Белый флаг
Некропоэма
Прошло четыре года.
Ведьма ухала черепом в лёд; ночь, декабри, январи. Свист позёмок, раскрут лиховейных закруток. С косогора станины ледовой кто-то глазом сучил преисподню болотистых мраков. Шептались виденья, в навозе ноги свои согревая.
Курчёнок простуженный сизый, облитый чернилом, против ветра рванулся, хозяйка с ножом, с фонарём позади, но – отстала. Меж торосов царапками по льду, к проёмине бежала пернатая тень от домов, от столов. Бородатые кошмары по перелескам сигали.
Она. В красно-байковом-на-турецком-ватине пальто, из кино возвратилась, из города. После работы затоптать недоедки прибрежных лиризмов. Страшно: то ли просека, то ли канава, то ли куски болтаются за верандой иль над – не видать. Тепловатая вяль щупала пломбы зубов, забиралась за перегибы кашне, кашемировой кофточки с брошью – то был знак педучилищных курсов.
Оглянулась – не рассмотрела: на востоке града токи сияющих улиц, проспекты – прожекты. Синева! Там река, осветляя свои нечистоты, – заводы любили в неё помочиться ядом редких сортов, – постаревшие воды влачила к отливам, к приливам. Отсверки забытого града коснулись женского носа и исчезли за дверью. Пришёл домочадовский хаос и запах.
Вот и день умертвили удачно, миллиарды таких впереди. Их в бильярд отстучим, отвоняем блевотиной тайн, и каких!
Пропустила в свою комнатёнку стайку учениц. В кухонный гам пошла готовить ужин. Пока промывала овсянку (варить и давить с солёной камбалой), вспомнила со злобой завуча, как он в окриках рыло навохривал: никогда, ни-ни-ни, не разделю вашей симпатии, голубчик, Зинаида Одовна, к Обломову! Что вы нашли в нём светлого, пышущего маячным пульсом звезды троповодной? В этом сбитне клейстера и ячневой каши охающей, паразитирующей… что? в сём канонизированном лоботрясе нет ни единого позыва… хотя бы скворешник для лесных птах сколотить, для мускульного экзерсиса. Наболтали детям о какой-то тайне сердца, о некоей гармонии в лености. Согласен, Атмана в булочной не найти… а Костолизова вчера в учительскую со слезами прибежала. Как завуч – утешил. Это второй прецеденс. Папа отлучил её от избы, а она (уже зима) – без тулупчика: лень, обломы, обломовщина. Если и дальше эта зараза пойдёт, кто на физо пойдёт? Поломойщица или ботаничка Сиси?.. Кстати. Обошлись без венка – светлой… группа товарищей. Простить? Но и с великим Лёвой вы осрамились. Мне каждый день мнения доносят, и прочее… и про вас, как вы сегодня несли чушь про динамизм запятой, про монему. Много себе позволяете, способствуете рождению слухов. Он прикрыл рукой подпись благожелателя, и она прочла: мама сказала, что (была цифра 8)… – он не дал дочитать. А вот и: за то, что Харамузина её любимица, её мать дарит ей билеты… Завуч опять не дал дочитать. Техничка говорит, что вы пьёте. Чертёжнику противна ваша причёска. И кескесе за тайные говорушки происходят у вас дома? Смотрите, голубчик, добра, только добра желаю. И вообще, с Обломовым у меня девятый год горе!
Управляющая литерописанием вернулась в класс. Пусто-пусто, в партах крошки хлеба, фантики, сломанное перо – следы надрывов в познаньи. Скрючилась, вспомнив супершлягер «Школьная учительша моя». Головка на бок, длинное платье, лукавый кавалерист в саване. Зависть, лесть, вон всё из памяти.
В классе био кислые герани, рыбки вверх пузом. От тишины качаются планшеты с потрохами примата. Хозяйка класса закопана четыре дня назад. Маленькая старушка равно мечтательно рассказывала и о настурциях, и об аскаридах.
На улице учительницу поджидал Петя Рурыкин – любимая жертва школьных репрессий, фуфырь и кентавр среди малолетних кентов. Личико кроткое, глаза – шары для кегль-бана, поражённые жаждой конца света и бильгарциозом. Глаза мучителя стерильных ценностей. Мать сорок лет провела в больнице, отцу придавило голову. С петушиных лет читывал шестой том Даля и зубрил стозначную таблицу логарифмов. Ему – 15. Обожает сочинения на вольную тему. Среди наглонаинахального ле фантастик: Гёте и Колумб – братья, муравей – прадед муравьеда, а сновиденья принадлежат нам – среди этих анекдотов в сочинениях Рурыкина встречались и весёлые истории: о квартире из тридцати комнат, о кастрюлях с замками, о магните под электросчётчиком, о пироге с накрошенными бритвенными лезвиями, о балериночке Софи, поклоннице Айвазовского, берущей половину пенсии у слепых за доставку пищи. Сопляменники по школьным сиденьям не раз подвергали Рурыкина остракизму, что, однако, не сбивало будничное мозговерчение.
Обратился к Одовне: на лодке можно в час-другой, но поздний день, приходите на именины, в старый сад. Сели в лодку. Вы похожи, – картавила Зинаида, – на завуча, почему вы набросились на Обломова? Я лишь хотела выявить колебания. – Согласен. Главное – связать самость разума, и всё для того, чтобы у бэби было готовое мироразумение. – Согласна. Жить афоризмами, а не эйфорией. – Согласен. Они будут вспоминать нас за труды пикантно-каторжные, без которых солнце – не солнце, весна – не весна. – Теперь, когда все мои страхи за питомцев прошли, теперь, когда они, как и я, отдерзались и начали путь к истокам, я снова вспоминаю будущие дни и вижу за партами своих учеников.
№ 1 – убит в козлятнике (17).
№ 2 – перешёл в 9-г (50)
№ 3 – в доме забытых (55).
№ 4 – автор 275,5 книг по этике (32).
№ 6 – не вернулось с лесопильни (38).
№ 7 – 20 лет глотал мячи на манеже (84).
№ 8 – до сих пор…
№ 11 – от краба сердца (15).
№ 14 – жена (99).
№ 15 – № 15.
№ 16 – прачка (62).
№ 19 – обглодан саранчовыми (20).
№ 20 – дворник (400).
№ 21 – процессуальный оптимист (30).
№ 27 – мастер женских причесок (18).
№ 29 – сказительница, умерла в 596 лет.
Петя Рурыкин, ответьте, где вы сейчас и по какой-номенклатуре проходила ваша жизнь? Что не гребёте? Мы встретились у Дома засоленных рукописей. Вы пытались подкинуть туда свои «Воспоминания о любви». Позже я читала их и долго корчилась не то от сострадательных инфинитивов (торт с финиками был тогда), не то от страждущих прерогатив певучих. Особенно – слова в твоём рассказике: растерзаю этот мир и положу к твоим голеностопьям. Обратила внимание, Петя, на излом в междусочии глав «Орлица моя» и «Преступник отчаянный, милый». Последняя глава, где она швыряется в окно (из-за дилеммы), успевая рыкнуть до разрыва коронарных ниток: я раздавлю асфальт персёю – последняя глава насыщена риторнелями с имитацией фалекиева стиха; предромантизм параболической мысли, украшенной версифицированными варваризмами, сдобренной эпиталамической интерполяцией (эпизод в таверне). Блестяще написана сцена Эго с Джованиной: анадиплосис безучастия, великолепные издевательства над компаративистами из клики структурологов менипповой сатуры. И всё хорошо, но Еврипида не превзойти, если талант не полакомится в конторских и больничных палатах.
Вы всё-таки изловчились подкинуть несколько сборников со своими вечными текстами в форточку Хранилища маринованных рукописей. Потом вы закричали: коня и шпагу мне, и поступили в седьмой «Б».
После каникул вы, с загорелыми взорами, пропитанными отечественной патокой, писали сочинение на тему «Прощай, лето». Сказочница описала то, как она наряжала летнюю елочку новогодними игрушками. № 16, прачка, смаковала дружбу со слепым мальчиком. Процессуальный оптимист: чуть не подавился солнцем. Мастер женских причесок: воровал мёд и продавал больной матери. № 12: облако похоже на вырезанную опухоль. Писательский зародыш: о своём путешествии по Фландрии и Месопотамии.
Ты же, мой дружок, накарякал какие-то опусы, начинавшиеся со слов: …закат сатанел …луга играли в обезьян …прыснули прахом года многолобых усилий …дух времени строит хранилища силы …Оркус вкусил пасхального пирога… и так далее.
На официальном разборе № 20 резко осудила тебя за формализм и кривляния. Она же пожаловалась завучу, что Печорин не упоминает об Оркусе, а я не поведала ей биографию Универсума. Все хвалили Костолизову за её «Италийские напевы». Опять-таки, № 20 любопытствовала: сколько надо изодрать веников и лопат для сбора средств на постройку фрегата «Паллада»? Она мечтала совершить круиз с Карузо.
Я была спокойна: ты был и моим мужем, и завучем. Это случилось давным-давно, в яхт-клубе. Тогда лещи ещё не жевали пятна солярки, и ночами ты бегал по пляжу, сопровождаемый мотыльками и взорами замаскированных сторожей.
Утром начались гонки. Твоя старая яхта тащилась последней. Я бы плевать хотела, если бы (а наша команда – женская) не разорвало в дым на фордевинде спинакер. Как только вы приблизились, у нас отвалился киль. Посудина вмиг затонула. Мы и одеться не успели: был хороший для загара денёк. Моих подруг ранил лопнувший такелаж. Вы к этому времени вышли из гонок – слишком отстали, успели напиться. Мы пытались подплыть к вам, но безуспешно. Вы не хотели нас спасать. Весёлый, строптивый ВЕСТ. Балы волн. Очнулась от боли. Вы привязали нас за волосы к корме. Яхта тащила нас по волне. Я и подруги, кажется, захлебнулись (3-е лицо) и вращались винтом на волосах; я пыталась вырваться – безуспешно. Яхта пала на мель. Парус вспыхнул. Кроме тебя (ты собирал крошечные цветы) и меня, – никого. Яхту с моими волосами сбил в залив приступ шквала. Мы остались на мели и купались, пока не пошёл снег. Ты закрыл руками мою оскальпированную голову и жевал песок. От него пахло так же, как тогда, в соборе, когда через год и двести пять лет мы, пробившись сквозь вой, и свистки, и плевки, – обручились. Мне тогда содрали парик, и ты снова закрыл мне голову.
Снег на небесах иссяк, я лежала на твоих коленях, а ты читал татуировку на моей груди; удивлялся, что она не стирается всемогучими ладонями… кончилась кровь… нас ждали на берегу… мы уехали, чтобы расстаться.
МОЯ ДОРОГАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА УТЕШИТЕЛЬНИЦА Я СЛЫШУ ТЕБЯ Я НЕ СЛЫШУ ТЕБЯ.
За несколько месяцев до исхода меня катали в коляске по секретному парку. Спецдеревья украшали спецоазис. Спецчеловек вёз меня, дышащего спецозоном. Ароматные думы делали мне визиты. Спецскульптуры, сделанные спецэкселенсами, животворили спецутро. Скрежетали – жршр-ссазым – качели. В них сидел шакал в вуальке с ридикюлем, читал меджурнал: желал на 23 минуты больше прожить. Звуки изматывали меня. Попросил остановить коляску и заткнуть ватой уши… Последнее, что зрительно помню – вывеску «Тир», из-под неё мне в глаза шалуном были пущены пульки. Засвинцевели зрачки. Я привстал, встал, пошёл, не дошёл и упал в бетонную урну: довспомнить и помянуть. Бегут эмбрионы сердитые, сытые; лапками шлёп, шлёп по витражам исторических досок. Лишь одно направление – Туда, там звезда изсиянная дарит клады чудес. Да! Туда! Но куда же ещё? Только вот голос слышу ушедших, ещё не дошедших… Голос тех, кто ещё собирает вещи в мир вещий: НЕ ТУДА!
Это были твои слова, сказанные в тот вечер, когда мы ели овсянку с камбалой. Ты пригласила нас к себе; домашний вечер назывался «В мире прекрасного». Учительша долго объясняла, что хорошее и чистое издавна шагают за человеком. У нас задымилось сердце от таких непонятных, но добрых и чистых слов. Ты продолжала: мы родились украсить землю, посадить грушевую аллейку, цветных ленточек нарезать. И когда дети будут ходить не по земле, а по шоколадной плите средь эвкалиптов, они вспомнят нас! Костолизова разрыдалась, но ты её перебила: это будет нам наградой, это памятник нам. Дети, я хочу посвятить вас в тайну добродетелей, в тайну непроглядных просторов прекрасного. Прекрасного с большой буквы!
Ты ушла в транс, пала на колени и, простирая руки к потолку (на чердаке кисло пальто, кочерга, белый зуб, простреленное осиное гнездо), уже не шептала, а кричала: земля, я до слёз люблю тебя, твои поля, луга (пали и мы на колени, стали подхоривать), горы и просторы, рыб и птиц, огороды и океаны. Это всё – Я! Мы вторили: это всё – Я! Спасибо тебе, мать-земля, что сделала из нас смертников, мы спокойны – земли хватит на всех. И будем вечно любить тебя, кормилица падали, ком грязи, выдающий себя за нашу истинную родину. Бери своё спасибо, пристанище нужников и взбешенной органики!
Наверно, мы тогда ощутили белые пятна на географии собственных душ, маленьких, пегих, безликих по-сусличьи, не ду ши – дергунчики, куклы на нитках.
