Палома Мария Эсмеральда Гомес была поздней дочерью второго секретаря колумбийского посольства в Мадриде, отпрыска старых военных кланов, считавших свои колена от закованных в латы поверх чулок испанских головорезов, разбогатевших только в начале века на Фруктовой
Компании (что нетрудно) и сохранивших премного денег (что уже труднее) большой ценою экспорта капитала и самих наследников за границу.
Испания Франко не предполагала особых дипломатических задач – не будучи ни союзником, ни игроком на европейском поле, она по-прежнему относилась к Латинской Америке, как к своей. Любые активные действия посольства не испугали бы местных, но сильно бы удивили, любая инициатива была не то чтобы очень опасна, но абсолютно бессмысленна, плюс жара, усталость поздних пятидесятых, терпкого бархата вкус вина под тонкую сигарилью, присланную из дома, – именно это ее отец называл “укреплением наших связей”, больше всего между тем боясь быть отозванным из Мадрида, предпочитая унылое спокойствие чужого фашизма родной демократической violencia.
1953
Сиротой в полном смысле дурного слова девочка не была. Ее мать, до замужества прима театра, оперная певица, всю жизнь мечтавшая променять родину на Европу, успела все же до родов дать пару сольных концертов на новом месте, но после выхода из больницы с тихим свертком наперевес ей пришлось запереться дома: послеродовая депрессия, черная, как мантилья, сожгла ей голос до самых связок и волосы до корней.
Не желая показываться на людях, постаревшая за год на десять лет, и так не совсем молодая мама возненавидела мужа, дочь, свет, процеженный через ставни, и только скорость, а также страсть, с которой она тонула в безумии по ночам, хватая потной рукою воздух, разбрасывая белье, спасли семейство от суицида – скоро даже такое усилие стало слишком разумным и очень сложным, а приходящий к обедам врач давал свои порошки и россыпи витаминного алфавита уже не столько самой больной, сколько всем остальным домашним – отцу, дворецкому, pa’peque?ita, “а это – слугам”, включая нянь.
To make long story – short, а дорогу – наоборот, длиннее, несколько санитаров, такой высоты, что тени изгибались на потолке в ритме дрожащей от страха свечки, вынесли в клеточке пледа мать на продавленное сиденье посольского лимузина, и сам второй секретарь сошел в надвинутом на уши темном фетре и сел, рассматривая жену. В его взгляде была и забота тоже, и талая нежность забытых Анд, куда он возил ее на повозке, запряженной парой ослиц, – накануне войны, чей картавый грохот пронесся над океаном, разошелся громом у них в горах и спустился вниз падежом и порчей напуганного скота.
Но шире всего у него в глазах плещется облегченье. Машина отчаливает, урча, по дороге на Барселону, где уже готовится в долгий путь трехэтажный увалень трансатлантик “Хосе Мария Кордова”. Выбор моря, отказ от небесных трасс был сделан не только по сумме и разнице прозаических поводов, как то: четыре кованых чемодана грузного перевеса, необходимость заплыть в Каракас, где управляющий ждет бумаг, – но и вежливой памятью прошлых страхов, ничтожных ныне перед ужасами безумья, но столь дорогих унылому сердцу секретаря, – его жена боялась летать и прежде, с той самой поры, когда, еще девочкой, видела смерть Гарделя в последнем танго горящих пар самолетных крыльев в медельинском аэропорту.
1983
К черту, к лешему, что тянуть? Палома – сумма моих зверьков: кобылица, гончая, медвежонок, – погибла в Ливане, в городе Бейрут, где сразу слышится слово “бей” и действие “забирать”. Она не умела читать кириллицу и говорила совсем коряво, хотя училась весьма старательно, особенно в пару последних лет. Она даже съездила до
Москвы на Олимпийские Игрища и привезла мне смешные кадры, снятые на бегу. Сидя на тумбочке возле моей кровати, качая ногами (когда я упал лежать – кроссовки только входили в моду) и с хрустом грызя советскую карамель, она говорила со мной по-русски, надеясь, что это меня проймет, но я тогда ничего не слышал.
Я не слышал, не видел, не знал того, как она по соседству со мной взрослела. Как покрывалась первой искрой морщин кожа вокруг го(во!)рящих глазок. И паспорт (в нем – половина бритвы, нитка, иголка, помятый бакс) полон штампами разных азбук, жил в кармане ее штанов – никогда не знаешь, куда полетишь наутро.
Я не видел стопок ее статей, которые складывала сиделка, ее репортажей из Эль-Паис, интервью с бойцами Бригадас Рохас, я не слышал ее приходящей пьяной, с терпким вкусом чужого паха на поблескивающих губах. Моя ревность тоже лежала в коме, между горлом и языком.
Я не читал ее писем мне. А их бывало довольно много – иногда по четыре из разных мест, иногда в бинтах полковой цензуры, иногда короткие, как отчет, временами – длинные как часы ожидания сбитого самолета. И на последнем таком письме штемпель с датой ее убийства – уже закинув рюкзак на дно, в белый “Виллис” с полоской “PRESSA”,
Палома вернулась назад в отель. За книгой, где и лежала та, потрепанная с краев, фотография умника в камуфляже, что мне переслали домой потом.
В нее стреляли на поражение. Не шальная пуля в чужом пиру, не истерика – выкидыш пса атаки, но и не снайпер – стеклянный глаз. На нее из развалин большого дома, скрытые мусором от водил, стреляли-лаяли два до хрипа простуженных калаша, и только спустя суету защиты фалангисты бросили им фугас, как бегущим гончим – большую кость, и те подавились кровавым блёвом, чтоб хоть пару минут полежать в тиши.
Палома упала лежать не на бок, а опрокинулась вся назад, и разведенные ноги, подломившиеся в коленях, дергались пару секунд еще. Три глубоких ранения в грудь, одно в шею, и при падении, до белого скрежета по костям, камнем был рассечен затылок. Она умерла до конца, немедленно, не удивляясь и не крича.
Пара кастильских газет, и, ну конечно же, колумбийских, напечатали краткие некрологи, успевшие пожелтеть до того момента, пока я сумел отворить глаза, полные суки-тоски и закиси, – знаешь, что общего в этой пуле и в газетной статье? Не знаешь? Так я скажу тебе – там свинец.
Я вышел из комы в конце зимы и весной научился вставать с кровати.