Потоп
— Ты же знаешь, — шептал Семен в трубку, — я ни с кем и никогда, ни-ни, но тут страсть такая, огонь, покоя не дает всю ночь. Ты только Клаве не говори, пожалуйста.
Я почему-то представил, как он из квартиры вышел, стоит в трениках и китайских тапочках в скверике с мо-билой и с ноги на ногу переминается, ждет, что я отвечу.
Ну и дал я им ключи, конечно, от второй квартиры. Семен на «шевроле» заехал, я только сквозь стекло смог его девушку немного разглядеть, хотя толком было не видно: просто силуэт какой-то утонченный и профиль такой трепетный (хотя профиль, конечно, трепетным не бывает, но тонкий, изысканный, что ли, как на картинах). Я еще минут тридцать после их отъезда на лавочке сидел, курил, представлял. А потом пошел домой «Спартак» — «ЦСКА» смотреть.
Буквально во втором тайме, когда Комбаров сравнял счет, раздался звонок:
— Петя, ты меня заливаешь, — соседка Раиса Григорьевна звонит, крыса. Конечно, вечно все не так! Но я побежал, а там и слесарь жэковский в желтой спецовке и в бейсболке бурой, и участковый Кабанчик — вечно вы-пимши (мы с ним в одном классе учились, он в детстве всех дворовых кошек достал).
Я дверь открыл, думаю, хоть рассмотрю девушку вблизи, мордашку и фигурку, а там никого нет, совсем никого, ни Семы, ни девушки, ни потопа. В ванной все о’кей, на кухне вода выключена, смотрел, приглядывался — из холодильника размораживающегося лужица сочится.
— И что, — говорю, — баба Рая, у вас от этой капли потоп?
— Не, ну пятнышко-то есть.
Когда кагал разошелся, огляделся. В спальне на столе букет нежных, ароматных чудесных розочек. Девятнадцать штук. «Неужели ей девятнадцать лет?» — подумал, а на тумбочке колготки в сеточку. Взял я их в руки, стою, рассматриваю, куда деть — не знаю, цветы-то думал жене подарить, но потом понял: «Я ей за всю жизнь один раз три розы на двадцатилетие свадьбы подарил, а тут девятнадцать штук».
Отдал Раисе Григорьевне, а колготки хотел Семену передать, но где-то в гараже так и лежат.
Сиськи
Господи, какие у нее были сиськи… Дело даже не в объеме, а в пропорциях. Сама тонюсенькая, как ниточка, в бедрах сорок шестой номер, наверное. Плечи без разлета, обычные узкие женские плечи, но вот грудь — это что-то неимоверное, размер четвертый или даже пятый. Она сквозь оглушающую живую музыку лесбиянок из «Ива-НОВЫ» бегала среди столиков и что-то яростно кричала в трубку, кажется, по-итальянски. Когда она обрывала разговор и клала трубку, то так же смачно материлась в зал, но этого сквозь грохот слышно не было, можно было только догадываться по мимике. Прокричав что-то, она бежала к барной стойке и заказывала «Мохито», который оплачивал толстый, овальный перец в белой офисной рубашке с тонким фиолетовым галстуком — почти шнурком, но, конечно, не шнурком. Его бы со шнурком в офис по дресс-коду не пустили.
Все мужики за столиками следили только за ней. Она сосредоточила на себе все внимание. Нет, были еще какие-то девушки, нервные как серны: в стрижках каре, милые, грациозные, блестящие, сверкающие, но эта. но эти сиськи — ну полный отпад.
А потом она проходила мимо и что-то кричала в трубку, и я схватил ее за талию, усадил на колени и даже приобнял, притянул к себе несильно, но ощутимо. Она же ничего не заметила, сидела на коленках и продолжала ругаться по-итальянски в трубку, а вот ее перец заметил и стал ее стаскивать, но я крепко держал, тогда он размахнулся и почему-то пошатнулся (наверное, пьян был в стельку) и ударил меня в лицо.
Я одну руку от сисек отнял и защитился, а свободной ногой, на которой моя прелесть не сидела, дал ему пинка, и перец упал прям мордой в пол, кровища брызнула из носа, но в темноте никто ничего не понял. Только прелесть вскочила и закричала:
— Ну, зачем?! Это же итальянский писатель из ПЕН-клуба, у него через час презентация. Что мне теперь делать? Меня же уволят с волчьим билетом!
— А возьмите меня, я не знаю итальянский, но помню английский.
