шокируют нас, — но это она, Марина Цветаева, считает вполне достойным «литературы» (если иметь в виду все те же «Флорентийские ночи») малоприятный эпизод своего берлинского увлечения и самообмана, к которому она сама долго относилась с долей брезгливости. Однако спустя десятилетие она находит некие серьезные, надо полагать, основания для того, чтобы воскресить этот эпизод — через письма того лета — во всей обнаженности эмоциональных всплесков, в подробностях и закоулках своих размышлений над происходящим.
Придется принять как факт: и в письмах, и в литературе Цветаева раздвигала — с редкой последовательностью — пределы обнажения (обнаружения) просторов человеческой природы. Она убеждена в том, что чрезмерная выглаженность стилистики и чересчур строгая этическая самоцензура пишущего лишают текст живой жизни и важных граней истины.
Вот почему людей, неколебимо знающих, что допустимо в жизни и литературе, а что нет, как надо жить правильно и что именно разрешается записать на листе бумаги черным по белому, — этих людей знакомство с письмами Цветаевой чаще всего коробит. Ибо характернейшая черта этих писем — их откровенность.
Не удостаивающая оглядкой на принятое, исходным стимулом при писании писем она признает один: «дать сердцу высказать себя». Но потому эти письма и обнаружили с особой наглядностью, как много воздвигнуто в людском общежитии запретов. И еще: как же много — внутри нас самих — того, о чем нельзя…
«Не снисхожу до людских пересудов!» — таков был девиз, который увидела Цветаева на фронтоне одного из домов Вандеи, ей захотелось выбить эти слова на собственном гербе.
Мы читаем, морщимся и готовы сказать: так нельзя. Мы не привыкли такое выводить на свет. Да если оно и есть — умолчи, затушуй, прикрой!..
Но Цветаева не из тех, кто довольствуется прописями о человеке и человечестве. Она решительно расширяет сферу того, что достойно нашего осознания. И потому письма ее — неоценимая находка для тех, кто готов идти в это загадочнейшее из царств: внутрь самих себя.
3
Рильке привела в восторг цветаевская стилистика. Он скажет ей об этом в одном из июльских писем: «Меня восхищает твое умение безошибочно искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать… Всякий раз, когда я пишу тебе, я хочу писать, как ты: сказать себя на твоем языке при помощи твоих невозмутимо спокойных и в то же время таких страстных средств. Как отражение звезды, Марина, твоя речь, когда оно появляется на поверхности воды и, искаженное, встревоженное водою, течением ее ночи, ускользает и возникает снова, но уже на большей глубине, как бы сроднившись с этим зеркальным миром, — и так после каждого исчезновения: все глубже в волнах!..»
Первое же письмо Цветаевой к Рильке поражает своей раскованностью.
В нем нет и следа той робости, которая заставила Пастернака в его апрельском письме к Рильке бесконечно оговариваться, прося извинений за многословие, растянутость, возможные ошибки и отнимаемое на чтение письма время. Цветаева умеет быть любезной — по всем правилам хорошего тона — в деловых письмах. Но когда ее адресат — Рильке, она уверена, что можно оставаться собой, не опасаясь неверных толкований; можно сразу, без разбега и оглядки, говорить о насущном.
«Сен-Жиль-сюр-Ви,
9 мая 1926
Райнер Мария Рильке!
Смею ли я назвать Вас так? Ведь Вы — воплощение поэзии — должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение. Райнер Мария — это звучит по-церковному — по-детски — по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, оно — из прошлого или будущего — издалека. Ваше имя хотело, чтобы Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся — всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.
Вы не самый мой любимый поэт (“самый любимый” — степень), Вы — явление природы, которое не может быть моим и которое не любят, а ощущают всем существом, или (еще не все!) Вы — воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас.
Речь идет не о человеке-Рильке (человек — то, на что мы осуждены!), — а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке — Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя — во всю даль и ширь.
Что после вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы — неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальное название (и ценность)…»
Она написала затем немного о себе — о переезде из России в Прагу и из Праги в Париж. Написала о Пастернаке — как о первом поэте России («об этом знаю я и еще несколько человек, остальным придется подождать до его смерти»).
Шла уже четвертая страница письма. Она продолжала:
«Я жду Ваших книг, как грозы, которая — хочу или нет — разразится. Совсем как операция сердца (не метафора!), каждое (твое!) стихотворение врезается в сердце и режет его по-своему — хочу или нет. Не хотеть! Ничего!
