Снова Стамбул, город, через который в нашей семье подымают вверх, я и сейчас сквозь него летал, специально мыл сапоги в Босфоре, на халяву хавали пахлаву.

Снова Стамбул – уксусный муравейник, тминная лавка, густой туман. На рассвете было немного зябко, отпустив таксиста, пошел пешком. Я так долго не был в той части мира, что не помнил, чьими глазами жрал эти башенки в белом белье балконов, пирамиды утренних овощей, вывески, где не-пойми-латиница вся в крючках и петельках. В этом колониальном взгляде всегда есть что-то от крестоносцев, от английской челяди

Чарльза “Бигля”, от собаки, прыгнувшей с корабля. И вдобавок еще в моем – рыжая гувернантка, не увидевшая Стамбул, Хаим – не ставший пока Ефимом, бронзовый Ататюрк.

Все города, где случилось жить, были рыбными да мясными. Исключения

– Лондон и ваш Нью-Йорк, все в молочном фарфоре блюдец, и я скажу вам, не то – Царьград, с подгнивающим смрадом жиров курдючных, пузырями лопнувших куполов, угольками тлеющих в ночь жаровен. Дым, пропитанный гарью труб, выхлопных, и горечью сигареток, окантованных черной каймой усов, перемешивался с туманом, из которого слышался встречный гул – гудки невидимой, корабельной, и той трубы, что звала меня – неотложного дела.

1991

Слежки не было. Запутавшийся маршрут никому был не по карману. Но я все равно покружил еще, выгадывая минуты, и лишь без пяти от назначенного нырнул в затхлую щель на границе рынка, сбросил плащ и надел очки дешевого реквизита, вошел через мусорный вход в кафе, которое, только пройдя насквозь, обнаружил запертым, снял табличку и, свернув щеколду, шагнул на свет – на мощенную скользкой брусчаткой волю, вече утренних челноков.

Там как будто включили звук – ор торгового междуречья полоскал товарную массу кож, только что из дубильни. Шум и крик провожал меня до вертушки “Шахерезады” – дрянь-отель на краю торжка, где пахло сваренным дерматином плюс цикорием и травой. Лифт, естественно, не работал. Напоследок выдохнув через рот, медленно, как из воды на воздух, я стал подниматься в тридцатый номер, не касаясь перил.

1992

Я ведь тоже бросал курить. Отстал тогда от своих на марше, хорваты быстро вошли в село, и пришлось мне прятаться в огурцах, доверху сваленных по подвалам.

Мне не в падлу сходить в штаны, обоняния после кокоса нету, так что вонь, она огуречна, гниль вперемешку с едким моим поносом – только хорвата отучит лезть, мне бы день простоять да до сумерек продержаться. В бранном деле уменье ждать – это главное из умений.

Плохо только – курить нельзя, словно снайперу на дуэли. Ладно, думаю, пересплюну. И сразу же задремал.

Разбудили ночью – не то кошмар лейтенантской прозы, не то взаправдашняя гроза – где-то ухало, бухало, грохотало. А тут – бух?ло текло рекой, и, войдя в тугую петлю тоски, солдаты пьяно тянули кварты у меня по-над плешью. Натолкаться кодлой в одну избу – этого было из них не выбить, хотя мои соколы без голов давали уроки огня и мяса, каждую ночь деревнях в пяти, но хорькам-хорватам не помогало. Вот убогие, думал я, хоть выходи им теперь сдавайся – если сразу не порешат, то шансы мои возрастут в разы: на тюремный сарай нападут с ножами, а эту хату – под миномет.

Я часто в жизни бывал закрыт. Я милее господу обездвижен, как имущество недвижим. Если б было мне суждено в гробу, то не надо денег давать гадалке – лег бы, заживо погребен, и царапал бы красную ткань обивки, о мореный дуб разбивал бы лоб, тупогубый бык, недобитый жлоб, брат своего времени, душегуб.

