– Джордж, приветик!
– Привет.
– Что ты думаешь о Камбодже?
– Говно. – Отвечаю я новому телефону.
– И ты не хочешь вляпаться по колено?
– А что вы можете предложить?
У меня затянувшийся перерыв. Я не встаю по утрам с постели и не мою голову под Pink Floyd. Вчера мы долго бродили в Сохо, брали ребра свиньи в меду, а потом, разложив меня на полу, Палома медленным языком обводила круг моего соска – а здесь мы построим с тобой часовню… И засыпает часов на шесть, а я тащу с нее латы джинсов, правлю мелкие строчки слов, которые шлю за нее наутро факсом в Сити ее козлу.
– Он – не козел! Он хороший парень!
– А тогда почему же он шеф бюро?
Хорошие парни не ходят в офис. Хорошие парни не пишут книг. Хорошие парни сдадут заметку или сделают перегон из Зимбабве или откуда надо, а потом напьются и лягут спать. И нет у них никакого дома, и жены бросили их давно, а что я думаю про Камбоджу, так я уже говорил
– говно.
– Так ты согласен?
– Да. Я поеду. Пришли мне выборку посмотреть.
2001
А империи воевали. Они призвали на эту службу самых лучших из тех живых, которые вышли из прошлых войн, еще способны к ведению новых, и приблизительно двадцать лет страна, над которой мы с вами сели, давала людям возможность реализовать себя на государственной службе.
“Не спрашивай, старичок, что Америка может дать тебе, спроси, чем ты можешь помочь стране”. Но к началу восьмидесятых, когда вы, полковник, обдумывали житье, лучшие из способных уже не шли работать на правительство. Карьерные паровозы были забиты, Вьетнам ужасно испортил карту, а надежной зарплате военных центров все стали предпочитать свободные миллионы без каких бы то ни было гордых слов.
Отличники строили Microsoft. Троечники шли в CIA. В этом главная наша глупость: при отсутствии внешних угроз и сил борьба за победу и выживание доверяется дуракам.
1975
Я смотрел на вдаль уходящий дым из-за забора французской миссии.
Этот город был поглощен войною, и до вторжения “красных кхмеров” темное варево зрело в нем, набухало между дощатых кузниц, у воловьих привязей, на лотках, где плодились в бешеном ритме цены, между сизой плесенью и трухой. Каждое утро, идя на рынок, я видел беженцев и калек – беда вытаскивала из леса, из разгромленных деревень, а что их было громить, действительно, половина этой страны старела у построек из тростника.
Недалеко от угла посольства уже поджигали буддистский храм, я смотрел на вдаль уходящий дым – это было только начало пьесы. Еще часа через пол, наверное, через стены и потолок, через ограды чужих имений, через трупы и по живым – пойдет неслаженным строем сволочь, красно-желтая смерти чернь, никогда бы и не узнали, если бы ваша, полковник, армия не свернула бы шею принцу, – теперь в щебеня разнесли страну, сигарет нормальных нигде не купишь!
Над головой пролетел снаряд. Нет, судя по вою, это ракета. Ракету очень легко узнать: приземляясь, она изменяет голос и переходит на тихий свист, так что секунды за две до взрыва ее не слышно уже совсем, и, если все перестанут плакать, можно “шма исраэль” успеть.
Слушай, Израиль! Слушай меня сюда. До войны здесь жило полмиллиона.
Сейчас их стало почти что два, если всех этих рубленных в красный борщ овощей, лежащих в госпиталях, потомки будут считать живыми. Но это вряд ли. Кого считать? У меня отснято пятнадцать пленок, и ни один из тех, кого был портрет, до проявки не доживет. Мне пора бы уже разобраться с сумкой, а я стою и смотрю на дым, и ровный гул человеческой саранчи рассыпается бисером на приказы, указания, стоны, брань.
Во рту прогоркло, песок и кровь, невозможно сплевывать – пересохло.
У меня в кармане лежит ирис – как молочная радость для коренных, потемневших от табака. Вчера я дал половину пачки какой-то беременной вдрызг мартышке, с целым выводком лягушат, – этим вспученным животам уже ничто не бывает вредно – интересно, не интересно, как далеко им дадут уйти.
Вместо ириски сунул в рот мятую мятную сигарету. В голове, я помню, шумели – дед, Палома в приступе долгих сборов, французы с их постоянным merde! и легкой песенкой Джо Дассена. И такое вокруг спокойствие, что ни дернуться, ни вскочить, но гудит звонком запоздалой почты: вам посылочка из России, с жестяным охвостьем чужой войны, – на дымок ментоловый опускалась хреновина класса
“земля-земля”.