Солнценаглые осенние дни гуляли по городу. Ученики мои отдыхали в Атлантиде, а я слышала твой говор; четверть-нимфа, полукривляка. Настала ночь для полётов в ДАО; на мне взорвался кулон из лунного камня; из разорванной груди сыпались мохнатые колёса. С кошмаром; присела; на колени; гладила себя, погружаясь в третий, пятый сон. Уходила всё дальше от наивов первого человека. Хотела выйти с другой стороны сна. Изнемогла, упала под аркой одного из снов. Он гнался. Знала (не знала) кто. Он мог бы не пустить меня в пробуждение и навсегда оставить на дороге к знакомому дому.
Ты, Петя, называл меня обожательницей фитюлинок: да, я собирала удивления – альбомчики с видами ущелий, равнин, облаков, детские калоши, зубы вурдалашек; был в моей коллекции и мушиный глаз со стайкой попугаев внутри, эту драгоценность подарил мерейчатый мазурист. Он работал завучем в школе и по ночам занимался в ржавом трамвае ограненьем мысловщин. Его донимала девятая смерть, но он продолжал петь; где пройдёт со своей песней – соловьи дохнут.
Однажды он не катал меня на лодке, было не наводнение; его нелюбимое состоянье – вода не до четвёртого этажа. Он называл меня «моя лучезарная девочка». Стало противно, и я, схватив его зонт с набалдашником из дымчатого топаза, с эмалью и хризолитами, кинула за борт. Он меня просил выслушать и пойти за ним.
Мы приходим на плато, до бесконечности застроенное бараками из серого. Бараки длиной в километр. Мой спутник по винтовой лестнице поднимается на железную вышку. На ней белый флаг. По мере того, как он поднимается, пройдённые ступени отваливаются. Зинаида ищет встречи. Входит в пустой барак. Вместо окон – круглые отверстия. Внутри барака стены из ящиков. Выдвинула один. На дне буква «Я» и номер. При попытке закрыть ящик из него вылетело облако чёрного порошка. Оглянулась – никого. Тихий свист. В других ящиках – то же, только цифры другие. Мимо учительницы пробежали огромные ножницы; юркнули в стену. Кругом ни души.
Там, где разбился спутник, не пустивший её на путь через сны, там, где он упал, шевелилась с детскими глазами куча серебристых пиявок.
Флаг исчез.
Везде, во всех бараках она видела одно и то.
…Из сна я не вернулась. Его не было.
Легкий завтрак с Питером Классом. Прогулка с мужскими и женскими фигурами по мелководью «Морского берега» Якоба Рейсдаля. Ленивая речь о лодыжках в свежей воде; полоскания парусов в утомлённом облаке. Ветреные колебания волн, волны водянистых ветров. При выходе с полотна поранилась о раму и побежала по ночному залу, оставляя чёрные капли жизни.
На пароходе её привели в трюм, перевязали. Там были все коллеги по школе. Я рассказала приключения. Утром обмен документов. Пересадка в фургон. Неделя пути по степи. Сдохли лошади. Съели. Путь пешком. Я чувствовала… Нет, нет! Меня душат чёрным порошком. Теряю сознание, но успеваю понять, что меня затолкнули в ящик.
Плато. То самое.
Прошло несколько сот ночей. В ящике потеплело. Объявился хозяин, вытащил из ящиков кое-кого из моих учеников, и они резвились на бетоне, изредка любуясь трепетом белого флага. Я слышала знакомые голоса: поцелуй – это такая игра, кто у кого спинной мозг высосет…
Пришла зима. В мой ящик не доносились холода… Но однажды под утро повеяло льдом, и в барак ворвалась огромная стая мускулистой саранчи. Меня скрутили, связали, притащили в мой старый дом.
Пришла пора писать сочинение «Здравствуй, лето». В нём будет рассказано о том, как одинокая душа притворилась защитником мгновений, как она, обращаясь к попутчикам, к восклицательным знакам, говорила: «Не доверяйте себя математикам, цифры. Вы – огонь, вы – не цифры, а пламя, и ему есть о чём вспомнить: обо мне, о напевах приморских, об обители терпких времен. Пусть фантазия приукрасит неведомый, вами ведо мый мой образ. В тёмных эмоциях истокам не ночевать. Цифры – бег бесконечный в беспечность, в пространство, способное всё разомкнуть. Да, прозренье, порой – ослепленье, взгляд в страну неизбывных и подло-изящных чудес мозговых. Если взглядом разбить себе мозг, раскопать и понять все подробности клеток, решёток, барьеров – что тогда? Да! Пустое кричит мне в ответ. И ответ, как завет для скандальных гримас эшафотных, эхолоты тоски убиваются в грязных сенцах.
Звукосвет подошёл, просит его приютить. Звукоогневь, гневномузыкозвук огненнозвучных музык.
За дверью послышались шаги, это её любимая ученица шла поздравить с днём рождения.
От первого звонка задымился парик, после второго запузырилась кожа.
Вот срезали с меня бальное платье. И позади моих глаз проскрипели лезвия ножниц. Подхожу к зеркалу. Вижу обожжённую струпистую колоду, у которой в руках книга сказок. Сверкая кольцами ножниц, учительница вышла.
Босиком по льду идёт весна. Скоро каникулы.
За ней топает стадо саранчи в валенках. Ледобредит залив. Саранча ёжится на берегу, платочками машет. Льдина с учительницей кружится, искрится. Вчера был день. Паденье тел усталых, трепетанье флага, картины, сон – всё вдалеке. Вот исчезает берег. Вечер. Вечер.
Сияющий эллипс
В зоологическом музее тишина, безлюдье. В блестящих, скрипящих на чётных ступенях туфлях поднялся на второй этаж. Долго искал. Выбился из драгоценного терпения. Поднялся выше. Медленно подошёл к искомому. Склонился.
На сфере жемчуга сидит тарантул старый. Он обнимает серебристый кокон, и согревает молчаливо, и чувствует: искрится напевное сияние. То – сожаленье об утрате моря, о предстоящем плене в лапках броши на человеческой груди крикливой. Молчит паук. Скорбит, что жемчугу не стал он другом, хотя за согревание расплата больше, и за свободу от ювелирных козней – тоже. Отдай мне, шар, уменье продаваться, я каплю яда подарю за это, чтоб полновесней и сильнее стали моя угрюмость и света твоего спирали… Он был последним посетителем. Покидая скелеты и мумии, мысленно произнёс: вы уже там.
Цивцувили пташки. Небо расхорошелось. Асфальт пропотел. Корабельные рощи воспрянули духом. Колбы жизни взорвались оранжевопенно.
Этим утром, надевая рубашку, ощутил укол-удар в центр спины, в позвоночный столб. Выгнул спину. В сердце шумел напалм. Пал на колени, ударился лбом о пол. Позволил таракану пощекотать барабанную перепонку. Откуда боль? Горячо, воспаленье легких: раздавил зубами бутерброд со стеклом. Шестой этаж, в кабине лифта отвалился пол. Спасли подтяжки. Вернулся в комнату. Снова удар в спину. Откуда в квартире шершни? Поставил ноги в таз со льдом: пусть тело само выбирается из горячки, клин – клином… Казалось, внутри позвоночника застряла блесна с кованым тройником. Но вдруг полегчало, отвлекли шпалеры пейзажей, шрапнельные взрывы зеленотопольных перспектив.
Самое славное время в городе – с девяти до десяти. Уже заполнены заводы и институты, школы и детсады. Началось повествование о стальной балке, об аденоме, о династии Аккада, о кошмаре крепостничества и семи богатырях. В эти часы, точнее – в эти минуты город без пешеходной эфемерности, без давок, криков, элегически причёсан утренней хмарью или зыбкими нитями дождепадов. Вобрав полусонных детей своих, проглотив то, что выплюнул по звонку будильника, он снова одинок и покинут. А без покинутости он походил бы на базар или на тараканник. И надо спешить пройти по ещё незашарканным мостовым, по пустым прохладным дворам, пробежать взглядом по спокойным гладям Устья, чтобы прошептать про себя: всё на месте. Последнее слово не успевает долететь от бронхов до зубов; дым, пар, зыканье, цаканье, бубуканье, трак-траканье взрываются над бывшими топями и, вставший на дыбы гигант, скинув поэтическую маску прошлых веков, конвульсирует в повседневной неизбежности дел.
После музея ковырял в столовой треску по-польски (почему бы и не по-мексикански), красным глазом следил-отмечал: студенты пьют чай без сахара – пропили стипендию, девушка пьёт кефир, у неё синие губы – порок сердца, дорогие чулки – первое либидо, мужчина слева рассматривает соседку справа, у которой на лбу свищ, из носа торчит вата, бесстрастный глядека, видимо, врач, поедает салат – витамины. Плохо быть наблюдательным, тошно!
Взглянул на часы на стене, надо успеть на Синопскую набережную к взрыву храма. Всё-таки не успел. По развалинам ходили солдаты. У самой Невы стояли два чёрных старичка. Один из них схватил проходившего мимо зеваку за рукав, показав пальцем на развалины, спросил: куда её перевозят? – Её не перевозят, а сносят. На её месте построят гараж или оранжерею. – Жирею? – не понял старик.
Когда солдаты ушли, влез на груду кирпича, долго рылся в развалинах. Нашёл женскую косу, грош, образок.
Мимо; мост, машины, машины. С кирпичного завода везут на угольный склад кирпичи, со склада на завод везут уголь. Шевеленье минералов. С юга везут плодоовощи, на южное кладбище везут обессиленных.
Свернул в переулок. Перед одним из домов прыгают мужчины в белых рубашках. Из окон роддома жены записочки кидают. А кому-то швырнули и деревяшку. Зашёл отдохнуть в зубную поликлинику. Поднялся в огромный блестящий зал. Громкоговоритель выкрикивал фамилии в комнату наслаждений. Соседка слева как на вибростенде, предложил успокаивающее. Женщина справа (при чём здесь скульптурная шея?) застыла в предчувствии комы. Интересно, какие зубы были у Кановы? Соседка слева совсем посизела. Ах чёрт, он удружил ей пургативное! Надо бежать. С криком «безобразие» он кинулся к выходу. На лестнице задел санитара, тот выронил стальной сундучок. По всей лестнице рассыпались жёлто-алые зубы.
В трамвае вспоминал правила хорошего тона: Если женщина, сидящая на диване, предлагает вам садиться, не садитесь рядом с ней, а берите отдельный стул. Если же женщина начала разговор, немедленно предложите ей стул и не начинайте разговора, пока она не снимет боты. Не отказывайтесь, если вас просят что-нибудь спеть или сплясать. Вино наливают до пояска рюмки. Во время обеда не курить. Красить губы можно только в ресторане. Подлинно культурный человек не станет вытираться грязным полотенцем.
Трамвай привёз в тишь Крестовского острова. Шаги по размазне дорожек. На ходу несколько страничек «Малого Ламрима» Цзонкаба. А вот и Крестовское голубиное стрельбище, точнее – место, где оно когда-то было. Ржа, проволока, обгорелый (не от страсти ли) матрац, чемодан с письмами и игрушечными головами. Минута прострации. Долго смотрел на воду с моста. Почудился на дне автобус с пассажирами. Вон, даже пузыри поднимаются изо рта водителя. Нет, это рябь. Что же там блестит? Присел на край мокрой скамьи. Снег. В черноту светил прожектор. Там, где у тени была шея, в пустоте, в черноте, на фоне зыбкой, мокрой, ирреальной материи падающего снега появилось отражение. У тени вдруг разверзся лоб, края раны засияли, и стало видно, что в голове у отражения дрожит огромный сверкающий эллипс… Снова рябь. Страшно смотреть – и хочется! Нет.
Цветочный печальник, ветвяной молчальник коченел в ожиданьи дождей. Сукровенила засимь прогноистых тяжей. Через кротьи пещеры земля освежала свой дух.
Под ногами хрустело так, будто с каждым шагом он давил голову утёнка. Вышел к берегу. Светало. В тростнике стоя спал мужчина в чёрном костюме. Вкруг тульи его шляпы свернулась молодая красная змея. Подошёл к спящему, стал его будить: проснитесь, там автобус упал с моста, вы похожи на водителя…
Выбрался из воды, пошёл по тёплой земле. Кое-как добрался до ночлега. Весь болью налитый, как бомба, упал в кровать-арсенал, масляный, ждущий разрыва, взорва спины. Пытался заглушить боль выдиром коренного зуба. Клещи-гвоздодёры прокомпостировали язык. Нечем было кричать. В груди прели сумерки. Во сне боляхный черепан-дракомеля жубрил гульбу с блицем. Язвил его пасть тяжёленький хмык. Когда покончили с обедом, гончар снова спросил: в том автобусе меня ты не видел? Можешь соврать, ответ себе оставь. А я тебе расскажу о тебе. Когда созрела осень для спасительных свершений, а вороны стали ходить, расставляя лапы, как расставляет их музыкант с напильником в ж… когда от лета остались жёлтые газеты (они ломались – засуха), ты собрал с единственной вишни тридцать пять ягодин. Хотел сделать компот, но коза слизала. Ты заколол козу, сшил детский тулуп, продал, продал дом и уехал на далекий шпалопропиточный завод. С утра до вечера он подцеплял крюком белые шпалы, взвалив на плечо (войлочная подстилка), тащил в цех. Но как-то ты поскользнулся и ударился лицом об вагон. В ту ночь сгорел цех. Пролежав месяц, теперь он работал учётчиком. От бывшей жены пришло письмо. Она сообщала о трагической гибели (бывает и комическая) десятилетней дочери и семилетнего сына (перевернулся школьный автобус). Теперь алименты он не платил и смог оклеить свою комнату новыми обоями.