А наверху продолжалось пенье. Война в Хорватии, нужно знать, отдавала мокрым козлом. На овчине спали, кужицу ели, ливень в грязь размывал асфальт, и чесалось темечко – победным V (ви) прорезывались рога. У каждой войны есть тотемный зверь, которого бойся, кому – не верь, зажарь козла, никого не жаль, империя зла.

Так пели они. Мои первые европевцы. Уже не белые от загара, безо всякого бремени в стременах, они пели песни о переменах, о других временах. И тут к ним прибился девичий голос, тонкий волос, железный полоз, полный колос, мария каллас – звука такой частоты и масти, или такой чистоты и мести, я не слышал уже давно. В молчании, обложившем вверху сопрано, в молчании, не в тишине, заметь (танец топота продолжался по периметру пенья), я услышал древний хорал войны – интерлюдию бивуака или влажную жуть – “уважуху” нар, тяжелые хрипы работающих мужчин. По такому грунту несложно шить, выводить рисунок простых мелодий, и сопрано путается в словах, жмурится, плачет.

Доски пола вверху – трещат, осыпают голову мне щепою, осталось мало, кругом враги, потому что на их стороне Европа, потому что сволочи, усташи, потому что сербам хотелось моря, рифма – жопа, на теле – вши. Подо мною крутятся огурцы, и я хромающим русским метром думаю, мол, молодцы-хорьки, умеют жить, воевать не с бабой, не то что соколы сербы псы с немытым тупоконечным срамом, падкие, як басурман во тьме, до манаток и маток.

1992

С утра оказалось, что я ошибся. Под самое утро беднягу Бато с его женским горлом и драным задом хорваты воткнули ко мне в подвал, и еще три дня я выхаживал педераста, пока деревню не взял Аркан на своих двоих полосатых тиграх.

Бато Дражич предстал пред ним в шевиотовой гимнастерке без рода племени чина войск, худой, побитый, больной настолько, что сливался бы с зеленью униформы, если бы не конопатый нос и рыжая прядка над вспухшим глазом. Руки его покрывали пыпры, а синяя рыба тату свернулась янем вокруг пупа.

– Aloha, L’ova!

– Zdravo, Arkan! Hvala ti, dragi moj, puno ti hvala.

– Ma nema za?to. Jeli ovaj zajebant sa tobom?

– Ho?e da ga vozim do Beograd, samo ako ga ne?e?.

– Dosta mi je ovih cura, brate. Evo uzmi pljuge.

И тут я понял, что не курю.

1992

Свободной машины в деревне не было, и мы устроились на подводе. За счет жигулиных своих рессор она была мягче любой обычной, но шепот смятой травы обочин да причмокивание кобыл мне напомнили о былом, как уже когда-то на шхуне – деду, жизнь разматывалась назад, повторяясь на поворотах.

Вновь, обложен соломой весь, как хрустальная пара бокалов, мы катились, ища границ, под упрямой рукою Аркана, только львом (с обоих размеров “л”) был теперь, безусловно, я, а рядом сопливый лежал слабак, и смерть звенела над нами тихо, так, что слышно ее сейчас, извините, отвечу.

– Алло? Спасибо тебе. Удачи.

Это семь пятьдесят, о’кей. Бостон скоро пойдет на вылет…

1991

Время разбрасывать пазл-мазалы, и время их собирать назад, как сказал бы Хаим, раввинский сын, или “не п-п-п-путай допрос и и-и-исповедь”, как сказал безо всякого “бы” Хуан – гроза в начале моей отсидки, а в конце – перепутанный мускульный узел трупа, не развязанный солдатней. У него оказалось больное сердце, как у отчимого дружка – Вальки Сокола (Соколова). Тот вот тоже смотрел вперед: получив не вовремя вызов к куму, посреди работы пошел во двор, прямо в злой горизонт колючки, не повернув головы кочан на первый выстрел в морозный воздух. До того, как убрали его с земли

(жалко – новый напялил ватник), он успел прокричать нелепое:

“Передайте привет саранским!” – и приветы от Соколова лет пятнадцать по зоне шли.