Знаешь ли, почему говорю тебе Ты и люблю тебя и — и — и — Потому что ты — сила. Самое редкое.
Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот.
В кантоне Во, в Лозанне я была десятилетней девочкой (1903) и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому, она ничему не училась и ела фиалки. Это — самое яркое воспоминание. Голубые губы — у негров они не красные — и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро — уже потом.
Чего я от тебя хочу, Райнер? Всего. Ничего. Чтобы ты разрешил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, — мне нужно разрешение.
Ибо душа моя хорошо воспитана. <…>
Я читала твое письмо на берегу океана, океан читал со мною, мы оба читали. Тебя не смущает, что он читал его тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе — ревностна).
10 мая 1926
Хотите знать, как сегодня (10-го) я получила Ваши книги? Дети еще спали (7 утра), я внезапно вскочила и подошла к двери. И в тот же миг — рука моя лежала уже на дверной ручке — постучал — прямо в мою руку — почтальон. Мне оставалось лишь завершить движение и, открыв дверь, все той же, еще хранившей стук рукой, принять Ваши книги. Я их еще не открывала, иначе это письмо не уйдет сегодня — а оно должно лететь…»
Цветаевскую манеру стремительно сокращать дистанцию в письме, даже если оно обращено к малознакомому человеку, мы уже знаем. Благоговение перед Рильке ничего не изменило. И когда внезапно с ее пера соскальзывает непреднамеренное «ты», она оставляет его, делая лишь мимолетную оговорку.
Она убеждена: сильные смотрят с улыбкой на переступающих границы — оборонительные тревоги им неведомы.
И ее «люблю» произнесено здесь совсем иначе, чем в письме Пастернака тому же адресату. «Я люблю Вас, — писал Борис Леонидович, — так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими». Деликатность и воспитанность обрекают Бориса Леонидовича на сложные формулы вежливости. Хотя нет сомнения в том, что и его притягивало к Рильке чувство более личное, чем восхищение великим мэтром.
Цветаева, как всегда, говорит открытее, проще, увереннее — и ближе к истине; в этот момент ей дела нет до культуры в целом!
И Рильке не только не смущен тональностью цветаевского письма — он зачарован им.
Его второе письмо исполнено волнения и радости. С легкостью он принимает и перенимает ее «ты» — и делает со своей стороны огромный шаг навстречу, не скрывая испытанного потрясения и сердечной встревоженности.
Посылая свое первое письмо поэту, Цветаева проставила на нем опережающее число — намеренно или случайно, сказать трудно, — но эффект присутствия рядом пережит Рильке сполна.
«Валь-Мон, район Глиона сюр Террите (Во)
Швейцария, 10 мая 1926
Марина Цветаева,
неужели Вы только что были здесь? Или: где был я? Ведь десятое мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками Вашего письма (вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное времени мгновение, когда я читал Вас) Вы написали именно это число! Вы считаете, что получили мои книги десятого (отворяя дверь, словно перелистывая страницы)… но в тот же день, десятого, сегодня (вечное Сегодня духа) я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобой вместе, обрушился на меня великим потоком сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья: и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе… Не отстраняйся от них! Что сказать: все мои слова (будто они уже присутствовали в твоем письме, появившись как бы до поднятия занавеса), все мои слова рвутся к тебе, и ни одно не желает пропустить другое вперед. Не потому ли так спешат из театра люди, что вид занавеса после обилия прошедшей перед их глазами жизни невыносим для них? Так и мне, прочитавшему твое письмо, невыносимо видеть его вновь в конверте. (Еще раз, еще!) <…> Я открыл атлас (география для меня не наука, а отношения, которыми я спешу воспользоваться), и вот ты уже отмечена, Марина, на моей внутренней карте: где-то между Москвой и Толедо я создал пространство для натиска твоего океана. <…>
Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно овладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу, как ты, и, подобно тебе, спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. Марина: я уже так вжился в твое письмо! И поразительно, что брошенные, как кости, твои слова падают — после того как цифра уже названа — еще на ступеньку ниже и показывают другое, уточняющее число, окончательное (и часто большее)! Милая, не ты ли — сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая ее?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне “да”, некий напоенный согласьем сад, в центре которого фонтан или — что еще? — солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоей солнечной речи!..»
Они обменяются еще письмами, интонация которых сохранит ту же взволнованность.
И вдруг Цветаева умолкает.
Рильке теряется в догадках, не в силах объяснить себе, в чем дело.