И Лена Самсонова (она так представилась) сначала отмахивалась, а потом потащила меня на пресс-конференцию, говорит: «Все равно все будут пьяные, никто не разберется», — и галстук фиолетовый повязала.
Я держала молодцом почти сорок минут, и только в конце кто-то спросил меня по-итальянски, но я сделал вид, что ничего не расслышал, а Лена за меня ответила.
Потом мы стояли в фойе, держались за руки, смотрели друг другу в глаза. Я сказал:
— Какие у тебя синие глаза…
А она ответила:
— Это линзы. На самом деле глаза — серые.
Потом подумала и говорит:
— Ты меня, Олежек, спас. Сделаю что хочешь.
Я хотел подержаться за сиськи, но просто попросил телефончик.
Алешка
У Алешки не было папы, а мама Лиза, когда он ее спрашивал об отце, ничего не говорила. Один раз сказала, что тот пропал, а на вопрос куда ничего не ответила.
Когда Алешке исполнилось пять лет, то к ним стал ходить дядя Боря. Обычно он появлялся в квартире в обеденный перерыв, когда Алешка был в детском садике. Но однажды в саду проводили ремонт, и Алешка сидел на кухне однокомнатной квартиры — смотрел на ноутбуке «Смешариков». И тут пришел дядя Боря: в черной форме охранника и с газовым пистолетом в кобуре на боку.
— А он что здесь делает? — спросил шепотом дядя Боря, но мама поднесла палец к губам, провела его в комнату и занавесила вход.
Через какое-то время из комнаты стали доноситься стоны мамы Лизы, прерываемые медвежьими вздохами дяди Бориса и какими-то нервическими смешками.
Алешка очень испугался за маму. Ему казалось, что дядя Боря делает что-то нехорошее, возможно, душит или калечит. Он открыл верхний ящик кухонного стола и достал самый большой нож для резки мяса, но потом испугался, что нож такой большой, острый и тяжелый. Алешка встал в центре кухни и спрятал нож за спину.
Через какое-то время на кухню вошел дядя Боря, застегивая ремень на брюках. Он посмотрел на Алешку, потрепал его по голове и спросил:
— Ну что, уроки сделал? — Алешка хотел его порезать, но сделал неудачное движение пальцем, и яркая детская кровь закапала на пол.
— Лиза, — позвал дядя Боря, и из-за занавески выскочила мама, спешно застегивая халат: оживленная и веселая, все лицо ее пылало, а волосы растрепались.
Алеша посмотрел внимательно на маму, увидел, какая она красивая, шмыгнул носом и разревелся.
Хрясь
Всегда с ней было хорошо. Тискали друг друга до невозможности, из кровати не вылазили. Бывало, уснешь часа в три ночи, или даже под утро, потный весь, все постельное белье мокрое, измученный, а уже часов в восемь с первым осенним лучиком, когда воздух утренний проползает сквозь открытую форточку и робко, холодя-ще щекочет кожу, снова нежные поцелуи, вздохи, улыбки, объятия.
Свадьба была пышная, веселая, яркая: катались на «кадиллаке» по Москве, на Горах голубей выпустили, выкупал я ее у родственников, которые ее похитили, сидели всю ночь в ресторане, а потом поехали в Крым. Я же не очень богатый человек — на Париж денег не было.
И вот когда вернулись из Ялты, поселились в квартире в Кузьминках (родственники скинулись и квартиру нам купили). Поселились и жили, в принципе, хорошо, замечательно жили, но однажды, собираясь то ли в театр, то ли на работу, я в отражении в трюмо заметил, как со спины на меня Лера смотрит, и был это такой ужасающий, чудовищный, презрительный и брезгливый взгляд, который я никогда прежде у нее не видел, когда она прямо смотрит в мои глаза.
Когда Лера смотрела прямо, то был взгляд такой сладкий, манящий, ласковый. От него что-то во мне дрожало и ликовало, я как пьяный ходил, шатался, а тут это странное отражение… Зря я в трюмо посмотрел.
И после этого своего наблюдения, о котором я ничего Лере не сказал, стало что-то во мне ломаться и трещать. Ночью лежим рядом — бедро к бедру, щека к щеке, а ничего не происходит, ничего не шевелится, пустота.
Она наклонится над моим лбом, прядь рукой откинет и спрашивает:
— Ты что, милый? — Потом губами до переносицы дотронется или пальчиками своими тонюсенькими по макушке проведет.