По выходным подрабатывал на разгрузке торфа. Так, вдали от родных мест, он прожил восемь лет. Шпалы, торф; любимый липовый чай. На ночь гладил чучело кролика и вешал свежую липучку для мух. Засыпал. Ехал в отпуск посмотреть на город, на жену, покататься по окраинам на автобусе, погулять ночью по парку. Однажды, пробираясь в чёрном костюме и в шляпе по тростниковому весеннему берегу, его сковала судорога. Ты не помнил, сколько простоял в окостенении, тебя кто-то будил, кричал, что ты похож на какого-то шофёра… Ты оставался недвижим. Тем же вечером ты повстречаешь свою вторую жену. Она будет одной из тех сорокалетних одиноких женщин, которые надорвались в поисках кавалергарда и завели малышку от вчерашнего школьника; затем, отдав дитё под присмотр бабушки, занимаются слаломом и рыдают над гениальным Дюма, пока, наконец, тихую благость ожидания не нарушит кто-нибудь из немного седых, скромных, но энергичных в вопросах побелки стен мужчин, убеждённых, что женщину ничуть не портят ноги со взбухшими венами и бородавка на затылке.
В первый день знакомства она просила рассказать про первую жену. Тогда, давным-давно, ты жил как чей-то сон. Ты не знал, с чего начать: не донесла прикосновение, от неё ударило тепло прощанья, словно воздуховорот меж встречными поездами. Забытость, былость. Донесла картину сумерек: мерк сумерк. Первобытующие звуки леса. До дома идти сквозь безответный лесостой. Поужинали десятью каплями будущего янтаря. Она проколола пятку – кровь во тьме не видна – обману – поиграю в жмурки – заблужусь – не вернуться.
Поднимались на седьмой этаж – обнял на первом – целуй – третий – этаж – ещё – пули в двери – это гвозди – растерзанное письмо на окне – целуй – пятый этаж – задохнулся от подъёма – одышка – она пусть думает – страсть – так и есть – пора изменять вину – а что тогда пить? – формалин – у неё сумочка старая – может быть – снова медные гвозди – тень от кота – может быть подарить ей – шестой этаж – может быть подарить ей сумочку а в неё положить полевые цветы – разбитый витраж – пустая бутылка – перед дверью успеть бы поцеловать её в шею – там, где на слегка загорелом изгибе – а какой плавный переход с шеи на грудь – опасный спуск для лыжника – между ключицей и грудью можно сломать ноги – на шее еле видимый след золотой пудры – это цепочка – и чуть прикусить колечки замка – интересно какой вкус у золота любимой женщины – позвонил – потом надо вымыть палец – до меня звонило старушечье – пока открывают двери могу поцеловать её в живот – нет не успеть узел на пояске успел но забрякала цепочка – разглядывал её ухо будит статику мозга – неужели у неё есть мозг – тьфу – ещё пять прикосновений губами к – как это некрасиво – иметь мозг – держит дверь – наконец хозяйка впустила – вечернее трепетание ушей – вздох нег – голые плечи – лечь – поблеклость высоты иссякла – любимая что взять от тебя у тебя из тебя самое ценное – всё кроме живота – я вижу в нём кладбищенские перлы – оставь живот – возьми с собою милый верный груди руки ноги и голову и волосы возьми – но как же быть – поднять тебя не в силах я – останься призрачной – нет я забуду – останься памятью – нет я оставлю и свою – останься звуками – я буду сожалеть о звуке – о звуки! – таинственно-заветный одопад.
Всю жизнь, всю маленькую жизнь стремилась ты к преодоленью однозвучья – всю каверзную жизнь стремилась в забытость пейзажных геометрий – так как же быть? как мне и заодно тебе убрать отсюда ноги руки грудь и волосы твои как мне убрать чтобы донести до чуть не сказал до солнца нет до антисолнца упрятать от садовника конечных криков от больниц от взглядов из пустых глазниц от пахоты от певчих и от слова от сказок и от мифов от сущности твоей как унести тебя? да и себя как от себя упрятать?
В ванне холодом окутала берцовый изгиб вода. Молодая жена принимала в себя колебания водной плоти, прошедшей атланто-индо-тихотихооке (по Оке лесосплав) – море Лаптевых, море кирзовых. Помылась, ласочкой прошлёпала к мужу. Конфетку под язычок. Мурлыкая, принялась за неистовства. Семейные вздохи впитались талым усталым снеговиком…
В одних чулочках сиживала на балконе, обрамлённом иван-чаем-да-марьей. Дожидалась его. Через камышинку желудёвый кофе. Лямзала ножкой о ножку. Ёжила реснички. Видела краем глаза: через улицу мужающий дылда, белибердёныш её рассматривал в папин бинокль. Первое и последнее шевеление плоти (дожди, он отравится волчьими ягодами). Скинула (кш-шк) кота с коленей. Подвальный гангстер, позабыв уроки эсхатологии, перебросил амурные мостки от кошачьих к приматам. Бесстыдник пошёл маньячить под диван. Оттуда сурел его лобик.
И вот шаги. Вся во власти зверюги, ерепенистого лохмача-доброхота. Классика греховодств. Звенькали серьги: жадина, по две нацепила.
Над болотно-глазастыми лучистостями порхал ветерок ожидания. Хохотала гадюка, трогая лезвие косы язычком. Ослепли световые годы. Вороний хор картавый как харк.
Вторая жена с удовольствием всё это прослушала. Она полюбила первую.
Автобус с моста; ночь в лёд. Локтями выбивали стёкла. Давили друг друга: скорлупа. Поедая торт, старуха задохнулась шоколадной гвоздикой. Переверть автобуса. Ударился в дно, встал торчком. Свалились к кабине водителя. Винегрет из пальто, ботинок, сумочек, ляжек, волос, локтей, кружев, пузырей. Коричневые шары крови. Мужчина молча и вверх ногами пересчитывал в портсигаре четыре сигары и всё ошибался. Девять секунд. С уже разорванным ртом женщина хотела вспрыгнуть в подушку из воздуха. Восемь секунд. По-медузьи всплыла бобриковая шапка. Выбитый дамским каблуком глаз пытался понять танец подолов. Кистепёрые пассажиры. Самсоновскими фонтанами взрывались проклятья и хохот, рвань языков и гортаней.
Отсветы. Он смотрел кусочками глаз через толстое стекло вверх. Видел – на мосту прохожий разглядывал, выискивал что-то. Как хорошо быть на мосту, под водой. Глаза на мосту закрылись, обессиленные, убитые стеклом. Прошёл дальше в парк. Эллипс отраженья.
Осенью вспорхнули светлоты над набережной. Пернатая роскошь взлетела над россыпью рос. Лодки, лодочки, лодищи, лодчонки, лодченята, лодченушки, лодчушки, лодчушата, лодчушченки, лодченятушки, лодёнки, ладьищи, ладьишухи, лодчончёнки выплыли из прибрежного колыханья водной истомы.
Дуэль ветряная прокоробилась в выстреле дува, в расселинах ртов моложавых волков продолжала плодиться, роиться; крики, и ахи, и стоны, и вопли ветров и ветрил; мшистые низи и сизи; мошкарные тучи влюбились в облако цвилей.
В Александровском саду дети сбивали жёлуди. Форштевень носа Николая Васильевича выглядывал из-за серебристой ивы. На него, сквозь фонтан, смотрел дуэлянт. Безрукая бронза.
Присел отдохнуть, но пристали цветные попрошайки: погадаем, погадаем. Вяло отбивался: студент, денег нет. Кочующие лицемеры в облаке ругани, злобствуя, прошаркали, позабыв пальмистрию, пропившие монисты и бубен.
Гульбище колобродило. Воскресенье – панихида по выжатой неделе. Пыльные смерчи освежают, овеивают перекрёстки. В пустом заводе время отдыхает. На станке забытый бутерброд. Промасленная кошка нюхает газету, спать идет в свой рыжий угол. По радио звучит марш.
К вечеру на перекрёстках задымились урны – городские кадильни. Голуби сеяли орнитоз. По Невскому со второго этажа Гостиного двора отчаянный визг сторожевого кобеля.
Сильный ветер выбил стекло из окна. С седьмого этажа широкий прозрачный нож, сверкнув скользкими краями, спланировал в шею задремавшего на скамейке скитальца.
Возвращался домой в трамвае. Визг тормозов: шли муж и жена. Визг. Балетные ноги жены под трамваем, сама – по другую сторону рельс. На рельсах липкая лента капрона. Муж присел, как при стрельбе с колена, вытянул палец: паф, паф. Бросился под промазученное брюхо вагона. Схватил ноги, вскинул на плечи, закричал: кому молодая ветчина, штука пять копеек! Вожатый закусил пот плавленым сырком: сама виновата. Муж бросился избивать вожатого жёниными ляжками. Жёлтая кровь иссякла. Толпище бдело. Пыльная раззява-ветерок плюнул гнилятиной листопада. Кровушку поперчили песком. Вагон заржал, встал на дыбы.
Ему лишь через неделю позволили навестить вторую жену. О ногах ни слова. Он наклонился поцеловать наперсницу… и увидел маленькую обугленную рану на лбу, а в ней… светоносный зародыш! Внезапно началось дрожание стен. Вылетели стёкла, озёра взлетели, взревела река, потемнело, в окна ворвались потоки воды. Его затянуло в воронку с девятого до первого этажа и вышвырнуло в район Театральной площади. Здесь была тишь. Над Мариинским театром проплыл баттерфляем. Передохнул на огромном шкафу. Сменил костюм, закусил живым сомом, тот плыл с Петроградской; на спине доплыл до Адмиралтейского шарика, вода поднялась и до него.
Снова передохнул, огляделся. Доплыл до Эрмитажа. Набрав воздуха, нырнул. Спустился до четвёртого этажа, пробежал по ступенькам до первого. Из-за угла был атакован тигровой акулой, но обошлось. Он продолжил путь в отдел Египта. Так и есть: мумии нет, ожила, уплыла. Догнать, непременно догнать. Свистнул, но акула не появилась, только обвалился потолок… Ныряльщика вынесло на поверхность. С гребня мощной волны он увидел меж охтинских труб – точнее, меж кончиков труб – загорелый затылок уплывающей мумии. За два дня достиг её, схватил за волосы, потащил к Древне-Русской возвышенности.
Обогревшись у костра, был успокоен мумией, которая, утешая, подарила на память небольшой сверкающий эллипс, вынув его из своей сухонькой головы. К вечеру он набрал грибов и поджарил их в ладонях. Мумия, скромно покушав, свернулась калачиком и, посвистывая носом, заснула. Но во сне она иногда говорила, что-то нашептывала, вскрикивала: не было у тебя ни жены, ни дома, ни детей. Ты даже не родился. Но когда ты родишься, не вспоминай меня. Мне и так досталось, и при жизни, и после неё. Сколько раз я говорила, обращаясь, может быть, и к тебе, моему спасителю: пора готовиться к бегству, давно пора вырваться из плена лингвистических ошибок. Твоё теперешнее «я» – это яма от «я» ушедшего. И показывая тебе эту яму, я утверждаю – насколько может утверждать человек опытный: бежать надо одному, тайно. Бежать как можно скорее, а то истинный дом исчезнет из вида, скроется из глаз твой истинный хозяин, для потехи называвший тебя своим «я»… Впрочем, я говорю глупости, я пошутила… Спи, завтра снова под стекло…
Из музея возвращался хмурый. Весь день в буфете пил пиво, глушил в себе раздражение: второй брак, и снова трагедия. Жена при смерти. Вчера медсестра в коридоре сказала: больная просила, чтобы вы не хоронили её… но это она в бреду. И ещё она говорила про какой-то эллипс. – Ничего не знаю, – прошептал ты и вышел.
Но спустя месяц она приехала домой на такси. Она, смеясь, сообщила, что ждёт ребенка, а он, смеясь, целовал её и носил на руках. Наутро её кровать была пуста, и в комнате стоял кроваво-скользкий дым.
Пора было возвращаться из отпуска. Его ждал шпалопропиточный завод.
Перед отъездом он заехал попрощаться с женами. По земле, над костями ходили родственники костей. С закрытыми глазами, с палочкой, в тёмных очках, как слепой, прошёл до места свидания, не раскрывая глаз, мысленно прошептал молитву: да поможет мне и только мне великий Спаситель, только мне и только мне да не поможет великий… Он вытянул руку и, обласкав горизонт, вылил на могилу бутылку вина. Прошептал: видишь как я щедр… но я не только щедр, но и счастлив. Счастлив, несмотря на то, что в Управлении Истиной мной не довольны. – Эти слова он уже проговорил, входя в вагон.
Зима захрипела, раскиселилась, в свежий бархат снегов своё сердце скрывать перестала. Одернула саван прощальный в плясе метелей. Кровью лёд проистёк. Посмешище певчих ехидно задёргалось трелью. Рессорная тачка со старой Зимой катилась по половодью снов замордованных семянноносцев в сумерках парных, без шума, без гама, рессорная тачка со старой Зимою катилась, с собою прощаясь. Крики весны приближались. Кружевницы утр всё более вяло затягивали лужи, когда тачка со старухой была сброшена в шахту, на тело прошедшей осени. Весенние дни – эти горлопаны с барабанами, грязные, с лицами гнилых идиотов (вместо головы только рот), прокричали ура и ушли закусывать кошачьими воплями. Вода причесалась надеждой.
Двое суток в пути. Подошёл к берегу моря. Из дремучего леса глядело на волны Ничто. В бутылку вложил мелко исписанные листки, плотно закупорив, швырнул её в волны.