А я стоял посреди Стамбула, смотрел с высоты сорока с хвостом на тридцать, выбитые на двери, и не мог заставить себя открыть.

Отсыревшие хлопья плохой побелки под грохот с улицы пали вниз – жидковатой перхотью мне на плечи, которыми не повел. Потом узнаю, что он всегда, при любом задании и достатке, любил останавливаться в простых, заброшенных временем на задворки новых архитектур гостиницах с видом на быт соседа, на перетяжки чужих трусов поперек оконного метра неба, жил практически без замков, не то доверяя своей охране, не то искушая свою судьбу, на моей ладони написанную ожогом.

– Долго будешь еще стоять?

Дверь распахнулась бесшумно, словно с посмертного зеркала темное полотно, не семь и не девять ночей спустя. Отражение будто сидело траур: рубаха цвета как у меня была у ворота понадорвана, волос был в неизвестных далях под корень срезан чужой Далилой, но в целом, определенно, я – только моложе.

– Я рад видеть тебя здоровым.

И через порог неуклюже обнял, что ранее – никогда.

1991

– Я читал твои книги. Ты плохо пишешь.

– Мне не кажется. Почему?

– Складно, да не о том, что надо.

– Тебе не трудно сварить мне кофе?

– Колумбийский, но по-турецки.

– Сойдет.

– Устал с перелета?

– Бывало хуже. Ты давно уже тут сидишь?

– Четыре месяца. Здесь отлично. Сколько сахара?

– Ничего.

У него появились смешной акцент и привычка потряхивать головою. Он жил-был со смертью накоротке, но я побывал к ней гораздо ближе, поэтому, если смотреть с конца, до которого мы досидим, полковник, то я впервые был старше брата и поэтому первым повел допрос.

– Ну и зачем это было надо?

– Ты про подмену?

– Я про подмену. Про измену. Я про тюрьму. Про этот жарь его в рот побег в город Константинополь. Я про все, но хотя бы про что-нибудь.

– Ты кофе-то пей. Мы торопимся, что ли?

Конечно, нет. Нам ведь некуда торопиться. Я снова вспомнил его таким: с большими лапами переростка, и тяжелым взглядом чумного пса, когда он готов рассказать о тайном, только главное – не торопить слова, и я, подобрав под себя колени, затихаю на голубятне.

– Короче. Мне надо было уйти. Я не хотел, чтобы ты встречался со мной-Риверой, потому что уже не хотел им быть. У меня были свои ребята, но если бы не появился ты, то исчезнуть просто не выходило, другие бы выдали ордера, меня б искали по всей планете. Мне нужна была передышка, чтобы все доделать и смыть следы.

– Замести.

– Конечно. Мне тут совершенно не с кем. Ли вернется на той неделе, но он здесь по-русски не говорит. Учит меня кантонезу силой. А с этой гвардией – на фарси.

– Извини, что я перебил.

– Я не думал, что ты соберешься в горы. Сидел бы себе в Боготе и нюхал. А в горах меня знала любая вошь. Тебя все равно задержали бы как Риверу, только еще непонятно кто. Поэтому нам и пришлось сыграть. Пока Мартинес тебя нашел – и все равно ничего не понял, – я успел перекинуть деньги и нормально обжиться здесь. Потом закрыл им глаза купюрой – и тебя прислали ко мне вдогон.

– А чем закончилось с этим Гачей?

– Труп. Полтора килограмма пуль.

– Тоже красиво.

Чего-то ели. Я, помню, лег на часок поспать. Приходили сурового вида люди, меня пугались – шайтан-байрам! – приносили разные документы.

За окном уже полоскалась ночь, я подумал, что снова нашел семью.

