1
Протоколы допросов М. Цветаевой в префектуре Парижа (1937 год)
Допросы М. И. Цветаевой осенью 1937 года в префектуре Парижа связаны с полицейским расследованием убийства, совершенного в Швейцарии (в окрестностях Лозанны) 4 сентября того же года.
См. об этом Т. 2. С. 493–509.
22 октября 1937 года состоялся первый допрос.
Цветаева вместе с сыном провела в парижской префектуре, по ее словам, целый день, с утра до вечера. Второй допрос состоялся 27 ноября того же года. Естественно, что протоколы допросов не отражают и малой доли произнесенного в тот день в стенах солидного учреждения. Тем не менее, документы представляют для нас безусловный интерес.
Текст допросов дается (в переводе на русский язык) по публикации Петера Хубера и Даниэля Кунци «Paris dans les années 30. Sur Serge Efron et quelques agents u NKVD» в сборнике: «Cahiers du Monde russe et sovietique», XXXII/2/, avril-juin 1991, p. 285–310.
<Текст на бланке:
Министерство внутренних дел Главное управление Национальной безопасности
Главный надзор службы криминальной полиции>
Дело Дюкоме Пьера и других, обвиняемых в убийстве и сообщничестве.
Свидетельские показания г-жи Эфрон, урожденной Цветаевой Марины, 43 лет, проживающей по адресу:
65, ул. Ж.-Б. Потэн в Ванве (Сена).
22 октября 1937 года
Мы, Папэн Робер, Комиссар дорожной полиции при Главном надзоре службы криминальной полиции (Главное управление Национальной безопасности) в Париже, офицер судебной полиции, по поручению помощника Прокурора Республики
слушаем г-жу Эфрон, урожденную Цветаеву, родившуюся 31 июля 1894 года в Москве от ныне покойных Ивана и Марии Бернских, литератора, проживающую в Ванве, в доме № 65 по улице Ж.-Б. Потэн, которая, приняв предварительно присягу, заявила:
Я зарабатываю на жизнь своей профессией, сотрудничаю в журналах «Русские записки» и «Современные записки», зарабатываю от шестисот до восьмисот франков в месяц. Мой муж, журналист, печатает статьи в журнале «Наш Союз», который издается «Союзом возвращения» и имеет помещение на улице Де Бюси в Париже.
Насколько я знаю, муж ходил туда на работу ежедневно с самого основания Союза. Моя дочь Ариадна, рожденная 5 сентября 1913 года в Москве, также работала там художницей. В апреле этого года она оставила эту должность и вернулась в Россию. В настоящее время она находится в Москве и работает в редакции французского еженедельника, выходящего в этом городе, — «Revue de Moscou».
«Союз возвращения», как на это указывает само название, имеет целью помочь нашим соотечественникам, нашедшим убежище во Франции русским эмигрантам, вернуться в Россию. Никого из руководителей этой организации я не знаю, однако год или два назад я познакомилась с неким г-ном Афанасовым, членом этой организации, уехавшим в Россию чуть больше года назад. Я его знала потому, что он не раз приходил к нам домой повидаться с мужем. Мой муж был офицером Белой армии, но со времени нашего приезда во Францию, в 1926 году, его взгляды изменились. Он был редактором газеты «Евразия», выходившей в Париже и издававшейся, кажется, в Кламаре или поблизости. Могу сказать, что эта газета больше не выходит. Лично я не занимаюсь политикой, но, мне кажется, уже два-три года мой муж является сторонником нынешнего русского режима.
С начала испанской революции мой муж стал пламенным поборником республиканцев, и это чувство обострилось в сентябре этого года, когда мы отдыхали в Лакано-Осеан, в Жиронде, где мы присутствовали при массовом прибытии беженцев из Сантадера. С этих пор он стал выражать желание отправиться в Испанию и сражаться на стороне республиканцев. Он уехал из Ванва 11–12 октября этого года, и с тех пор я не имею о нем известий. Так что не могу вам сказать, где он находится сейчас, и не знаю, один ли он уехал или с кем-нибудь.
Я не знаю никого из знакомых мужа по имени «Боб», не знаю также Смиренского или Роллэна Марселя.
В конце лета 1936 года, в августе или сентябре, я поехала на отдых с сыном Георгием (родившимся 1 февраля 1925 года в Праге) к моим соотечественникам, семье Штранге, которые живут в замке Арсин в Сен-Пьер-де-Рюмийи (Верхняя Савойя).
Супруги Штранге держат по указанному адресу семейный пансион. У них есть сын Мишель 25–30 лет, который занимается литературным трудом. Он живет обычно не в Париже, а у родителей. Не знаю, часто ли он бывает здесь, и не знаю, продолжает ли он поддерживать отношения с моим мужем.
Муж почти никого не принимал дома, и не все его знакомства мне известны.