А я лежу, не шелохнувшись, и ничего, ничего, понимаете, во мне нет, а как только закрою глаза — вижу этот брезгливый взгляд.
Один раз пришел с работы, а Лера сидит на кухне, посуду бьет. Молча достает одну за другой тарелки и с размаха — тресь об пол. Весь пол усыпан осколками.
— Ты что делаешь? — спрашиваю, а сам пытаюсь руку с занесенной тарелкой перехватить, а она опять — бах об пол. Осколки — как брызги.
Одну разбить не смогла (немецкую, подарочную) и притащила мой молоток, села на корточки и хрясь-хрясь молотком. Потом успокоилась, покурила и говорит:
— Давай, Боря, разводиться.
Потом, уже в загсе после развода, я ей про взгляд рассказал, мол, 7 мая 2010 года на работу собирался, в трюмо посмотрел…
А Лера:
— Не помню, Боренька, ничего не помню.
Лика
— Слушай, а можно определить, я девочка еще или уже нет? — спросила Лика и виновато посмотрела на меня, словно я собачник и собираюсь засунуть ее в клетку, чтобы увезти на живодерню.
Я аж подпрыгнула на кухонном уголке, и сигарета чуть не выпала у меня изо рта. Когда Ликины родители уходили, то она разрешала мне курить на кухне, открыв окно. Вообще, Лика — это самая зачуханная девица на нашем курсе, как бы сказала моя мама, «синий чулок». Ей семнадцать лет, а она ходит с косичками, в шерстяной перхотной раздутой кофте, в чулках советских, бабушкиных, в юбке брезентовой до икр, в дедушкиных роговых очках, в стоптанных, почти деревянных сандалиях. Кто мог позариться на такое добро?
Правда, она всегда лучше всех училась, школу закончила с медалью, потом — французский лицей на отлично, а теперь — первый гуманитарий в нашем Институте лингвистики. Вечно при родителях, взаперти. Всегда мечтала уехать в Париж, только никому об этом не говорила, кроме меня. Я вообще не знаю, зачем с ней вожусь.
— Что случилось, Лик? — выдуваю дым в окно, Лику от табака подташнивает.
— Понимаешь, он меня по-французски спросил, как пройти к Лиговке, а я же впервые услышала французский от иностранца — так обрадовалась, так перепугалась, потом заговорила, а он завел в подъезд и принакло-нил, а потом ушел.
— Он хоть телефон оставил??
— Вот, — на темной визитной карточке золотом было написано — Мубумба аль-Сахили.
— Негр, что ли?
— Араб, кажется.
— Ну, ты даешь…
Отправила к гинекологу и забыла. Это у Лики я — лучшая подруга, а у меня этих Лик видимо-невидимо. Потом услышала краем уха, что она вышла замуж и уехала за границу.
А через двадцать лет отдыхала я в Марокко, и вот катим мы в автобусе с группой, попросили завезти в обычный квартал, вышли на улицу: пылища, грязища, детишки голые с собаками бегают, апельсины с деревьев попадали и в канаве валяются. Я отошла в сторонку покурить — и вдруг на меня мешок в парандже накидывается и давай обнимать и целовать, я в страхе отбиваюсь, а мешок говорит мне с французским акцентом:
— Я Лика, Лика Смородская, помнишь, Викочка? — Лика с трудом подбирала русские слова.
— Господи, Смородская, лицо-то покажи.
— Не могу. Как ты, Викочка?
— Нормально, при МИДе. Объездила весь мир. Европа, Штаты, Латинская Америка. Вот и к вам занесло. Ты как?
— Нормально: я — старшая жена, хозяйство, козы, ислам приняла, за стол, правда, с мужчинами не сядешь, младшие жены называют Наташкой за глаза, вечером приляжешь у океана — и ревешь. А семья у тебя есть, Вика?
— Третий брак, от первого девочка, сейчас во французском интернате учится, за ней папашка присматривает.
— А у меня, представляешь, Вика, восемнадцать детей.
— Сколько?
— Восемнадцать. Здесь каждый год беременеют. Так принято.
Тут автобус загудел, русские туристы потянулись на свои места, смешно толкаясь и переругиваясь. Я обняла Смородскую, и сквозь толстую ткань (мне показалось) увидела ее глаза, голубые и гордые, немного мокрые. Я залезла в автобус и помахала ей из окна, рядом сидящий господин в клетчатом пиджаке и белой панамке спросил меня:
— Кто это?
— Настоящая русская женщина.