Потом подумал, что не нашел. Ветер дунул, тряхнул фрамугу, и я с испугу забыл, о чем. Потом плеснул себе виски в кофе. Кажется, отпустило.

– Хорошо, теперь расскажи про деньги.

– Деньги, деньги… Немного есть. Девяносто два миллиона денег. По бумагам и на счетах.

1991

Далее о Днепре. Как я помню, до середины – редкий голубь, и нужно два. Бог вас сделал такими разными, чтоб учились и ошибались. А нас

– одинаковыми, зачем? А чтобы путались остальные, чтобы пьяной стежкой двоился след, чтобы нами гордился дед. Тем более что с годами я стал на него похож, мы оба стали крупнее телом, перестали бояться стали, пороха, мышьяка, или чем, бывает, еще воюет эта старая сука, господь-затейник, травит семя свое.

Я не исподволь – вдоволь – смотрел на брата, сравнивал, изучал.

Впервые (не с пробужденья-смерти жертвы комы моей Паломы, а с ее появленья в моей лачуге с видом на Бангладеш) что-то стало меня скрести, томить под вилочкой, днем мурыжить, хасидской пляской трясти во сне. Читая книжку его движений, получается – записную, я все меньше спрашивал, больше знал: лисья грация напряжения, с которой он уходил в Стамбул, прищур, с которым сопел над картой, планом, графиком, чертежом, – все выдавало его врагам, и ровно это же их пугало. Несмотря на школу секуритатэ и гонор-спесь городских боев в окрестностях Медельина, опыт пыточных дел и пот полной выкладки переходов, в нем по-прежнему жил пацан, от новоеврейского слова “поц”: двору не ровня, вору не кровь, многоразовый отморозок.

Он не пил вино и не спал подолгу. Каждый день распинал себя на проеме входной двери, отжимался от грязного пола с грузом, витаминную россыпь с ладони ел – словно лев зевает и жмурит глаза на солнце, – у него из пасти воняло кошкой, и ущерб отметины зло темнел посреди выступающего клыка.

Дальше: когда он с утра встает, то средь поросли мха, которым у Левы покрыта грудь, видны дополнительные соски: круглые шрамы от крупных пуль, а еще вдоль ребер до горизонта – рваной росписью – борозда.

– И как давно ты меня нашел?

– После Судного Дня.

– Давно… Почему же не проявился раньше?

– Слышишь, не начинай. Ты знал.

Да, я знал. Вы только представьте себе, полковник. Я знал и на знание это – клал. Маленький вязаный половик, о который, входя, вытирают ноги в провинциальных советских семьях, настолько пестрый, что кажется ровным цвет, если его потянуть за узел на обрезках ленты, чулка, жгута – разовьется столько чужого горя, льна и шерсти больной длины, что можете вкруг обвязать хозяев до шестого колена.

Ну что ж, коли нам все равно гореть, потянем за эту.

1975

Уже было ясно, что я полечу в Камбоджу, и мы с Паломой пошли в

“Гаврош” – до сих пор работает на Парклейне. Возвращались в первом часу, пешком, разговора, простите, сейчас не вспомню. Потом целовались спиной ко входу, покуда я шарил в кармане ключ, а когда уже наконец открыл, Палома рванула без лифта выше – я замешкался с почтой.

Почта всегда ожидает тебя не там, где положено жухнуть лежать листам, если именно в этот треклятый раз будет не суждено вернуться, какой по тебе отомрет послед: в лучшем случае – счет за свет, и отдельным приветом с того на этот – за газ. Аккуратной стопкой всегда лежат не нашедшие адресата: “Жаль, что перед ремонтом дома не удалось опросить и Вас”. “В связи с Вашей повторной неявкой

(прочерк) в суд по иску (набор цифирь)…” – иногда мне становится очень жалко, что холодный в синюю искру жар эпистолярного жанра зажгли не здесь, не по эту сторону English Channel, а то бы послали вселенной счет, с набежавшими пенни.