Среди многих фотографий, которые вы мне предъявляете, я узнаю только Кондратьева, которого встречала у общих друзей, супругов Клепининых, которые жили в Исси-ле-Мулино, на улице Мадлен Моро, д. 8 или 10. Я встречала его года два назад, когда Кондратьев имел намерение жениться на Анне Сувчинской, работавшей гувернанткой у г-жи Клепининой.
Мы с мужем были удивлены, узнав из прессы о бегстве Кондратьева в связи с делом Рейсса.
На одной из фотографий я узнаю также г-на Познякова. Этот господин, по профессии фотограф, увеличил для меня несколько фотографий. Он также знаком с моим мужем, но я ничего не знаю о его политических убеждениях и что он делает сейчас.
Дело Рейсса не вызвало у нас с мужем ничего, кроме возмущения. Мы оба осуждаем любое насилие, откуда бы оно ни исходило.
Итак, как я вам сказала, я знаю только тех знакомых моего мужа, которые бывали у нас дома, и не могу вам сказать, был ли знаком Позняков с мадемуазель Штейнер — или с кем-нибудь из тех, чьи фотографии мне были показаны.
Я не могу дать никаких сведений о тех людях, которые вас интересуют.
17 июля 1937 года я с сыном уехала из Парижа в Лакано-Осеан. Мы вернулись в столицу 20 сентября. Муж приехал к нам числа 12 августа и вернулся в Париж 12 сентября 1937 года.
В Лакано мы занимали виллу «Ку де Рули» на улице братьев Эстрад. Этот дом принадлежит супругам Кошен.
На отдыхе муж все время был со мной, никуда не отлучался.
Вообще же мой муж время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала у него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал.
По прочтении подтверждено и подписано
Комиссар дорожной полиции /подпись/
М. Цветаева-Эфрон /подпись/
<На бланке, аналогичном предыдущему:>
Протокол от 1937 года 27 ноября
Дело Штейнер Рене, Шильдбах, Росси и других. Свидетельские показания г-жи Марины Эфрон, урожденной Цветаевой, 43 лет, проживающей по адресу: 65, улица Жан-Батист Потэн в Ванве.
Мы, Борель Робер, Главный инспектор дорожной полиции при Главном надзоре службы криминальной полиции (Главное управление Национальной безопасности), офицер судебной полиции, помощник Прокурора Республики, согласно прилагаемому ниже поручению, исходящему от г-на М. Сюбилла, судебного следователя Верховного суда Лозанны, от 16 сентября 1937 года, переданному нам для исполнения 6 числа ноября месяца старейшиной судебных следователей департамента Сена и касающемуся следствия по делу Штейнер Рене, Росси и других, обвиняемых в убийстве и сообщничестве, вызвали для допроса свидетельницу, которая, предварительно заявив, что она не состоит в родственных или дружеских отношениях с обвиняемыми и не работает на них, и присягнув говорить всю правду и ничего, кроме правды, показала следующее:
Меня уже допрашивал 22 октября этого года по поручению следственной комиссии судебный следователь из Парижа г-н Бетейль по поводу политической деятельности моего мужа. Мне нечего добавить к моим первоначальным показаниям.
Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11–12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий.
Я знаю, что перед своим отъездом в Испанию он помогал уехать туда своим соотечественникам, выразившим желание служить в рядах испанских республиканцев. Не знаю, сколько их было. Могу назвать двоих: это Хенкин Кирилл и Лева.
Подтверждаю, что не знала о том, что муж в 1936 году и начале 1937-го года организовал наблюдение за русскими или другими лицами, при содействии некоей Штейнер Рене, а также Смиренского Димитрия, Чистоганова и Дюкоме Пьера. Мне также не известно, состоял ли муж в переписке с этими людьми.
Не берусь определить, действительно ли текст телеграммы от 22 января 1937 года, фотокопию которой вы мне предъявляете, написан рукой моего мужа.
По вашей просьбе передаю вам 9 документов (письма в конвертах и одну почтовую карточку), написанных рукой моего мужа.
Прочитано, подтверждено и подписано
Главный инспектор дорожной полиции, офицер судебной полиции /подпись/
М. Цветаева-Эфрон /подпись/
2
Марина Цветаева
<Письмо И. В. Сталину>
Текст, публикуемый ниже, предлагался вниманию читателя — в вариантах, несколько отличающихся друг от друга. Первой была публикация Льва Мнухина в парижской газете «Русская мысль» (№ 3942 от 21 августа 1992 года) под названием «Письмо Марины Цветаевой И. В. Сталину». Во второй публикации («Литературная газета», № 36/5413 от 2 сентября 1992 года) представлен был почти тот же текст, однако теперь он был атрибутирован как письмо к Лаврентию Берии. М. Фейнберг и Ю. Клюкин извлекли его из архива Министерства безопасности России. В печати завязался спор между публикаторами. Уязвимым обстоятельством первой публикации было то, что в тексте, которым располагал Л. Мнухин (источник — некий частный архив), обращение отсутствовало, оно реконструировалось лишь на основании устного свидетельства дочери Цветаевой.