Конверт письма Рильке к Цветаевой
Между тем молчание это заполнено для Цветаевой самоборением, самовзнузданием и горечью. Ее неожиданно больно задели строки в очередном письме Рильке, где поэт говорил об одиночестве как о жестоком, но необходимом условии всякого творчества. Она прекрасно знала, что это святая правда. И все-таки ей услышалось в его словах отстранение. Деликатная просьба о покое. Тем более что в том же письме, упоминая о своем нездоровье, Рильке просил писать ему, даже если он не сможет сразу ответить.
Болевая реакция Цветаевой была неадекватной. Боль оглушила ее настолько, что слова о недуге, мучившем поэта, остались неуслышанными. Не сказались ли здесь собственное несокрушимое здоровье и привычка относиться с пренебрежением к изредка подступавшим хворям?
Но ни сам Рильке, ни его врачи и друзья не подозревали еще в эти месяцы, что жить ему оставалось немногим более полугода.
Болезнь оказалась лейкемией.
Письмо Рильке к Цветаевой
Это выяснилось слишком поздно, — впрочем, все равно лечение не могло принести никаких результатов. Пока еще болезнь определяли как заболевание нервного ствола, и пятидесятидвухлетний Рильке с трудом привыкал к чувству странной неподвижности, которую он все чаще в себе ощущал…
Между тем Цветаева самой себе поставила диагноз, объясняющий остроту ее уязвленности. Со своей неукротимой страстью к предельной откровенности она сообщит его через некоторое время и Рильке.
А пока, еще не оправившись, пишет письмо Пастернаку, пугая и расстраивая его резкостью формулировок.
Она сравнивает Рильке с морем в Вандее — «холодным, шарахающимся, невидимым, нелюбящим, исполненным себя». Она говорит нарочито жестко, чтобы избавиться от иллюзий. Она хочет ввести в берега их с Борисом сладостные надежды на будущую встречу втроем. Это вовсе не развенчание Рильке, наоборот, новое понимание его высоты. «Меня сбивает с толку, выбивает из стихов — вставший Nibelungenhort — легко ли справиться? — пишет она Пастернаку. — Ему не нужно. Мне больно… Он глубоко наклонился ко мне — может быть, глубже, чем… (неважно) — и что я почувствовала? его рост. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе».
Спустя три дня она все же решается снова написать Рильке.
Ей всегда легче пойти на риск разрыва, чем играть в недомолвки.
«Сен-Жиль-сюр-Ви,
3 июня 1926
Многое, почти все, остается в тетради. Тебе лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку: “Когда я спрашивала тебя, вновь и вновь, что мы будем с тобой делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке». А я отвечу тебе, что Рильке перегружен, что ему никто не нужен, ничто не нужно. От него исходит холод имущего, в собственность которого я уже включена. Мне нечего ему дать, у него все уже есть. Я не нужна ему, и ты ему тоже не нужен. Сила всегда заманчива, но — отвлекает. Нечто в нем (ты знаешь, как это называется) не желает отвлекаться. Не имеет права.
Эта встреча — удар мне в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что я (ты) в лучшие свои часы сами такие же…”»
Но дальше она объяснит и другое — уже адресуясь к самому Рильке, — не менее важное, что поняла о себе самой в минувшие две недели: «Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда — беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живешь, я хочу тебя видеть. Пересадка из Всегда в Теперь. Отсюда — терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час — всего лишь ступень к письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть, все равно!) Я это заметила и замолчала.
Теперь это прошло. Когда я чего-то хочу, я быстро с собой справляюсь. Чего я хотела от тебя?
Ничего. Скорей — вокруг тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже выходило — без тебя. Дальше — больше. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!
Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая…»
Откуда было знать Рильке, не читавшему ни цветаевской лирики, ни «Поэмы Конца», что волевой голос и решительные интонации в письмах, пришедших к нему из Вандеи, принадлежат женщине с таким незащищенным сердцем! Что прекрасная поэзия всегда вызывала в ней сугубо личное отношение к творцу — и уж тем более, если он сам окликал ее живым сердечным словом.
об этом уже сказано было в ее «чешской» лирике. Там же прозвучала и ее самообороняющаяся мольба:
Всю свою жизнь Цветаева проживет с ощущением «нерастраты» страстей.