Пульс. Поклонился в пояс. Никогда. Былое. Ветер. Дождь. Мокрые камни. Осторожно. Не поскользнуться. Вот и сухостой. Нож туп. Лучше ломать. На поляне, нет, вместе с лесом. На земле пальто, облитое бензином. На него уложен хворост. На хворост положить дрова и снова хворост. Для аромата немного хвои, ещё дров. Четыре железных обруча на самом верху, чтобы тело не встало, не струсило, не вспорхнуло. Рядом небольшой окоп для охлаждения коньяка. Что ещё? Рубашку можно не охлаждать. Бутылка уже в пути. И ему пора. Поджёг длинный шнур. Пока огонёк приближался к будущему костру, влез наверх. Лёг. Вздохнул. Съёжился. В глаз попала капля, дождя. Как долго она летела… Откуда куда? Сверху вниз или из глаза в облако? Километровый путь.
Кукла раздавила ампулу зубами, и ахнуло, взорвавшись, пламя костра, тщательно продуманного, зазвенел свет, лопнула от жара голова, и что-то, похожее на чёрную извивающуюся ленту, взметнулось вверх, в родные покинутые просторы. Через некоторое время чёрная лента стала белой, блестящей, сияющей; она превратилась в эллипс отражения. Усталые рыбаки в шлюпках, подняв головы, ясно различали в небе, в середине эллипса то паука, то змею, то мост, то затопленный город… Эллипс поднимался всё выше и выше, исчез.
Долго ещё бесприютные слова блуждали по лесу: расставаться нелегко, но впереди долгожданная встреча с покинутым домом, с друзьями. Сколько же можно скитаться по чужим пространствам голодному и слепому. Там, на родине, давно горит свет и огонёк манит, зовёт покинутых и обречённых.
Не осенью, а весной подводят итоги перед кольцевой дорогой неизбывности. Пересчитывают оставшихся близких, вспоминают дни смакования недугов. Бродячими псами с глазами дряхлого осьминога скитаются тени по непросохшим паркам, щёлкая прутиком, щурясь, останавливаясь взглядом на пауке или гвозде в берёзе. Скособоченной шляпой распихивая ленивые предлетние воздухи, идут во Вне.
Бритая девочка-крохотуля остановилась у выброшенного на берег моря сосуда из тёмного стекла, окутанного промазученными водорослями, уже подсохшими на апрельском солнце, в свете которого жижикали пчёлы, кружась над стеклянным сосудом, заткнутым пробкой, не позволявшей пчёлам и девочке-замазуле узнать содержимое, так привлекавшее их, что не заметили, как пошёл дождь, сбивший на землю пчёл и простудивший (лишь слегка) девочку, убежавшую домой и уже рассказавшую о находке соседу, не замедлившему принести сосуд домой и высосать содержимое, весьма приятное на вкус, напоминавшее настойку из фиников, взрощённых, как знать, не на берегу ли Персидского залива, волны которого, укачав северный подарок, вернули его домой, куда тот плыл дальним путем, законченным вскрытием и опустошением. Также были извлечены и мелко исписанные листки, начинавшиеся словами: «На сфере жемчуга сидит тарантул старый…».
Время жатвы
Забыты жаркие пейзажи ласковой водой, и маленькая Оля тащила за ногу большого водолюба. Жук задыхался, боль в задней конечности сотрясала выпуклую спину. Это расплата, – думал жук, – за моё пристрастие к улиткам в личиночном прошлом. Притащила жука в светлую. В комнате сидел человек; из рук в окно уходила блестящая лента. По этой дороге шли, ползли, катились в зелёном. Дойдя до отметки на ленте, они сбрасывали свой груз в шкатулку, исчезали.
Попадались упрямые, не желавшие отдать ношу. Подлетала оса, отнимала. Жука накормили блюдом из сердец мальков ерша, сытого толкнули в шкатулку, приказали сторожить. На дне в беспорядке лежали книги. Листами в них были чешуйки крыльев бабочек, в основном – голубянки икар и сиреневого бражника.
В первую же ночь из-под книг вылезла личинка стрекозы. Жук бросился на неё: она могла подрасти и унести драгоценные книги. Но личинка имела невкусный вид. Она прошептала: наши родители были дружны, ты жил около единственного цветка нимфея кандида. Да, – ответил страж, – но моё жилище давно вырвано.
Как-то жук заглянул в одну из книг и нашёл в ней смутно знакомые: столбики ничего ураганы тьматьмы треугольники отрицания тартарограф пашет мозговые целины вектор вета цветооставления неонеотарные речи.
Откинулся от страниц, прикинулся человеком, жуком. Ночью хороводы видений экзальтировались до реальность. Жук сидел в шкатулке второй день, и второй день к нему кидали крошечные книги. Из личинки выросла стрекоза. Она мечтала выбраться к родному озеру. По ночам летала над дремотным водолюбом: к бегству сил набиралась.
Однажды пришёл Некто и сообщил стрекозе, которая была девочкой, что ей пора замуж. Перед уходом сделал фокус: между ладонями заплясали шарики, они светились. Оля, оказавшись во власти цветочных причуд, полетела к озеру.
Откованные из стекла плоскости быстрых стрекозиных крыльев щекотали спину болотному раздолью. Над завалами вились цепочки насекомых; летающие броши шептались. Иногда гирлянда, состоящая из пяти, десяти стрекоз, рушилась в зелёные сабли осок, вновь поднималась – сцепиться.
Зыбкое щетинистое шевеление горизонта. За ближним – второй, третий горизонт. Там и вблизи – ювелирные магазины. Редко луч солнца совпадал в рефлексе от тысяч-тысяч блестящих крыльев, обтянутых молодой паутиной, и сияние лёгкой лентой нежило дно глаз.
Пришли с посохами холода. Привалив травы, одарили их последним оттенком ботанического карнавала. Комары уже не кусаются, убедились в бесплодности тирании, отказались от пищи; голодовка. Болит источённое жало, а по ночам всё чаще устрашающее виденье паука. Одрябшие кувшинки разлиты сильными хвостами повзрослевших щурят. Пузыри в облака со дна стремятся, но долог ещё их путь, успеть бы до морозов. Уходят в сиротливое кувыркание оторванные листья: отдохнуть от колебаний, обязанностей; в падении подвести итог.
Первое, что пришло в голову Ольге, это желание побрить отца. Взгляд избегал скользить по шее, по близким глазам. Мыльная нега скрыла тёмный след на шее, и эхо безумия стало далёким. Небрежно побрила, тёплым от пара полотенцем обласкала лицо. Пальцы ощутили через ткань яблоки глаз, в них ещё не остыли последние танцы предметов.
Всё. Присела на диван, распушила волосы. Заломив изгиб спины, сняла защитный барьер. Криком.
Отец совсем покинул себя, и лишь запах служебного одеколона (составлен протокол, отснято девять казённых снимков, Ольга увезена в больницу с помрачением) напоминал о седьмом знаке зодиака; предел осязаний. Когда выносили холодевшее бремя в виде беспризорных мощей: голова, руки, ноги, убежище оптимизма – отец пытался начать осмотр картин перезрелых, назойливых жаворонков: щедроты зональных яркостей; радуга обещаний.
Скоро опрокинется дождь. По дороге пылит почтовый велосипед, вести везёт.
Чешуёй ящера блестел утренний диабаз, по которому шла Ольга кротколетной горностайкой. Демоны вожделений играли в ней на нефритовой свирели. В пиршествах миниатюрных желаний неистовствовали властные тайны. Под осень всё стихло. Наконец-то нашёлся и для неё кормилец скворцов, привёл ее в сахарную квартиру, заплатив за невесту выкуп – два ведра жемчуга.
Залётные миги читали отходную. После свадьбы приползла летаргия конопатых дней. Тайные заварухи с губами вычеркнуты из реестра восхищений. Картавые ночи, заволглые речи. Муж оказался стервецом с говяжьим личиком. Напевные облачения обратились в седые скучалости. Она не желала понимать тонкости семейного омерзения: прочь. Вернулась домой.
Отец задичал: от него ушла жена, часто нежничавшая с ним: кто ты? – итеэровец, потративший 20 лет на изобретение пуговицы. Надоели запиленный Шопен и мерзлая ставрида. В доме пахнет подвалом – унеслась в небытие сорокалетних вокализов.
В отсутствие Оленьки приходил бывший муж. Но Бахус не приносил веселья; была лишь догадка об асфальтовой сущности. Запьянев, борзой нахал выкрякивал несвязности: не люблю осень, рассветы и розы. Что делать на пенсии? Рисовать больничныеинтерьеры или молиться? Лично я не собираюсь отягощать собой семью… Хотят ощупать пространство, а полет в никуда осмеян… Небосклад… Ветер – невидимые волосы природы… Ненавижу балет! Истинный балет у мошек в пустотах, а не у громоздких балерин с паразитами в животах… Вопрос – инобытие сверхреальности…
К вечеру становилось людно. Приходил студентишко почитать вслух о том, как старый комар точит напильником жало. Потом ругались за лирическое овеществление фатальности, пока язык не задёргается в матерном логовище. Приходил некий молчаливец, про него ходили слухи, что он собирает фамилии тех, кто читал тексты Кумрана и Вейнингера. Был и вертлявый хохмач, доказавший на арифмометре, что Ясперс – ничтожество, а Гофман страдал астенической психопатией. При этом вывешивал на стене схемы, пояснявшие смелые открытия.
Хозяин читал немецкие стихи. Оба пьянели, Оля подходила к пианоле наиграть что-либо, а он лежал, чувство-вал-ы огня катились в нём от почек до ключиц. Шторма внутренних сражений со спокойствием молчания. Океанские волны полыханий, на которых пока уцелели несколько кораблей: два сухогруза, учебный барк, сейнер, – доносили свой призывный рокот до камней гипофиза, растекались по тройничному нерву, обжигая зев, оглушая лопнувшими каскадами радуг, ослепляя нарушением масштаба. Яростные пространства ярчайше-неистово, вспенившись, гневно вопрошали: доколе? Дрекольный стервец отвечал: до утра!
Вечерами длинными, как тропа от Мурманска до Гонконга, сидели за чаем. Варенье из малины, собранной в предгрозовую тишину, нарушенную тем, что деревенские олухи, напившись самогона из чертополоха, пели: нас мила покинула, душу с сердца вынула, ай, гоп, гоп, ай, сердце наше вынула. Хмурины на лбу у громовержца собирались, а у Ольги заблудилось в глазах лукавство и аукались с ягодой то пальчики, то зубки. Отец пришёл с базара, ей – цветовейный платок, себе – трубку-пыхтелку из глины Конского омута, там в прошлом году сом водолаза сожрал… Всё это напоминала малина, собранная в это лето за один день, памятный тем, что после грозы (песни продолжались) отец уснул с трубкой в руке на крыльце, с которого виднелось пастбище; сын его, пастух, поднимался затемно, – он в тот день повествовал странно-занятные экспромты: Почему, Ольга, носят валенки? Юг постарел! Сколько глаз у земли? Две пары! Когда снится бегемот в крапиве? Когда засолят новогоднюю ель!
Пастух подсел к ней ближе, зашептал: В молоке не купайся, из тёмного стекла не пей, в седьмую пятницу на пятый год поставь мне свечку, а через два года гони от отца всех друзей.
Вздрогнула: не речь пастуха, – затаилась. – Погадай по руке. – О чём? – Ну, предположим… мальчик или девочка у меня будет? – По руке девицы не ответить. – Откуда знаешь?.. – Волосы при свече у тебя переливаются, глаз световит, и должна быть под коленкой кожа, как у младенца за ухом. Хочешь ответ знать – ступай в хлев без огня, с первой овцы выдери клок.
Оля принесла шерсть. Пастух попросил ещё березовой золы, соли, кусочек ногтя с безымянного. Растер всё и в пустой орех всыпал. Положил на одну ладонь, прихлопнул другой сверху. Стало слышно, как по всей округе недозрелые груши осыпа лись, как рыбы плавниками шелестят и стучит сердце у птиц. Меж его ладонями светящиеся шарики танцуют. – Что это? – кричит восхищённая девушка, – куда скользят мои ноги, почему вдруг… – она замолчала и, пошатываясь, пошла к озеру; его спокойная спина была мутной от изобилия туманов, огненных мошек, малых и больших лёгких рыб, улетающих, врата стерегущих. Люди с чёрными квадратами вместо голов пытались окунуться, но как только они вступали в воду, озеро твердело.
Она подошла к одному из купальщиков, фигурой напоминающего отца. Иди за мной, – если не боишься пастуха. Мы скоро будем дома, где будет варенье, мама, которая уйдёт от тебя. Пойдём в наш уют, тебя скоро унесут из него и от меня… к земному небу, что питается воплями, заставляя уходить из любимого мира геометрии, всё обещающей, но не исполняющей ничего. Успокойся, я укрою тебя, а рядом положу кота; помнишь, мы нашли его у озера, чёрного, мёрзлого; ты всё хотел искупаться, а я увела тебя домой…
Знаешь, доченька, честно говоря, и ягод я не любил, и о главном не поведал. Не ушёл я, меня увели. Увели другие люди, мать и отец. Они скучали по мне, хотя при жизни меня не любили. Смешно говорить это сейчас, когда слова до тебя не доходят, и смешно думать, что тебя нет. Не виню родителей за то, что они в мечтательности безнадежного поиска усмотрели выход через эстафету органики. Их тоже вовлекли насильно, убаюкивая в начале тупика колыбельным бредом, а в конце ловушки увеселяя театром одного актера. Этот актер думал, что он избранник. Думал, конечно, втайне – попробуй скажи вслух – заведут в другой тупик, – надеялся, что уберёт отсюда ноги, несмотря на то, что удалось бы поохотиться на слонов, и, построив хижину, ожидать эвтаназии. Тебе может показаться, будто я (налей покрепче)… как бы это сказать… (кажется, телефон)…не люблю жизнь (скажи: нет дома). Это не так, я люблю жизнь! Да, но не эту. Отец и мать? Как смешны благодарность и ужас. Благодарность за якобы жизнь. Ужас – что живешь. Особенно меня поразил отец. Твой отец, Ольга, имел бы счастье не быть, прожив лишь месяц. Мой папуля страдал от тех же догадок, что и я. Месяц спустя, после того, как вытащили из роженицы капсулу для моей души (выпал на груду грязных тряпок – прототип Олимпа), мой отец, пытаясь освободить себя от ответственности за моё рождение, а меня от обязанности зрителя, раздел меня и, рыдая, положил в снег. Вопреки его мечтам кто-то отсрочил исход до сорока трёх новогодних ура. Твоя сказка про то, как пастух женился на тебе, мне по сердцу. Ты ничего от меня не скрываешь?