Двор качнулся навстречу перекошенному лицу, и сознание сразу же отлетело мотыльками наискосок. Надо мной отчаянно суетились косенькие врачи. Пномпень, не выстояв ночью, пал от вихря алых кхмеров – прошу, считайте меня живым, рядовым запаса, бойцом закоса, офицером комы, в конце концов.
1966
Отчима выпустили домой через пять недель после нашего с братом бегства. Что-то сухое и полое, как стебель сушеного камыша, треснуло в бочке его груди, и теперь он посвистывал и сипел в разговоре и при ходьбе. Он почти не вскрикивал по ночам и сам не трясся от громких звуков, но протухшей ягоды мелкий страх перекатывался внутри и пованивал говнецом. Мать, казалось, потухшая навсегда, стряхнула груз недостиранного белья – с тупым чавком на дно лохани, не выпускала его руки из своих, как рашпили огрубелых, и соленая улыбка счастливой рыбы пузырилась на полных ее губах.
Еще несколько раз, потом, накачавшись валокордином, Александр
Иванович ездил в суд: большое дело чистили с головы, и хоть Левкины снимки ни разу не проявились, но все же где-то они лежали, надежно закреплены, ибо часть фигурантов еще болела пролежнями сорванных с плеч погон, во всей стране наступала эра больших аппаратно-гражданских войн – и гражданские вроде бы побеждали. Все чаще и громче во главе комбинатов, заводов, фабрик, краев, республик и областей возникали бывшие завпродснабы, отставные учителя, строители с полупартийным прошлым, хлеборобы, писари, повара, отжимая тощих, чумных военных на задворки пенсий больших дорог, где стучали плашками домино(ра) под баяновый плач старшины-слепца.
Так что Левины карточки были в масть. Не всплывая на заседаниях, они повисли по кабинетам, чьих обитателей предыдущих нынешние жильцы отправили на процесс, как улику тыча в разбитый нос Левины репортажи. Только в нос, пожалуй, тогда не били. Погоды плыли уже весенние, и власть стала жадной до благ и денег, не замешанных на крови, – не те времена-то вокруг, начальничек, чтобы бить подследственных без суда! – А вы хочете суд? Пожалуйста! Пригласите свидетелей обвинения!
Вечерами отчима бил озноб, ему не сиделось на гнутом стуле возле вороха выученных газет, и они выходили пройтись до моря: мама, в кофте под цвет помады “уст алые паруса”, и ее мужчина, когда-то вор, а теперь на пенсии, бедолага, говорите тише, они идут.
Родители с дедом сперва решили никогда при чужих о детях не вспоминать. Но потом и эти потаенные разговоры, воспоминания и тревоги, разделенные на троих, перестали в сумерках отличаться, а умный дед их сводил на нет кашлем, стонами, сипом, храпом.
Постепенно на их постаревших лицах проявилась траурная печать формата “жаль, что не дал нам бог детей”, комната справа от входа в хату стала чуланом, забитым до потолка, а на вспаханном пепле среди двора, где когда-то высилась голубятня, дед разбил огород свеклы.
Но забыли о нас в городке не сразу. Пока еще отчим сидел в тюрьме, милиция приходила, злила – казалось, некуда больше – мать, потерявшую трех мужчин за короткий срок и на долгий срок. Потому беззвучно трясла губой и, на самом деле, немного знала. Деда Фиму простой следак допрашивать побоялся, и спустя неделю к нему приехал воронок под видом казенной “Волги”, но на этот раз в Одессу не повезли. Двое муторных, пожилых, оба в галстуках под кадык, а тот, что повыше, еще и в темных – не по уставу, видать, – очках, вышли мягкой кинопоходкой, огляделись по сторонам (я и сейчас до ушей смеюсь, представляя себе целиком картину) и нырнули в дом, глубоко склонясь перед низкой притолокой двери.
Мать не слышала разговора. Я сумел бы восстановить, но намеренно не хочу. И пускай останутся нашей тайной – тихий вечер, приморский зной, воробьи в немой круговой поруке по эту сторону от окна, за которым не разглядишь троих: гэрэушника Ковалева, чьих агентов частично готовил дед, принимал экзамены по ивриту, пел на идиш, читал Талмуд, от начала времен проверял легенду, никогда не бывал до конца доволен, за чтои был зван Ковалевым “Фима – Неверующий Фома”.