Третья публикация «письма» была предложена читателю в моей книге «Гибель Марины Цветаевой» (М., 1995).
Источник данного текста — архив секретаря Союза писателей СССР К. В. Воронкова, в котором было обнаружено письмо Ариадны Сергеевны Эфрон. К письму прилагался перепечатанный на машинке текст другого письма, автором которого была Марина Цветаева. Сама А. С. Эфрон обозначила адресата письма матери уверенно: «И. В. Сталин».
Сравнение данного текста с уже опубликованными свидетельствует прежде всего о том, как долго и мучительно писала и переписывала Цветаева свое послание, колеблясь, с кем-то, возможно, советуясь: кому же лучше его адресовать. Ибо и в прилагаемом тексте обращение тоже не поставлено.
На машинописи письма — два автографа Ариадны Эфрон: подпись в конце письма к К. В. Воронкову и надпись на первом листе «Письма Сталину».
Итак, дочь Цветаевой была уверена именно в таком адресате, хотя мы не знаем точно, на чем основывалась ее уверенность. Вполне реальным кажется предположение, высказанное Л. Мнухиным: Цветаева могла отправить не одно, а два почти идентичных письма, двум адресатам.
Но не спор об адресате главное в публикациях этого текста.
Бесконечно дорога нам сама возможность услышать голос Марины Цветаевой — ее колебания и сомнения, поиск интонации и аргументов — в трагический час, когда она ищет слов, способных умолить палача, остановить его руку, занесенную над головами ее родных.
Скорее всего, публикуемый ниже вариант письма — первый вариант, который затем, при переписывании, Марина Цветаева обильно дополняет, а кое-что и выбрасывает. Дополнения особенно показательны: они усиливают такие моменты, как перечисление заслуг отца, Ивана Владимировича Цветаева, перед русской культурой, а в характеристике Эфрона — черты его безукоризненной честности, бескорыстия и преданности идее коммунизма. Но заслуживают внимания и те фразы, от которых затем, при переписывании, Цветаева отказывается.
В нашей публикации отмечены все наиболее значимые поправки. И читатель, таким образом, сам может оценить смысл и направленность переработки, — в специальных комментариях она, на наш взгляд, не нуждается.
* * *
Обращаюсь к Вам по делу арестованных — моего мужа Сергея Яковлевича Эфрона и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон.
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я — писательница. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом и пробыла заграницей — в Чехии и Франции — по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, — жила семьей и литературной работой. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные записки», одно время печаталась в газете «Последние новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского в газете «Евразия». Вообще — в эмиграции была одиночкой.
Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи: мужа, Сергея Яковлевича Эфрона, дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать сыну родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня в последние годы уже не связывало ничто.
Мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз, что и осуществила — вместе с 14-летним сыном Георгием — 18 июня 1939 г.
Если нужно сказать о происхождении — я дочь заслуженного профессора Московского Университета Ивана Владимировича Цветаева, европейски-известного филолога, долголетнего директора быв. Румянцевского музея, основателя и собирателя Музея изящных Искусств — ныне Музея Изобразительных искусств им. Пушкина — 14 лет безвозмездного любовного труда.
Моя мать — Мария Александровна Цветаева, урожденная Мейн, была выдающаяся музыкантша. Неутомимая помощница отца по делам музея, она рано умерла.
Вот — обо мне.
Теперь о моем муже, Сергее Яковлевиче Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (Лизы Дурново) и народовольца Якова Константиновича Эфрона. О Лизе Дурново при мне с любовью вспоминал вернувшийся в 1917 г. П. А. Кропоткин, и поныне помнит Н. Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия». Портрет ее находится в Кропоткинском музее.
Детство моего мужа прошло в революционном доме, среди обысков и арестов. Все члены семьи сидели: мать — в Шлиссельбуржской крепости, отец — в Вильне, старшие дети — Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон — по разным тюрьмам. В 1905 г. Сергею Эфрону, моему будущему мужу, тогда 12-летнему, уже доверяются матерью ответственные революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново эмигрирует. В 1909 г. кончает с собой в Париже, потрясенная гибелью 14-летнего сына.
В 1911 г. я знакомлюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в московский Университет, на филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в рядах белых. За все добровольчество — непрерывно в строю, никогда не в штабе. Дважды ранен — в плечо и колено.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет.
Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах: — лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. — В эту минуту я понял, что наше дело — не народное.
Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белой армии, а не красной? Сергей Яковлевич Эфрон это в своей жизни считал — роковой ошибкой. — Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, но многие и многие сложившиеся люди. В «Добровольчестве» он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
По окончании добровольчества — голод в Галлиполи и в Константинополе — и в 1922 г. — переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет, кончать историко-филологический факультет.