Недавно я бродил по пшеничному полю, мимо – экспресс. Успел заметить тебя с третьим мужем. Вы пили обещанья молодости. Но вскоре супруги сошли, углубились в простор, долго бродили по пшеничному полю. Я следил за вами. Видел несколько пустых сцен.
Мне было по-родительски неловко: моя дочь с телом полинезийской принцессы, подпорченным в десятом колене китайским воином и исправленным корсарской ночью, – моя дочь мнёт злаки с типом, у которого лицо изуродовано звёздными катастрофами… У тебя в тот день было такое выражение, словно ты поела хлорной извести. До вечера вы гуляли в поле, пока не повстречали детей с овчарками. Псинолюбы спустили на вас страшил. К этому времени мы подружились. А потом появился пастух, который развлекал тебя разными фокусами. Кстати, он благодарит тебя за свечку, поставленную в храме… Пастух превратил собак и детей, жаждавших крови, в травяных лягушек. Чтобы замести следы, он поджёг поле.
Но самый последний раз я видел вас на нашей даче. Ты ходила по саду, собирала камни. Потом стала косить траву. Сре зала даже яблони и кусты малины – те самые. В сад вошёл незнакомец, он взял у тебя косу и продолжил работу. Скосил забор, колодец, дом. А ты всё смеялась. Принялся за ячменное поле, гороховое; а ты всё шла за ним. Я осмелился подойти, ты заметила меня, рванулась ко мне. Растроганный твоей памятью, твой отец, моя дочь, слышал тихие вопрошающие повторения: веришь? веришь?
Мы снова вместе: я, ты, трое твоих мужей. Они – милые люди. Все верим в жизнь, полны сил. Сидим за столом, играем в камни, играемся с котом, у которого, как ты однажды пошутила, маленькие коровы бродят по зубам, как по холмам. Время ко сну; в нём беспощадные эпизоды дразнят логику бытовщинных силлогизмов. Спать, спать! Да и сам Господь говорит, что пора заткнуться.
Осиновые листья метнулись к заливу, к глинисто-илистым несуразностям волн. Взвились до перистых облаков и, пролетев над железной станцией, двумя поселками и пылающим стогом – из него торчали две пары ног, – легли на дорогу, безлюдно, безглазно.
Зачастили снежные схватки, матерела зима. Свистоплясами льдовыми день зависал. Над домами, полями, надеждами солнце куражилось.
Лысое небо
Путник вошёл в реку. В город. Его схватили, связали жилистые люди, посадили в самолёт, раздели. Записав личный регистрационный номер, кинули человеческую тушу вниз; полёт километр. Сброшенный догадался: прицел направлен на городскую площадь. Летел вниз, пощипывая лавровый венок. Друг-ветерок пытался задержать паденье, но, истощённый вчерашними грозовыми работами, не смог. Внизу появилось липкое и чадное облако. Пролетел сквозь, ободрал тело о спящие льдинки, провалился дальше, как сквозь крышу университета. До земли километр.
Стая уток влетела отдохнуть на сетчатке, пощипать колбочки. Прошла секунда падения. Руки посинели, пальцы сжимали самих себя и воздушные клокоты.
Туловище вибрировало в законе. Вторая секунда затерялась. Посмотрел на часы: сорок семь часов, сто пять. Перевёртышем зачастил в воздушных ямах в детской колясочке по воронкам. Лицо вверх, и дума растекается оранжевыми кругами.
Бисеринки глаз блестят с площади, ждут окончания полета. С бамбуковыми пиками в руках оттаптывают танец. При очередном повороте-кувырке из горла кусок лёгкого, с фурычущим звуком растёкся куполом парашюта. Парашют вытащил трахеи, сердце, тонко стренкнул мочеточник. Стропы не выдержали, лопнули, и полая кукла влетела в секунду номер три. Летела, вспомнила себя. Жажда заставила вступить в борьбу за.
Сорвал волосы с головы. Пытался сделать на руках нечто вроде оперения. Прилепленные на слюне волосы стали удлиняться. Хаотичное падение стало плавным. Длинные клоки волос развевались за человеческой фигурой. Она перебирала зубами нитки воздушных течений, подкармливая себя шумом сферических запустений, влекла свой разум к столику прошлых лет.
Секунда на исходе. Полутело пролетело над городом, окунулось в смакование холодных от росы садов: садовник выжигает себе глаз сигареткой за то, что кошка съела цыпленка. Вот девочка наловила лягушек, отстригает по лапке: болит живот; вот мальчик-малайчик оптическим стеклом греет свою бородавку; старуха жуёт лебеду, лесник завывает с волами, библиотекарь лудит горшок. Вот он видит себя вылезающим в мир, вновь залезающим: старцем дряхлым; он в поле… Лопата открывает новый простор – дом. Залезает в яму. Дождь. Яма заполняется водой и он, уже заглотивший конскую дозу снотворного, всплывает. Засыпая, откачивает воду, снова залезает в яму, закрывается и, набив рот суглинком, вспоминая матерную грудь, ощущая, как уснули ноги, пах, живот, не… а скорее радуясь удачному исходу-путешествию, поцарапывая глаза, позёвывая, покряхтывая, засыпая, ощущал, что к нему бегут с ищейками, над ямой кружат самолеты, объявлен розыск, тысячи добровольцев ищут его, он, выбрав вздох, вступил в пятую секунду падения.
На северном пляже врыт старухин столб. Тайна в виске. Курица на конских ногах с беличьими ушами заиграла на флейте-пикколо. Все разошлись по сторонам, песочный человек задумался: я пришёл в эту жизнь, как на работу. И что я получу за неё?
Туман первоначалия стал певцом скотобоен. Близкие пережевывали догадки об его отсутствии. Пятый год без лица, дождь затёк в отсутствие головы. Суетность звякала суставами. До дома далеко, дальше, чем. Путь среди сосен. Послышалась хищная речь супоеда: греходарность елейнейших благоусмотрении огорела завтра. Венера захирела, съев пирог с жареными завываниями. Лемуры облачились в кожу гиппопотама. Но как дойти? Может быть, отдохнуть? И ногоход вспомнил холостильщика, встреча случилась в день поклоненья адаманту. На торжестве много музыки, и даже Стимфалиды щекотали язычками арфу. Энгастримиты танцевали с Парками. Восковый носорог хохотал во фригийской мантии над Гримуаром. Начало шестой секунды.
Время пошло негромким ходом – дождь будет после, сон будет, будет копание ямы; когда он её закопает, попятится полем, к самолету, где ему снова предложат поверить: чёрное – белое. Белое – это чёрное. И если не согласится, то его бросят вниз, в хохот ветренных охов.
– Вы признаете вину? – Да?! – Что желаете в последний час? – Завести мотор!
Путник вспоминал. Вязкий предстоящий удар грудью об асфальт.
Вторая часть
Он, слышно: ненавижу фотографов и поэтов. Первых за то, что с топорами гонятся за секундами, вторых – за эстрадную экзальтацию. Другое дело – летчик-испытатель, наездник облаков и профессиональный агнец!..вижу себя. Кабина самолета, вхожу в неё с чёрной повязкой на глазах. Рёв двигателя. Разбег. В конце взлётной полосы – бетонная стена. А те, кто посадил меня в кабину, думают, что я не вижу последние секунды взлёта…
Иду по листьям. Озеро, камни, часовня; ноги проваливаются в ямы, из них видны крики познанья. Осенний парк или лес, что или? Просвистела у виска стальная ласточка. Врезалась в огромный тополь – четыреста лет назад его прадед отморозил прическу и стал расти вширь, – разорвалась снарядом, тополь пал на взлётную полосу, по которой, спустя несколько лет, проскачут карнавальные всадники с разноцветными знаменами. Это начало экспедиции. А пока, закусив удилами с солёным льдом, взнузданные тени закрыли глаза в. По дорожке прокатился блестящий поднос с приклеенным сервизом.
Третья часть
Седьмую секунду рыбарь держал в зубах литургию лунно-асфальтовых песнопений. Но нарвал, скучая по титановому эпосу, проткнул плавунчика костяной пикой.
Игуана заплакала. Листопалый чешуеног, в шотландке из суринамского аспида, охотился в белолобой хмари на лысых павлинов. Игуана вспомнила быт 26-го фрагмента: медленно сколоченный мир: фабрика грез для гёрлз. Парад из вращений.
Уснула Она, свадьбу с проткнутым не сыграешь! Симультанизм авантюрной панорамы. Это было телопонимание телоподнимания. По пах-а-те тащился с томиком зуботычин графинно-чернильный каскадер, вспоминал смятого себя и рыбака. Далее следует рассказ ловца.
Я был тогда ещё не совсем ядозуб, но уже изящным. Однажды, не помню когда, в структуре временнодневности див, совсем юнашек, однажды вспомню —, встретившись с остро-красным канатом, уехал по его совету прокутить с вощёной кудлаткой сбережения головных чудес. Собрав ненужную медь и эмблемы, сели в подлетную лодку и никуда. Через год забыли дом. Через два были в горах.
Чужие руки общипали сердце огня. Ещё не забыты хвойные морозцы, а числовые отступления с воем волкодавным – давно переливали ртутные боли. Снег по горло берёз, пустое качание икоты. Вчера здесь был океан, огромные глаза на ниточках – новый вид-див: средь сосен угорела баба-яга, она смотрела открытки. Решила создать музей.
Пара героев всё мимо и мимо мигов – группа людей с биноклями ест орехи. Один с зеленой полосатой головой – всегда один. Дамское кольцо бликом щекочет глаз меч-рыбы. Король собирает ударения. Рыбак и Игуана счастливы: обжорливая юность ещё не подавилась костью. Сейчас они дом строят, чтобы было где чаесосам в жмурки играть с окороком в зубах. Ночью сквозь патину подвальных дымов носятся под землей стада диких конников с маленькими дедами-заморозками. Затем пришёл парикмахер в виде резинового шкафа. Высотные дома легли на спину, ночью в музее мелодий южных краёв губы обветрены вопросом. Психея льёт из светильника горящее масло в рот Аму-Дарье-Муру. Академик изучает кариес у точки с запятой. Мотогонки в обезьяннике, после обеда соседей надо идти отмечаться – говорил молодой молодухе. Почитаем твое сердце-цеце. Пришёл к морёному дубу рыбак, а сеть полна камней. Начали старик с прорухой вязать. Лет пять связали – недовязали. Наследство всё провязали, а их перевели на другой остров. Ночь на диванчике ноги тараканам греет и сожалеет: на утюжку брюк за время жизни (50 лет) уходит 23 суток.
Утром дворецкий нюхает малого оленя. За секунду на смородинный куст пало двести грамм снега. Промчалась веха; с утра чугунная сутра пела капельные арии.
Новый дом постарел: в нём две телячьи головы без ресниц. Шутницы обрезали на маскарад. Пошли плодовитые облака. Молодой сатанист подавился мостом. Словно ныряя в мартен, мерзло дергая кожей, синюшность преображая в реальные тики, он наблюдал за работой одной из многочисленных желез – скорбной.
Троилось утро.
Сквозь заросли чащоб рассмотрел равнину: над ней кавардачило облако. Склонился над спящей спутницей под шёлковым утюгом. Ее сердце набухало и охало под.
Перебирая волосы цвета ночного шербета, спугнул из глуши ароматов муравьёв-пилигримов. Ладонью смахнул со лба мысль: пора в путь. Мысль вернулась замарашкой: «Пора!». Небо убралось, вместо него – потолок вдохновений, пробитый артезианским зрачком пробудившейся Евы.
Два послушанца нюхают заветы. Поезд мчится боком. Под танками хрустит ледок фарфора. Погас. Восьмая секунда. Хочется продлить сон, жаль расставаться с Пустотой. Приходили через третий глаз идеи – пыльные страницы. Им тоже надоело вездесущая Бесполезность. Угощаю табаком. Они устали. Дальше переходы от Да к Нет измотали их, нижняя часть тела троится и колеблется. Они засыпают. С пустой головой (лишь два бриза гуляют там) выхожу постегать собственную тень, она надоела мне. Стальной проволокой бью, она умоляет пощадить; предлагает выкуп; торгуюсь. Стегаю сильней, пока она, собрав вещи, не убегает, хромая на обе. Из седьмого времени года не вернется.
Светило вытекло через ухо Утверждения. Весь день вбивал в сосны и тополя огромные гвозди, пока изо лба не выросли корни и, как спрутистые руки, стали ощупывать неспособность, неспособность отсутствия эго. Через глаза (в зрачки и из затылка) проходили мягкие рельсы, и, как две врачующиеся кобры, змеились.