Вторым, сидевшим спиной к углу, был легенда контрразведки, мертворожденный Илюша Сац, которого якобы откачала повитуха РККА, но на самом деле он был упырь, что пережил болезни и голод только злобой и от тоски, а на кожу, в мятую складку тряпки, вокруг леденцовых его зрачков, жизни не доставало. Именно он задавал вопросы и ответы запоминал. Все трое – а третьим был дед Ефим, по такому поводу снявший маску чуть помешанного жида – не любили себя доверять бумаге, полагаясь на память.
Тогда дед нас сумел прикрыть. Контрразведка отстала. Не было доказательств. Не было повода, смысла, цели посылать близнецов за рубеж туда, сами не знают еще куда, отнесите то, неизвестно что, и не пробуйте возвращаться. С одной стороны, не бывает, что вокруг сумасшедшего старика, одного из немногих реальных профи, эксперта по нелегалке на Ближнем Востоке, сама по себе начинается кутерьма: скрытая съемка, цыгане, воры, пожары, голуби, полный бред… А с другой стороны, ну кому это на хрен надо? Просто дернули пацаны кочевать с цыганом, бежать призыва, пялить девок, шабашить дач – через месяц они найдутся, ориентировку пошлем ментам, самое большее, через пару, попадутся на воровстве.
Суд закончился к январю. Григорий Васильич Слабый и подчинявшиеся ему Гаврилов, Яковлев, Кузнецов, а также бывшие сотрудники правоохранительных органов Украинской ССР Прохоренко, Лифшиц,
Ананьев, Вязьмин были признаны виновными и надежно приговорены к от семи до двенадцати лет лишений с отбыванием срока в колониях неласкового режима. Директор рыболовецкого совхоза Пашин и главный бухгалтер предприятия Люда Винник сели порознь на два года, хотя у них были общие дети, прижитые на работе, но суд этих тонкостей не учел. Еще с десятку-другому людей – грузчиков, табельщиц, продавщиц
– присудили по году дурной погоды и, когда они возвратились в город, снова приняли их назад, на те же должности в том же виде, с прибавкой жалованья за стаж.
1977
Глупости это все. Я и сам отсидел однажды в не самой главной из страшных тюрем и точно помню, как было там, в холодном изоляторе нелюбви, где главным становится чувство времени, темного, как смола, и липкого, как надежда. Время – шаг на краю скалы, откуда некуда, высоко, а сзади – насыпь по валунам – пирамиды былого. И еще ночью, когда не спишь, и ужас газом сжимает горло, и нужно двинуться, побежать, проверить, все ли на месте в доме, в темном зеркале не узнать перекошенный страхом мальчиший облик…
А до того как сидеть в тюрьме, я восемь лет продержался в коме, ненавидя гроб неподъемной туши, лежал, полностью недвижим, в целлофане капельниц и червей, но время шло для меня, точнее, время двигалось сквозь меня, замирая на колышках кардиограммы под уколами школьницы-медсестры, – он ничего не боится, Лиззи, этот парень не чувствует ничего, бери за локоть, давай повыше, здесь, и медленно отпускай.
А остриженный на халяву, с лицом без всякого выражения, отсидевший двенадцать лет за хищенья в особо крупных, и что вкуснее – в особо хищных, некто без имени Кузнецов, живший с нами на двух соседних – убей, не вспомню названий – улицах, вернулся осенью в городок. Он устроился на работу в котельную на угле, на углу Матросова и
Зеленой, где, измазанные асбестом, глухо охали саркофаги и копченая груша казенной лампы тлела под потолком.
Ошибка (которую склонен совершить каждый следователь, по замечанию величайшего из них) – полагать, что вся наша жизнь и хроника преступлений основаны на ровном, постоянном потоке причин и следствий, несущем нас к океану смерти. Это, полковник, увы, не так.
Единственным мотивом убийства – три ножевых в область дрожащего живота, которыми наградил нашего отчима Кузнецов в темной рамке входной двери – стала глупая летка-енка с мягким акцентом советской польки из приемника на столе.
Отчим умер в своей постели, до которой с трудом дополз. Мама выкинула матрац – он так набух почерневшей кровью, что весил столько же, сколько труп.
Кузнецова арестовали. И даже когда ему вбили в лоб – перемазанный изумрудом – пулю – грохот на весь подвал, я не вынырнул, было рано, мне, не первому блину ком, оставалось лежать пятилетку дней в сером корпусе лазарета, в центре Лондона, сам культя.