В 1923–1924 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями», первый во всей эмиграции печатающий советскую прозу, и основывает Студенческий демократический союз — в отличие от имеющихся монархических. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе «евразийцев» и является одним из редакторов журнала «Версты», от которого вся эмиграция отшатывается. За «Верстами» — газета «Евразия» (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда бывшего в Париже) — про которую эмигранты говорят, что это — откровенная большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются. Правые — и левые. Левые вскоре перестают существовать, т. к. сливаются в Союз Возвращения на родину. (Евразийцем никогда не была, как никем не была, но была свидетелем и начала, и раскола.)
Когда в точности Сергей Эфрон окончательно перешел на советскую платформу и стал заниматься активной советской работой не знаю, но это должно быть известно из его предыдущей анкеты. Думаю — около 1930 г.
В свою политическую жизнь он меня не посвящал. Я только знала, что он связан с Союзом Возвращения, а потом — с Испанией. Но что я достоверно знала и знаю — это о его страстном и неизменном служении Советскому Союзу. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь души его день за днем, все это совершалось у меня на глазах, утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни.
(О качестве же и количестве его деятельности могу привести возглас французского следователя, меня после его отъезда в Советский Союз допрашивавшего:
— М. Efron menait une activité soviétique foudroyante!
(Г-н Эфрон, развил потрясающую советскую деятельность).
10-го октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Советский Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала — а именно: что это самый бескорыстный и благородный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании — не преступление, что знаю я его — 1911–1937 — двадцать шесть лет — и что больше не знаю ничего.
Началась газетная травля (русских эмигрантских газет). О нем писали, что он чекист, что он замешан в деле Рейсса, что его отъезд — бегство и т. д. Через некоторое время последовал второй вызов в префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка. — «Да не бойтесь, сказал следователь, это вовсе не по делу Рейсса, это по делу S.» — и действительно показал мне папку с надписью. Я опять сказала, что я никакого «S.», ни Рейсса не знаю — и меня отпустили и больше не трогали.
С октября 1937 по июнь 1939 я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической «оказией». Письма его из Советского Союза были совершенно счастливые. Жаль, что они не сохранились, но я должна была уничтожать их тотчас по прочтении; — ему недоставало только одного — меня и сына.
Когда я, 19-го июня 1939 г. после почти двух лет разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела — я увидела тяжело больного человека. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде и вегетативный невроз. Я узнала, что все эти два года он почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил, припадки стали реже, он мечтал о работе, без которой изныл. Он стал уже сговариваться с кем-то из своего начальства о работе, стал ездить в город…
И — 27 августа — арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя Ариадна Сергеевна Эфрон первая из всех нас поехала в Советский Союз, а именно — 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения. Она очень талантливая художница и писательница. И — абсолютно лояльный человек. (Мы все — лояльные, это наша — двух семей — Цветаевых и Эфронов — отличительная семейная черта). В Москве она работала во французском журнале Ревю де Моску, ее работой были очень довольны. Писала и иллюстрировала. Советский Союз полюбила от всей души и никогда ни на какие бытовые невзгоды не жаловалась.
А после дочери арестовали — 10-го октября 1939 г. и моего мужа; совершенно больного и изведенного ее бедой.
7-го ноября были арестованы на той же даче семейство Львовых, наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в опечатанной даче, без дров, в страшной тоске.
Первую передачу от меня приняли: дочери — 7-го декабря, т. е. 3 месяца с лишним после ее ареста, мужу — 8-го декабря, 2 мес. спустя.
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 г. — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут и друзья и враги. Даже в эмиграции никто не обвинял его в подкупности.
Кончаю призывом о справедливости. Человек, не щадя своего живота, служил своей родине и идее коммунизма. Арестовывают его ближайшего помощника — дочь — и потом — его. Арестовывают — безвинно.
Это — тяжелый больной, не знаю, сколько осталось ему века. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.
3
На полях этой книги
Работа в архиве КГБ предоставила автору настоящей книги сюжеты и сведения, которые не уложились в рамки повествования. Иные из них мне показались интересными лишь для людей дотошного склада, другие — для специалистов-историков. И при саморедактуре текста я поначалу хотела совсем исключить все то, что читатель найдет ниже. А потом решила: из основного текста исключу, а «на любителя» оставлю. Ибо почти каждое из помещенных далее дополнений основано на фактах, явно не общедоступных. Они могут пригодиться.
1) К т. 2, с. 311
Когда Сергей Яковлевич в 1931 году подал через советское полпредство в Париже заявление во ВЦИК с просьбой разрешить ему возвращение на родину, у этого шага не было никакой скрытой подоплеки. Эфрон, как и многие из его ближайшего окружения, постепенно пришел к полной переоценке случившегося в России. Он стал искренним энтузиастом «социалистического строительства» и желал участвовать в нем непосредственно, а не издали. Его способность загораться очередной идеей и служить ей столь же бескорыстно, сколь и слепо, была в полной мере использована особыми чиновниками советского полпредства, которые распоряжались судьбами русских эмигрантов несравненно с большей властью, чем ВЦИК.