Вместе с дождем в озеро упали несколько деревень. Колокол ударился о голову плакальщицы, она собирала ил, он брызнул смехом. Длинноглазое мечтание посетило коричневую комнату. В ней бегал Путник, позвякивая цепью. Его снова поймали. Подъехала коляска, из неё вышла в синей шляпе Нога. Она привезла телеграмму: пора начинать падение. Он продолжал летать. А на площади всё ещё бегали ожидающие, потрясая бамбуковыми пиками. Они разглядывали падающего в бинокли. Были смущены волосатым планированием. Из-за рощи стреляли зенитки. Бежали стеклянные девушки, обламывая зубы километрам. Йога и эта.
Марфуша
Дворик на Глухоозёрной улице был тих и уютен. Шёл 1991 год. По радио передавали обещания народу.
Марфуша присела на скамейку под старым тополем и достала из сумочки сардельку. Сырую. С лопнувшим хрустом впилась мелкими зубами в прохладный овал. Смеркалось. Во дворе размашисто скрипели качели с двумя горбатыми девочками, они весело смеялись, переживая прочитанный рассказ Агнии Барто. В щели между сараями трое безработных электронщика пили пиво. Один был в камилавке, второй в берете, третий в пионерской пилотке.
Марфуша съела жадно и трепетно без хрена и горчицы вторую, третью, шестую сардельку. Четвёртую и пятую оставила на потом.
Ещё осталось семь, со вздохом пересчитала она богатство в сумочке.
Иболитов вышел из чистого подъезда, где он неспокойно ожидал Костоломова, чтобы одолжить на «поправку здоровья» и увидел Марфушу. Золотце какое, – восхитился он. Она сразу напомнила ему старшую дочь, уехавшую на Байкало-Амурскую магистраль в отряде рельсоукладчиц. И вот уже четырнадцатый год она присылала к первомайским праздникам открыточку с пейзажем художника Ендогурова.
Иболитов тихо зажмурился и вытащил из брюк клещи. Он всё понял. Он подошёл тихо и присел рядом с Марфушей. Она со слезами заглатывала восьмую сардельку. И с приятной тяжестью в пищеводе наблюдала дым из трубы котельной.
– И мне, – сказал Иболитов.
– Свои купите, – ответила едокиня.
– Ты где проходила воспитание, – сказал он, подсаживаясь ближе к ней и убеждаясь в своей догадке её несчастья. Марфуша вдруг по-вологодски рассмеялась, жарко полыхнула щеками.
– Дура, хочешь хороший совет, могу бесплатно.
– К почему? – уже по-ярославски сказала она.
– Ты ничего не чуешь? – громко по-егерски спросил Иболитов.
– Я сейчас невмочь, – она покачала головой.
Иболитов ощутил кружение в голове как от редкого вермута Чинзано, который он разок пробовал, отдаваясь на волю волн учительнице по географии.
Он ощутил потребность помочь, чем может, непокладистой девушке с десятью сардельками в животе. Он выхватил кусачки. Девять раз клацнул ими. Голову Марфушки загнул назад, а двумя ногами вскочил на её колени. От страха девушка обезволила. Иболитов тихо сказал ей в глаза: но пасаран!
Марфушка оскалилась в усилии постичь неописуемое.
Левой рукой он прошмыгнул под её прическу и, нащупав уютную впадину под основанием черепа, изрядно воодушевившись молчанием её теплого тела, Иболитов пальцами левой надавил интимную впадину, так что из носа Марфушки пошёл воздух велосипедной шины, правой рукой погрузил клещи в левый нижний угол рта. Сжал клещи. Раздался долгий хруст. Снова пробежало воодушевление, до чресел Иболитова и обратно.
Руки Марфушки взвились над плечами и погасли. Иболитов сделал рывок, и волосатые руки забойщика выдернули длинный с загогулиной розовый зуб.
– Вот в чём загвоздка, – сказал Иболитов, победно улыбаясь. Девушка с оттопыренными очами радостно плакала, а руки её тянулись к одиннадцатой сардельке. Но её перехватил Иболитов. Спустя час Марфушка мела пол в тихой коммуналке Иболитова. Ещё через час он мыл её в душике у приятеля в кочегарке. Потом они сидели перед неисправным телевизором «Знамя» и смотрели на пустой экран. Рука Марфуши лежала на плече Иболитова. А его рука лежала на южном полюсе девушки.
За окном неслись космы дымов котельной. Между сараев опухшие электронщики разливали чеченский спирт. Две девочки-горбуньи всё-таки сорвались с качелей. И местная примечательность – имбецил Тишка уже стегал их тонким ивовым прутиком, приходя в воодушевление.
Соседка Иболитова – баба Надя открыла энциклопедию. Она искала слово суккуленты, но нашла репелленты. И со вкусом ознакомилась с частицей просвещения.
Летний денёк
А ведь вчера они вместе ходили в церковь, молились, что-то шептали сокровенное, дорогое… А сейчас он топил её в глиняном карьере.
Был тот разгар июня, когда хочется сидеть с квасом под осыпающейся сиренью. В такую вялую жару в пригороде Питера одно удовольствие мастерить запруду на лесном ручейке, попивая арбузный сидр и теребя томик поэта серебряного века, наблюдать гипюровое неглиже зеленоватой купальщицы. И гадать про её недвижимость.
А сейчас он топил её в теплых водах, в синевато-зеленоватых водах докембрийского карьера.
В тот день с утра в подвале общежития стройуправления 506-бис было прохладно и уютно. Мы выпили самодельной водки и пошли пообщаться с природой, проветриться. Двигались по бесхозной пыльной дороге среди молочая и загадочной крапивы. Из-за заборов доносилось то хрюканье, то чавканье, то шиканье, иногда храп. Я отрезвел от ходьбы, а друзей развезло, они мечтали о тени деревьев и холоде воды. Лиза стала жаловаться на немодные плавки, и кактус у неё наверное погиб: «я не поливала его уже пять лет». Навстречу попались озверевшие от свободы дети: десятилетние грудастые певуньи и трое мальчиков допризывного возраста. Они укрылись за ржавой бочкой на битом стекле, певуньи в одних розовых чулках с синими подвязками, и Лиза увидела их первая и закричала: «Я такая же, такая же…» Потом мы шли мимо огромного глухого забора из витражей и ржавых напильников – вилла окружного бандита, за ней вилла окружной бандерши, далее дворец окружной… И надо отметить, что в нашей стране выпивают не для радости и не для замутнения мозгов, а для направления мыслей в мечтательный горизонт, ибо мечтательностью пронизано здесь всё и вся, и её надо холить.
Мы подошли к небольшому водоему, бурлящему купальщиками. Берега пестрели от накидок, палаток, простыней, закусок на скатерках и шляпок всё тех же, озверевших от каникулярной свободы грудастых певуний. По воде скользила пена остывающего эпидермиса, высоко в небе один за другим шли на посадку самолеты, разбрызгивая с хвоста вкусную когда-то еду.
Мы устроились на самой дорожке – от автобусной остановки до баптистского молельного дома, туда-сюда сновали по дорожке простолюдинки, жертвенно-аспидные, но шаг у них был атеистический.
Мы достали нагретую водку, пластиковые стаканчики, я кинул в каждый по две-три чаинки, чтоб вызвать короткий сморщ от неприятия. Развернул пучок лука, и тут нашу бутылку задел горбатый юноша, с кокошником, кочергой и игрушечной арфой. Я вздрогнул, не успел подхватить емкость, и водка пролилась на сухую траву. Но мне показалось, водку задел симпатичный котёнок с жёлтой фиксой на клыке. Лиза стала громко петь джазовую композицию.
Выпили, не закусили. Забыли белые панамки дома, стало нагревать голову. Лиза перешла с импровиза на частушки с продовольственной тематикой. Из-за забора сверкнул глаз кинокамеры, нет, просто глаз собаки. Лиза уткнулась носом в мумию головастика.
А вокруг шумел и плескался народ, бутузы-мальчики, бутузы-старушки, крепенькие гладенькие старички с девичьей кожей, снова возник джазовый импровиз, личный и душевный. Мы налили по четвёртой. Рядом звенела яростная крапива, за забором слышались причмоки и голос: диванчик-майданчик, курочка не скрипка, воробей не офицер, – вылетела бутылка, пластиковый «бдум» отскочил от головы Лизочки, клацнули её челюсти, симпатично вздулись щечки, она улыбнулась. Пластиковая бутылка с литром недопитого лимонада, отскочив от головы, перевернулась и, журча, покатилась к пруду, т. е. карьеру. Мы налили по пятой и приподнялись, чтобы окунуться в нагретой уже воде. Залезли в воду и давай резвиться. И брассом, и кролем, и туда, и сюда. А потом Лехаилу (так звали нашего «запевалу» и теософо-бретера, могущего читать короленковские лекции – короче, смысл его воскликов состоял в следующем: вы говно, и только я приближен к Богу, только я могу кидать вам толику экскрементов в ваше… Некогда славянское лицо его было испорчено ужи-мом над чужими горестями, глаза сухие и не добрые никогда – глаза желали наводнений, мора, огня и пепла. Но это по трезвости. Водка вносила антизлобный витамин, лицо его становилось каким-то итальянистым, тень запоздалого сострадания к вобщем-то симпатичному человечеству появлялась. Рост маленький, вес небольшой), – а потом Лехаилу пришло в голову ненастье, и он за ноги свою Лизочку поднял, а её голова на дно ушла. Правда, карьер в этом месте по пояс, но всё равно. Вздрогнула Лизочка ножками. Гладенькие вкусные пяточки встрепенулись. У меня навернулась слезка. Я поплыл к ним сажёнками, вспоминая стихи Баратынского после знакомства с Батюшковым. Но вдруг до меня дошло, что топит Лехаил свою курочку, свою сокопуляционницу… Ужас. Я подплыл к ним, а она уже постельной пяточкой воду не мутит. Поникла вниз головкой. Он снова за косы ее и головой торкает в дно. Я вырвал её от Лехаила. Она еле кашляет, падает на воду, дергается в конвульсии. Она идет к берегу. Выходит. Идет по асфальту пыльной дороги. Чуть под мазутовоз не попала, из совхозной машины облили навозом. Покачнулась, схватилась за виски, грохнулась, застонала. Безумье, мне её жалко, она взрослая статная красуля, из тех, кто выступает на родительских собраниях, косы венком на затылке, никакой косметики и тихий гипнозный голос. Таким обычно говорят о вечной радости, не объясняя сути. И глаза со слюдяной поволокой, ножки точёные, ароматные, прозрачные икры, детские ногти, мягкие пятки, зовущие мясы, ямочки, бедра чуть шевелятся, игриво так и достойно – мол, только для гордого мужа и «никаких». Плечики плавные, на такие плечики хорошо приклонить головку лунной и, быть может, предметельной зимней порой и говорить о будущем урожае белой смородины, а за окном луна, мороз изукрасил узорами стекла окна, скворчит ноздрями киска на печи, ей через два часа на обход подвала. Хорошо быть с такими плечиками рядом, никто не кусит, никто не подсыпет сена в творог, дружно стучат сердца, они молоды, неглупы и горячи, – это и есть славное время. Такие плечики созданы для клятв в верном и благостном объятии у того же деревенского ручья, чтобы саднило жаркой страстью и силой притягательного восклицающего: не могу без тебя.
Она падает прямо на асфальт. Белая пена из носа. Она перегрелась, пьяна, в груди вода, она еле дышит, глаза закрыты, я чуть не плачу. Прохожие оттаскивают её в лютый грязный крапивник. Только пятки торчат. Я подошёл, она уж хрипит. Лицом в мусоре лежит, даже смешно как страшно. И Лехаил подоспел, подошёл. Стал суроветь и в тонкий крестец её пяткой бьет, оскалился – тоже перегрев, недосып, недопив. И ещё смачно так – рраз! Белки синие – рраз, норовит сломать у любимейшей сатанинский хвостик. И-и, рраз! – словно консерв давит. Ведь так и убить можно, говорю я, и утаскиваю его за ногу в сторону. Но он вырвался, обозвал меня немецкой свиньей. Я снова схватил его, он снова вырвался, да так неловко, что упал на газовую плиту, весь в мухах, ругается, говорит, мол, ещё один сантиметр. Я спрашиваю, какой сантиметр, а он с интонацией Фрунзе перед расстрелом русских офицеров мне отвечает: а вот не скажу – сантиметр. Короче, сингуляр, оплавился от перегрева. Но ещё куражится, видимо, в детстве сотоварищи делали массаж гипоталамуса. Стоит качается. Злой.
А кругом лето, птички-бабочки. Пышнотелые певуньи и быстроногие школьники с каким-то французским подмигом проносящиеся около цветастых бандитских мажердомок, что по шестому разу принялись за полдник. И манит запах кулебяк на скатёрках толстых рас-каряк.