Она не винит в этом фортуну. Она догадывается, что еще больше дело в ней самой: протратить сокровищницу ее страстей, ее запасы нежности было невозможно. Но был и еще один залог «нерастраты» — в ее требовательной, слишком бескомпромиссной природе. Природе, целиком подчиненной ее дару, призванию, Всаднику на Красном Коне — счастливому сопернику всех ее любимых. «Ты же у лиры крепостной», — напишет она однажды Пастернаку — и она знает это по самой себе.
Связь «нерастраты» и призвания она понимала еще в молодые годы:
Ответное письмо Рильке на цветаевское от 3 июня замечательно.
С улыбкой старшего и знающего он принимает ее объяснения; почти невежливая прямота и резкости не смутили его ни на минуту.
Он не опровергает, но поправляет: «Перегруженность, ах, нет, Марина, свобода и легкость, и лишь непредвиденность (ты сама сознаешь это) и внезапность оклика! Я совершенно не был подготовлен к нему». Он снова называет другую причину: болезнь, физическую тяжесть, с которой не может справиться, — вот единственная реальная подоплека того, что причудилось Цветаевой как отстранение.
Рильке вкладывает в конверт свои фотографии и заканчивает письмо нежной просьбой: «Когда, вопреки “нехотению”, пришлешь ты мне свою — другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости…»
Легко разделавшись с недоразумением, Рильке глубоко отозвался на главное. Это главное он понял с полуслова. Ничего не отметая и не опровергая, он присоединялся к ее размышлениям.
Несоединимость «Всегда» и «Теперь», столкновение враждующих желаний — «быть в другом» и «иметь другого»…
Все это прозвучало в его ушах темой, достойной ответа на высшем языке — лирическом.
В тот день, прочитав письмо, он вышел в виноградник и долго сидел там, прислонясь к слабо прогретой солнцем стене замка, привораживая ящериц бормотанием поэтических строф. Так была написана — он сам рассказал в письме эти подробности — прекрасная элегия. Он отослал и ее вместе с фотографиями в Вандею.
Каждое слово элегии, каждый поворот мысли и каждый образ были живым откликом на темы, предложенные Цветаевой в ее письме. Любовь «во времени» и любовь «в просторах», присвоение любимого и утрата, жалоба и одиночество — этих тем в прозе и поэзии Рильке касался не раз. Но теперь он будто впервые услышал их трагедийный накал.
И мягко оспаривал: взглянем иначе.
Так устроен мир — сплетенность вечного и временного, печали и радости, гимна и жалобы, бескорыстия духа и темных земных порывов. Из власти первоначал не может полностью освободиться душа, как бы высоко она ни парила. Сокрушаться ли об этом? Или — воспеть? «Темные боги глубин тоже хотят восхвалений, Марина». Мы неотторжимы от мира. Мы — те же волны и море, небо и жаворонок в нем, мы — весна и земля. Мы — всё. Но мы ничем не владеем, и жажда владеть — смертоносна. Нам дано лишь коснуться того, что мы любим, — легким мгновенным касаньем. Так касаются венчика розы, любуясь. Ибо сорвать — погубить…
Пропитанная мощным философским зарядом, элегия была близка Цветаевой всем своим духом — и как не пожалеть о том, что Рильке, некогда изучавший русский язык и даже писавший по-русски, все же знал его недостаточно, чтобы прочесть цветаевские стихи — и удостовериться в этой близости!
Но он, и не удостоверившись, поверил — и угадал многое. Стихи свои, впрочем, Цветаева все-таки ему послала. На долгие годы элегия станет ее утешением и тайной радостью. Гордостью, которую она ревниво оберегает от чужих глаз. Даже Пастернак прочтет текст лишь спустя много лет.
4
Между Пастернаком и Рильке переписки больше нет. Их связующее звено — Цветаева. Она пишет по-немецки в Швейцарию, по-русски в Россию…
В этих письмах лета 1926 года сугубо литературные проблемы обсуждаются не часто; главные драматические узлы завязываются в иной сфере. Но завязываются крепко. Начиная с конца мая переписка постоянно сотрясается толчками, взрывами, неожиданными признаниями, узнаваниями — и мы всякий раз отчетливо ощущаем сквозь текст нешуточную взволнованность участников. Впрочем, могло ли быть иначе вокруг непредсказуемой Цветаевой? Ее корреспонденты мягки и терпеливы, их восхищение всякий раз, кажется, только возрастает в ответ на дерзости, резкости и смятенные речи, которые доносит до них почта из Вандеи.