Просьба о советском гражданстве вовсе не была резким поворотом на сто восемьдесят градусов, как любят порой утверждать малоосведомленные авторы. То была как раз постепенная и даже чуть ли не естественная эволюция людей, которые не родились ни политическими мыслителями, ни даже политическими борцами. Просто совестливые и неравнодушные люди в 1917–1918 годах не могли примириться с гибельным в их глазах развитием событий на родине — и потому оказались в рядах Белой армии, сражавшейся с большевиками. Но позже эволюция их взглядов прошла через угасший ореол Добровольчества, разъеденного корыстью и злобой. (О чем Эфрон писал в статье «О Добровольчестве», опубликованной в 1924 году журналом «Современные записки» — Париж, № 21.) Далее эволюция прошла через пересмотр верований «отцов» (старой революционно настроенной интеллигенции), через поиски своего пути к реформированию общества.
Существеннейшим этапом на этом пути стало изменение оценки событий 1917 года: слепое неприятие этих событий сменилось отношением к революции как к социальной стихии, с которой необходимо считаться как с реальностью. Дальше — больше: терпимость к лозунгам Октября, наивное доверие к заявленным планам хозяйственных преобразований, обольщение нэпом… Тут-то и подоспели льстивые ловкие люди, прикрытые невинной службой в парижском торгпредстве и полпредстве…
Нет, не крутой и неоправданный поворот, а скорее мощно затягивающая воронка «чары», как назвала бы это Цветаева. Обольщение «ликом добра» — по цветаевскому определению, опаснейшим из обольщений — вот на что это похоже…
2) К т. 3, с. 131
О слежке П. Н. Толстого за Гаяной сообщили прочитанные мной протоколы допросов; вряд ли это было известно ранее.
Но еще в 1935 году кто-то из советских писателей, приехавших в Париж на Антифашистский конгресс деятелей культуры, рассказал Эфрону другую новость. А именно: что П. Н. Толстой настрочил донос и на собственного знаменитого родственника, гостеприимством которого он пользовался. Он не рассчитал, однако, что у Алексея Николаевича Толстого оказались преданные ему люди в ленинградском НКВД. Они не только не дали хода бумаге, но тут же сообщили самому писателю о ретивости его постояльца.
Вернувшись на родину, Сергей Яковлевич решительно избегал встреч с П. Н. Толстым и предупреждал других, общавшихся с Павлом Николаевичем, о необходимости соблюдать с ним сугубую осторожность.
3) К т. 3, с. 135
Тема связи с масонскими организациями (при этом следователь неизменно пишет «массоны») мельком возникала еще на первом допросе Эфрона. Он высказался тогда вполне определенно: да, такая связь у него была — по прямому указанию органов НКВД в Париже, «ибо я был их секретным сотрудником». Это признание соседствовало с другим, уже упоминавшимся: П. С. Арапов вступил в контакт с иностранными разведками также по заданию ГПУ. Однако Клепинин на этой очной ставке дает следствию новый ход: связь с русскими масонами в Париже как раз и означала прямую службу Эфрона во французской разведке! Утверждение сочинено, несомненно, по подсказке самих следователей; не мытьем, так катаньем им необходимо обвинить Эфрона в шпионаже.
В протоколах допросов Клепинина содержатся и другие, на этот раз достоверные, сведения о контактах Эфрона с одной из масонских лож. Сергей Яковлевич, утверждает Клепинин, прочел там доклад (или даже доклады) и в конце концов был «посвящен в высшую ступень». Официальная справка в следственном деле Эфрона назвала конкретную масонскую ложу, в которую вошел Сергей Яковлевич, — «Гамаюн».
4) К т. 3, с. 151
Отметим, что Нине Клепининой разрешили приехать в Россию с сыновьями почти сразу вслед за мужем, а Цветаеву не выпускали из Франции еще полтора года. До опубликования переписки Цветаевой с Ариадной Берг еще не было так очевидно, что вовсе не сама Марина Ивановна решала в эти месяцы — возвращаться ли ей с сыном в Россию — и когда именно возвращаться. Из переписки же стало ясно: судьба Цветаевой с момента побега мужа ей самой уже не принадлежала. Документы на выезд она подала в конце 1937 года, спустя примерно месяц после исчезновения Сергея Яковлевича. И с лета 1938 года стала ждать отъезда буквально со дня на день. Однако ее почему-то держали во Франции. Потому ли, что просто забыли о ней — или выжидали «нужного» часа?
В самом деле, удобнее было держать ее с сыном во Франции как бы в качестве заложницы, — для уверенности в поведении Эфрона на родине. Оступится — не разрешим приехать жене и сыну. И еще что-нибудь с ней, семьей, может случиться. Эфрону ли об этом не знать…
Однако к лету 1939 года арест самого Сергея Яковлевича был уже предрешен. И Цветаева с сыном понадобились уже в Москве — для той же цели. Дабы их арестом можно было шантажировать Эфрона на допросах, — известно, что это нередко применялось в тогдашней практике НКВД.