Народ плещется в воде. Лизочка нашла в себе комсомольский задор, отыскала скрытый источник, может, помог Вивекананда, встала, я её повел на пляжик, там дали утомленной курлыке бутербродик с кровяной колбасой. Она его очень так по-солдатски съела и ещё пивцом запила, вздохнула. Я её погладил и даже вспыхнул. Она посидела и говорит мне презентабельным голосом: пойдем в тростничок, я тебе ку-ку сделаю. А у самой ротанчик криво хитрится. Я говорю, что больно будет, наверное. Что больно не хочу. А она говорит, что чувствует себя на пятнадцать лет и что она ещё хочет встретить белые ночи с гитарой. Тут её взгляд заволокла плёночка, какая бывает у космонавтки, когда ей, пролетающей над Маркизовыми островами, где-нибудь северо-западнее ноумического архипелага, сообщают на высоту так тридцать восемь тысяч лье уже над архипелагом тартар, что сейчас будут делать пикантный эксперимент, да… пролетая, быть может…
Но ничего, она, Лизка, покурила и опять в воду. Я и не заметил, как Лехаил снова к ней направился и хвать её за шею, и снова вниз головой. Она бьется, словно курица под ножом, и страшно так, как всё под солнечным небом. Лехаил всерьез хочет утопить Лизку, у меня захватило дух. Она бьётся в мутной воде, зовёт лодыжкой красивой, зовёт на помощь, скоро смерть и не откачать пото м, т. к. все заняты, все едят пирожки с саго, мои нелюбимые пирожки. И вдруг вижу, у Лехаила фагот ожил. Кругом люди, кругом совестливое окружение, не потерявшее стыд и честь. Кругом розовобёдрые упитанные отроки с намёком на молочные железы, кругом студентки и спортсменки с пельменями в животе, и маруси с конфетами «коровка» там же. Ещё к тому же кругом ходят всякие дяди с литрухами разбавленного спирта «рояль» внутри себя. А он прижал коленом её затылок, носом в глину, она бьет ногой всё сильнее и вот… затихает, затихла. И тут он брызнул, гадина,
Я его оттолкнул, а сам чуть не плачу. А он говорит: ты чего за неё трясешься, ты что, спал с ней? Спал с этой пипеской, и так по-вараньи делает облиз нижней губы. А она всё носом в глине под водой.
Ну что я мог ответить? Ну, разве можно спать с обладательницей греческого ротика и римского лба. Спать можно ли с обладательницей вкусных арабских губ, откровенно зовущих. Как можно спать с плечами, вздрагивающими от твоего взгляда, с тёплыми плечами полу друга полу младшей сестрицы, полу соседки, случайно заглянувшей к тебе за, предположим, укропом, но ты только вышел из самодельного душика, ты, то есть я, не одет, и юная сила вот-вот молнийно прострелит позвоночник, а в дверях она, и она всё видит, подходит к тебе с улыбкой симпатичной кикиморы и хватает тебя… за нос, и говорит, что у неё суп без тмина – не суп. Но ты в ответ говоришь, что у тебя болит голова и сегодня «ты не можешь», на что она широко открывает рот и долго ещё пребывает в таком положении, пока ты не берешь её за руки и уводишь «смотреть альбом». Как можно спать… Можно только бодрствовать. Из-под левой подмышки пахнет березовым соком и цикорием, а шея пахнет горячей сталью и полынным медом, а из-под правой подмышки веет – ай люли! – крымским суховеем с абрикосовой пыльцой. Можно только бодрствовать.
И я отвечаю, что не спал я с ней, я пил с ней, а с кем пью напиток, того считаю другом, и это святое самое.
Кругом жара, брызги, смех, шашлык жарят, ласточки летают, вода тёплая. Я её отбиваю у обезумевшего Лехаила. Он что-то неэтичное пытается с собой делать, он чего-то не понимает – стоит и теребит закидон.
Я беру Лизку за талию и волоком на берег. А там уже Лехаил! Он налетает и по лицу ногой, но промахивается. Она увернулась, и лехаилова нога впилилась в железный уголок, к которому лодку вяжут. И палец большой – надвое, ноготь – в сторону, блять, оскал вверх, он ничего не понимает, как заорет: гыде моя вотка?
Твоя вотка в крапиве, – говорю я. Где моя крапива? У трубы за забором, – говорю я. У какого это забора? У забора номер девять, – хором отвечаем мы с Лизочкой, славной гладенькой ластюшенцией моей, хоть и пьяноватой. Тут он закачался и упал в крапивную малину, мы же выпили спрятанное про запас пиво, закусили бутербродами с сыром и изюмом и снова полезли в воду, щурясь и держась за руки.
В деревне
Середина февраля. Мои часы встали. В избе прохладно – минус восемь. Поздний вечер. На самодельных лыжах по мягкому и глубокому снегу пошёл на соседний хутор к Дяколе.
Беломорстроевец штрафбатовец Дяколя жил от меня в километре. На стук в дверях появилась Тёженя, и я услышал: я вас не знаю, уходите, всякое бывает, – и храп носом, – ты если к дяде Коле, его друг, мы немного спим, хотя и пост.
Последовало разрешение на вход. Из холодных сеней дохнуло ауком тридцатых годов.
В «горнице» при тусклой лампочке около чуть теплой печи переминался, маясь, Дяколя, стройный жилистый старик с глазами поэта. Он мне понравился ещё года три назад на грибной тропе, когда мы впервые встретились. Да, три года… изредка встречаясь у автолавки, где все местные жители брали по две беленькие, по мешку хлеба и по десятку банок шпротного паштета.
Дяколю неслабо поколачивало. Недоставало каких-нибудь 150 грамм. Аскезная киска жевала кусок валенка, взлетали фонтанчики пыли, видимо, из норок моли. Дяколя задумчиво вновь и вновь пересчитывал половицы и решал непосильный вопрос «что делать».
Поставленный на бок телевизор – иначе не работал – демонстрировал первую серию «Бриллиантовой руки».
На экране мелькали панорамы Чёрного и Ласкового морей. Упитанные, с женской мускулатурой Миронов, Папанов и Никулин играли дебилов и нететех.
Дяколя мучился изжогой и жевал сухой укроп. Он задумчиво растворялся в собственном взгляде и в дыме сигареты.
Над промятым диваном висел коврик с архитектурой полинезийских иглу. Черноватый потолок барачного типа, грязная плита, на железе которой подсыхали блокадные корочки, уголёчки. В углу ещё висели иконки, тёмные, видимо, натёртые маргарином для сохранности от воздуха кухни.
Дяколя пожаловался мне, что дрова кончились, и водка кончилась, и воды тоже мало, а сосед-сука богатеет и ему всё мало, хоть и ссыт кровью. Классовая накачка продолжилась под курение махорки, с которой банный тазик стоял вместо вазы с фруктами, или хотя бы с сушками, – тазик оцинкованный на столе.
Последовали сетования на холода. Я вспомнил, что зашёл сверить часы, боялся завтра опоздать на автобус, до которого по полю рыть снег часа два.
Телевизор не хотел показывать время, и я терпеливо ждал.
Дяколя пытался зажечь стружки в плите, но вспомнил о своём хладолюбии и оставил растопку.
Тёженя была весьма немолода, она обретала уже ту старушечью однако притягательность, когда кожа лица, ног гладка, блестит, и розовеет, и даже зовет. Круговорот жизни начинался в ней снова с девственной милоты, слышался при ходьбе скрип кожи бедер.
Тёженя стояла у стола и как бы подсчитывала крупинки махорки. Дяколя отважно вздыхал, ему очень пошёл бы костюм горного стрелка и томик библии в нагрудном кармане, когда он говорит с человеком, то смотрит поверх леса. Такие люди украшают пейзаж не унылым путником с клюкой вдоль по слякотному октябрю с галками на плетне, а стремительным агрономом, шагающим поперек весенних ручьев.
Закурили по второй самодельной. Вздохнули, выпили тёмного кипятка. Киска в углу рассвирепела на огрызок валенка. Сетования на холода продолжились. Они сменились причмоком над последней картофелиной. Киска завыла от предчувствия марта.
Я опять внимательно стал ожидать передачу точных сигналов со Спасской башни. Но вместо циферблатов показывали шпану в тёмных очках, шпана пришпоривала на сцене раздетых модисток и надсадно кричала «о йезъ», дым окутывал сцену, прожектора имитировали воздушный налёт. Техногенная «музыка» усиливала одиночество.
Я вышел до ветра, его там было достаточно.
Метель наслаждалась своими вихрями, это была пляска свободного ветра природы и ночного солнца, вихря, подлунного вопля, так хорошо на душе становилось в мечте улететь вместе с нею. Я посмотрел в далекую и уютную темень. Меня «кто-то» звал, но я чуть покачал головой.
Изба Дяколи стояла на огромном сквозняке: посеред километровой ширины просеки, в длину которая была километров на двадцать. С Запада на Восток. Под крышей избы носился озверевший сквозняк, такие обычно в голодных домах. Резкие, острые.
Лишь две пушистые ёлочки защищали от ветра одинокий домик.
Было радостно, страшно.
Бегали по двору две злые крокодилицы-таксы, они питались снегом и опилками, глаза их горели фосфорной пулей.
Я вернулся к телевизору ожидать циферблат. Разлили кипяток со стружками репы. За столом как-то воодушевленно молчали. Самодельные кружки из консервных банок блестели в сумерках холодного уюта.
Я вспомнил, как Дяколя в январе зашёл ко мне. И тогда была красивая метель. Много снега волновалось под небом. Я уютно сидел у печки и смотрел на пламя. Постучали, и вошёл бледный, весь в снегу Дяколя, ему требовалось подлечить одинокую душу. Лекарств у меня не оказалось, от чая он отказался. Ушёл искать напиток спасения в круговерть, в драматический марш-бросок. И это в семьдесят восемь лет, на одной лыжине (вторую заменяла доска для резки травы)!..
Я покачал головой.
Около полуночи он появился вновь, розовый, с улыбкой. Он поставил в угол две еловые палки с детскими кастрюльками на концах, довольный прогулкой присел у печи. «Чайку будет?..»
Снег стаивал с его самодельного костюма. Он был без шапки, густая шевелюра заледенела, но это не беспокоило его. Он достал-таки двести грамм для здоровья и сейчас вновь переживал приключения похода.
Белела изморозь по углам. Я поднял взгляд. Времени не было, напротив меня стояла аллегория Спокойствия, редкостного вне речи вообще объекта, или как назвать я не знаю… Мне стало жарко, это были боги, я сидел у них в гостях этаким придурчёнком, видите ли, надо ему знать точное время, меня сковал ужас откровения, и я силился не выскочить резко из дома. И я понял себя, я увидел вдохновенно, как должен выглядеть мудрец: вот так же, как Дяколя и Тёженя. Они склонились над тазиком с махоркой, среди серой безвременности, вьюги, киски с куском валенка, чуть пьяноватые, но не от плохой водки, а от полноты пройденной жизни. Они уже прошли ТУДА… Я закачался от увиденного. И ещё я тогда увидел себя, непогибаемо, под луной пуская парок, идущего в темноте живописной тишины снегоискрья по телу зимы, по снегу, по самому, пожалуй, нежному материалу.
Тёженя и Дяколя продолжали перебирать любовно махорку в банном тазике, на фоне рекламы очередной заморской дряни, на фоне засохшей бегонии, вставших часов на стене, – они шевелили чуть пальцами и жевали укроп.
Уже стемнело.
Я вышел на крыльцо, стал надевать лыжи. Дяколя зажёг в сенях лампочку.
Я попрощался и перед уходом попросил Дякодю для ориентира на две минуты не выключать свет.
1999 год
Я – бизнесмен, мне 38 лет. Я – лицо московской национальности. Счастлив я.
Родился в семье пианиста рояля и зубного доктора. И потому у меня хорошее культурное воспитание.
С детства с уличной шпаной не общался. Или, как говорили раньше, со слободскими. Занимался на скрипке, после на фаготе.
Фагот мне тоже не понравился, т. к. он длинный, и моя бабушка, бухгалтер колбасного завода № 23, неприятно себя чувствовала, прикасаясь к нему. Его она называла «негром из Африки» и сильно морщилась, смеясь.
В нашей квартире я проводил много времени в библиотечном зале своего отца. Семья жила на высоком этаже дворцовой набережной с видом на красавицу реку Неву и крепость с пушкой в час дня. Тоже на Неве.
Сейчас я сижу на балконе и смотрю на американский телевизор, по которому показывают, как я называю, «оку-тюнен-уайер». – Милую. уету в кокошниках.
Сегодня я поеду на Челябинскую улицу за 34 долл. там в доме номер… можно… бомжа…
Только что ушла Кузя, потшефная ляля, которая делает мне весну, а то я налился очень сливками, и они ударяют мне в мозжечок. Я люблю русских за то, что они такие тёпленькие и кругленькие. Ещё люблю, переодевшись в синяка, пошляться в Горелово, в районе свалки, недалке от аиропорта, в районе Волхонки, недалеко от платформы «Броневая», в камышах, и, конечно, в районе остановки «платформа депо». Поэзия запустения, собаки, но никаких событий.
С моего балкона сквозь заросли «мексиканской клюквы» открывается вид на мой любимый город, в котором мне так везёт жить и по которому я весь в белом, но при палевом питжаке прогуливаюсь в белые ночи и ем арахись с фундуком, так мне полезно для моих органов. Я ем крабов, а ноги мои сейчас стоят в «боржоми», потом я это «боржоми» отдаю в соседнюю.
Сейчас я ем настоящий творог из Себежа, самолетом привозят мне ребята Патлатого, из экологически чистой глубинки моей родины, где много пчелок и кузнечиков и живёт моя Люсенька. Она сейчас нагуливает последний годок (а то молода) и килограммы до нормы. А потом её привезет ко мне поезд в подарок (для опри-хода) на Алексеевском равелине в 13 (?) – я всё забываю – часов. Одномоментно с залпом гаубицы, чтоб в ушах звенело.
Но это полушутка. Люсенька – тире – мой светлый ангел – будет всегда. Моей звездочкой, как и Светочка из Ярославской области, и Олюсенок, мампуся с язычком нежной пиявки.
Но это шутка.
Ещё я этим летом дважды поезжал вниз и вверх по Волге, и по Каме вверх и вниз, и по Сороти вниз и вверх.
Домашний и лечащий врач рекомендовал мне поездки на дизельном электроходе, и ещё я уже присмотрел одноместный вертолет.
У меня лакированная стришка, дядя бандит и сто двадцать восемь тонн дядисэмовских уолл-стритофских бабок.
Ещё есть первый альбом Бит лугов, кайф!!!