Райнер Мария Рильке
Они осмеливаются иногда возразить, не согласиться, оспорить — но с полной готовностью услышать и другую правду…
Сердечные волны, связывающие всех троих этим летом, пульсируют с могучей интенсивностью, так что какой-нибудь экстрасенс, сосредоточившись, пожалуй мог бы увидеть их колеблющиеся нити над пространствами от Москвы до Сен-Жиля и от Сен-Жиля до замка Мюзо…
Может показаться, на первый взгляд, странным, что цветаевские письма к Пастернаку ничуть не сбавили нежности.
«Я так скучаю о тебе, точно видела тебя только вчера», — пишет Марина Ивановна в одном из писем самого конца мая. У заочной любви, видимо, свои законы, — может быть, она ближе к дружбе, не претендующей на единственность…
И все же неким шестым чувством Пастернак догадывается о происходящем. Торопясь опередить трудные объяснения, он написал еще раньше, 23 мая: «Отдельными движениями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает <…> Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем <…> Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва — и вдруг — в сторону…»
С трудом решившись, Цветаева переписывает наконец для Бориса Леонидовича два первых рильковских письма к ней. А в очередном письме, адресованном Рильке, признаётся в том, что давно за собой знает:
«О, я плохая, Райнер, я не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог. — Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один не должен знать ничего о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — и т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только — вблизи себя) не желаю иметь сообщника…»
Она отстаивает право на свой мир, скрытый даже от самых близких. Есть на свете высокие радости, разрушающиеся, как только в них допущен третий…
И если мы мало узнаём из этой переписки о литературе, то мы многое узнаём о ее творцах. Их душевный мир раскрывается нам здесь в ситуациях того напряжения, которое, застигая врасплох, гарантирует тем самым неподдельность проявляемых свойств натуры.
Мягкая сердечность Рильке, его трепетная душевная открытость и готовность с полной отдачей включиться в размышления, тревоги и сомнения своей неожиданной и страстной корреспондентки…
Щедрость Пастернака, безоглядного в нежности, неловкого, трогательного и чуть старомодного в своей почти чрезмерной деликатности. Подарив, в сущности, Цветаевой дружбу Рильке, он готов теперь, по прочтении рильковских писем, отойти в тень, не позволив себе и намека на горечь…
Стихийная природа Цветаевой, непрерывно преподносящая ей самой неожиданные сюрпризы…
Роль Марины Ивановны в этой переписке иногда напоминает роль подростка, испытывающего — дерзостями и неуправляемыми эскападами — пределы сердечной привязанности близких. Ибо когда Цветаева теряет душевный покой, она одержима неутолимой страстью говорить «всю правду, как она есть», без смягчения, оглядки — и необходимости. Ее шквальное упорство направлено на развенчание всех условностей и самообманов, на срывание всех покровов; она готова потерять всё и всех, но досказать то, что видится ей в эти минуты экстатического подъема.
Спустя два месяца переписка с Пастернаком все же прервется.
В клубке причин и поводов, нагромоздившихся с обеих сторон, трудно назвать главный. Но дело было не в Рильке.
Весной этого года Пастернак отправил жену с сыном в Германию, к своим родным. Долгое время она не отвечала на его письма, но позже, уже летом, взявшись за перо, вернулась к прежней теме: «Тебе перед Мариной неудобно читать мне ее письма, — пишет Евгения Яковлевна. — А мне от ее писем часто больно. Значит, таких писем не должно быть». Она пытается раскрыть глаза мужу: «Ты думаешь, что судьба свела тебя с Мариной, — я — что это ее воля, упорно к этому стремившаяся». «Для меня письмо твое — развод», — устало подытоживает Пастернак.
И все же он решается прервать на время переписку с Цветаевой. 30 июля в Вандею отправлено прощальное письмо. Пастернак явно через силу тверд в нем, объявляя свое решение прервать на время письменную связь. Он повторяет: «Главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. То, в чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли…»
Уже на следующий день, взволнованный сам до глубины души, он снова берется за перо: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю <…> Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое <…> кончаю в слезах. Обнимаю тебя…»
Когда спустя два с половиной года Цветаева будет вспоминать то, что пережила она, читая это письмо, ей придется сравнить остроту испытанной боли с ощущением ножа, проворачиваемого в сердце.