Впрочем, зная российские особенности, можно объяснить длительную отсрочку выезда Цветаевой из Франции и попроще. Так, как предлагает это объяснить в своей книге Мария Белкина. Подсунули, дескать, в начале лета 1939 года забытую бумажку некоему делопроизводителю — тот отнес кому надо… И возвращение великого поэта на родину разрешено. Что ж, и такое возможно…
5) К т. 3, с. 153
Эмилию Литауэр допрашивают о Цветаевой 19 февраля 1940 года — и тоже других тем в этот день не возникает. Следователь спрашивает:
— С какими антисоветскими организациями была связана Цветаева во Франции? С кем из лиц, враждебно настроенных к СССР, она встречалась?
Литауэр называет в ответ журнал «Современные записки», газету «Евразия», эсеров Бунакова-Фондаминского и Лебедева, «агентов иностранных разведок» Святополк-Мирского, Трейл, Клепининых. Антисоветские настроения Цветаевой, — говорит Эмилия, — выразились в ее стихах о Белой армии и царской семье. По приезде в Болшево, — записывает следователь, — «в своем кругу она не стеснялась заявлять, что приехала сюда, как в тюрьму, и что никакое творчество для нее тут невозможно».
6) К т. 3, с. 165
Дочь бывшего военного министра Временного правительства А. И. Гучкова, она рано вышла замуж за П. П. Сувчинского, одного из виднейших в русской эмиграции двадцатых годов «евразийцев». К концу 1925 года или к самому началу 1926-го относится знакомство супругов Сувчинских с Цветаевой. В письме от 24 ноября 1979 года к автору этой книги Вера Александровна (во втором браке — Трейл) так вспоминала об этом знакомстве: «Познакомились мы — да, почти сразу после их (Цветаевой и Эфрона. — И. К.) приезда в Париж. <…> Виделись часто. Мне было лет 19–20. Стихи ее я открыла, сама для себя, раньше и была потрясена. Потом прочла у Мирского — “распущенная москвичка” — и когда он приехал из Лондона (он проводил каникулы во Франции), я устроила скандал: “Ах ты, великий критик! Ты ровно ничего не понимаешь! Она гениальный поэт”. Он покорно перечел и сказал, что, пожалуй, я права. А когда она появилась в Meudon (раньше она жила у каких-то Черновых, не помню где) — мы все отправились знакомиться — Петр (мой муж), Дим (Мирский) и я».
«Писала она мне редко, — вспоминает Трейл в том же письме, — мы слишком часто виделись — эти 3–4 письма у меня… сгорели. Помню фразу (лестное запоминается!) — “Большому кораблю большое плаванье”. Т. е. она считала меня очень умной. А я знала, что она необычайный поэт… Не вижу, чем она меньше, чем, например, Пастернак…»
В одном из уцелевших от пожара писем Цветаевой к В. А. — щедрое признание несомненных, в глазах Марины Ивановны, достоинств молодой Сувчинской: ума, гордости и даже «душевного целомудрия». Однако спустя несколько лет отношение Цветаевой к В. А. решительно изменится: среди причин главной была та, что В. А. втягивала Ариадну Эфрон в политические страсти, способствуя тем самым углублявшемуся отчуждению матери и дочери.
Уже после развода В. А. с Сувчинским Эфрон вовлекает ее в работу советской разведки, с которой он сам себя связал с начала тридцатых годов. В этой деятельности В. А. находит выход присущей ей активности, энергии и авантюризму, унаследованным от отца. А также способности очаровывать людей самого разного круга.
Летом 1936 года она оказывается в Москве, в гостинице «Москва» и постоянно встречается в кафе «Националь» с переехавшими из Парижа прежними своими друзьями и единомышленниками: с Ариадной Эфрон, Эмилией Литауэр, Николаем Афанасовым. Она успела встретиться и с Д. П. Святополк-Мирским (приехавшим в СССР раньше многих других) — до его ареста. Из протоколов допросов Эмилии Литауэр явственно вырисовывается властная, как бы руководящая, позиция Веры Александровны; ее советам, более похожим на распоряжения, беспрекословно следует, видимо, не только Эмилия.
«Зачем она приезжала в Москву?» — спросят на одном из допросов Ариадну Эфрон. «По вызову начальства, для выяснения ее дальнейшей работы в Иностранном отделе НКВД», — записан ответ Ариадны. Последняя охотно проявляет в таких вопросах осведомленность, предъявляя ее как бы в виде своего рода «охранной грамоты». Грамота, однако, не срабатывала, ибо допрашивали Ариадну уже осенью 1939 года, через два года после отъезда В. А. обратно в Париж. А это значит, что Ариадна имела дело со следователями бериевского, а не ежовского набора. Для них Ежов, покровительствовавший, сколько можно судить, В. А. и другим «кадрам», завербованным в среде русской эмиграции, к этому времени уже «враг народа».