На моей головке (ах, как я себя люблю, ах, мой шампунь не выпил мой мастино??) масляная косичка, так модно, а то приходиш в офис к сутерам, а они луковицы чешут, сса, коска перехвачена ниткой жемчуга из лотарингии. Правда, дядя говорит, что меня в магазине накололи, и он устроит баню тому лобазу, сса!
Минуточку, щас кто-то стучится ко сюда мне из спальни, нет… не из спальни, из бильярдной, стук, стук, и полонез Огинского зазвучал, значит, сичас десять утра.
Вот в адинатцать звучит марсильеса, в тывенатцать играе «малсык едет в тамбов» – ха-хо-хо. Но я люблю больше «Там где резной Поли зад». Ха, ха. Нун-ни-пу-ппи!
Я безумно хочу тевочку: одеть её на пляже в Адессе в беговые коньки, поднять на пять, нет, десять метров над морем и… скинуть её в огромный торт из пломбирного пирожного. Нет, из джема, бисквитов и люля-кебабов.
Она из нищей семейки, они там эти люмпены пролетарские на всё готовы. Хорошо бы, чтобы она горбатенькая была и зубы щеткой вместо усов…
Скинуть на фоне видеосъемки в тортяру рыльцем вниз, но я шучу. А затем её стигать впереди себя на водных лыжах, она – зубами держится за палку твердокопченой колбасы и волочится на животике по глади, а я её прутиком ласково по копчику, оформим юридически сей этюд. Её папе дам 5 (пять) баков.
У меня есть молодой друг Гастон и Хосе-Мария из занзебара, но лицо чешское, у него гладкий живот и огромные соски, мяккие скользкие губенки, приятные плечи, и он меня очень в бане стесняется.
В сауне со мной у дяди в репино он в трусах.
Я о. уе. ю от смеха!
Гастон имеет сумашетшие глаза страстной яхтсменки, мы с ним смотрим видики по охоте на косуль с мяккими животиками. Охота на косуль с острогами, да с коня – вжии, хорошо, блеск.
Гастон хороший и радостный мой ненасытный товарищ, это мне подарок от сутьбы, а то я совсем окосел от дребедени и «шпиллинга», всё обрыдло. Но, как Колян, садиться на штопор не время. С Гастоном мы купаемся в ванной (2 × 3 метра, надо заменить), не подумай, что у нас с ним французский вариант… Нет, просто я люблю, когда меня обнимает друг и дует в носик, делает мне «сирокко». Это он так сострил, хорэ. Я люблю его физкульт-приветы, он добрый.
Природа мудра, мы должны учиться и постигать её науку. Вот взять хотя бы такой пример. Вот я мантулю над компьютером, чтобы прострел ценовой на бензин и погонаж сосновый для финов отпердолить, день, другой сижу – ничегошеньки. Всё, скидываю ньюзы, делаю свайнер-покс, такой задроч, что не до писуара, он у меня из морёной ольхи…
Ещё я вспоминаю, как однажды на рыбалке я на берегу озера, у костра, одиночество, закричал от страха и вдруг нивозмись откуда Гастон выскочил и успокоил меня, ах я снова закричал от страха, и вот зубы мои стучат, я весь словно после элэсдухи, понял, что самое дорогое это внутренний мир, душа, подумал, что в церкофь пора ползти, как битлуганы советовали одной американской пипке, она наварганила милионы, а потом крыша поехала, она сидела на железной дороге и из мешка доставала кольца с драг камнями и на рельсину клала и тоже поезд на этот раз притположим Ньюорк-Осло или там кто я не ф курсе, пала, сса. И вот пока её шериф не 9 приметил проезжая на паккарде он вышел удивился и за хобот её и в дурку, у нас это «скворечник».
Гастон успокоил меня, а то ужасы мерещатца, всякие мертвецы, но веть совесть у меня чиста, я никого не потставлял, если брать достойных людей…
Гастон остался со мной и что-то во мне повернулось тогда, так что я больше не засыпаю пока он мне массажик незделает. Он мой распутин, я его царевна, то есть масенький цесаревичь. Хо-хо. Хороший напиток я сичас пью. Такой что фауст ожил, ах Гете, Гете, а ведь я его не читал. Некогда, биснез.
С Гастоном в апреле сняли девочек на щоссе у шушар. Начали шпи. иться с…
я им приказал петь «Беловежская пуща» во время… Они в сухом тростнике
Коленочками на старых с… х, вдали гнилые сараи с чёрными окнами. Вот они поют а мы их гоняем потом водки попили, они все стоят с открытыми… прогнув с…и, надели фуражки училища, на ноги фигурные коньки а радом раскинули у… и, снялись с ними, мы со стаканами, а они с голыми попками, а из р…и торчит трубочка для… Звучит музыка из кинофильма «Мужчина и женщина»…
Я купил в «Банке» два арбуза и пока дожидался Валеньку выстругал из хрустящей мякоти две штуки м… о огурчика с зелёными пяточками. Она вошла и сразу я её повалил на рояль в ушко а потом в ноздрю, потом один шкворень арбузный ей в роташку, а другой в… и стал ей зарядку качать пока она не закричала «хочу завтрака туриста» есть такой консерв.
Я так ничего в жизни не понимаю, много заблуждался и много духом мучаюсь, но это ничего, это на пользу. Когда я заработал первые 10 кг денег я закрылся в ватерклозете и выложил пачками слатких денюшек имя моей с латкой Надюшенции, слаткой пипочки моей, ох как я сичас возбудился, так что не прекращается зевота, ам, ам, ам, ам.
Мой друг Хосе-Мария очень меня любит, во всю гороховую. Как только может любить мексиканский испанец, но он это отрицает.
Я познакомился с ним на пляже в Зеленогорске, там мы часто с Тосей отдыхаем от напряженных будней. Мы там шашлычок из телёночка и водярушенции залудить собрались, телочки белобокие, нищенки обходят наш столик, завидуют, но б. дят, у меня веть шпалер, я психованный, могу в лобешник сходу… мечтаю о маузере с лазерным прицелом, обходят, а я себе нацеживаю закусон мировой, плевал я на все проблемы, бабки есть и болото не расти, всё побоку, только вьется.
Хосе-Мария ещё не появился, а я потасовку устроил на пляже.
Одному марамою рессорой по уху, почему кепочку не снял, когда мимо проходил. Другому тоже в носяру, потому что смотрел так, будто я не своё ем, мне эти красные взгляды не в масть, бля, я ему глаз на каблук натянул. Пусть ссыт молоком ежа, Я-то что, прости-прощай, парень, я добрый, но когда меня звезданут в тонкую душеньку, я шпалер вытаскиваю немедля – и бац, бац.
Хосе-Мария ещё не подошёл, но я чуял, что сейчас будет третья подлянка. Так и есть, только выпил, квасом запил, как собиратель бутылок подошёл и хвать бутылку из под-моей машины.
Парень вроде ничего, но в прыщах и тощенький, губы блестят. Я по этим губам канадской баскетбольной за 48 баксов кедой из юфтевого репса с финтулеттами как вмажу, падл, что тут вынюхиваешь, можт потсыпать чиво хочешь, пала, как врежу из поддыха, и ещё расс снова в е. ло.
Весом я больше, тут он упал, описался, я на него, на его яйки литруху шведского рома брызнул, гадина икает, без сознания, а ветер пустил, видимо, навоз лакает, и зачем только в ротдомах таких сразу в ведре не топят. Я ему носком в носяру, но Барри Пукин остановил меня, говорит: сейчас мы его в багажник и в кювет по дороге, я сказал: давай, но только без меня.
Хосе-Мария не появился, а у меня уже плохое настроение, хоть плачь или пой песню «раскинулось море широко», и так захотелось от плохой тучи на серце напиться, но не мог, так как завтра отчет на собрании коммерческих директоров, а я приглашён, надо быть начеку.
Хосе-Мария пока что не показывался, а я вытащил из багажника букет огромной сирени и огромного поросенка из шеколатного бисквита и понёс его на мелководье, за мной столик несли, народ потянулся, я зашёл по колено в залив, столик поставили, я поросёнка на столик поставил и мирно отошёл.
Стою – кайфую.
Народ осторожно подошёл, стал оглядываться, я будто ничего не знаю. Потом смелее начали подходить, кусочек отломили, второй. Накинулись, толпятся, я счастлив стою, а у самого палец на кнопке. А кнопка в пачке сигарет. Радиоуправляемый взрыв сейчас будет, но совсем крошечный, как детская хлопушка. А запачкает несмываемой краской, и вот умора будет, я так заторчал, что возбудился ослиной, даже стыдно.
А сегодя воще такая дохлая погода. маманя уехала с Гастоном в яхт клабс на моей «Изольдине», прошвырнуться до Выборга и рыбенцию поглушить толом, что по секрету мне ванёк достал мешок. ха-аух. всё продали волки и себя тоже… но это большой рзгвр. позвонил оксаночке. она отказла. грит что идет в тятр… во какие новости! тятр в восемь утра? записал в книженцию себе: оксаночку лишить ласки два раз, это значит…
Но посже она перезвонила, извинялась… но йа вси равно накормлю её арбузом с нитратами.
тяжело на душе всё хочитца еше чиго-то, а вить и халва есть и виски… смотрю на пустые стены и тоскую по юности своей, когда с самодельным пистолетом по свалке шавок гонял с колькой маториным и как били стёкла у поездов Ленинград-Сочи, толстомордые морды едут на жировку, а ты ему в боржоми через стекло хрясь былыганом. Правда славку Соловьева поймали и пистон поставили… я из-за куста всё видел
пустота, но я на иглу не сяду, я не вованя маркабов. он от расстройства слез со стакана и сел на самодельное пойло.
я был в кашмаре, когда увидел как он Дворцовый мост делает – тело вовани скорчилось, рванулось, лоб вздулся, белки́ синие и мост сделал животом вверх, и замер. я в ужасе, и зубами щёку рвёт
вот пришло время обеда, я попил серебряной воды с сотней полтиников почистил зубки себе и буль терьеру Федьке Михалычу он ещё маленький разорвал книжку Бедные люди карамазова.
буль терьера я кормлю котятами, беру на рынке у теток с табличками в руках «помогите незчасным животным» всё у одной худенькой девушки покупаю. Она благодарит из фонда засчиты животных… дура, бледная сама, платье рваное, но глазки оччень даже ничего. я бы хотел чтоб она у меня подметала, давал бы ей баксуль стошку в неделю. но, пала, чтоб не трепать языком, не терплю когда тёлка много говорит, свести её к машке, чтоб отмыла, приодела, салом накормила.
зашёл павлан, принёс долг семь косых, я его пожурил, что он опоздал на пять минут и взял за это 0,05 процента, и естчо он мне помоет машину прямо на пересечении невского и садовой, днем, пала, ват таак
буль терьер со мной не захотел мыться в джакуси, за иэта я иго накачаю «Пролетарским портвейном», пасть клещами разину но сначала электротоком ему вышибаю рефлексы 0,4 ампера на 0,17 вольт к его киви, он сразу засранец мякнет и как крупская улыбается.
у вована висит картина из одесы деникин моет спинку в сауне молодому гению рабочих, тот в чулочках на босу ногу
в голове крутится слово паралепипед, сказать никак а что это такое не знаю, но чувствую, почему у меня и так неотступно вокруг меня крутится что ужас.
а вчера в голове крутилась песенка мы ждём перемен, та-да-та, да-та-да.
зашла черес пейджир танюшенцыя филипкина отдать долг 1200 баксоф я ей вопрос в чем смысл любви ана так закудрявилась зубками, грит в нежности и милоте я призадумался, какой странный ответ
зашёл сорокин принёс долг в 4 тысячи америкософских, я ему сказал, что мятыми не принимаю, что от денег должно пахнуть редькой, тогда они настоящие, он полез в бутылку начал
приехал миловойкин букс умный мужик снимает фильм…
просил помочь… нада 32 т. подумаю.
прикатила на велике зиночка, глас подбит, в кимоно, пахнет шнапсом, едет из тира, долбашила там из винтовки мосина разрывными патронами
после педи-кюра позвонил розеншнатке, скаал что свой долг вернёт (18 т баксов) в пятницу, у меня аж лицо отпало
хочу на той неделе посетить визитом гурзуф, искупаца, галькой похрустеть, но одному скушно, а люсенцыю не хочу тащить, она глупенькая и всё хочет меня объегорить, ворует у меня конфеты из павловского шкапа и очень много ест салата, прислала письмо пишет что в германии… отличное вино, но скука мерзостная…
нинка манхетен принесла долг, у неё красивый сынок, он любит колбаску ливерную
нинку я всегда угощаю тоже колбаской, но дорого й, по семисят баксуль. нарезаю на плашке сабелькой самурайской, дватцать кружочков, а весит три грамика для завтрака, потом беру её за нос и она поёт в нос песню мистэра икс, я даже круто балдею
сегодня швырял в неву палки твердокопченой колбасы чтобы попасть внутрь трубы буксира, из 16 раз 3 попал. колбаса дорогая, но удовольствие дороже.
договорился с лялей на ночь в ботаническом саду… и чтоб всех вон, чтобы во время «этого дела» мы наблюдали как раскрывается цветок баобаба
просматривал коллекцию открыток 40-х годов сделанных по заказу для проводников ж/д сообщений вермахта
белкой в колесе кроится вызванная балерина и в движении делает дадеде. то есть па-дед-э
послал в газету уличных объявлений, там где знакомства… объявление: офицер розовощек говорят не плох собой ищет мечтательную дурочку для прогулок на подводной лодке по дну мойки…
и ещё от себя послал туда же: сверх состоятельный американец, без детских заморочек ищет с изюмной барышней из провинции, глуповатой и рябоватой но чтоб тело белорозовой хрюшечки…