Ей было много легче отказаться от встречи с Борисом Леонидовичем, чем от возможности писать ему: в любой момент довериться перу и бумаге, зная, что конверт с несколькими ее страничками внутри будет горячей радостью для далекого друга… «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами», — писала она Пастернаку еще из Чехии. «Хочу Ваших писем: протянутой руки». Еще этой весной 1926 года она писала: «Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? <…> Я не могу присутствия, и ты не можешь. Мы бы спелись». В другом письме: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете, и особенно на том, который уже весь в нас…» И здесь — о том же. Не о соединении судеб, а о счастье коротких встреч. В каком-нибудь безбытном месте, в «нигде», как она это называет. Потому что обстоятельства, окружение, дни и числа все искажают…
В тот самый день, когда Пастернак отправил письмо о разрыве, тридцатого июля, Цветаева отмечала свои именины. В Сен-Жиле в это лето ей хватает друзей и знакомых, а значит, поздравлений и добрых слов. Но самым дорогим подарком оказалось письмо Рильке, пришедшее после двухнедельного перерыва. Как и прежние, оно было завораживающе сердечным — и очень грустным. Рильке снова написал о болезни — в самом конце письма объясняя задержку с ответом.
Б. Л. Пастернак с женой Евгенией Владимировной и сыном Женей. 1924 г.
«Райнер, я хочу к тебе, — откликалась Цветаева спустя два дня, — ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе…» Она совершенно уверена, что их встреча принесет радость и Рильке; не считала ли она, что «неподвижность души», на которую он в этом письме жаловался, можно излечить живой нежностью?.. Тяжести состояния поэта она явно не понимает. «Скажи: да, — пишет она ему, — чтоб с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться…»
Она ничего не пишет о сроках, ей важно только согласие — до октября она все равно была связана с Вандеей. В следующем письме она возвращается к тому же. Встреча видится ей сначала в каком-нибудь маленьком городке горной Савойи — это почти что «нигде».
Рильке жил теперь уже не в замке Мюзо, а в курортном местечке Рагац. Здесь его безрезультатно лечили в санатории; но, скрывая свое состояние, он написал, что приехал туда, чтобы повидать старых друзей.
Цветаева не знает, что последней возможностью увидеться, встретиться был вот этот август, может быть, еще сентябрь. Позже Рильке слишком страдал, здоровье его стремительно ухудшалось.
Не знал этого и он сам, когда 19 августа отправил Марине письмо, оказавшееся последним. «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть, — писал Рильке, — и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни, но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых НЕТ.
Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда… то все-таки я не меньше (напротив: еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого — промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью, страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать. <…> Не откладывай до зимы!.. <…> “Можешь не отвечать…” — заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать: ибо, как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила? Уже тогда, в Валь-Мон, я искал его на картах: cette petite ville en Savoie, теперь это сказала ты…»
Для того чтобы состоялась эта встреча, нужно было ехать в Швейцарию немедленно.
«Не откладывай до зимы!» Увы, ей не дано было расшифровать этот возглас!.. Рильке умолк.
Вернувшись из Вандеи с детьми в Париж, Марина Ивановна отправила в Швейцарию седьмого ноября несколько слов на открытке, изображавшей Бельвю — пригород Парижа, где только что поселилась ее семья:
«Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». Она отослала открытку на адрес замка Мюзо. Но Рильке там уже не было.
По странному совпадению он жил в это время в Сьере в гостинице, носившей то же название — «Бельвю». Он умер 29 декабря.
В самый канун Нового года о его смерти Цветаевой сообщил Марк Слоним.
Весть эта была тем страшнее, что до Марины Ивановны никаких известий о ходе болезни Рильке не доходило. Связей с друзьями поэта у нее не было, пресса молчала.
Оставшись в этот день дома одна — со спящим сыном, она села к столу и взяла в руки перо.
Письменное слово — ее спасательный круг в самые тяжкие минуты жизни; даже тогда, когда нет уже на земле человека, к которому оно обращено.
Два письма написаны Цветаевой в эту новогоднюю ночь. И первое — к Рильке: «Любимый, я знаю. Ты меня читаешь прежде, чем это написано…» — так оно начиналось. Почти бессвязное письмо, нежное, странное.
Дом в Бельвю, где поселилась семья Цветаевой осенью 1926 г.
Цветаева и Рильке
Скульптура работы Н. А. Матвеева. 1980-е гг .
Но именно в таком виде, не исправляя и не редактируя, она отошлет его — Пастернаку! Присоединив отдельное письмо Борису Леонидовичу — нарушавшее его запрет на переписку…
Лучшие цветаевские произведения всегда вырастали из глубоких ран сердца.
7 февраля 1927 года была завершена блистательная цветаевская поэма «Новогоднее». Подзаголовком проставлено: «Вместо письма».