Из допросов выясняется история второго замужества В. А.: на совместном совещании в Москве Мирского, Литауэр и В. А. было решено (и это решение поддержал из Парижа Эфрон), что для служебных задач В. А. целесообразно выйти замуж за Роберта Трейла — английского журналиста, шотландца по происхождению, который в это время работал в Москве. Замысел был осуществлен, и с этого момента паспорт иностранной подданной облегчал В. А. роль связной между Москвой и Францией.
Московское начальство собиралось отправить В. А. — после ее нового замужества — на дальнейшую работу в Великобританию. Но неожиданно натолкнулось на энергичное сопротивление норовистой подчиненной. Добившись приема у Ежова, В. А. сумела доказать, что ее работа во Франции принесет НКВД несравненно больше пользы, так как там у нее прекрасно налажены многочисленные связи.
В СССР В. А. прожила несколько больше года (с лета 1936-го по сентябрь 1937 года), хотя нельзя сказать с уверенностью, не выезжала ли она за пределы страны в этот период. Но за пределы Москвы она достоверно выезжала, ибо регулярно посещала подмосковную школу разведчиков НКВД. В книге «Охотник вверх ногами» Кирилл Хенкин утверждает, что в этой знаменитой школе В. А. не училась (как я думала поначалу, прочитав об этом впервые в протоколе одного из допросов), а… преподавала.
О Сергее Яковлевиче Эфроне Трейл писала мне в 1979 году следующее: «Я не знаю, знаете ли Вы и хотите ли знать о “деле Рейсса”. Считается, что С. был в этом замешан, а я уверена, что нет. — Марина, конечно, ничего не знала и политикой вообще не интересовалась.
Я вернулась из Москвы около 15-го — м. б. 10 сент. 1937. Сережа приходил почти каждый день. Сказал, что он влюблен в барышню 24–25-ти лет и не знает, что делать. Я сказала: “Я знаю, что делать”, но он, вздохнув, ответил: “Нет. Я не могу бросить Марину”.
20 сентября родилась моя дочь. И дня через 3–4 появился в больнице С.: “Меня запутали в грязное дело, я ни при чем, но должен уехать”».
Обратим внимание, что в данном письме подтверждено: во Францию Трейл приезжает «около 15 сентября», в действительности же, как мы увидим ниже, дней на десять раньше.
Протоколы допросов Сергея и Ариадны Эфрон, Клепининых, Литауэр и Афанасова недвусмысленно проясняют характер деятельности Веры Александровны. И теперь, когда мы многое уже об этом знаем, иначе, чем раньше, читаются личные письма В. А., обнаруживающиеся у разных ее корреспондентов.
В книге «Агенты Москвы», изобилующей — увы! — огромным количеством фактических ошибок (Brossat A. Agents de Moscou. Le Stalinisme et son ombre. Paris: Gallimard, 1989), французский журналист Аллен Бросса рассказал, в частности, о содержимом чемодана, обнаруженного в вещах русского эмигранта К. Б. Родзевича, умершего в одном из парижских «старческих домов».
Среди прочего там оказалась пачка писем его давней возлюбленной и сподвижницы — В. А. Трейл. Естественно, что друг с другом они вполне откровенны, — и можно только пожалеть, что им нет нужды пересказывать друг другу известные обоим обстоятельства. Тем не менее, эпистолярные тексты, приведенные в книге Аллена Бросса, внятно указывают на участие того и другой в работе советской разведки.
Но вот свежая находка. Это письма В. А. Трейл к брату Эмилии Литауэр Александру (он умер в Париже в конце 1990-х годов). С ним в тридцатые годы В. А. была близка и дружна. Приведу два отрывка из ее письма от 27 сентября 1984 года:
«…Ах да! Почему я считаю, что Ежов спас мне жизнь.
Потому что я провела с ним 4 часа — от полуночи до 4-х утра — пошла уговаривать прекратить террор — и вручила ему список своих арестованных друзей — 20 человек. Он сказал, что потребует их досье и чтобы я вернулась дня через 3–4 их с ним обсудить. Но 4 дня я не прождала.
На следующую же полночь (чекисты тогда только просыпались) — телефон: “Говорит Кремль. Поручение от тов. комиссара: — “Уезжайте немедленно”. Я на секунду испугалась — (т. е. сердце успело чуть-чуть упасть — что за “немедленно”?), но быстро спохватилась и рассердилась: «Я не могу уехать посреди ночи». Дядя — глубокий бас — ответил раздраженно: “Не посреди ночи, а с первым поездом. Кажется в 9.30. А если не попадете — есть вечерний”.
Вера Трейл
Автограф письма
Я продолжала сердиться и торговаться: “Но он же обещал показать мне… ммм… некоторые бумаги”. — “Да, — басит чекист, — Вы не дали мне договорить. Бумаги будут в нашем парижском консульстве. После родов — желаем Вам всего наилучшего — Вы туда зайдите”. Уехала я не на следующий день, а кажется через следующий. Маша родилась…» (В письме не сохранилась последняя страница.)