Примерно такую цепочку дум из дешевых полуколец латуни успеваешь бессмысленно намотать, пока доползешь до своей площадки – Палома скинула плащ внутри и оставила маленький свет в прихожей.

– Джордж!

Я, с немецким акцентом:

– Ja!

– Сколько раз прошу: закрывай окно! Ветер любит твои бумаги.

В нашей комнате по ковру (помните детский стишок про ложь?) разбросано то, что лежало стопками – правой (стоп, просмотреть еще) и левой (сразу же на растопку). Газетная вырезка, потроха разбухающих этажерок, недоделанные хвосты халтур – весь этот фарш был размазан неровным слоем, и я, не снимая ботинок, лег, под себя подгребая бумаг гербарий, стараясь не отвлекаться.

Палома на корточках села рядом, неустойчивой птицей, одной рукой упираясь в пол, другой – выдергивала открытки, фотки, крупнозернистый корм. Вижу, вот промелькнула та, позже запертая в оправу, где дом на сваях своих колышется в смородиновом дыму. А вот и первая из цветных: мы спаломничали к Сан-Марко, где моя голубица стоит крестом с близорукими сизарями.

– Джордж! Я не видела этот shot. Смешная рожа – возьму на память?

Но она не тянется за картинкой, а впивается в шею, сперва – губой, а потом прихватывает зубами, так что я успеваю сперва увидеть черно-белую метку в своей руке, а только потом наступает “больно”.

На куске картона (четыре к трем) я стою в какой-то нелепой форме, на размытом фоне грузовиков поднимая руки в шутливой сдаче, – и дело не в том, что не помню съемку, если не я в окуляр смотрел, а в том, что в кадре видны ладони: здоровые руки, холодный взгляд.

По резцам Паломы сочится кровь: “Ты о чем задумался, садо-мазо?”.

– Ни о чем. Конечно, возьми себе.

И отдал ей фото родного брата, от глаголов “брать”, “обретать”,

“обрить”.

– Почему ты ей не сказал? Берег?

Нет. Скорей не хотел об этом. Сейчас еще раз сменю регистр, снова поговорим.

1991

Я – внук насилия, сын обмана, брат убийцы, отец вранья, – Джордж де

Солей, эсквайр, потомок дважды не там не тех, в жизни сам ничего не делал. Меня рожали, растили, учили, жгли, увозили, убивали, сажали и вынимали, спасали, брили виски и лоб, не задействовав самоё, потому что в каком-то смысле это все происходило не со мной, я – зеркало, нужда небес в котором была не глубже мамы-амальгамы и шепота, к несчастью, не слышней.

Мысль о том, что Палому убили за фотографию брата, была даже утешительна, в какой-то мере. Не знаю, чем, но мне бы казалось хуже, если бы ее убили с моей фотографией, приняв меня за него. Меня, как видимо, утешала некая доля ее вины, соучастия в путанице – ведь это она не узнала меня на подброшенном в Лондон портрете брата, и я был мертвым все восемь лет, пока ее за это не застрелили.

А так – на западе Бейрута была расстреляна любовница восточноевропейского военного инструктора, грабителя, террориста

Юсупа Шукри, гражданка Колумбии Палома Гомес. При ней были найдены наркотики и фотография преступника. Оккупационное командование отказывается от комментариев, сволочь. Лева, ты – сволочь, Лева! Ты влез не в свое дело, и нас выперли из страны, ты влез не в тот ящик

– и я остался один, ты влез ко мне в окно со своей фотографией – и девочку застрелили, ну куда ты лезешь, м…к, все время?! А? Что мы делаем здесь, скажи? В какую тюрьму я здесь должен сесть? Во что ты опять меня, сука, тянешь?!

– Ты истерику прекрати.

И он включил полуденный телевизор. По экрану не узнанной мной Москвы ползло рогатое стадо танков, разрезая толпу.