Еще один отрывок, из письма тому же адресату:
«Я не помню, чтобы я тебя политически совратила. Было бы совестно, если бы я была такой наивной дурой. Но люди умнее или во всяком случае ученее меня — тоже попались и поплатились жизнью. Миля (Эмилия Литауэр. — И. К.) — Мирский.
Как я выжила там в 1937 г., не совсем понятно, но была догадка, что в меня влюбился сам Николай Иванович Ежов. Что он спас жизнь мне — это факт, но влюбился — мне кажется нет. Вряд ли. Он был мне вроде как до талии, а я была на 9-м месяце беременности. Где тут любовь?» Последняя фраза письма написана под рисунком, на котором В. А. изобразила рядом себя и Ежова.
Александр Литауэр — я с ним неоднократно встречалась в Париже и в Петербурге, продолжал до последних дней верить версии о влюбленном Ежове. Что до меня, то я истолковала бы эпизод, рассказанный в письме, иначе. Мне кажется, что народный комиссар НКВД нашел хитрый способ избежать ответа строптивой В. А. на ее требовательный «запрос» об арестованных друзьях. Конечно, естественнее было бы просто отдать распоряжение об аресте самой Трейл, и с этой точки зрения Николай Иванович выглядит благодетелем. Но даже такое «благодеяние» сомнительно. Ибо, скорее всего, В. А. пришла в тот раз к Ежову не ради своих друзей, а по вызову. Ежов, очевидно, готовил Трейл как эмиссара, дабы срочно передать в Париж деньги и распоряжения. И в связи с ее настоятельной и крайне неудобной просьбой, касающейся арестованных друзей, разве что ускорил ее отъезд.
В самом деле: сопоставим числа. Разговор Трейл и Ежова состоялся, скорее всего, в самом начале сентября. Я делаю это предположение, исходя из сообщения швейцарского историка П. Хубера, работавшего в архивах Гуверовского института. Опираясь на документы полицейских архивов, он рассказал и о некоторых обстоятельствах возвращения Трейл во Францию. В частности, о том, что вскоре после ее приезда в Париж к ней на квартиру явилась полиция с обыском и неожиданно застала там К. Б. Родзевича, который спешно жег какие-то бумаги. В полицейских документах считается установленным, что В. А. привезла из Москвы чек на большую сумму для передачи матери Виктора Правдина (он же Франсуа Росси, один из убийц Игнатия Рейсса).
На допросе во французской полиции Трейл убедительно доказала собственное алиби по отношению к данному убийству. Она предъявила паспорт, где таможенная служба зафиксировала, что в день, когда Рейсс был убит под Лозанной, — то есть 4 сентября — Трейл пересекала территорию Польши.
Но если 4 сентября В. А. проезжает Польшу, то из Москвы она выехала 2–3 сентября. А в эти дни Ежов уже знает, что специальная опергруппа, полтора месяца разыскивавшая «невозвращенца» Рейсса, обнаружила его в Швейцарии.
До убийства оставались считанные дни. Можно было не дожидаться окончательного сообщения и отправить подготовленного эмиссара несколько раньше. В частности, и для того, чтобы не разочаровать его неутешительными известиями о друзьях…
К концу жизни Трейл утратила иллюзии относительно социалистической родины и считала себя, как мы прочли в одном из приведенных выше писем, одной из жертв, «попавшихся на обман». Тем не менее в воспоминаниях, надиктованных ею на магнитофон в последние годы жизни и расшифрованных проф. Дж. Смитом (Оксфорд, Великобритания), упоминаний о службе в НКВД не имеется.
В. А. Трейл умерла в апреле 1987 года в возрасте восьмидесяти лет в Кембридже (Великобритания).
Мне удалось с ней однажды недолго побеседовать во время ее приезда в Москву, — кажется, это было в 1980 году. Встретиться помог А. В. Эйснер, некогда близкий друг Веры Александровны. Трейл была энергична, иронична и жизнерадостна, несмотря на возраст и недавно сломанную ногу. Увы, я знала тогда слишком мало, чтобы задать нужные вопросы. Но вряд ли она стала бы со мной откровенничать. Хотя внешне держалась вполне доброжелательно.
7) К т. 3, с. 167
Дело Ариадны Эфрон было выделено в особое производство (после встречи подследственной 14 марта 1940 года с прокурором Антоновым). Из текста постановления, составленного следствием, получается, что сделано это за неустановленностью шпионских связей А. С. Эфрон. Однако в обвинительном заключении повторено как ни в чем не бывало: «являлась шпионкой французской разведки и присутствовала на антисоветских сборищах группы лиц… Считая доказанным, направить Прокурору СССР для передачи по подсудности». Дата обвинительного заключения — 16 мая 1940 года.
Особое Совещание, на котором обвиняемые никогда не присутствовали, решило судьбу Ариадны 2 июля 1940 года: «за шпионскую деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет…» Однако Ариадну продержат во внутренней тюрьме до начала следующего года. Ей дадут ознакомиться с приговором только 24 декабря! Через полгода после его вынесения. Было ли это распространенной практикой тогда — я не знаю.